Свете тихий

Курносенко Владимир

VI

 

 

«Царице моя Преблагая, надежда моя Богородице... К кому возопию, Владычице моя? К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царице Небесная?..»

Вера ночует, как обыкновенно чаще бывает, на полу, на пропахшем бабы Тониным потом железнодорожном бушлате, а на одолженной у соседей раскладушке, приставленной к балконной двери, почивает несчастная Ляля. «Пожалей, спаси и сохрани ея, рабу Твою, отжени обстояние бесово...»

Рожать – возвращаться к матери (понимает за Лялю Вера), а это тяжело, стыдно и, главное, не ко времени. У отца другая семья, брат в армии, а у матери, от влезающего под кожу внимания коей сбежала Ляля поступать в Яминское музучилище, затяжной и трудный роман с «человеком намного младше ее». Приедь Ляля с подарком в подоле – все, капец, кроме всего прочего, мамочкиной личной жизни... В общагу рожать – тоже выгонят без церемоний: и так-то второй год без прописки, единою милостью комендантши-выпивохи...

И нехорошо, не-добросовестно получится, коль начнет она, Вера, разводить беззастенчивыми руками хрустально-хрупкую эту конструкцию – Лялину живую беду.

Давно когда-то, в школьном турпоходе, услыхав поутру в одной из палаток хохочущую гомозню, Вера подняла теплую от солнца брезентовую полу и вот-вот бросилась бы с визгом в гудяще-роящуюся кучу малу, да услыхала себе навстречу чье-то девчоночье: «А ты куда, страхолюдина?»

Именно так. Страхолюдина...

Дома она подошла к зеркалу и долго-долго разглядывала себя, знакомую незнакомку, уставясь в сухие беспощадные зрачки, смотревшие оттуда в упор. Да, а она-то думала, что красивая. Не очень, конечно, пускай не раскрасавица какая-нибудь, не Мэрилин Монро, но достаточно ничего, чтобы вообще об этом не думать, а заниматься важным – музыкой, чтобы и не беспокоиться подобной ерундой. Шалишь, стало быть! Стоп-машина. Придется тебе, подруженька-девонька, притормозить...

Тогда-то, в ту ночь помрачающего «прозрения», и хрупнуло что-то в ее, Вериной, собственной душе. В святая святых.

На втором курсе консерватории, доказывая что-то себе или кому-то, она написала страстное экзальтированное письмо пятидесятисемилетнему профессору гармонии, а потом долго, более года, была его тайною, не рассекреченною до сих пор наложницей-рабой.

Потом был еще... импотент. Был один импотент, с которым по парадоксу, по народившейся потребности одолеть неодолимое, она и пережила лучшие, самые свои глубокие сексуальные переживания...

С Чижиком, поколь не народилась умная их Фенечка, они бродили вечерами по пустырю возле окраинной своей девятиэтажки и на два голоса пели вперемешь советско-диссидентские песни: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас...» И с ходу, в миноре, без паузы перехода: «Товарищ Сталин, вы ба-аль-шой ученый, в языкознаньи познавший толк...» Киновед по образованию, вовсе не нужный в лишенном культурного гумуса Яминске, неунывающий, активный и добрый ее Чижик «для прокорму семьи» занимался не получившим еще в ту пору старта вольным предпринимательством. А где в сталелитейном промышленном гиганте предпринимательство вольнее всего? Ясно где! Около и подле умеющего держать быка за рога отца Гурия. Поскольку, если идеологически церковь плоховато-таки была отделена от государства, в финансово-хозяйственной деятельности по сравненью с остальным здесь наличествовал кое-какой резерв для маневра...

Ну а прибыл из Загорска отец Варсонофий, Вера, познакомившись через Чижика, поверила и, с присущим ей пылающим энтузиазмом, отдалась православно-религиозному служению. «Счастье свое нашла».

Поднявшаяся в пятом часу баба Тоня, ковыляя мимо спящей Веры в туалет, заглядывается на мгновенье на ее похорошевшее в свете лампадки лицо, на зачарованную далекую улыбку и, хмыкнув вслух, про себя одобрительно кивает не то Вере как Вере, не то общему ходу вещей. «Ну гляди-гляди, девка, свое кино, покуль показывают...»

А кино у Веры не совсем на сей раз обыкновенное. Будто бы степь, ярко-синее вангоговское небо и в жухлой, островками лишь зеленой траве лежат там и сям опрокинутые навзничь суровые бородатые люди. И откуда-то издали, быть может с горних небес, исподтиха-тихо, под сурдинку звучит изумительное по сопряжению-складу протяжное мужское одноголосье. Между «спящими» взлетают и садятся круто-крылые ярко-белые птицы: фламинго не фламинго, аисты не аисты, но только это как раз те самые, что в Верином раннем детстве были игрушками-украшениями на их с сестрой елке. Поют тоже совсем-совсем, до мучительности что-то знакомое, дорогое – покаянный псалом Симеона Полоцкого, услышанный когда-то Верой с чужой пластинки, а может, скорее-то всего, любимую отцову «Степь раздольную».

И так верно, чистоголосо и как надо они поют, что у Веры заходится дыхание от горькой нежности, от желания подхватить, вплести жалкий коротенький голосишко в эти прозрачные, отмытые от малейшей фальши дуги. Да! Да только вот отчего-то нельзя, невозможно, а главное, что и не нужно, а нужно только терпеть из последних сил, заслушиваться и не лезть, «не проявлять инициативы», дабы не испортить, не нарушить и не расстроить неумелым «самодеятельным» соучастием трудную торжественную красоту.