Судья Семен Бузыкин

Курочкин Виктор Александрович

Повесть о буднях молодого судьи.

 

Узор

Поселок Узор вытянулся вдоль шоссе от моста через речку Каменку до конторы «Заготсырье». Каменка потому так и называется, что в реке больше камней, чем воды, а летом ее куры вброд переходят На обрывистом берегу в березовой рощице — больница. За конторой «Заготсырье» — пастбище, поросшее мелким ольшаником; выбитая копытами земля напоминает свежее пожарище.

Моя резиденция — приземистое, неуютное, как сарай, здание с вывеской «Народный суд», по соседству с конторой «Заготсырье», на самой окраине поселка. Зимой его нередко чуть ли не до крыши заносило снегом. Моя уборщица и сторож Манюня широкой деревянной лопатой весь день разгребала тропинку от крыльца до шоссейки, иногда ей помогали истцы с ответчиками, и мне всегда казалось — не без тайного умысла.

Жил я у Васюты Тимофеевны Косых Весь свой дом с комнатками и комнатушками она сдавала внаем, сама же ютилась на кухне. Однако квартиранты у нее долго не задерживались. Снимал я у нее узкую, темную, как печная труба, комнатушку с одним окном. До меня в ней жил агроном сельхозотдела. По уверениям хозяйки, «беспробудный пьяница, бабник, сожрал три связки луку и, не заплатив, съехал с фатеры».

Я знал агронома. Застенчивый человек, трезвенник, большой труженик и неудачник, он никак не мог оправдаться перед Косихой. Правда, лук агроном ел с какой-то непонятной жадностью и пропах им насквозь, как баранья котлета.

Меня хозяйка терпела и соседкам говорила: «Удобный квартирант — платит хорошо, обходительный, не путаник, а ведь совсем холостой, только табакур. Так накурит, так накурит, хоть из дому беги».

Зимой на каникулы с бухгалтерских курсов приехала ее дочь Симочка. Взглянул я на нее — и сомненье взяло: да дочь ли она Косихи? Так они не походили друг на друга. Мать напоминала почерневшую, но еще крепкую доску. Симочка была воплощением мягкости и круглости. На ее белом, пухлом, с легким румянцем лице, словно огромные изюмины в булке, торчали изумленные глаза.

Вечером она зашла ко мне, как к старому знакомому. Развязность иных женщин, порою граничащая с наглым вызовом, меня теперь не удивляет… Но в поведении Симочки все было так просто, непринужденно, доверчиво и красиво, что мне стало отрадно, словно я ее ждал, и ждал давно, с нетерпением и трепетом. Не помню, чем я тогда был занят — не то читал, не то писал, в общем, как-то разумно бездельничал. Симочка придвинула стул, села и стала смотреть мне в лицо с пристальной серьезностью. Я тоже не мигая смотрел на нее как зачарованный. Ее розовое, теплое лицо было очень серьезно. Симочка старалась серьезничать. И это ей удавалось, но с большим трудом. Нижняя губка у нее дрожала, а в зрачках этих странных глаз то вспыхивали, то гасли радужные искры. Подобную световую игру глаз я наблюдал в темноте у кошек. Так мы смотрели друг на друга минуту — две, а мне показалось — целую вечность.

— И не страшно вам? — не опуская глаз, спросила Симочка и, помолчав, пояснила, почему это страшно. — Вы засудите человека, его посадят в тюрьму. А потом он отсидит там свой срок, вернется домой и убьет вас.

Я смолчал. Ну что я мог ответить на ее доводы? Она же, приняв мое молчание за полное согласие с ней, стала меня наставительно поучать:

— Вы не очень строго судите людей. Конечно, больших преступников можно и построже. А простых надо жалеть. Потому что преступление они делают не по желанию, а по нужде и глупости…

Я плохо слушал ее наставления. Я думал о том, что вот Симочка поговорит и уйдет. А мне этого не хотелось… Я мучился и гадал: уйдет или не уйдет? А то, что за стенкой ее мать скребет песком пузатый тульский самовар, меня тогда ничуть не смущало.

«Неужели уйдет?» — с тоской думал я. Мои опасения и муки Симочка разрешила неожиданно просто и разумно — она пригласила меня в кино. На другой день мы опять ходили в кино, на третий — тоже, и все на одну картину.

Хозяйка усилила ко мне внимание. Появились жертвы. Первым потерял голову петух, за ним Васюта вытряхнула из шубы годовалого барана. Теперь Симочка появлялась в моей комнате в халате, непричесанная и командовала мне: «Подъем!» Породнился бы я, наверное, с Васютой Тимофеевной, но внезапно кончились каникулы. Я заметил, что Симочка забыла о своих курсах. Я же холодно и трезво стал убеждать ее временно все это оставить и закончить учебу. Она слушала меня внимательно, с широко раскрытыми, удивленными глазами, только теперь в них не играли огни. Глаза стали влажными, лиловыми и преданными, как у побитой собаки Симочка согласилась со мной и, тяжко вздохнув, сказала:

— Ах, Семен, Семен, зачем?

Через день она уехала и увезла с собой и свет, и тепло, и уют. В моей комнатушке стало скучно, пусто и холодно, как осенью в остывшем овине…

Я очень тоскую по Симочке. Ее тихий грустный упрек: «Ах, Семен, Семен, зачем?» — стал тревожным криком моей души. Чтобы забыться, не слышать его, опять пишу свой дневник, который я с радостью забросил при Симочке…

Предлагаю отдельные главы из дневника на суд читателя, надеясь, что он не осудит слишком строго мои недостатки, свойственные многим, в том числе и народным судьям…

 

Единогласно

Неужели я кандидат в народные судьи?! Даже не верится. Вторую неделю живу в Узоре, разъезжаю по району и знакомлюсь со своими избирателями. После шумного, суетливого города мне положительно повезло. Меня пугали, что Узор — глубокая яма. Луж и каналов много, но ямы я не видел, наверное, ее нарочно засыпали к моему приезду. Почему я так думаю? Потому что меня все здесь любят, уважают и, кажется, радуются, что я у них буду судьей. Все смотрят на меня с улыбкой и величают Семеном Кузьмичом.

Вчера какой-то незнакомый седенький старичок до слез меня растрогал. Я шел из столовой, а он мне навстречу. Снял шапку, низко поклонился, долго стоял без шапки и все смотрел мне вслед. Мне было как-то неудобно и в то же время жутко приятно.

Мне все здесь нравится, все: домики маленькие, аккуратные, и вечером в них приветливо, заманчиво горят огни. Представляю себе, как там тепло и уютно. Я живу в «гостинице», там тесновато, но клопы не тревожат и белье чистое.

А какой здесь народ! Я объездил почти все колхозы, и везде меня с почетом встречали, старались угождать и хвалить. И не как-нибудь там за глаза, а при всех, публично…

Однако есть и такие — повторяю, таких очень мало, — что смотрят на меня прищуренными глазами… Вот, например, председатель райисполкома. Человек он, конечно, положительный, но уж слишком прямолинеен и резок. Когда я пришел к нему и представился, он долго и пытливо разглядывал меня, словно заморскую диковину, и, наглядевшись вдоволь, ехидно спросил:

— А зачем усы? Для солидности? Сбрей.

Я молчал, а он, не стесняясь, говорил обидные слова, да еще жалел меня при этом:

— Молод ты еще, ох как молод! Жаль мне тебя Поэтому хочу дать три напутственные заповеди. Они слишком примитивны, но если ты за них будешь держаться, то, может быть, просидишь свои три года, до следующих выборов. Первая заповедь — не бери взяток, вторая — не залезай в государственный карман, и третья — не лапай девок, с которыми будешь работать.

Это уж слишком. Но я не в силах был вымолвить ни слова и сидел потупившись, униженный и побитый Председатель райисполкома (зовут его Сергей Яковлевич) подошел ко мне, взлохматил мне волосы.

— То, что я тебе говорил, пусть останется между нами. Никому ни слова. Понял? Никому… А если тебе потребуется от меня помощь, помогу.

С какой благодарностью я пожал его цепкую и жесткую, как щепка, руку! Я думаю, порядочность в человеке ценнее доброты…

Сегодня была моя последняя встреча с избирателями льнозавода. Как и все предыдущие, она прошла в теплой, дружеской обстановке, если не считать одного маленького недоразумения. Одна старушка перестаралась. Ее никто не просил выступать, она сама вылезла к трибуне и заявила жалобным голоском:

— Давайте выберем его в судьи. Парнишка он молоденький, жить ему тоже хочется… — И заплакала. И все, кто был в зале, покатились со смеху. Вот я сижу, пишу, вижу эту плачущую старушку и думаю: «Эх, Семен, Семен, зачем?…»

Я избран почти единогласно. Против меня был всего один голос. И скажу вам по секрету: этот голос — мой!!

 

Как я слушал первое дело

Итак, я — народный судья. С нарочитой ленивой солидностью и взволнованный до холодного пота сажусь за длинный с зеленым сукном стол слушать первое дело. По бокам усаживаются мои заседатели. Солидно кашляю и глухим, утробным голосом объявляю, что слушается дело по иску гражданина Сухореброва к гражданину Семенову о возврате собаки, и с трудом отрываю глаза от серой папки. Прямо передо мной сидит плотный, черный, косматый, как цыган, ответчик Семенов и, сжав коленями, держит черненькую, с белыми лапками лайку. Человек и собака не отрываясь смотрят на меня. Только глаза у человека какие-то ошалелые, а у собаки — веселые.

— Истец Сухоребров здесь? — спрашиваю я.

На последней скамейке подпрыгивает маленький, в новом дубленом полушубке, мужичок и, как рыба глотнув воздух, торопливо шпарит:

— Моя собака, гражданин судья. Ей-богу, моя. Кого хошь в деревне спроси, моя.

— Погодите, — останавливаю его, — вы поддерживаете иск?

Сухоребров ежится и удивленно раскрывает рот.

— Поддерживаете вы иск? — повторяю вопрос, обязательный по процессуальному кодексу.

Сухоребров молчит, и вид у него жалостный, испуганный. Бедняга не понимает, что такое поддерживать иск. А когда я ему объясняю, что это есть то же самое, что требовать возврата собаки, он обрадованно кивает, головой:

— Моя собака. Ей-богу, моя. Кого хошь спроси в деревне.

— Семенов, признаете иск? — обращаюсь к ответчику.

Семенов неуклюже встает и, глядя из-под нависших бровей, сипит:

— Брешет он, гражданин судья. Собака моя. У цыган купил за двести целковых.

Вызываю к столу свидетелей, беру с них подписку об ответственности за ложные показания, для пущей объективности удаляю их из зала в холодные сени…

Допрашиваю Сухореброва. Он удивительный болтун и бестолочь… Слова сыплет, как горох из мешка… Долго роюсь в этой бессмысленной словесной каше и наконец выясняю, что три года назад у Сухореброва была собачка, по его выражению, «тютелька в тютельку как эта лайка», а потом пропала. Сухоребров о ней, конечно, никогда бы и не вспомнил, собака ему была совершенно не нужна. Когда соседский мальчонка Васятка Морозов сказал ему, что видел эту собачку в деревне Рыдалиха у охотника Нила Семенова, Сухоребров, махнув рукой, сказал: «А на кой лях она мне нужна! Только хлеб даром жрет». Потом до Сухореброва дошел слух, что эта собачонка оказалась счастливой добытчицей. Только за один год Нил добыл с ней несметное количество белок, куниц и перебил всех глухарей в округе. Эта весть как ножом полоснула сердце Сухореброва, и он решил во что бы то ни стало отобрать у Нила Семенова свою собаку.

Из ответчика Семенова выжать ничего невозможно, на все вопросы он отвечает одним словом: «Брешуть». У его ног, завернув кренделем хвост и навострив уши, лежит «удачливая добытчица» и, зевая, повизгивает. Спрашиваю охотника, правда ли, что собака необыкновенная добытчица. Он, ухмыляясь, мотает головой:

— Да брешуть, гражданин судья.

Это меня настораживает. В ответе Семенова я улавливаю недобросовестность. Мелькает мысль, что, вероятно, цыгане стащили собаку у Сухореброва и продали ее Семенову. Я ухватываюсь за эту версию и пытаюсь выяснить, где и когда была куплена Семеновым лайка. Но это мне оказывается не под силу. Ответчик твердит одно и то же: «Брешуть». А Сухоребров внезапно все забывает, даже кличку своей собаки.

Допрос же свидетелей окончательно все запутал. А несовершеннолетний свидетель Васятка Морозов насмешил меня, растрогал, вогнал в пот. Мне представлялся Васятка озорным веснушчатым курносым мальчонкой. И я был очень удивлен, когда около стола появился белобрысый верзила в огромной лохматой шапке из заячьей шкурки.

— А шапку-то надо перед судом снимать, — заметил я.

Васька стащил с головы шапку, подержал в одной руке, потом в другой, спрятал за спину.

— Сколько же вам лет?

Васька мгновенно нахлобучил шапку на голову, но, опомнившись, опять стащил ее, зажал в руках и растерянно замигал. Я повторил вопрос. Васька уронил свою шапку, торопливо схватил и спрятал за спину. Я понял, что все внимание свидетеля сосредоточено на шапке, она мешает ему не только думать, но даже мало-мальски соображать. Я приказал Ваське положить шапку на скамейку. Без шапки он совсем растерялся и, растопырив руки, смотрел на меня ошалелыми от страха глазами.

— Василий Морозов, сколько вам лет? — в третий раз спросил я.

Васька глотнул воздух и выпалил:

— Не знаю… — И, испугавшись своего голоса, густо покраснел и поддернул ладонью нос.

— Как же ты не знаешь, сколько тебе лет?

Теперь у Васьки покраснели шея и уши, и он, набычившись, буркнул:

— Сколько нам лет, не знаю. А мне шашнадцатый.

Я понял, что говорить с Васькой на «вы» — только зря терять время.

— Ты знаешь эту собаку?

Свидетель радостно кивнул головой.

— Чья же она?

— Дяди Петина.

— Какого?

— Да вот этого! — И Васька ткнул пальцем в сторону Сухореброва.

— Почему ты так утверждаешь?

— Не знаю.

— Фу ты черт возьми! — прошептал я и почувствовал, что меня начинает трясти, но сдержал себя и спросил как можно мягче:

— Вы раньше, видели ее у Сухореброва?

— Видали.

— Кто видали?

— Да я.

— Так бы и говорил, что видал, — процедил я сквозь зубы, злясь не столько на свидетеля, сколько на себя, на свое неумение вести допрос.

— Когда ты ее видел?

— Давно, — ответил Васька и от себя добавил:

— Я тогда еще с ней играл.

Я обеими руками ухватился за наивное Васькино признание.

— Как же ты с ней играл?

Васька широко и глупо заулыбался:

— Положу на спину и давай брюхо щекотать, а она визжит и кусается.

— А как звали собаку?

— Альма.

С таким же вопросом я обратился к ответчику.

— Брешет он, гражданин судья. Пальмой кличут мою собаку, — ответил Семенов.

Я опять принялся пытать Ваську:

— Как же пропала у Сухореброва собака?

— Волки сожрали.

— Откуда ты это знаешь?

— Да дядя Петя сказывал.

То, что собаку Сухореброва волки сожрали, подтвердили все свидетели.

— А может быть, ее цыгане увели, а потом продали Семенову? — осторожно спросил я Ваську.

Он охотно подтвердил мою версию. Теперь оставалось выяснить, чья же в конце концов собака у ответчика.

— Вася, — спросил я, указывая на лайку, которая, сощурив глаза и высунув язык, лежала под лавкой, — это та собака или не та?

Васька пристально посмотрел на лайку и пожал плечами:

— Кажись, та.

— Ты говори прямо — та или не та, — строго приказал я.

Васька опять посмотрел на собаку и опустил голову:

— Не знаю.

— Почему? Ведь ты же играл с ней?

Васька молчал.

— Отвечай, какие были особые приметы у дяди Петиной собаки?

Васька молчал, как глухонемой.

— Отвечай, что было у собаки, с которой ты играл, — сквозь зубы процедил я.

— Хвост, — прошептал Васька.

— Хвост есть у всех собак. Ты мне назови особые приметы. Ну что еще было у той собаки?

Васька каким-то чужим голосом выдавил:

— Уши.

Свидетель меня не понимал — мы разговаривали с ним на разных языках. Я почувствовал свое полное бессилие и не знал, что делать. К счастью, выручили заседатели. Они просто и легко объяснили Ваське, чего я от него добиваюсь. Он бойко, без запинки, пересчитал по пальцам все приметы украденной собаки. Они совпадали, как уверял Сухоребров, «тютелька в тютельку» с приметами его лайки, кроме одной. Васька уверял, что на груди у той собаки, Альмы, была белая полоска. Семенов поднял лайку за передние лапы и показал суду собачий живот с белым пятном.

— Замарал полоску, ей-богу, замарал, гражданин судья! — закричал Сухоребров.

— Прикажите потереть собаке грудь.

Семенов поплевал на ладонь и принялся ожесточенно тереть лайке живот. Она отчаянно царапалась, визжала и лаяла.

Сухоребров дело проиграл, но не сдавался и потребовал проделать фокус. Он отошел к двери и стал подзывать к себе собачонку. И она подошла, потерлась о его валенки и покорно уселась у ног.

— Пальма, подь сюда! — дико закричал Семенов, и собака стремглав бросилась к нему, подпрыгнув, лизнула его волосатое лицо и радостно залаяла.

Я спросил Сухореброва:

— Вы охотник?

— Никак нет, гражданин судья. Мы больше рыбешкой балуемся.

— Так зачем же тебе охотничья собака? Она же тебе совершенно не нужна.

— Знамо дело, не нужна, — согласился Сухоребров.

— Зачем же тогда эту судебную канитель завел?

— Как зачем? — изумился Сухоребров. — Собака моя. Ей-богу, моя. Спросите в деревне, и все скажут — моя.

Суд отказал в иске Сухореброву, ссылаясь на то, что нет доказательств, будто и правда лайка раньше принадлежала ему.

Когда я разъяснил решение суда, Сухоребров согласно кивал головой и поддакивал: «Так, так, понятно гражданин судья», а потом спросил, как быть теперь с его собакой. Сейчас ее отдаст ему Семенов или придется забирать с милиционером? Я сказал ему резко и категорически, что собака Семенова, а он на нее никаких прав не имеет. Сухоребров швырнул на пол шапку и пригрозил, что пойдет выше, до Москвы, а животину свою все равно отсудит, и стал настойчиво просить, чтобы, пока он будет ходить по судам, отобрать у Семенова собаку и наложить на нее арест, чтоб тот ее не продал или нарочно бы не испортил. Это поставило меня в тупик. Требование Сухореброва было законным, но я не знал, как его удовлетворить. Позвонил начальнику милиции и попросил помочь мне наложить на лайку арест. Начальник милиции заявил, что у него для арестованных собак нет камер — не положено, и посоветовал оставить временно собаку у хозяина под сохранную расписку до вступления решения суда в законную силу. Но Сухоребров и слушать не хотел о расписке. Этот коротконогий мужичонка проявил такую энергию, упорство и знание законов, что я растерялся. Передо мной стоял хитрющий сутяга, который способен на любую пакость, и я трусливо пошел ему на уступки. Я предложил истцу с ответчиком найти человека, которому бы они на время доверили собаку.

Я ушел к себе в кабинет, закрылся на ключ. Меня бил озноб, болела голова и тошнило. Подмывало желание плюнуть на все это и бежать отсюда не оглядываясь. В дверь постучали. Я открыл и опять увидел их вместе с собакой. Они ввалились в мой кабинет и заявили, что пока они будут тягаться, пусть собака останется у меня, как у самого надежного в районе человека. Я не знал, что мне делать — плакать или смеяться. Впрочем, мне было все равно, и я, устало махнув рукой, согласился. И они ушли, оставив мне лайку.

— Фу, наконец-то от них отвязался, — облегченно вздохнул я и прилег на диван.

Собака вела себя спокойно, зевала и изредка потихоньку повизгивала, а потом начала скулить. Я отдал Пальме свой ужин — ломоть хлеба с маслом. Она понюхала, отошла к двери и залаяла. Я попытался ее успокоить, но она оскалилась… Я распахнул дверь и выгнал Пальму в сени. Через пятнадцать минут Пальма начала драть когтями дверь и сотрясать дом оглушительным лаем. Лай я еще мог стерпеть, но когда она протяжно завыла, мне стало жутко.

Около печки на гвозде висела веревка, на которой уборщица носила дрова. Я схватил веревку и, дрожа от страха, открыл дверь в сени. Пальма с радостным визгом бросилась ко мне и уткнулась носом в колени Я торопливо привязал к ее ошейнику веревку, выволок собаку на улицу и привязал к забору. Закрыв дверь на железный засов, я лег на диван, с головой накрылся шубой и заткнул пальцами уши. «Довольно, — сказал я себе решительно, — утром отправляю собаку с милиционером к ее хозяину».

Однако моему благоразумному намерению не суждено было свершиться… Меня разбудил визгливый голос уборщицы Манюни. Она выскребала железной лопатой смерзшийся собачий помет и отчаянно ругалась. Я вспомнил о собаке, быстро оделся, выбежал на улицу… и нашел у забора одну лишь веревку с оборванным концом. Все уверяют, что это дело волков. Я же над этим не задумываюсь. Не все ли равно, кто увел собаку, волки ли, человек ли, а может быть, она сама убежала, — отвечать-то теперь за все придется мне.

 

Голова

Однажды под суд попал председатель колхоза «Ленинский труд» Илья Антонович Голова. Нас с ним сблизила и спаяла охотничья страсть. А познакомил меня с Головой председатель райисполкома Сергей Яковлевич Штыков.

В первый год работы я старался не за страх, а за совесть — до полуночи засиживался за изучением судебных дел. Как-то вечером раздается телефонный звонок. Узнаю голос Сергея Яковлевича.

— Судья, ты охотник? — спрашивает он и просит срочно зайти к нему в райсовет.

Прихожу и вижу — сидит у него курчавый, с выпученными озорными глазами мужик.

Сергей Яковлевич кивает на него и улыбается:

— Знакомься. Сам Голова, знаменитый председатель колхоза «Ленинский труд».

Мы познакомились. «Ну и что дальше? — думаю я. — К чему это знакомство?»

Штыков, посмеиваясь, посматривает то на меня, то на Голову.

— Ну что, Илья Антонович, возьмем парня?

— Куда? — удивленно спрашиваю я.

— За глухарем, — отвечает Штыков таким тоном, словно бы речь шла о каком-то пустяке. И, не дав мне опомниться и возразить, что я не только не охотник, но даже и ружья в руках ни разу не держал, Сергей Яковлевич приказывает, чтобы я через час был готов.

На исполкомовском «газике» по сквернейшей дороге, в такую густую темень — хоть ножом режь, мы выехали в колхоз «Ленинский труд». Всю дорогу Штыков с Головой хвастались друг перед другом своими охотничьими удачами. Я же с ужасом думал о походе по болоту за глухарем. На мне было легкое осеннее пальтишко и ботиночки с калошами. Но мои опасения были преждевременны. У Головы нашлось все: и резиновые сапоги — заколенники, и куртка, и ружье. Илья Антонович отдал мне все лучшее. Когда я опоясался тяжелым патронташем, сбоку подвесил новенький ягдташ и закинул за спину двустволку, Сергей Яковлевич насмешливо посмотрел на меня и сказал:

— Тартарен из Тараскона.

Я, разумеется, ничего не убил. Штыков с Головой стукнули по великолепному глухарю. Я им не завидовал, не раскаивался, да и сейчас не раскаиваюсь в этой поездке. Я видел, я слышал весеннее утро в лесу. Раньше я только читал о нем в книжках. Но какое может быть сравнение!

Когда мы возвращались с Сергеем Яковлевичем в Узор, он спросил:

— Ну и как?

Я глубоко вздохнул и закрыл глаза от удовольствия:

— Чудесно!

— Да, ты прав. Чудесно! Лучше и не скажешь.

Охотничий зуд не давал мне покоя. Я не утерпел, позвонил в колхоз Голове, договорился с ним на неделе провести зорьку в лесу. Он с радостью согласился, и я принес Васюте тяжелого глухаря. Васюта взвесила его на безмене. Глухарь весил без малого пятнадцать фунтов. После этого я зачастил к Илье Антоновичу. Потом обзавелся собственным ружьем. С Головой я ходил и на зайцев, ходил и на кабана.

Голову знает весь район. Да еще бы не знать! В войну он командовал партизанским отрядом. «Отчаянный мужик!» — говорят о нем. У Ильи Антоновича два ордена — Отечественной войны, Красного Знамени — и куча медалей.

Характер у Ильи Антоновича горячий, резкий. Однако душа у него добрая и даже возвышенная.

Был случай, он чуть не пристрелил меня на охоте. По неопытности я подбил глухарку. У Ильи Антоновича от гнева глаза кровью налились, он схватился за ружье и так заорал, что перепугал всех птиц в лесу. А через пять минут сам же успокаивал меня, чтоб я не очень-то переживал, потому что со всяким такое бывает, и привел мне пример, как он сам из озорства пульнул по дятлу. «Так батька, — рассказывал он, — взял этого дятла — и мне по морде, по морде. И до тех пор хлестал, пока всего дятла не измочалил. С тех пор я понапрасну ни по одной птахе не стрельнул. А стреляю я во как, смотри». Он мгновенно вскинул ружье и хлопнул на лету сойку.

— Видал, миндал, как надо стрелять!

Голова подобрал сойку и отрезал у нее лапы, сунул их в карман.

— Зачем они тебе? — спросил я.

— Для лицензии. Настреляю сто пар, сдам в охотничье общество и получу лицензию на отстрел лося.

Работу председателя Голова не любит и не дорожит ею. У него в жизни три страсти. Наипервейшая — охота. Вторая — это страсть предаваться воспоминаниям о былых, незабвенных делах партизанских. Если ему попадался в лапы слушатель (а мне — таки приходилось не раз), он всю ночь напролет рассказывал ему о вероятных и невероятных подвигах своего отряда. Когда слушателей нет, он вспоминает сам для себя. На него тяжелым грузом наваливается томительная и сумбурная бессонница. Перед его широко открытыми, выпуклыми, как лупы, глазами кинолентой бегут ожесточенные бои, дерзкие налеты на железнодорожные станции, походы, переправы, рукопашные схватки и прочие жутко интересные события. Он то смеется, то скрежещет зубами и, вскакивая, ругается и проклинает себя: «У черт, дурак, баранья голова, как глупо я упустил тогда этот эшелон с танками! Если б я его свалил — наверняка, наверняка был бы Героем». Его разгоряченный мозг дорисовывает картины боев и придумывает новые. Это привело к тому, что теперь Илья Антонович и сам не может разобраться, где в его рассказах правда, а где вымысел.

Есть еще одна страсть, которой он страшно стыдится, хотя в этой страсти ничего позорного нет. Илья Антонович очень любит макароны. Когда они случайно появляются у нас в поселке, Голова все бросает и мчится в Узор за макаронами. В деревнях спать ложатся ранним вечером. И если в глухую ночь в Березовке у председателя горит свет, а из трубы валит дым, все знают, что Илья Антонович жарит макароны.

Председатель Голова посредственный, а как хозяйственник и гроша ломаного не стоит.

В районе его терпят, поскольку Голова фигура знаменитая и поскольку есть председатели и еще хуже Ильи Антоновича. Колхозом он командует, как командовал когда-то партизанским отрядом — дерзко и решительно. Встает Голова раньше всех в колхозе, с петухами. Ружье за спину, на лошадь — и в лес. К началу трудового дня возвращается — и прямо в правление. Там счетовод ему вручает листок бумаги, на котором расписано, что сегодня делать и кому что делать. Илья Антонович опять садится на лошадь и, огрев ее плетью, направляется на левый край села. Отсюда он начинает свой деловой объезд. Подскакав к дому, не слезая с лошади, стучит по раме плеткой и кричит:

— Наташка, навоз возить!

— Ладно, — отвечает Наташка.

— Выходи!

— Дай печку дотопить!

— Выходи, а то я тебе всю печку по кирпичику разнесу! — орет Голова на всю деревню.

Наташка выскакивает из дому как ошпаренная и, отбежав на приличное расстояние, начинает поносить председателя самыми что ни на есть последними словами: зверь, изверг, макаронник!

Но ее гнев нисколько не волнует Илью Антоновича. Он свое дело сделал и направляется к следующему дому — и опять плетью по раме.

— Макар!

Открывается окно, и показывается плешивая голова старика.

— Чего тебе?

— Пойдешь… Постой, куда же ты пойдешь?… — Голова вытаскивает из кармана листок. — Ага! Пойдешь и переложишь печку на скотном дворе в водогрейке.

— Неможется мне нонче, Илья Антоныч, поясницу ломит, — жалуется Макар.

— Пойдешь и переложишь. Понял?

— Не пойду. К доктору пойду. — Макар захлопывает окно.

Но Илья Антонович настойчив и неумолим. Он сам открывает окно и, просунув голову, спрашивает:

— Макар, где корова?

— Известно где. В поле, — отвечает Макар.

— Вот что, Макар, сейчас ты пойдешь в поле за коровой. Приведешь ее и поставишь на двор.

— Это почему же? — возмущается Макар.

— Потому что поля и трава колхозные, а колхоз тебе не дармовая кормушка. Понял? И не дожидайся того, чтоб я ее сам привел, — с угрозой заканчивает председатель, вспрыгивает на лошадь и направляется к дому Макарова соседа. А Макар, проклиная всех, собирается на работу — не потому, что боится угроз Головы, который, впрочем, только грозит, но никогда не переходит к решительным действиям, а потому, что знает: Илья Антонович, пока не выгонит его из дому, не успокоится.

Исполнив утренний урок, Илья Антонович едет домой завтракать. Позавтракав, опять берет в руки плеть, садится на лошадь и направляется наблюдать за ходом работ. И весь день в полях, на скотных дворах гремит зычный командирский голос председателя.

Когда Голову вызывают в район драить и перевоспитывать, что случается частенько, он стойко выдерживает головомойку, а потом, приняв удивленный вид, наивно спрашивает:

— А зачем такой длинный разговор, зачем эти громкие слова? Не нравлюсь? Плохой я председатель? Так снимите!

И как бы ни было районное начальство добродушно—снисходительно настроено по отношению к Голове, мало-помалу над буйной его головушкой сгущались тучи.

Как-то в канун ноябрьских праздников Голова на общем собрании внес предложение, текст которого дословно взят из протокола:

«Торжественно всем колхозом отметить день Великой Октябрьской социалистической революции. Для этого:

а) из кладовой колхоза выделить на самогон десять пудов ржи;

б) забить на мясо яловую корову Буренку;

в) праздничное гулянье провести в помещении избы—читальни культурно, без всяких скандалов и безобразий;

г) просить гармониста Василия Семипалова не напиваться и весь вечер играть на гармони;

д) ответственность за проведение вечера возложить на председателя колхоза Голову.

Принято единогласно».

Говорят, что постановление это было выполнено по всем пунктам: праздник был проведен; весело, организованно. Пьяных было мало, а сам председатель с Васькой Семипаловым только для приличия выпили по стопке самогона. Потом они уже после гулянья, на рассвете, утолили жажду у Ильи Антоновича дома.

Об этом я узнал слишком поздно, когда ко мне из прокуратуры поступило дело о привлечении Головы к уголовной ответственности за самогоноварение. «Ну, теперь ему крышка!» — подумал я и схватился за голову Что делать? Случай из ряда вон, и как раз в момент кампании по борьбе с самогоноварением. «Теперь ему крышка!» — подумал я, и сердце сжалось.

Я снял трубку и позвонил председателю райисполкома. Сергей Яковлевич тяжко вздохнул и сказал:

— Я тут — пас.

Сажать Илью Антоновича очень не хотелось, да и это было бы с моей стороны чудовищной неблагодарностью. А что делать?! О нашей дружбе известно всему району. Самоотвод — самый разумный и законный выход из этого положения. Кому тогда доверить разбор дела? Своим заместителям?… Авениру Темкину? Конечно, он бы с великой радостью согласился, только доверь, — провел бы суд с помпой и размотал бы Илье Антоновичу всю катушку. Ивану Михайловичу Иришину? Этот, по доброте душевной, осудит его на год лишения свободы — больше-то у него не поднимется рука написать, и тогда никакие жалобы и апелляции не помогут. Областной суд не глядя заштампует этот приговор. А год для Головы при его характере — вечность. Нервы его не выдержат, выкинет какой-нибудь фортель… Просить областной суд передать дело в соседний район? А что толку?! Самый умный и милейший судья не согласится на условное осуждение: приговор по протесту прокурора наверняка будет отменен за мягкость. Если же я сам буду слушать это дело и вынесу условное наказание… Трудную задачу задал мне друг — Илья Антонович Голова. Долго я над ней думал и наконец сказал сам себе: «Что будет, то будет. А дело разберу сам. Проведу процесс со всей строгостью закона, с заседателями, которые во всем идут судье наперекор».

Дня за три до суда ко мне в кабинет явился сам Голова. Глаза у него блестели, а из-под шапки выбивался кудрявый спутанный чуб. Он плюхнулся на диван, с хрустом потянулся.

— Ну что, судить будешь?

— Буду.

— Ну, ну, валяй, наяривай, — тоскливо улыбаясь, сказал Илья Антонович.

— Вон из кабинета! — строго приказал я. Он встал, сморщился, затряс головой:

— Спасибочка, Семен Кузьмич, от всего сердца благодарен. — И вышел.

Я смотрел в окно. Он шел от суда по дороге к чайной и вытирал шапкой лицо.

Спустя часа два он явился — трезвый, робкий, совершенно подавленный.

— Ходил… думал… А на сердце такая тяжесть, словно убил я человека. А что я сделал? Честно выполнил волю народа, — с грустью пожаловался Илья Антонович. — Нет, ты скажи, неужели колхозник не имеет права на культурный отдых в свой праздник?

Я не стал ему отвечать. Да и что я мог ему сказать?! Он пристально посмотрел на меня и жалобно протянул:

— А, молчишь! Значит, я ни в чем не виноват. — Он тупо уставился в пол. Потом оторвал глаза от пола и испуганно посмотрел на меня: — Много могут дать?

Я сказал, что это дело суда и что готовиться надо к худшему.

Он дернулся и зябко поежился, словно бы ему было холодно, и заговорил, пытаясь придать голосу равнодушный тон:

— Наплевать на все! Дадут год, отсижу как-нибудь, потом получу паспорт и махну куда-нибудь в город, а то в Сибирь — белку промышлять. Не страшно. Голова нигде не пропадет!

— А если два? — спросил я.

— Все равно, — как эхо отозвался он.

Я объяснил Голове, что нужно срочно предпринять. В первую очередь не хныкать и немедленно ехать в город, искать адвоката. При нем я позвонил в областную прокуратуру, и мне назвали фамилию толкового защитника.

В день суда рано утром явился адвокат и до открытия судебного заседания успел познакомиться с делом. Впрочем, дело было простое, ясное и не вызывало никаких сомнений. Адвокат разочаровался и сказал, что ему здесь делать нечего.

Когда мы вошли в зал судебного заседания, он был полон. Еще бы! Кого судят-то? Знаменитого Илью Голову. Он стоял, вытянувшись по стойке «смирно», в начищенных до солнечного блеска сапогах, в синих диагоналевых галифе и в новой зеленой гимнастерке, подпоясанной широким офицерским ремнем. На гимнастерку он нацепил все свои регалии, а сбоку повесил полевую сумку. Я взглянул на Илью Антоновича и подавил улыбку. Он сделал все, чтобы выглядеть солидно и внушительно.

Меня беспокоил вопрос о составе суда. В последнюю минуту прокурор может заявить мне отвод. И это не только законно, но и обоснованно. Но я уповал на строптивость своих заседателей, которые из чувства противоречия возьмут да и отклонят ходатайство прокурора. К счастью, до этого не дошло. Когда я спросил прокурора, доверяет ли он слушать дело этому составу судей, он сразу же ответил, что не возражает. Хуже было с подсудимым. Илья Антонович никак не мог понять, что значит возражать против состава суда, да и вообще — может ли он здесь против чего-либо возражать. А когда наконец дошел до него смысл слов, он очень удивился и дал мне понять, что кому же еще, как не мне, может он доверить свое печальное дело.

Я машинально вел процесс и плохо слушал, что говорилось. Я думал об одном — как вести себя с заседателями. Если я буду настаивать на условном осуждении, они восстанут против меня и будут требовать подсудимому самого строгого наказания. Если же вести себя так, чтобы они потребовали условного осуждения, тогда областной суд отменит наш приговор. Там не очень любят, когда приходят дела с условным осуждением. Областные судьи скорее сами применят условное наказание, чем позволят это нам. Они считают себя выше нас по крайней мере на три головы, а умнее — на все четыре. Перед ними не сидит человек, у которого глаза ошалели и с носа каплет пот. А у моего подсудимого пот тек даже из ушей.

К концу заседания у меня полностью созрел план действий.

В прениях прокурор просил суд определить Голове год лишения свободы; адвокат, как я и ожидал, просил тоже год лишения свободы, но условно.

Когда Илье Антоновичу предоставили последнее слово, он вскочил, вытаращил глаза и заговорил одними междометиями: «Э-э… Я-я… И…» — и, не сказав ничего вразумительного, махнул рукой и сел.

Как я предполагал, так оно и вышло. Не успел я сказать, что подсудимый, хотя и виновен, но заслуживает снисхождения, как заседатели в один голос заявили, что никаких снисхождений ему — два года тюрьмы, и баста. Я подписал приговор, но предупредил, что не согласен с ним и буду писать особое мнение. Должен сказать, что они не возражали, когда я попросил их забрать осужденного под стражу до вступления приговора в законную силу.

Когда я огласил этот приговор, зал ахнул. У прокурора почему-то неестественно задергалась шея. Но он ничего не сказал, схватил портфель и стремительно вышел. Зато возмущению адвоката не было предела. Он долго доказывал в канцелярии суда, секретарям, что это предел дикости и жестокости.

— Нет, вы только подумайте! — страстно говорил он, размахивая руками. — Сам прокурор просил год, а, они — два. О, идиоты, варвары, бессердечные!

Но что было с Ильей Антоновичем! Приговор пригвоздил его к полу. Все давно уже разошлись, а он все стоял перед столом суда, беспомощно разводя руками. Адвокат подошел к нему, посадил на стул, стал горячо убеждать, что он этому позорному приговору сломает хребет. Он поинтересовался, кто остался при особом мнении. И когда я назвал себя, он изумленно вскинул брови:

— О-о-о-о! — И сразу же сел писать кассационную жалобу.

Жалко Голову, до слез жалко! Но что делать?! У меня другого выхода не было.

Посыпались телефонные звонки. Меня беспрерывно спрашивали, утка это или правда, что Голове дали два года.

Позвонил и Сергей Яковлевич и холодно сказал, что он был обо мне лучшего мнения. Я обиделся и заявил, что суд ни от кого не зависит и подчиняется только закону.

— Понятно. Будь здоров, судья! — оборвал он меня и повесил трубку…

Я пошел в канцелярию. Секретари о чем-то вполголоса разговаривали с судебными исполнителями. При моем появлении они замолчали, разбежались по своим местам и с усердием принялись скрести перьями. А уборщица и сторож Манюня демонстративно бросила на пол швабру и заявила, что завтра же берет расчет.

Спустя две недели дело Головы рассматривалось в кассационной инстанции облсуда. К делу, кроме жалобы, был приложен ворох характеристик и справок. Но на всю эту бумажную шелуху я меньше всего рассчитывал. Главным козырем в этой рискованной игре был сам Голова, его личное обаяние: на суде должен был присутствовать Илья Антонович.

В тот день я с утра ходил как чокнутый. За эти две недели нервы окончательно растрепались, и мною овладело отчаяние. Теперь я был твердо убежден, что, несмотря ни на что, приговор будет оставлен в силе. До обеда я себя еще кое-как держал в руках, а потом стал звонить председателю уголовной коллегии. Без счету я вызывал город, и каждый раз мне отвечали, что дело еще не рассматривалось. И только к вечеру я услышал сиплый, не женский голос Павлины Тимофеевны, или попросту Павлинихи, как зовут ее все народные судьи. Я робко спросил, как решилось дело Головы.

— Мы считаем, что народный суд правильно решил это дело. Самогоноварение по области приняло угрожающий характер, и борьба с ним должна вестись самая решительная.

Я ничего ей не ответил. У меня вывалилась из рук трубка.

— Алло, Бузыкин! — взывала ко мне Павлиниха, — Куда ты пропал? Так я говорю, — продолжала она, — в этом смысле ты молодец, что ведешь жестокую карательную политику… Но, — она чуть-чуть смягчила голос, — все же мы решили сохранить ему свободу. Два года так и оставили, но считать их условными. Человек он заслуженный, неопасный и весьма симпатичный… — Дальше я не помню, что она говорила, но говорила что-то приятное и хорошее…

Мои расчеты и надежды оправдались. Голова остался на свободе. Но это не принесло мне ни радости, ни удовлетворения, хотя мой авторитет бесстрастного и строгого судьи в глазах начальства подпрыгнул сразу на три ступени. Зато я навсегда потерял друга и хорошего человека. Теперь мы не встречаемся. Он считает, что за все его добро я отплатил ему черной неблагодарностью. Разве мог он, да и кто-либо другой, предположить, что только для спасения его свободы я затеял эту рискованную игру с правосудием! Об этом не узнал никто. Да и надо ли об этом рассказывать?

А лихой партизан Голова после всех этих судебных передряг сник. С председателей его сняли, назначили бригадиром. Он пробыл на этой должности с полгода, потом выправил паспорт и уехал, а куда — никому не известно.

 

Заседатели

Если судьба меня оставит в Узоре на долгие годы, тогда я подберу себе настоящих заседателей. А сейчас таких у меня немного. Вот они: санинспектор Лидия Михайловна Афонина, колхозник Петр Арсентьевич Ефимов, счетовод Василий Анохин, колхозный казначей Вадим Артемьевич Ухорин. Они всегда с охотой готовы разбирать любое запутанное дело, и, как они сами признаются, в суде для них — отдых. Это явление обычное. Кому неизвестно, что человек по—настоящему отдыхает от одной работы, когда берется за другую?

Лидии Афониной лет двадцать пять. Она не замужем. И это меня удивляет. У нее все данные, чтоб нравиться мужчинам; и внешность, и характер — добрый, веселый. Она судит не умом, а сердцем. Во время слушания дела Лидия — дотошный следователь, в комнате тайного совещания — невыносимый спорщик. Это злит меня и возмущает. Но стоит взглянуть на ее разгоряченное розовое лицо, на приоткрытые в легкой улыбке губы — злость мгновенно пропадает. Улыбка у Лидии покоряющая, она выражает красоту, радость жизни, и больше ничего. Вероятно, поэтому большинство приговоров, вынесенных с участием Лидии Михайловны, отменяется областным судом за мягкостью меры наказания.

Петр Ефимов и Василий Анохин — толковые заседатели, и работать с ними одно удовольствие.

Выше всех я ценю, конечно, Вадима Артемьевича Ухорина. Философу свойственно разумно мыслить и неразумно поступать. Обывателю — наоборот. Ухорин па своему складу ума ближе к философам. Начнет говорить — не наслушаешься, а возьмется за дело… Все у него получается так, как у того кузнеца, который за неимением зубов раскалывает орехи кувалдой. Вадим Артемьевич, кроме как к умным разговорам, больше ни к чему не приспособлен.

Вадиму Артемьевичу шестьдесят лет, а за плечами у него никакого ремесла, Пробовал пахать — бросил, пытался служить — не получилось. Уехал в город, поступил на завод, а через три года опять вернулся в деревню, оставив в городе и жену и детей.

Про Ухорина ходят самые нелепые слухи. Вадим Артемьевич и не пытается их опровергать. С невозмутимым спокойствием философа он рассуждает: «О человеке можно ничего не знать, зато о нем можно все сказать».

Заседателем он стал, мне кажется, по ошибке, зато «ошибка» эта дала мне превосходного заседателя. Жизненные наблюдения, незаурядный ум Ухорина, не находившие до сего времени применения, как нельзя лучше пригодились для суда. В самых затруднительных, казуистических делах он умел найти верный выход, а порою подсказывал поистине мудрое решение.

Два охотника никак не могли поделить волчью шкуру.

Голодный волк, бродя вокруг деревушки Козий Рог, напоролся на капкан. Железные челюсти капкана схватили его за лапу. Но зверь был матерый и настолько сильный, что уволок капкан. Хозяин капкана бродил по следу двое суток и, совершенно отчаявшись, бросил поиски. А через неделю узнал, что километров за пятнадцать от его деревни был убит волк с капканом на лапе. Он разыскал охотника, который убил волка, и потребовал свой капкан. Тот отдал ему без всяких возражений. Делу бы на этом и кончиться. Но хозяина капкана замучила зависть и обида. Государство за убитого волка выплачивало четыреста рублей премии и девяносто рублей за шкуру до денежной реформы. Все это привело в конце концов к судебной тяжбе. Владелец капкана требовал признания за ним абсолютных прав на зверя, утверждая, что все равно волк с капканом далеко бы не ушел и в конце концов сдох бы. Его противник иска не признавал, доказывая, что, если бы он не пристрелил волка, тот бы великолепно еще лет десять душил овец и резал коров, так как капкан уже едва держался на лапе зверя. Доводы обеих сторон звучали убедительно, однако проверить их достоверность не представлялось возможным. Приходилось обоим верить на слово. Но кому из них верить, что принять за истину и как решить это одновременно столь простое и сложное дело? Я обратился к Вадиму Артемьевичу, он, улыбаясь, пожал плечами, как бы говоря: «Ну вот, нашел над чем задумываться!» — но ничего не сказал. Другой мой заседатель уверенно заявил, что в иске надо отказать, так как волк должен принадлежать тому, кто убил его из ружья. Я с ним согласился и быстро написал решение.

Вадим Артемьевич несколько раз внимательно перечитал его, старательно очистил перо, нехотя обмакнул его в чернила и, вздохнув, вывел жирную подпись.

— Что это вы так тяжело вздыхаете? — спросил я.

— Нелегко подписываться под несправедливостью, — ответил он.

Это меня удивило.

— Зачем же ты подписался, если сомневаешься?

Ухорин усмехнулся:

— Ведь ты же, Семен Кузьмич, тоже сомневаешься. И тоже подписался, и не только подписался, но и сам сочинил это решение.

Меня взорвало.

— Что ты этим хочешь сказать? — резко спросил я.

— Сомневаешься — не торопись делать выводы, — спокойно ответил Вадим Артемьевич и, помолчав, добавил: — Мне кажется решение неверным — по-вашему выходит, что волка убить так же легко, как курицу. Да если бы у него на лапе не было капкана, разве бы его убили! Волк хитрый и осторожный зверь, недаром на него облавой ходят.

— Если бы волка не убили из ружья, он все равно ушел бы, отгрыз лапу и ушел, — веско заявил заседатель Ефимов.

— Конечно, ушел бы, — охотно согласился с ним Ухорин.

— Чего же ты хочешь наконец? — спросил я.

Вадим Артемьевич сказал, что он ничего не хочет и ему совершенно наплевать на этого волка, но справедливость требует, чтобы шкуру и премию поделить между охотниками поровну.

Мы еще немного поспорили с ним, но уже для вида, из самолюбия. Неопровержимая логика Ухорина была очевидна.

Когда я заново переписал решение и огласил его в зале судебных заседаний, охотники дружно сказали: «Спасибо, гражданин судья». Другого решения они и не ожидали. В таких делах они разбираются лучше всех судей, вместе взятых.

Вадим Артемьевич готов в любое время слушать любое дело. Если я его не вызываю, он идет в сельсовет и напоминает мне по телефону.

— Семен Кузьмич, вы меня не забыли? — спрашивает он.

— Никак нет, Вадим Артемьевич. Только что думал о тебе.

— Значит, мне завтра приходить?

— Обязательно.

В колхозе Ухорин числится общественным казначеем. Я очень смутно представляю, что это за должность На работу в суде он смотрит как на свою основную и дорожит ею.

 

Примирение

Позавчера я провел выездную сессию суда в Макарьевском сельсовете. Вы, наверное, думаете, что для этого мне специально по заказу подали машину и я погрузился в нее с заседателями, прокурором, адвокатом, экспертами и прочими участниками процесса. Ничего подобного! Я сунул в портфель три тощие синие папки и сказал своему секретарю Тонечке Пишулиной: «Идем». И мы пошли.

По большаку до Макарьева километров пятнадцать. Мы же двинулись напрямик тропинкой. Утро было ясное, тихое, прохладное, с обильной росой. Солнце еще не жгло — оно тепло и приветливо улыбалось нам с бездонно прозрачного неба. Река, отшумев в узком каменистом русле, спокойно текла, мягко покачивая прибрежный камыш, звонко клокотала на перекатах. Над густыми зарослями березняка, свистя и хоркая, тянули вальдшнепы; с противным пронзительным криком как настеганный носился чибис.

Но уже чувствовалось, что весна догуливает свои последние деньки, а на смену ей идет лето — душное, пыльное, с роями мух и назойливыми слепнями, с полуденной сонной истомой, соленым потом, с горячим дыханием ветров, бурными грозовыми дождями и изнурительными полевыми работами.

Влажная, упругая тропинка вела вдоль берега, крутого и обрывистого. Над водой клубился пар, словно ее подогрели. От берегов стремительно шмыгали ельцы, узкие и темные, как тени, на быстринах плескались язи, а в густых зарослях осоки тяжело, как камень, бултыхнулся лещ.

Тропинка свернула в сторону, и мы, перейдя по бревнам крошечное болотце с протухшей ржавой водицей, вышли на широкий низинный луг с редкими приземистыми кустами ольшаника. Свежий, сочный, изумрудный, он цвел вовсю, блестел и переливался мириадами радужных искр.

И я задрожал, как от озноба. Моя душа встрепенулась, и я чуть не задохнулся от радости. Свершилось чудо! Оно, это тонкое едва уловимое «я», внезапно вернулось, и мне захотелось кричать и плакать. И я бы закричал и навзрыд заплакал от счастья, если бы не было рядом секретаря, — упал бы в траву, исступленно целовал бы эту благодатную сырую землю, дающую нам все; и жизнь, и силу, и счастье, и любовь. И мне стало легче и привольнее, чем птице. Я мог свободно дышать, чувствовать и наслаждаться. Теперь я обладал всем! Все, что окружало меня, было мое: солнце — только для меня, и этот веселый пестрый луг существовал, чтобы услаждать и радовать мое «я».

Удивительно тонкая, капризная и чудесная штукенция собственное «я» — то, что способно чувствовать, понимать и находить смысл и радость жизни в самом простом и обычном; и в этом заболоченном лугу, и в кривоствольной чахлой березке, и в стройной, гордой сосне, и в лиловом полевом колокольчике, и в этой светлой, игривой речонке с нелепым названием Разливайка.

Вернувшееся «я» не покидало меня весь день. Наоборот, оно росло, крепло, и наконец я полностью стал самим собой — человеком, умеющим чувствовать, страдать, а также уважать чувства и страдания других.

Когда мы пришли в Макарьево, около сельсовета стояла толпа празднично одетых колхозников. Я подумал, что, видимо, как раз попал на религиозный праздник. Но, оказывается, все они пришли послушать, как будут судить двух вдов, Машку и Наташку, подравшихся из-за жениха — Ваньки Веселова.

Помещение для суда было заранее подготовлено, заседатели давно уже дожидались меня, и я не мешкая, в каком-то приподнятом, веселом настроении, открыл заседание и объявил, что слушается дело по обвинению Марии Петровны Петровой в нанесении побоев на почве ревности гражданке Комаровой Наталье Ильиничне. В избе словно ветер зашелестел, несколько рук вытолкнули к столу Машку с Наташкой. Молодые складные вдовушки, одна в ярко — красной кофте, другая — в розовой, как вечерняя заря, в одинаковых черных широких юбках и аккуратных хромовых сапожках, они походили друг на дружку, как солистки из русского хора. Только одна была слишком полна и пухла, другая же не толста и не тонка, а так, в меру фигуриста. Они стояли передо мной, стыдливо прикрывая лица платками. У пышной видны были только яркие губы, у фигуристой — два черных настороженных глаза.

— Мария Петровна кто будет? — спросил я.

— Вон та, левая, — подсказал мне заседатель.

— Займите место на скамье подсудимых, Петрова, — нарочито строго, чтобы сдержать улыбку, приказал я.

Подсудимой оказалась толстушка. Она села на узенькую скамейку, съежилась, подобрала под себя ноги.

— Потерпевшая Наталья Комарова, какие у вас будут ходатайства перед судом?

Фигуристая, в розовой кофте женщина отрицательно покачала головой и села рядом с Петровой.

Я хотел сказать, что она только потерпевшая и на скамье подсудимых ей не место, но, подумав, решил: «Пусть сидит рядом».

— Свидетель Иван Веселов здесь?

Мой вопрос был встречен дружным хохотом. Подсудимая вскочила, взмахнула платком и, блистая полными слез глазами, закричала:

— Нетути больше Ваньки-то, гражданин судья. Ванька-то наш на машину — и аля-ту-ту поехали.

— Как «ту — ту»? Куда? Зачем? — растерянно пробормотал я, ошарашенный решительным напором подсудимой.

— А кто его знает куда! Известное дело, от суда, от сраму сбежал.

И тут вскочила потерпевшая. Все у нее тряслось: и кофта, и руки, и губы, и голос.

— Врет она, гражданин судья. От нее сбежал, замучила парня.

Подсудимая подбоченилась, топнула ногой:

— Как бы не так, от меня! Да спроси у кого хошь, кто от такой сласти побежит!

Потерпевшая Наташка Комарова оглядела ее с ног до головы и презрительно плюнула:

— Квашня!

— Головешка черномазая!

— Свинья кособрюхая!

Они принялись поносить и честить друг друга с изумительной изобретательностью на словечки и прозвища.

Они потом мгновенно изготовились к бою и, конечно, вцепились бы друг дружке в волосы, но я пригрозил им штрафом за недостойное поведение в суде. Они притихли, закрылись платками и уселись на скамейку. И так каждый раз, когда их темперамент начинал хлестать через край, я напоминал им о штрафе, и это действовало как ушат ледяной воды.

— Гражданка Петрова, — обратился я к подсудимой, — вы признаете себя виновной в том, что нанесли телесные побои своей соседке?

Подсудимая изумленно всплеснула руками и нараспев протянула:

— Царица небесная, ну и бессовестная! Она же первой и начала… Поглядь-ка, товарищ судья, как она, Наташка, двинула холодным сапогом под это место! До сих пор сине! — Она хотела показать, где у нее сине, но я поспешил остановить, сказав, что суд ей и так на слово верит. Моя снисходительность к подсудимой больно задела потерпевшую. Она опять вся затряслась и, глотая слезы, бессвязно залепетала, с упорным желанием разжалобить суд:

— Она сама первая, гражданин судья. Я и не думала ее ударить. А если так и получилось, то не нарочно, а случайно. Разве я не знаю, что за такие дела можно срок получить!

Подсудимая злорадно улыбалась.

— Ха, случайно! Знаем мы, как за случайно бьют отчаянно. Вот они доказательства, тут. — Она вытащила крохотную бумажку и помахала ею перед носом соперницы: — Вот она, справочка от доктора. Мы тоже законы знаем. Так что вместе чудили — вместе и клопов давить будем, моя милая Наташенька.

Наташенька, сверкая глазами, злобно процедила сквозь зубы:

— Суд еще посмотрит, чей козырь старше! — И вытащила из-за пазухи горсть волос и изорванную в клочья кофту. — А еще она, гражданин судья, повалила меня на землю, топтала ногами, царапалась и все старалась задушить. Поглядите, как она своими граблями разуделала мне шею. А груди так болят, что и дохнуть нет никакой возможности. Так вот, дорогая Машенька, суд знает, кому больше давать.

По всему выходило, что, выражаясь словами Наташки, «давать» надо было обеим.

Хоть и так было ясно, но вопрос «Из-за чего произошла драка?» — этот вопрос щекотал мне язык. И я задал его. Да простят мне потерпевшая с подсудимой молодость и шаловливое любопытство.

Мария Петровна нехотя поднялась и, не поднимая глаз, тихо ответила:

— Из-за Ваньки Веселова.

— А кто он?

— Шофер здешнего леспромхоза.

— Что у вас с ним было?

— Любовь. Он обещал жениться на мне.

— Вам он тоже обещал? — спросил я потерпевшую.

Она кивнула головой и всхлипнула;

— Обещал, и даже раньше, чем Машке. А потом она его запутала. Парень-то он уж больно слабохарактерный, гражданин судья.

— Ничего себе слабохарактерный…

Сельсовет задрожал от хохота.

Я сделал от имени суда строгое предупреждение подсудимой и опять обратился к потерпевшей:

— И вы знали, что он одновременно и к ней и к вам ходит?

Она удивленно посмотрела на меня и улыбнулась:

— Так об этом все знали, гражданин судья.

— И вы его все-таки продолжали любить и надеяться?

— Что делать, гражданин судья! Я ведь человек-то живой. — И тяжело вздохнула.

В ее откровенно простодушном признании было столько тоски по своему маленькому счастью, что я вздрогнул и невольно взглянул на подсудимую. Ее лицо выражало то же самое. Мне стыдно и за себя, и за свои неумные, пошлые вопросы стало, да и за весь этот суд, который ничего не мог принести, кроме горечи, обиды и незаслуженного оскорбления.

Суд предложил им покончить дело миром. Они упали друг другу на грудь, громко расплакались и, обнявшись, вышли на улицу.

— Неразлучные подруги были, — после длительного молчания сказал кто-то.

— Помирятся. Теперь им делить нечего, — добавил другой.

— А бабоньки-то они славные — добрые, старательные. А вот видишь, как их судьба обошла, — сказал заседатель и щелкнул языком, — судьба — злодейка.

А бородатый старик, сидевший в углу около печки, глухим басом авторитетно изрек:

— Во всем виновата эта война распроклятущая. У меня тоже сноха с тремя ребятенками мается.

По второму делу мне тоже удалось заключить счастливый мир. Это дело было бракоразводное.

Гражданка села Озерки Зинаида Олеговна Хотелова подала в суд заявление о расторжении брака с мужем, гражданином Хотеловым Степаном Григорьевичем, и взыскании алиментов на содержание малолетнего сына Тимура Степановича. Когда я зачитал длинное заявление иска, к столу протискались стороны: Он, Она и их неопровержимое доказательство — Оно. Я взглянул и ахнул от изумления. Ответчику, то есть мужу, Степану Григорьевичу, еще было бы не зазорно и по яблоки лазать, а истице — прыгать через веревочку: так они молодо выглядели. Между ними стоял, держась за батькин карман, краснощекий карапуз в немыслимо большом колпаке, а на шее у него висела, как огромная медаль, желтая клеенчатая слюнявка.

Несмотря на свою молодость, супруги были очень серьезны: видимо, они сознавали важность, ответственность своей затеи.

— Сколько же вам лет? — спросил я.

Степан Григорьевич не торопился с ответом. Придал лицу деловое и озабоченное выражение, то есть наморщил лоб, опустил углы губ и, нарочито солидно растягивая слова, ответил!

— Мне, товарищ судья, скоро будет девятнадцать. Зинаиде Олеговне, жене моей, недавно исполнилось совершеннолетие. А сыну нашему, Тимуру Степановичу, два года. — Он нагнулся и вытер ладонью Тимуру Степановичу нос.

— И когда же вы успели обзавестись наследником? — удивленно спросил я.

— То есть вы, гражданин судья, имеете в виду нашего Тимура? — не теряя степенности, переспросил Степан Григорьевич и пояснил: — Мы только как месяц назад в сельсовете сочетались законным браком. А до этого существовали в незаконном браке.

— Ну вот, не успели расписаться, а уже разводитесь. Куда же это годится, Степан Григорьевич? Ведь это же очень нехорошо, — заметил я.

Степан Григорьевич покачал головой и, как старичок, сокрушенно вздохнул:

— Она очень молода, гражданин судья. Я так думаю, и глупа поэтому.

Истица фыркнула в нос и, рассекая ладонью воздух, категорически заявила:

— Пусть я буду самая распоследняя дура, а все равно с тобой жить не буду.

— Это почему же? — спросил я.

— Дерется он, как самый последний мужик. А еще десятилетку закончил!

Степан Григорьевич свою роль разумного хозяина и строгого мужа исполнял с уморительной солидностью, Зинаида Олеговна изображала глубоко оскорбленную в своих лучших чувствах супругу. А суд походил на спектакль, в котором дети с комической серьезностью разыгрывали для взрослых семейную драму.

— Я, гражданин судья, не дрался, потому что драться с женщинами — не мужское занятие. А учил я её уму-разуму, — степенно рассуждал ответчик.

Когда я спросил у него, в чем выражалось его учение, он пояснил так:

— Пришел я это, товарищ судья, со службы домой. А служу я в лесничестве, в бухгалтерах состою. Пришел я домой и вижу, простите за грубое слово, полный хаос: дверь раскрыта настежь, изба полна кур, собака позволяет себе спать на нашей новой, с пружинным матрасом кровати, Тимур сидит под столом и плачет и весь запачкан, извиняюсь за некультурное выражение, поносом. Перво-наперво ликвидировал этот хаос, а потом пошел разыскивать жену. А вы знаете, где я ее нашел? На самом краю деревни, у ее незамужней подружки Лидки Хреновой. А чем занимались? Срам сказать! Отплясывали под патефон танцы с фокстротами. Дело ли это, товарищ судья, для замужней женщины? Я так думаю, что не дело. И это было не в первый, а в третий раз. В первый раз я ее просто предупредил, потом предупредил крепко, а в третий раз взял за волосы и провел по улице до самого дома. Она выла как зарезанная и, конечно, нарочно притворялась, потому что, между прочим, я ее не таскал, а только слегка держал за волосы. И вот видите, вместо того чтобы извлечь из моего урока для себя пользу, она затеяла этот скандальный суд. Так что, товарищи судьи, я категорически против развода.

— Что бы ты, Степа, ни говорил, но после такого сраму я с тобой жить не буду. Разводите нас, гражданин судья, по всем законам, — капризно потребовала истица и поджала губы.

Я усмехнулся:

— А не лучше ли помириться, Зинаида Олеговна?

— Ни за что и никогда! — запальчиво выкрикнула Зинаида Олеговна и, смахнув с ресниц слезу, добавила: — Я вся оскорблена и обесчестена.

Однако разводить их мне не хотелось. Да и все, кто присутствовал на суде, не хотели этого, и, конечно, больше всех — Тимур. Он уже побывал на руках у отца, потом перебрался к матери, хватал ее за нос, теребил волосы, а она поминутно целовала его и гладила.

Примирение — дело не из легких. Как правило, уже разведенные супруги мирятся дома. В суде же почти никогда.

Я рисовал истице ужасы одиночества, запугивал трудностями, стыдил, уговаривал, просил. Меня активно поддерживали заседатели, а потом начали уговаривать, стыдить и убеждать зрители. И Зинаида Олеговна стала помаленьку сдаваться. Она еще продолжала негодовать и страдать, что женская гордость ее погублена, душа оплевана и чувства растоптаны грубым мужицким сапогом. Но гнев и страдание теперь звучали вознаграждением самолюбию. Она находила в них облегчение, и радость, и наслаждение. И наконец она, счастливая и румяная, как кукла, согласилась на примирение. И все, кто был в сельсовете, радовались. А я больше всех. И не потому, что мне удалось помирить эту наивную, смешную супружескую пару, а еще и потому, что разбуженное природой «я» помогло мне сделать что-то большое и доброе.

Когда мы с секретарем возвращались из Макарьева в Узор, то опять повстречали чету Хотеловых. Они выходили из лавочки сельпо. Степан Григорьевич согнулся под тяжестью покупок. Одной рукой он придерживал на плече железное корыто, в котором громыхали два больших чугуна, ведро и стиральная доска. В другой руке он нес банку с керосином, а на шее болтался допотопный фонарь «летучая мышь», который можно еще найти в наших далеких, глухих деревушках. Зинаида Олеговна несла крохотный узелок и тащила за руку Тимура. Он волочил ноги и грыз серый и твердый, как кусок штукатурки, пряник. Они прошли мимо, даже не взглянув на меня, а может быть, просто не заметили. Я же долго смотрел им вслед.

 

На одной подножке

В окно моей комнаты видны железнодорожная насыпь, будка на ней, два куста вербы и лоскут белесого неба.

Утро. Солнце насквозь прожигает стекла, в комнате светло и жарко. Васюта под окнами кормит кур, Я знаю, что она сейчас придет и расскажет какую-нибудь новую историю.

— А вчерась-то… Не слыхали? — начнет она. — Аптекарь чуть не утонул. Налил глаза и пошел в баню. А около бани яма. Он в эту яму с пьяных глаз нырнул и не вынырнул. Почти мертвого вытащили и на «скорой помощи» увезли в приемный покой. Положили там его на стол, завернули рубаху и только было хотели по евоному животу ножом полыснуть, а он очухался, открыл глаза и начал потихоньку матюкаться. Во срамник-то. Говорят, весь спирт в аптеке вылакал.

Потом Васюта побежит к соседке Наталье, а от нее к подружке Марье и всякий раз будет передавать эту историю по-новому. И покатятся по Узору самые невероятные легенды об утоплении бедного аптекаря. Хотя это никакая не история и даже не событие — обыденный серенький случай. Пошел аптекарь в баню, на мостках оступился и упал в яму, сильно ушибся, и его отвезли на машине в больницу. Меня всегда возмущает мещанская страсть находить в человеке только плохое и радоваться этому и раздувать до нелепых размеров. Одни это делают из злобы, другие — ради забавы, третьи — так просто, и сами не знают, для чего. Этим грешат не только мещане, но и интеллигентные, образованные люди. В институте один кандидат юридических наук, кажется, Кениг, читал нам лекции о половых преступлениях. Примеры он брал из интимной жизни замечательных людей. С каким удовольствием он смаковал все дурное, словно бы он сам подсматривал в замочную скважину! И мы, студенты, вместо того чтобы оборвать пошляка, слушали его восхищенно, раскрыв рты. Почему же это так получается? Почему мы не ищем с таким же усердием в человеке хорошие, добрые начала и не развиваем их? Уверен, если бы мы так поступали, и жизнь бы наша была намного светлее и отраднее…

Выходной день. Скука. Не знаю, куда деваться от тоски. Симочка давно уже мне не пишет. Что с ней? Помнит ли она меня? Ее наивный, милый упрек «Ах, Семен, зачем?» — я повторяю теперь по нескольку раз в день.

Разыскиваю последнее ее письмо, читаю какой уже раз тетрадный листок, исписанный Симочкой так мелко, словно бисером усыпанный. В нем много ошибок. Впервые читая, я подчеркнул их красным карандашом. Тогда это мне доставило удовольствие. А теперь я об этом жалею. В письме она грозилась скоро приехать. Но прошло пять месяцев, она не едет и не пишет. Смутное предчувствие беспокоит меня. Почему характер Васюты Тимофеевны с каждым днем черствеет и портится? Разговаривая со мной, не смотрит в лицо, поджимает губы, слова роняет, как драгоценные капли. На днях потребовала деньги за квартиру уплатить за месяц вперед. А вчера заявила, что мясо на рынке подорожало. Черт с ней, с Косихой и мясом, буду ходить в чайную. А приедет Симочка — и все само собой уладится. Но почему же она не пишет? Я теперь очень люблю Симочку. А может, это все только кажется и мои страдания не что иное, как тоскливая блажь? Почему ж я тогда все время думаю о ней? Разве мало в Узоре хороших девушек? А меня вот тянет к ней. Симочка ничуть не красивее, не добрее, не умнее своих подруг. Но у нее есть то, чего нет у других. А что это, я затрудняюсь объяснить. Вся она какая-то уютная. А мне этого уюта очень на хватает. Вот почему, мне кажется, я о ней думаю. Думает ли она обо мне? Надо выяснить немедленно, сейчас же, иначе будет поздно.

Я сажусь сочинять письмо. «Симочка, здравствуй…» В голове вихрем кружится: «милая», «любимая», «радость», «голубка», а нанести эти слова на бумагу не хватает сил.

По радио исполняют фортепьянный концерт Шопена. Дивная, неземная музыка захватывает меня, и я забываю и о Симочке, и о Васюте, и о своей неуютной жизни. Я слушаю без волнения, без радости, уронив на стол голову. Пианист едва касается пальцами клавиш, а мне больно, словно он бьет по сердцу. Музыка смолкла, и мне так грустно, словно мимо промелькнуло что-то неповторимо прекрасное.

Вошла Васюта и остановилась в дверях комнаты, держа руки под фартуком.

— Завтрак-то готовить или в чайную пойдешь? — И ушла, что-то бормоча под нос.

Я скомкал письмо, швырнул его в печку, оделся и пошел в чайную.

По случаю воскресенья чайная пустовала. У входа дежурил хромой бездомный пес Пират. Обычно, когда в чайной народу невпроворот и официантки мечутся как угорелые, Пират околачивается меж столов, с успехом попрошайничает.

В просторной, с низкими потолками комнате, словно голубая кисея, висел кухонный чад, пахло дымом, луком и еще чем-то отнюдь не съедобным.

За соседним столом инструктор райкома Ольга Андреевна Чекулаева отчитывает повара Федю Тюлина. Федя стоит перед ней навытяжку и, как солдат, повторяет одно и то же:

— Так точно. От нас не зависит.

— А грязь от вас тоже не зависит? — спрашивает Ольга Андреевна.

— Так точно. Это дело официанток, — бойко отвечает Федя.

— А плохие обеды тоже от вас не зависят?

— Так точно. Не зависят.

— От кого же тогда?

— От потребсоюза. Что дают — из того жарим, парим, варим.

— А мухи в борще от кого зависят? — Чекулаева подцепила ложкой муху и поднесла под нос повару.

Федя даже не моргнул и бойко заявил:

— Это не муха, а жареная луковка.

Ольге Андреевне пришлось пригласить свидетеля — меня. Под строгим надзором двух пар глаз Федя стал близоруко и внимательно изучать муху.

— Ну да, луковка, самая настоящая подгорелая луковка. Откуда же тут мухе быть? Разве что с потолка свалилась!

Ольга Андреевна приказала Феде немедленно убрать тарелку с борщом. Федя взял тарелку и, ворча, что надо самой дома обеды готовить, а не по чайным шляться, пошел на кухню.

Аппетит у Ольги Андреевны пропал. Она отказалась от борща с гуляшом и выпила один лишь стакан чаю. Я же от роду не брезглив. Что мне муха, когда я пережил ленинградскую блокаду! Но из солидарности тоже не стал обедать, только вместо чая заказал бутылочку пива.

Время уже подходило к полудню. Я пожаловался Чекулаевой на безысходную скуку. На это Ольга Андреевна ответила, что и ей хотелось бы немножко поскучать, да нет ни минуты свободного времени.

— Отчет о работе парткабинета готовить надо? Надо. Статью в газету написать надо? Надо, Семен Кузьмич, — улыбнулась она и загнула второй палец. — В среду опять занятие по марксизму, и к экзаменам в институте готовиться ой как надо! Сессия на носу, а у меня еще и конь не валялся. Когда же тут скучать! На сон не хватает времени. Жаловаться на скуку с тоской могут только бездельники да пустые люди.

Я хотел ей возразить, но она меня перебила:

— А ты что, не можешь найти себе в выходной день разумного дела? Не можешь? — И, не ожидая моего ответа, заявила:

— Так я это дело тебе сейчас подберу. Поезжай в колхоз и проведи занятие с коммунистами.

Я сказал, что у меня занятия по пятницам. Она усмехнулась:

— Знаем мы эти пятницы! Уверена, опять не поедешь, скажешь, что завален делами. По-хорошему поезжай. Теперь тебе ехать-то недалеко — каких-нибудь пятнадцать километров поездом.

Время до вечера девать некуда. Погода отменная; полное безветрие и солнце. Оно захватило все небо и нестерпимо колет поселок жгучими лучами. Воздух застыл, и Узор как будто вымер. Пират от жары дышит как загнанный. Язык у него изо рта вывалился и болтается, как тряпка. Около чайной куры лениво перетряхивают лошадиный помет. На самой макушке высоченной ели чучелом торчит ворона. Ей даже каркнуть лень. Ни писать, ни читать — ничего не хочется, и спать — тоже. И в самом деле, почему бы не поехать в колхоз? Провести занятие — и гора с плеч.

Иду на станцию и успеваю как раз к приходу поезда. Поезд стоит в Узоре одну минуту, и билетов в летнее время на него не бывает. Но это меня не волнует. Перехожу на другую сторону поезда, степенно прогуливаюсь вдоль вагонов и, как только они трогаются, вскакиваю на подножку, а следом за мной вскакивает парень в темно-синем костюме.

Паровоз набирает скорость, мелькают семафор, будка, Васютнн дом, придорожный кустарник. Упругий прохладный ветерок хлещет в лицо, пузырем надувает рубаху. Чудесно! Усаживаюсь поудобней на подножке, закуриваю. Парень тоже закуривает и косо поглядывает на меня:

— Далече?

— До «Новой жизни».

— Зачем?

— По делу.

— А кто вы будете?

Мне почему-то стыдно признаться, что я судья.

— Инструктор.

Парень смотрит на меня в упор и сплевывает окурок.

— Инструктор? Понятно… А какой инструктор?

Врать — так уж врать до конца!

— По физкультуре.

Парень усмехается:

— И давно?

— Что давно?

— Инструктором стали?

— А вам какое дело?

Глаза у парня стекленеют.

— Хватит врать! Судья Бузыкин, кажись? Ну, что смотришь? — И он весело усмехнулся: — Своих не узнаешь? Пуханов я. Судил меня год назад за хулиганство.

Мне показалось, что поезд споткнулся и пошел назад. Я схватился за поручень с такой силой, что в глазах потемнело. Я онемел от страха. Да и как не онеметь! Преступник и судья на одной подножке поезда.

Это случилось в Павском сельсовете. История и трагичная и тривиальная. Пуханов — он, кажется, тогда был трактористом — ходил в женихах. Его невеста, редкой красоты девушка, но избалованная и пустая, работала секретарем директора МТС. Цвет ее глаз уловить было почти невозможно. Темнота их в одно мгновение сменялась синевой, синева — прозрачной голубизной, порой они были золотистыми и в ту же минуту гасли, становились темными, глубокими, как омут. У нее все было легкое — и фигура, и походка, и руками она умела взмахнуть, как крыльями птица.

Пуханов парень видный, отчаянного нрава, любил ее до безумия. Об этом можно судить по преступлению, которое им было совершено из ревности. Оно отличалось невероятной дерзостью.

Незадолго до свадьбы внезапно появился молоденький лейтенант. На нем все блестело: сапоги, погоны, пуговицы, кокарда. Этот блеск затмил солнечный свет, и голова секретарши закружилась, как карусель.

Поначалу тракторист не обращал на это особого внимания. Прошла неделя, другая, и до Пуханова дополз слушок, что его невеста уезжает навсегда с лейтенантом.

Секретарша устроила не то помолвку, не то просто вечеринку. Хотя отвергнутый жених и не был приглашен, но он явился с компанией дружков и с выпивкой. Невеста перепугалась, но Пуханов заверил, что пришел гулять по-хорошему. И все было бы хорошо. Тракторист вмиг подружился с лейтенантом, за столом сидел с ним в обнимку, пил осторожно, был весел, остроумен, громче всех пел и ловчее всех плясал. Начались танцы. И тут секретарша все испортила. Пуханов пригласил ее на вальс, но она ему отказала и бросилась в объятия лейтенанта. Пуханов и это стерпел. Но когда она, танцуя, стала целоваться с офицером, нервы у Пуханова сдали…

В суде Пуханов рассказывал: «Меня словно кто ударил по голове — все завертелось, в глазах потемнело, и я полетел в какую-то пропасть». Он схватил стол и с невероятной силой ударил его об пол. Стол крякнул и развалился на куски. Гости бросились вон, давя у двери друг друга. Первым выскочил лейтенант, без шапки и шинели. Пуханов носился по дому как ураган. Бил, громил, топтал, корежил. Когда уже больше бить и ломать было нечего, он сорвал с петель дверь, унес на спине и бросил в реку.

В суде Пуханов держался вызывающе. В последнем слове заявил, что ни в чем не раскаивается. Лейтенант на другой же день после скандала уехал. Когда я стал допрашивать секретаршу, она вся затряслась, заплакала и попросила простить своего первого жениха. Пуханова осудили на год лишения свободы. Он выслушал приговор и удивленно спросил: «За что? За разбитые горшки? А что тут разбито вдребезги, — он постучал кулаком по груди, — так это вам ничего? Эх вы, судьи!» Милиционер тронул его за рукав и сказал: «Пойдем».

— Пойдем, — вздохнул Пуханов и погрозил кулаком:

— Погодите, отбуду срок, я вам все припомню!

Милиционер завернул ему руку за спину и вывел на улицу. И вот через полтора года его угроза, казалось, готова осуществиться. Я мертвой хваткой вцепился в поручень и сжался в комок, думая: если он меня не прирежет, то не так просто будет ему сбросить меня с подножки. А Пуханов насмешливо сквозь зубы цедил:

— Судья и преступник на одной подножке поезда. Вот так встреча! Расчудесные чудеса.

Я его плохо слышал. Страх отнял у меня способность соображать. В голове вертелась одна дикая мысль: махнуть с подножки под откос. Но поезд шел быстро, и как раз по тому перегону, который здешний народ прозвал «проклятым». Осенью на ходу здесь из товарного вагона вывалилась свинья, и совсем недавно на этом перегоне паровоз сбросил с рельсов корову. Только бы проскочить этот проклятый участок, там начнется подъем. Я мысленно молил бога, подгонял и торопил поезд. Пуханов, казалось, не обращал на меня никакого внимания. Сидел он на ступеньке сгорбясь, втянув голову в плечи. Но вот он пошевелился, кинул на меня косой взгляд и сунул руку в карман. И в то же мгновение какая-то неведомая сила толкнула меня с подножки. Я очень плохо помню, как это получилось… Его рука ухватила меня за воротник, придавила к ступеньке. Лицо у него было как мел, а в расширенных глазах метались огромные зрачки. Пуханова трясло. Он долго не мог поймать в пачке папиросу. Наконец это ему удалось, и он в пять глубоких затяжек выкурил ее. Я чувствовал себя так, словно меня опустили в парное молоко.

Накурившись, Пуханов несколько успокоился и, покачивая головой, стал размышлять вслух:

— Ну и ну… Вот так дела… Час от часу забавней! С чего это ты?… Жить, что ль, надоело?… — И вдруг резко спросил: — Испугался? Меня?

Я не ответил. А что я мог ему сказать? Пуханов продолжал рассуждать:

— Вот люди, только о себе думают. — И опять обратился ко мне: — Если бы ты, судья, разбился, мне бы была последняя амба. Наверняка приписали бы убийство. Просто ужасно подумать. — Он весь содрогнулся и с горечью произнес: — А я там как зверь вкалывал, чтоб досрочно освободиться. А тут… — И, не договорив, махнул рукой.

Начался подъем. Поезд, сбавляя скорость, лязгал буферами, дергался.

Пуханов встал, с презрением посмотрел на меня и плюнул.

— И ехать-то с тобой противно! Того и гляди, еще какую-нибудь штуку выкинешь, — сказал он и прыгнул с подножки, несколько шагов пробежал за вагоном и упал. Он лежал плашмя, не двигаясь, а потом медленно поднялся и стал тереть ушибленное колено.

Мне теперь ничто не угрожало. Но было так плохо, словно я совершил непростительную подлость. Когда я вспоминаю этот дорожный случай, меня передергивает, как от озноба… И в то же время этот случай заставил меня смотреть по-другому на человека. В самом плохом, отвратительном я пытаюсь отыскать хоть крупицу доброго, хорошего. И когда мне преподносят человека как идеальный пример, я этому так же не верю, как не верю, когда мне говорят о человеке как о кладезе зла и пороков.

 

Осень

За окном сентябрь, ясный и тихий. Воздух чист и прохладен. Дышится легко, и дали проглядываются на редкость отчетливо. Далеко-далеко видны словно отчеканенные кромки лесов и пестрые полосы полей. Небо с двойным рядом облаков. Нижние — грязные, лохматые — плывут в одну сторону, верхние — белые, с легкой синевой, как весенний талый лед, — в другую. Каждый звук долго, явственно звенит и откликается.

Поезд с грохотом пересек пыльную улицу Узора. Из под колес выкатился клубок пара, скатился в канаву и запутался в сухой, жесткой траве. Мне очень грустно, что ушел поезд, ушло лето, ушел безвозвратно еще год моей недолгой жизни, и еще ушла от меня навсегда Симочка. С этим поездом она приезжала в Узор. А я ее и не подумал встречать. Почему? Да потому, что она приехала не ко мне и не одна.

Но почему мне только грустно? Почему нет обиды и той щемящей сердце боли, когда от нас уходит любимый человек? Вероятно, в этом повинно время. Оно запылило образ, заморозило страсти, застудило чувства. И с горькой улыбкой я утешаю себя всем известной соломоновой мудростью: «Эх, Семен, Семен, все проходит».

Где же мне ночевать? В кабинете или попроситься к своей уборщице в сарай, на сеновал? Я так задумался, что не заметил, как появилась в кабинете Васюта и заговорила нараспев, растягивая слова и при этом широко улыбаясь:

— Это что ж такое! Его там ждут, а он сидит и не чешется. Пошел, пошел, — потянула она меня за рукав, когда я стал отказываться. — Сам ведь позвал. Так и говорит: «За стол не сяду без жильца». — Васюта оглянулась и таинственно зашептала: — Стар он для Симушки, ох, староват. Не такого я зятя-то ждала, да-а, не такого. — Осуждающе посмотрела на меня, скривила рот и вытерла концом платка сухие глаза, но в ту же минуту оправилась и бойко, восхищенно продолжала: — А так человек-то очень хороший. Два платья мне подарил и платок пуховый. А как ее-то одел!… — От наплыва чувств и радости Васюта закатила глаза под лоб и замахала обеими руками. — С достатком мужчина, из себя видный, представительный. От старой жены у него двое. Ну и то слава богу, хоть алиментов не платит. Ну, пошел, пошел! — И она опять потянула меня за рукав.

Что делать, пошел. Отвязаться от Косихи было невозможно. Впрочем, любопытство тоже сыграло кое-какую роль.

Встреча с Симочкой меня все-таки волновала. Я не представлял себе, как мы будем смотреть друг другу в глаза, о чем говорить. Но вот мы встретились, посмотрели друг на друга и не потупились, заговорили без трепета, как будто мы только сегодня утром расстались.

Она мало изменилась, разве что слегка располнела Но полнота очень ей шла. Ее длинная коса теперь была уложена в тугой узел, и несколько пушистых завитков выбивались возле ушей. И вся она была какая-то светлая, насквозь пронизанная обаянием и радостью.

Она заговорила просто, глаза ее смотрели на меня прямо, без тени смущения. Понизив голос до шепота, я спросил, любит ли она своего мужа. Она не увильнула от вопроса и даже не опустила глаз — спокойно ответила?

— Люблю. Он хороший человек.

— А меня?

— Ах, Семен, ты тогда… — И, не договорив, сдвинула брови к переносице, повернулась спиной…

Есть люди, которые покоряют окружающих с первого взгляда. Борис Дмитриевич Полостов был именно из таких. С первой минуты знакомства у меня не было и намека на неприязнь к сопернику. Полостов — высокий, сильный, отлично сложенный мужчина. Я люблю крупных, сильных людей: и по характеру они добрее, и смотреть на них приятнее. Маленькие, слабосильные — первые задиры. Они желчны, обидчивы, властолюбивы и, как правило, считают себя умнее всех. В компании держатся заносчиво, кричат громче всех и, изощряя свой мозг, беспрерывно острят и язвят. А большие люди смотрят на них, как на детей, и снисходительно улыбаются. Правда, бывают исключения. Но редко.

Полостов показался мне умным, образованным и даже талантливым, хотя и не без странностей. И все эта без показухи, без бахвальства.

Когда мы подходили к дому, Борис Дмитриевич стаял на крыльце в шелковой рубахе с расстегнутым воротом и разговаривал с петухом. Вернее, говорил он, а рябой, тощий, с исклеванным гребнем петух орал и с треском хлопал крыльями и вдруг, согнув шею, перевернулся через хвост и припустился за курицей. Борис Дмитриевич хотел было припустить за петухом, но, увидев меня с Васютой, остановился и, смущенно потирая руки, пошел навстречу.

— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил он, подходя, — значит, вы и есть судья. Очень, очень рад. У меня был один знакомый судья, Зусин Модест Петрович, в одной квартире жили. Не знаете такого? Оригинальный человек. О своих подсудимых не мог без слез говорить. И давал им всем только «от и до». Вы тоже так судите?

Все это он проговорил быстро, но не торопясь. Сочным, звонким баритоном и, взяв меня под руку, повел в дом, не переставая балагурить.

— А Узор мне ваш сразу понравился. Ничего сквернее и не видывал. А вы что пьете? Водку, чай? А я так и то и это. У меня специально припасена бутылочка «Петровской». Фу, ну и запахи же у тещи в сенях.

За столом Борис Дмитриевич полностью овладел разговором и заговорил всех окончательно. О серьезном он говорил несерьезно, а о пустяках — наоборот, с умным видом. Судил обо всем резко, порой даже бранчливо, но обязательно с усмешкой, и выходило весело.

За каких-нибудь полчаса он успел рассказать десяток анекдотов. Симочку они не интересовали, а Васюта не понимала, хотя и слушала их с широко открытым ртом и выпученными глазами. Полостов рассказывал их ради меня. Я терпеть не могу анекдоты, особенно если они рассказываются с целью просто посмешить. Борис Дмитриевич рассказывал их забавно, обязательно по какому-нибудь поводу, к месту.

— О боже, бывают же такие чудеса, — вздыхает он, переходя от анекдотов к дорожным приключениям. — Ехал с нами в одном вагоне невзрачного вида человечишко. Сидел в уголке тихо, как мышка, сжимая под лавкой ногами какой-то мешок и пугливо озираясь. И вдруг пропал. Никто не заметил, как вышел. Да и вообще, кому до него дело! Значит, приехал, если вышел. А на следующей станции в вагон вваливается наряд милиции, и прет прямо в наше купе, и шасть под лавку. Вытаскивает мешок — обычный мешок, в каком бабы на рынок кур возят. Вытащили, показывают нам и хохочут: «Вы знаете, граждане, что в этом мешке? Триста тысяч!» Оказывается, этот тип, банковский работник, вез на весь район деньги. А на станции выскочил в буфет выпить кружку пива. Пока пил — поезд ушел. Если б деньги пропали, какую бы ты финансистишке статью пришил?

— Преступную халатность, — сказал я.

— А это сколько?

— Предельно три года.

— Да здравствует правосудие! — захохотал Полостов, и все тело его всколыхнулось и тоже засмеялось, и только спокойными и серьезными оставались глаза. Как я заметил, у Бориса Дмитриевича вообще улыбались только брови и губы, а глаза, серо-зеленые, оставались острыми и хитрыми. Выражение их менялось, когда он обращался к Симочке. Тогда в них появлялось что-то кроткое и по-детски восторженное.

Поначалу мы изучающе примеривались, обращались друг к другу на «вы», при этом зачем-то обязательно наклоняя голову, украшали речь такими фразами, как: «Позвольте мне по этому вопросу высказаться» или «Как я заметил, вы очень тонко выразились», и т. п. До слез хохотали над плоской остротой. Но вскоре как-то незаметно перешли на «ты», заспорили, перебивая друг друга, сыграли в шахматы и расстались наипервейшими друзьями.

Наша дружба завязалась не случайно, закономерно, из потребности общения столь близких по характеру натур. Да и с кем я мог искать в Узоре общения? Разве что с Сергеем Яковлевичем! Но он постоянно занят. Полостов, как и я, в Узоре одинок. Все же он счастливее меня. Около него теплая, обаятельная Симочка. Мне же вдвойне плохо. Я все время чувствую вокруг себя пустоту и стужу.

Прошла неделя, и мы уже не могли провести вечер друг без друга. Правда, первые впечатления об уме, таланте его потускнели и стерлись, но все же он приятней и интересней других.

Полостову пятьдесят лет, он полковник на пенсии. Выйдя в отставку, сразу же поступил учиться на какие-то краткосрочные курсы по подготовке учителей. Во время учебы познакомился с Симочкой. Окончив курсы, приехал в Узор, чтоб навсегда в нем осесть учителем географии в средней школе.

С первых дней преподавательская деятельность пошла у Бориса Дмитриевича, как говорят, через пень-колоду. Он решил ввести свою методику преподавания. Что это за методика, я не знаю. Но говорят, что на уроках у полковника Полостова ребятишки ходят на головах.

По вечерам мы встречались или у него дома, или у меня в суде. Как ни уговаривал меня Полостов остаться у Васюты квартирантом, я наотрез отказался и поселился в суде, в крохотной комнатушке, в которой ночевала уборщица и сторож Манюня. Для этого мне пришлось освободить ее от обязанностей сторожа и взять их на себя. Когда я сообщил об этом по телефону своему шефу, он неодобрительно проворчал: «Мне — что, смотри сам. Как бы чего не вышло!» А что могло выйти? Как сказал один старик: «Разве ж разумный человек по своей воле в суд пойдет? Ни в жисть не пойдет! Его туда беда с милиционером за воротник тянут».

А меня другое тянуло в дом Васюты Косых, хотя каждый раз я уходил из него разбитый и подавленный, давая себе слово больше никогда здесь не появляться.

Мне приятно сидеть в чистой, теплой, уютной комнате. От намытых полов пахнет можжевельником и свежестью. Все свои мысли и заботы Васюта сосредоточила на уничтожении в доме грязи. Она весь день скребет и чистит. Да и внешне Васюту теперь не узнать — одевается нарядно, ходит степенно, говорит односложно: «Да», «Нет», «Ни к чему». Соседи называют ее теперь не Васюта Косая, а по имени и отчеству — Васюта Тимофеевна. По вечерам она сидит на кухне в очках и читает одну и ту же книгу — роман «Начало жизни». А зять ее в это время сгорбился над шахматами, играет с судьей.

Полостов играет прилично, но уж очень обдумывает каждый ход. Я же передвигаю фигуры, как хорошо отрегулированный автомат. Да и как тут думать сосредоточенно! За спиной по половицам ходит босиком Симочка. Я прислушиваюсь к ее шагам и просматриваю ход пешкой. Борис Дмитриевич мгновенно выигрывает партию, начинает другую. Симочка стоит у жарко натопленной печки, то покачиваясь из стороны в сторону, то глядит на нас подбоченясь, то поднимет руки к голове, чтоб поправить волосы, и все время говорит, то смеясь, то грустно, то с какими-то тяжкими, притворными вздохами. Лицо у нее раскраснелось, пышет жаром и счастьем. Меня подмывает схватить ее в охапку и убежать. Куда?! Да не все ли равно, лишь бы убежать с ней. Но это несбыточная мечта. Не только потому, что рядом сидит ее законный муж, но, главное, потому, что Симочка теперь со мной слишком спокойна и откровенна.

Как-то мне посчастливилось застать Симочку дома одну. Борис Дмитриевич задержался в школе, а Васюты не было. Я страшно обрадовался и попросил Симочку посидеть со мной, поговорить. Она села рядом на диван, поджала под себя босые ноги, зябко съежилась, накрылась шерстяным платком.

— Знаете, Симочка, что… — начал я не своим каким-то деревянным голосом.

— Что?

Это слово она не сказала. Я уловил его по движению губ.

— Что я до сих пор люблю тебя, — сказал я, стараясь придать голосу твердость.

Она подняла на меня глаза и, как прежде, посмотрела на меня прямо и открыто. Я тоже смотрел ей в глаза в упор и долго. Но она не отвернулась, не мигнула, у нее даже не дрогнули ресницы.

Я заговорил торопливо, сбивчиво, с жаром, что люблю в первый раз, а может быть, в последний. Уверял, что мне без нее и жизнь не в жизнь. Расхваливал ее мужа, говорил, что он достойнее меня во сто крат, а я так несчастлив…

Кончил я свой жалобный монолог такими словами:

— Симочка, я тебя ни в чем не обвиняю. Я даже рад, что у тебя так счастливо сложилась судьба. Я больше докучать не буду и ходить к вам больше не буду. Но знай, что я одинок, как никогда, и очень страдаю.

Но она даже не шелохнулась и не повела бровью, и на лице ее ничего нельзя было прочесть, кроме равнодушного недоумения. Я ждал ответа на свое признание. Симочка же молчала. Мне стало обидно. И я с горечью сказал:

— Я не верю, что ты любишь Полостова.

— А вот люблю, — живо откликнулась она. Я усмехнулся:

— Раньше и мне то же говорила.

— Я и тебя любила.

— А теперь?

Она посмотрела, закуталась в шаль, сжалась в комочек.

— Ну что же ты молчишь?

— А что мне говорить?

— Раньше ты любила меня, а теперь?

Она нервно передернула плечами;

— Теперь люблю Бориса Дмитриевича.

Я уныло опустил голову и уставился в пол, как больная собака. Симочка бесшумно встала и вышла из комнаты.

Я почти никуда не хожу. Только по утрам выползаю на рынок и раз в неделю в библиотеку. Набираю охапку книг, без разбору, что попадет под руку, и глотаю, не пережевывая, ночи напролет. Единственно, кто еще меня помнит и навещает, так это Ольга Андреевна Чекулаева. Позвонит по телефону и спросит:

— Ты еще жив, Буза?

— Существую.

— А как?

— Надо бы лучше, да не умею.

— Ну так я к тебе вечерком забегу и поучу немножко.

Она приходит, сильная, здоровая, и сразу же начинает наводить у меня порядок. Закатывая рукава кофты, Ольга категорически заявляет:

— Все мужчины порядочные поросята. И образ жизни у них — как внешний, так и внутренний — поросячий.

— Вот что, голубушка, — говорю я, — если ты желаешь сотворить ближнему добро, то вначале сотвори его в душе. А потом принимайся за это дело с тихой радостью, без попреков и оскорблений.

Ольга Андреевна, чтоб не рассмеяться, стискивает зубы.

— Подумаешь, великая радость чистить твой свинарник!

— Оставь и уходи.

Она вспыхивает:

— Эх ты, бревно неотесанное! Другой бы на твоем месте за великую честь почел, что к нему пришла такая молодая и красивая женщина. Что улыбаешься? Может, скажешь, что я не красивая?

Она вплотную подходит ко мне, кладет руки на плечи и сильно встряхивает:

— Отвечай мне, красивая я?

Глаза у нее темнеют. Мне становится почему-то жутковато, я опускаю голову и бормочу:

— Красивая.

— А еще какая? — шепчут ее губы.

— Сильная.

— И ты меня боишься?

Она ждет ответа с нетерпением. Пальцы ее словно клещами сжимают мое плечо. А я стою, молчу и краснею. Ольга Андреевна отходит к окну, смотрит на улицу. Видит ли она что-нибудь там, я не знаю. Скорее всего ничего не видит — мешают слезы. Она давно любит меня. Но я как-то странно ощущаю ее красоту и любовь. Они не вызывают во мне ни волнения, ни желания. Ольга Андреевна как быстро вспыхивает, так же быстро остывает. Минутная слабость прошла. Я таскаю ведра с водой, дрова, мусор, а она чистит, скребет и моет, и делает это все с большим удовольствием.

Но вот уборка кончена. В комнате жарко и сыро, как в прачечной. Подсыхает пол, над плитой сушится полотенце. Из чайника хлещет пар, а крышка звенит, подпрыгивает.

Двенадцатый час ночи. Но мы все еще сидим. Чтобы как-нибудь протянуть время, Ольга Андреевна начинает опять уборку. Моет посуду, подметает пол и делает все это нарочито медленно. Посуда вымыта, стол насухо вытерт, Ольга оглядывается, что бы еще такое сделать, и, убедившись, что делать совершенно нечего, садится, положив на колени руки. И так, не шелохнувшись, сидит долго, морщит лоб, кусает губы. Она хочет что-то сказать и не решается — ждет, когда заговорю я. А я молчу, нехотя перевертываю страницы книги.

— Знаете что? — прерывает она молчание, обращаясь ко мне почему-то на «вы».

— Что? — равнодушно откликаюсь я.

Ольга испуганно вздрагивает и говорит совершенно не то, что хотела сказать.

— Который час?

— Вероятно, первый.

— Так много? А спать не хочется, — говорит она, грустно улыбаясь. — Ну, я пошла.

Ольга встает, снимает с гвоздя пальто. Я помогаю ей просунуть в рукава руки и по ее грустным глазам вижу, как ей не хочется уходить. И, словно в подтверждение моей догадки, она, вздохнув, говорит:

— Если бы ты знал, как мне не хочется!

— Чего не хочется?

— С утра ехать в командировку.

— Я провожу тебя.

— Зачем?

— Да так…

— Не надо. Прощай. — И хлопает дверью. Каждый раз, уходя, она бросает мне это слово. Но я знаю, что она придет, и придет обязательно, чтоб сказать мне его еще раз. Придет, раскрасневшаяся от радости, стыда. Она радуется, ей приятно видеть меня, сидеть рядом, дышать одним воздухом.

Мне тоже приятно бывать у Симочки, дышать с ней одним воздухом.

1962