Все чаще попадались круглые, аккуратно окопанные костровища, охряные зубристые дыры в снегу от бессчетно мочившихся лошадей, и на одной из кратеньких дневок Акила, разломив в рукавице маленькое пометное яблоко, сказал Евпатию с Савватеем: «Видишь, середка-то мягкая еще… Кажись, пришли, ребята!»
Кружили, дуя в фиолетовые зазябшие кулачки, растревоженные злые духи, взметали снежные буруны, и лошади, прядая чуткими ушами, садились на задние ноги, и то в голове, то в хвосте отряда раздавалось их предупреждающее страстное ржание.
Остановились засветло. Нарубили сухих жердин, составили в шалаши, покрыли с нахлестом снятыми с коней потниками и, натаскав от степового обдутого ветрами кряжа гранитных камениев, устроили баню.
- Баня, - изрек по сему поводу Савватей Кисляк, - она вторая мать!
Отмывшись, выстроились в длинную безмолвную вереницу друг за другом и отдали последнее целованье святому образу чудотворца Николы.
Не было ни антиминса, ни священника, ни вина с просфорами для святых даров, но у того ж Савватея, ловчее прочих крестившегося и помнившего больше молитв, отыскалась в седельных тороках икона святителя Николая в потемневшем липовом окладе, и вот он, Савватей, держал ее, смущаясь, в обеих руках, а подходившие доброволы целовали святителя кто в плечо, кто в седую круглую бороду, а кто в высокий прорезанный тремя скорбными морщинами лоб. «Подаждь ми христианскую кончину, отче Чудотворче! И Ты, Благая Заступнице Матерь Божия. И на Страшном суде Сына Твоего…»
Дав поцеловать трем-четырем причастникам, похорошевший, с высветленным взором Савватей осторожно обтирал обтерханным кафтаньим рукавом образ.
«Не поработимся врагом, хулящим Тя и претящим нам. Погуби Крестом Твоим борющих нас, да уразумеют, како православная вера, Едине Человеколюбче…»
Смуглокожие ковуны, средь коих ни единого не оказалось не крещеного, тянулись целовать другим поцелуем закрасневшую Савватееву руку, а он, не имея возможности отдалить ее от тянущихся, страдал и конфузился еще более, отводя глаза.
В ту исходную ночь Калинка с Кононом спели на посошок и песню.
Одну из тех странных, смутноватых содержанием вольных степовых песен, где меж заунывных взвоев и скулящих протягов проклевывалась к концу одна-разъединственная, но единственно и нужная мысль. «А где ж ты шлялася-шаталася, - что-то такое, - да душа-а-а д-моя-а-а…»
Враг был рядом, в пяти-шести верстах, пели негромко поэтому, но заводивший серебряный тенорок Калинки все равно сумел, преобразившись, выказать во всей красе богатырствующую суть своего героя, угадывая вольную, не вмещавшуюся в скучно-трусливую быть его душу, в коей от жаркой непринудной любви к родной сторонушке дотла сгорало всякое корыстное вещество пользы, и глуховато-мягкая басовая втора Конона, не колеблясь ни волосом, подтверждала высокое Калинкино право на подобное лицедейство. Сам-то он, Конон, и был таков, как в песне.
Прислонясь к сосновому стволу, стоял, слушая их, Акила, и его узкое, урезанное встречными ветрами лицо, отблескивало костровым пламенем и лучилось тою высокою, лучшей в русском человеке грустью, для каковой, быть может, и создан Богом из персти земной подлинный человек.
«Ой да душа ль душечка-а-а… да добра молодца-а-а ду-ша-а-а…»