Когда смеркалось, сходили с отощавших, вымотанных лошадей, жгли нодиевые бездымные костры - согреться и натопить со снега воды в походных, прихваченных по дороге котлах.

Собеседы у костров велись тихие, мирные, без помину о предстоящем.

- Это, в Ольговом у нас, - торопился чаще иных чистый, не зашарпанный долгой житухою тенорок Калинки-колесника, - своровал летось один, старики-то и прилепи в церкви свечу перед образом верхним концом. И што думаешь? Воутре сам прибег, вор-от! Такую, слышь, тоску на сердце зачуял, себе не рад. Туточки прямо и покаялся, и всю, как есть, крадьбу возвернул.

Какие- то миги длится общее молчание, умысливаясь в себе, а потом, после, раздается другой, рассудительно огрубелый бас:

- Так оно и есть! Свечу в обрат, он, Исус, душу и обрати ему, татю, ну.

- Дураки у вас в Ольгове! - нарушает взятое было согласие вздрагивающий от волнения третий голос. - Кто ж это Божию-то свечу на волхвиное мудрование потребляет?

И уж теперь вовсе примолкают, вздыхают да покряхтывают, точно не далекий ольговский вор, а они сами воровали или ставили свечу «в обрат».

«Понеже яко трава разцветает и паки отцветает, - заворачиваясь в угретый охабень, вспоминает сквозь дрему Коловрат, - на малое время повеличается, и паки не вем, куда пойдем…»

Над ним покрытые оледеневшим снежком ветки шатровой ели, а от костра доносится приглушенно новый Калинкин рассказ - про спорышек, из которого, если поносить под левою мышкою, вылупится взаправдешний маленький змеек, и что раз-де на тепле твоем взрос (уверяет Калинка), то рогатый повелит ему таскать тебе всякого добра…

Мужики зовут Калинку балабоном, посмеиваются, но они, это ясно, благодарны ему за неутомимый язык. Мало кому спится без усилия в остатние эти ночи.

- Рогожи, слышь, выделывали, - слышится глуше Калинкино, - сани работали зимой, а на маслену возьмем, это, с браткою гусли аль сопели да айда к девкам хороводы водить… Зыко!

А Евпатию снится матушка Савела Марковна.

Будто опустила на старой цепи ведро в колодец, а та и порвись. Матушка наклоняется, прикрывая глаза лодошкою, смотрит, а по оскалистым замшелым бревнушкам выползает оттуда, перекатывая тусклые кольца, огромный оранжевоглазый змей.

Евпатий вскакивает с лавки, чтобы бежать к матери, но ноги у него, оказывается, тоненькие-претоненькие, такие тоненькие, что не ступить. Обломятся, да.