С Наденькой я познакомился раньше — весной.

Приятель, страстный охотник, уговорил меня съездить в Р*** район, в деревню Апалево, на глухарей. В условленный день и час в полном снаряжении я был на вокзале. Но приятель на этот раз подвел меня. Я поехал один и к вечеру прибыл в Апалёво. На ночлег к Кольцовым охотно согласилась проводить меня остроглазая, шустрая девчонка. Всю дорогу она тараторила без умолку:

— Они, дяденька, всех пускают ночевать. И денег за постой не берут. А дом-то у них ужасно пребольшущий. Две большие избы и одна маленькая, только они в маленькой не живут. Денег-то, смотрите, им, дяденька, не давайте, а то обидится бабушка Ирина. Они хотя и богатые люди, а добрые, — наставляла меня девчонка. Она шла впереди меня, волоча по жирной грязи, как лыжи грузные сапоги. На ее узких плечиках висело плюшевое пальтишко, сшитое с расчетом на вырост.

Встретили меня Кольцовы весьма странно. На мое «здравствуйте» никто не ответил. За столом сидел старичок и дергал за кончик свою узкую бороденку. Около печки старуха, согнувшись пополам, толкла в чугуне картошку. Я стоял на пороге с шапкой в руках и ждал. Старуха подняла голову:

— Что ж зря стоять-то? Скидывайте одежку, вешайте на свободный гвоздь. Вот как приберусь, так и заужинаем. Аль самоварчик поставить?

— Неплохо бы, — охотно согласился я.

После сырой, промозглой погоды здесь, в теплой избе, насквозь пропахшей квашеной капустой, меня прохватил приятный озноб.

Я разделся и подсел к старичку. Он, не переставая улыбаться, смотрел на меня, потом через стол протянул руку и представился:

— Алексей Федорыч Кольцов.

Я поспешно вскочил и невнятно пробормотал фамилию. Старик, кажется, не обратил на это никакого внимания и продолжал дергать бородку и улыбаться. Не зная, как начать разговор, я тоже стал улыбаться и подмигивать:

— Ну как глухари-то, поют?

Алексей Федорович перегнулся через стол:

— Чего ты говоришь-то?

— Глухари, наверное, вовсю поют, — громко повторил я.

— Не понимаю, о ком ты говоришь. — Алексей Федорович махнул рукой, отвернулся к окну и стал пристально смотреть на затянутую сумерками улицу.

— Ты, товарищ, пройди на чистую половину. А с моим стариком не разговоришься, — сказала хозяйка.

«Чистую половину» от кухни отделяла дощатая перегородка. Просторная комната была обставлена дорогой светлой мебелью. Стены, оклеенные бархатистыми лиловыми обоями, были совершенно пустыми. Только над невысоким книжным стеллажом висела картина в черной рамке под стеклом. Она поразила меня своей простотой и отменным вкусом. На ней был изображен вечер в горах: слегка подсиненный снег, а на нем густые синие тени от нависших скал и низкорослых елей. То что картина была редкой, и то, что писал ее не русский художник, не вызывало сомнения. Но как она могла попасть в Апалёво? Я присел на диван, задумался и не заметил, как уснул.

Хозяйка разбудила меня ужинать.

Я прикусывал мягкий ржаной хлеб, пил молоко. Хозяева — чай. Алексей Федорович, держа обеими руками блюдце, звучно прихлебывал и поминутно вытирал ладонью лысину. Когда он в третий раз потянулся к самовару с чашкой, Ирина Васильевна молча дала ему по рукам и перевернула чашку вверх дном. Алексей Федорович обиженно посмотрел на нее, потом на меня, хотел что-то сказать, но раздумал и, махнув рукой, вылез из-за стола.

Я вспомнил о картине и спросил о ней хозяйку.

— Австриец оставил, — сказала она. — В войну у меня ихний полковой доктор стоял. А уж как по нашему-то калякал, другому и русскому так не суметь. Меня-то он не иначе как только Ириной Васильевной величал…

Я усмехнулся:

— Чем же он был хорош?

Ирина Васильевна поджала губы, взяла щипцы и стала мелко колоть сахар.

— Помню, сидим мы как-то, да вот как с тобой. Я его испрашиваю: «Что ж вы будете делать-то с нами, как всех завоюете?.. Небось колхозы распустите, немецкую барщину установите?» А он на мои слова грустно-грустно усмехнулся и говорит: «Не надо мне вашей земли Зачем она мне? И войну я ненавижу, и в победу не верю». От этих слов мне сердце так и сжало, но я совладала с собой, подавила радость и пытаю: «Пол-России прошли и в победу не верите?» — «Нет, не верю, — говорит он. — Предчувствие у меня такое». А сам все ходит и ходит по комнате, ровно места себе не найдет. Остановился около карточки Мишеньки моего. Он у меня в то время уже в командирах ходил, так и был снят в форме. Долго рассматривал немец карточку, потом снял ее со стены и подал мне: «Поберегите, — говорит, — от лихого глаза. Ко мне разные люди ходят…» А потом он скоренько уехал, а картинка осталась. Может, забыл, а может, сам оставил… А всем скажу, не побоюсь: добрый душевный был человек. Надьку, внучку мою, от смерти спас. Десять годков ей тогда было. На стоячую косу она у меня наскочила и располосовала все лицо от виска до шеи. Вся бы кровью изошла, кабы не он. Кровь он кое-как остановил да на машине в свой госпиталь отвез. С той поры у Наденьки шрам на всю жизнь остался. Я так думаю: потому-то и женихи ее обходят. А девушке двадцать пятый годок пошел, — вздохнула Ирина Васильевна.

— А где же она? — спросил я.

— В соседней бригаде картину крутит. Она в колхозе механиком по кино.

Наконец я решился заговорить о цели приезда.

— Да какие же теперь у нас глухари. Лес-то весь повырубили. Разве что за болотом, в сухом долу, остались.

— А как туда пройти?

— Одному не пройти, — возразила Ирина Васильевна. — Вот разве что внучка согласится проводить.

— А когда она придет?

— К двенадцати аль к часу явится.

Я посмотрел на часы: еще не было и девяти.

— А вы ложитесь и спокойно отдыхайте, — посоветовала Ирина Васильевна.

А что еще оставалось делать? Хозяйка принесла раскладушку и раскинула ее здесь же, на кухне. Я скорчился под легким, байковым одеялом, проклиная в душе глухарей и приятеля.

Проснулся я от толчка в плечо. Около меня стояла высокая девушка в резиновых сапогах, ватных брюках и фуфайке, туго перехваченной ремнем-патронташем.

— Вставайте, пора, четвертый час.

Я вскочил и стал торопливо натягивать болотные сапоги.

Наденька села на табуретку, поставив меж колен ружье. Одеваясь, я украдкой поглядывал на девушку. Она смотрела перед собой в одну точку, сдвинув острые брови и плотно сжав сухие губы. Как я ни пытался, а шрама не увидел. Он был прикрыт опущенными ушами зимней шапки.

Прямо с крыльца мы нырнули в глухую темень, как в бездну. Я на секунду оторопело зажмурился, а когда открыл глаза, темень, казалось, еще больше сгустилась. Я сделал десяток неуверенных шагов и уткнулся в забор. Забор покачнулся и глухо треснул.

— Сюда, сюда шагайте! — крикнула Наденька.

Я свернул на голос и стал осторожно пробираться вдоль забора. Глаза начали постепенно привыкать к темноте, ноги нащупали упругую тропинку, по ней я вышел в поле и догнал Наденьку.

Дорога вела через вспаханное поле; прихваченная морозом, она гулко звенела под ногами. Сквозь густую как тушь, мглу едва проглядывали звезды. Наденька шла впереди легким размашистым шагом. Вскоре поле кончилось. По вырубленным в земле ступеням спустились с крутого берега к реке. Паводок только что начинался. Но вода уже захлестывала лавы — два тонких бревна, перекинутых через реку. По ним мы перебрались на противоположный берег. Пройдя метров двести свернули в болото и сразу же по колено ухнули в жидкий зернистый снег. Таким образом мы двигались с четверть часа. Ноги без малейших усилий, с хлюпаньем как поршни, входили в снег, но с каким трудом приходилось их оттуда вытаскивать! Пот ручьями стекал за ворот, в ушах стоял беспрерывный протяжный звон, подмывало желание упасть в снег и так лежать не шевелясь, без движения. А Наденька, размахивая шапкой упорно ползла и ползла вперед. Но вот и она не выдержала. С криком «Ой, не могу!» упала в снег, широко разбросав руки.

— Ну как, охотничек, дышите? — смеялась Наденька. — Уж я вас сегодня так вымотаю, что детям закажете ходить по глухарям.

— Я не из жидких.

— Посмотрим.

Вырвавшись из снежного плена, попали в залитое водой болото. Порой вода поднималась выше колен. Но идти было легко, хотя и опасно: под ногами лежал крепкий скользкий лед. Потом с полчаса пробирались по вязким мшистым кочкам и, с трудом форсировав бурливую, с глубокими ямами лесную речушку, вышли на твердый шершавый берег. Впереди стояла высокая темная стена леса, жутко молчаливая и таинственная. А сзади, бурча и поплескивая, бежала по косогору речка.

Ночь постепенно бледнела, звезды терялись, сквозь грязно-серую муть неясно проступали голые стволы сосен.

Медленно, осторожно продвигались мы по узкой обледенелой тропинке в глубь леса. Наденька поминутно оглядывалась на меня, шипела, грозила пальцем. Внезапно она резко остановилась, вытянула шею и вся подалась вперед. Я тоже замер. Наденька повернула ко мне лицо и, задыхаясь, прошептала:

— Поет!

Я же, кроме гулкого стука сердца и тупого звона в ушах, ничего не слышал. Наденька вытянула руку в сторону, где играл глухарь:

— Там, у Черного ручья.

Я переступил с ноги на ногу, чтобы ослабить нервное напряжение, и стал прислушиваться. И в этот же миг уловил чуть слышное «тэк-тэк-тэк», словно кто-то за кустами легонько постукивал по спичечному коробку.

Я метнулся с тропинки, сделал два огромных прыжка и остановился как вкопанный. Рядом со мной тяжело дышала Наденька.

Сколько мы сделали таких перебежек, не помню. Но когда я, зацепившись за колдобину, плашмя растянулся на кустах можжевельника, то услышал и второе колено песни: глухарь сыпал частую дробь, шипел и фыркал. Оно продолжалось недолго — каких-нибудь пять-шесть секунд. Но эти секунды самые блаженные как у глухаря, так и у охотника. В эти секунды глухарь, выражая любовную страсть, теряет рассудок. Охотник же в каком-то необъяснимом экстазе, словно в лихорадке, поднимает ружье. Зачем? Мясо у глухаря весной жесткое и постное. Но эта благоразумная мысль пришла ко мне значительно позже. А сейчас я лежал ничком на колючем можжевельнике и дрожал от нетерпения.

Глухарь играл одну песню за другой. Мягко шаркая крыльями, пролетела глухарка и села неподалеку на кривобокую, с перебитой макушкой сосну. И, словно почуяв ее, глухарь залился пуще прежнего. Он до того дошел, что потерял, видимо, равновесие. Я услышал как затрещали сучья и, будто простыни на ветру, захлопали крылья. Опомнившись, глухарь опять взгромоздился на дерево, чокнул три раза и замолчал, то ли почуяв опасность, то ли от стыда за свою оплошность перед глухаркой. Прошло минут пять; глухарь молчал. Потом он начал точить — словно рашпилем по железу. Прошло еще десять минут; глухарь молчал; а я все лежал и коченел от сырого, холодного тумана.

Всходило солнце. Его длинные тонкие лучи скользили по щербатым стволам сосен, веером ложились на запыленную инеем землю. Одинокие кочки, убранные ярко-зеленым мхом, блестели, как стеклянные. В крохотных лужицах плавился матовый ледок. Перелетая с места на место, звенели, пищали и дрались крохотные пичужки; пересвистывались лесные дрозды, неумолчно во всех концах болмотали тетерева, и где-то далеко в болоте гнусаво стонали журавли. Только молчал мой глухарь. Но вот и он подал голос — тихо, осторожно робко, а потом начал сильно, резко, отрывисто и вдруг сразу же торопливо зачастил, зашипел, зафыркал. Я дождался очередной песни и сломя голову бросился вперед. Я бежал напролом, не обращая ни на что внимания и ничего не помня. Когда я налетел на толстый ствол сосны и, обняв, прижался к нему, то почувствовал, как горит исхлестанное ветками лицо, и понял, что на голове нет шапки.

Я выглянул из-за дерева. На полянке, в окружении молодых тонконогих сосен, стояла старая ель. С одной ее стороны в густой хвое просвечивалось окно. В этом окне я и увидел глухаря. Он, чокая, вытягивал вверх шею и слегка распускал крылья. У меня перехватило дыхание. Я поднял ружье, попытался прицелиться и не смог: ель с глухарем внезапно куда-то исчезла, потом опять появилась и опять пропала. Меня била лихорадка. Я опустил ружье, прижался к сосне и стал спокойно наблюдать.

Глухарь играл песню за песней: вертелся на суку волчком и с каким-то металлическим скрежетом точил и точил, с шипением распускал хвост. Медленно поднял я свою верную «тулку», прижал ствол к дереву и хладнокровно прицелился. Но выстрелить не успел…

На поляну выскочила Наденька. Глухарь смолк, вытянул шею и уставился на нее. Наденька стащила с плеча одностволку, вскинула на руку, и глухой протяжный выстрел, словно на тяжелой расхлябанной телеге, покатился по лесу. Белый клуб порохового дыма на миг заслонил глухаря, а когда дым рассеялся, его уже там не было.

Я ошеломленно смотрел на Наденьку, а в голове неуклюже, как у пьяного, ворочались вязкие мысли.

— Что это все значит? — наконец выдавил я.

— Не позволю! — гневно ответила Наденька. Лицо у нее от возмущения покраснело, и на нем резко выделялся белый рваный шрам. — Не позволю!

— Зачем же вы тогда меня сюда тащили? — возмутился я.

— Чтоб проучить… — Она закинула за спину одностволку и расхлябанной походкой, болтая руками, вызывающе прошла мимо меня.

Моя шапка плавала в луже. Я выудил ее оттуда и не надевая на голову, уныло потащился по болоту.

Где-то грустно и тоскливо плакала горлинка, нежно ворковал лесной голубь, и неумолчно со всех сторон неслось ворчливое болмотанье косачей.

Наденька дожидалась меня на просеке. Она сидела на пне и наблюдала за мной. Когда я с ней поравнялся Наденька встала и пошла рядом.

Солнце уже поднялось над лесом и начинало припекать. Пахло гнилью, смолистой хвоей и талым снегом.

— Вы все еще сердитесь? — неожиданно спросила Наденька.

Я пожал плечами и ничего не ответил. Она тронула меня за руку и грудным, тихим голосом проговорила:

— Пожалуйста, не сердитесь. Он пел песню любви…

Больше мы не сказали ни слова. А когда опять вышли на вспаханное поле, Наденька вскинула ружье и озорно крикнула:

— Кидай шапку!

Я высоко в небо подбросил шапку. Наденька выстрелила и промахнулась.

— Эх ты, стрелок в юбке!

Она обиделась:

— А ты-то что, лучше?

— Да уж шапку-то как-нибудь…

— А ну, докажи, — подзадорила она.

— Кидай!

Наденька подбросила. И я доказал. Моя добротная, с кожаным верхом кубанка упала дырявая, как шумовка.