Когда-то Фуражки были деревней, довольно-таки грязной и захудалой. Между городом и Фуражками лежала топкая низина, ровная, гладкая, без единого кустика. Весной она вовсю цвела и чавкала; жарким летом высыхала, становилась сивой и колючей, как стерня, а осенью опять зеленела и чавкала.

Итак, на одном конце низины прилепились Фуражки, на другом начинался город, сплошная стена домов, плоские крыши, над ними желтые купола, множество фабричных и заводских труб. В пасмурную погоду дым и облака сливались вместе, город тускнел и сжимался, словно ему было холодно. В погожий, ясный день он, развалясь на огромной равнине, казалось, нежился, лениво покуривая из своих темных, длинных труб в белесое, как выцветший ситец, небо. Ночью город вырастал до невероятных размеров. Со всех сторон к нему тянулись бледные цепочки огней, ближе к центру они теряли стройность: рвались, путались, лезли вверх, нагромождаясь друг на друга. И город превращался в гигантскую холодную гору огней, над которой до утра стояло мутное зарево.

Потом по низине рядом с деревней проложили железную дорогу. Дома обитателей Фуражек уткнулись в высокую песчаную насыпь, за которой были видны теперь только трубы, тонкие и ровные, как вязальные спицы. Город за насыпью продолжал расти и вширь и ввысь. А Фуражки как были, так и остались грязной, захудалой деревушкой.

Окраиной города Фуражки стали после того, как здесь построили кирпичный завод, дощатые бараки, баню, а при ней ларек «Пиво — воды». И старые Фуражки с темными, замшелыми крышами закачались, запыхтели, как на дрожжах, и вскоре развалились.

Новые Фуражки заложил Степан Степаныч Отелков — буфетчик ларька «Пиво — воды». На месте крошечного, как улей, домика он поставил кирпичный двухкомнатный особняк на каменном фундаменте. Усадьбу засадил яблонями с вишней, крыжовником, малиной и забрал со всех сторон кирпичной стеной. Снаружи перед окнами воткнул в землю три свежие палки тополя. Палки прижились, пустили корни, прижились и яблони с крыжовником, прижился и глубоко пустил корни здесь сам Степан Степаныч. Хоть и говорили, что дом Отелкова стоит на пивной пене, однако дом стоял твердо и, как хозяин, угрюмо молчал и темнел с каждым годом.

От Отелкова вправо и влево стали один за другим появляться дома с серыми черепичными крышами и кудрявыми тополями под окнами. Появились закоулки, переулки, вытягивались улицы. И самую длинную из них назвали проспектом.

Прошло всего десять — пятнадцать лет, и не узнать Фуражек — так они изменились. Низина осушена, и на ее месте — парк; карьеры, в которых брали глину, превратились в живописные пруды. Пенсионеры с утра до вечера удят здесь карасей, зимой ловят мотыля и бойко торгуют им у зоомагазинов.

Степан Степаныч Отелков умер, не дожив всего трех дней до последней денежной реформы. А дом стоит. Правда, выглядит он теперь старее и беднее своих соседей. Черепичная крыша в дырах, штукатурка почернела, а по карнизу совсем обвалилась. Сад густо зарос лебедой, крапивой, репейником, колючим чертополохом. Яблони только цветут, но не плодоносят, одичали и крыжовник с малиной. Дверцы калитки не открываются и не закрываются, а дорожка от нее до крыльца напоминает тропу в джунглях.

Ставни на окнах грязно-голубого цвета. Раз в сутки, а иногда и два раза, преимущественно вечером, железные засовы с ржавым звоном вываливаются из пазов, и ставни с грохотом распахиваются. Потом они опять со звоном и грохотом закрываются, как будто хозяин дома веселому солнечному свету предпочел скромные, уютные сумерки. На крыльце с перилами весь день, свернувшись, лежит покалеченный рыжий боксер. Можно спокойно войти в сад, полазить по кустам — боксер не залает и даже не пошевелится. Он слишком занят своими думами, чтобы обращать внимание на пустяки. От долгих дум, вероятно не очень веселых, морда у боксера сморщилась, как у дряхлого старика.

Иван Алексеевич после смерти дяди, Степана Степаныча Отелкова, стал по праву единственным и законным владельцем этого дома. Тот еще при жизни отписал свой дом племяннику. Степан Степаныч любил Ивана Алексеевича не за близкое родство, и не за мягкий характер, и, конечно, не за красивые глаза. Дядя ценил в племяннике, как он сам выражался, «интеллект». Степан Степаныч никогда не упускал случая похвастаться племянником. Подняв вверх палец, он произносил не без гордости: «Иван Алексеич Отелков — наивысший интеллект! — И добавлял как бы между прочим и небрежно: — Он киноартист!» К «наивысшим интеллектам» Степан Степаныч относил артистов, писателей и адвокатов; к средним — директоров, председателей и еще кое-каких начальников; к низшим — инженеров, учителей, бухгалтеров и всяких ревизоров.

Отношение племянника к дядюшке было переменное: он любил его и не любил, порой относился с почтением, порой презирал, иногда искренне жалел и так же искренне ненавидел — все зависело от настроения. Иван Алексеевич был современный человек — враг частной собственности и мещанства. А Степан Степаныч в Фуражках считался предводителем всех стяжателей и мещан. Однако, будучи нахлебником дядюшки, Иван Алексеевич открыто и решительно выступать против него боялся. Тем и объясняются столь неустойчивые отношения между племянником и Степаном Степанычем. Всех же остальных обывателей Фуражек Иван Алексеевич и за людей не считал, что, по его мнению, было выше презрения.

Обыватели относились к Ивану Алексеевичу с почтением, хотя и говорили, что артист Отелков в кино «изображает толпу».

Иван Алексеевич проснулся ровно в десять. Рано вставать Отелков считал дурной привычкой, а сегодня тем более. Дома он все равно не завтракал, нынче и завтракать было не на что. Вчера он ужинал в ресторане, правда, угощал приятель, артист Васенька Шляпоберский, и вот добираться до дому пришлось на свой последний рубль. Вспомнив об этом, Отелков сморщился, замотал головой.

Ничто так не возмущало Ивана Алексеевича, как безденежье. Деньги для него были одновременно и счастьем, и злом. Не потому, что он был жаден до них, наоборот, скорее он был слишком щедр; просто у Отелкова их почему-то всегда не хватало, хотя зарабатывал он если не больше, то по крайней мере не меньше Васеньки Шляпоберского, на аванс которого вчера пили коньяк с шампанским, тройной кофе с лимоном и угощали ананасами каких-то неизвестных дам.

В последний раз Иван Алексеевич неплохо заработал на дубляже заграничных картин. На эти деньги он собирался подремонтировать дом, «сделать» новое пальто и до отвала накормить боксера. Но деньги так быстро и бесследно исчезли, словно Иван Алексеевич положил их в дырявый карман.

— Фу ты черт возьми, какая непростительная глупость! — Он не договорил, в чем заключалась эта глупость, и, сжав голову руками, простонал: — Ужасно!

В углу на войлочной подстилке зашевелился вислоухий боксер и, подняв унылую морду, посмотрел на Отелкова. Иван Алексеевич продолжал стонать и охать. Боксер, волоча задние ноги, приковылял к хозяину и положил на кровать лапу.

Иван Алексеевич подергал собаку за ухо и равнодушно спросил:

— Жрать хочешь, Урод? А у меня ничего нету. Ни копейки.

Боксер благодарно полизал руку Отелкова. Иван Алексеевич, машинально поглаживая голову боксера, стал размышлять о жизни, о неудачах, о деньгах.

— Да, скучища без денег! Ужасно страшная скучища. И почему это их нам никогда не хватает, Урод?

Урод, склонив голову, смотрел на Отелкова, и его печальные, с лиловой пленкой глаза, казалось, выражали немой укор.

Ивану Алексеевичу вскоре надоело философствовать. Он сказал собаке: «Пошел прочь, на место» — и, повернувшись на спину, бессмысленно уставился в потолок, грязно-серый, с черной, как борозда, трещиной. Пес отправился в свой угол.

Урод во всем оправдывал свою кличку. Задние лапы у него были так вывернуты, что походили на ласты. Когда Урод двигался, они громко шлепали.

Ставни не открывались со вчерашнего вечера, но вся комната была забрызгана солнцем — его лучи проникали в бесчисленные дыры и щели ставен.

Иван Алексеевич перевел глаза с потолка на стены. По обоям цвета болотной травы струились кривые ржавые ручьи; в трех местах обои вздулись подушкой, а над книжной полкой свисали лохмотьями.

— Фу, гадость, до чего я докатился, — простонал Иван Алексеевич, перевернулся на живот и уткнулся носом в подушку.

Отелкова грызла совесть, она всегда безжалостно мучила его по утрам. «Вот он, человек неглупый, образованный, с положением в обществе, а живет хуже, чем… и не придумаешь никакого сравнения», — думал о себе Отелков в третьем лице.

Робко, как будто случайно кем-то задетый, протинькал в сенях звонок. Иван Алексеевич не обратил на него внимания и с головой закутался в одеяло. Звонок продребезжал громче, Отелков не пошевелился.

Урод затряс ушами и беспокойно завертел головой. Звонок не переставая дребезжал и звякал. Урод совсем растерялся, он подполз к кровати, схватил зубами одеяло и потащил его с Отелкова.

Иван Алексеевич спустил ноги на пол, зевнул, поскреб волосатую грудь. Звонок теперь звонил протяжно и неприятно, как будильник.

— Видно, не отвяжется, — сказал Отелков, сунул ноги в шлепанцы, завернулся в халат, пошел открывать дверь и сразу же вернулся, сбросил халат и тяжело, как мешок с отрубями, свалился на кровать.

Приоткрылась дверь, и робко, бочком протиснулась женщина с кошелкой в руках. Оттого ли, что в комнате было сумрачно, или от чувства неловкости женщина долго стояла у порога, переступая с ноги на ногу. Отелков не шевелился, одним глазом наблюдая за ней, думал: «Уйдет или не уйдет?» Женщина, видимо, решила остаться. Поставила кошелку на пол и, не спуская глаз с Ивана Алексеевича, сняла плащ.

— Я ненадолго. Посижу и уйду… — сказала она и, помолчав, добавила: — Шла с рынка, мимо. Думаю: зайти или не зайти? Вот и зашла. А ты как будто и не рад? — говорила женщина, усаживаясь на стул и расправляя на коленях платье.

Отелков сделал вид, что хочет встать.

— Лежи, лежи, я ненадолго. Посижу и уйду, — торопливо проговорила женщина и виновато улыбнулась.

Иван Алексеевич облегченно вздохнул и так потянулся, что затрещала кровать.

Урод давно уже вылез из своего угла и, нетерпеливо перебирая лапами, не отрываясь, смотрел на женщину. В глазах его было все: и преданность, и любовь, и надежда. Но женщина не замечала Урода, она смотрела на Ивана Алексеевича, и в глазах ее было то же, что и у собаки. Терпение Урода в конце концов лопнуло, и он вежливо подергал зубами подол платья. Женщина испуганно вздрогнула, но, увидев собаку, радостно всплеснула руками:

— Милый ты мой, Уродушка! Как же это я тебя забыла! — Женщина вскочила, покопалась в кошелке, вытащила газетный сверток и показала Уроду. Дрожа от нетерпения, боксер взвизгнул.

— Что это? — спросил Отелков.

— Кости…

— Отнеси на улицу. Пусть там жрет.

Женщина, спровадив Урода глодать кости, стала прибирать комнату. Ее крепкая фигура двигалась по комнате гибко и бесшумно.

И когда она, подметая пол, приблизилась к Ивану Алексеевичу, он тяжело опустил ей на затылок руку. Женщина присела и широко открытыми счастливыми глазами посмотрела на Ивана Алексеевича.

— Пришла?… Молодец, что пришла. — Иван Алексеевич ласкал ее волосы, гладко зачесанные и собранные на затылке в узел. Нащупав шпильку, он ее вытащил, и волосы рассыпались по спине. Женщина, закрыв глаза, запрокинула голову. Рот у нее приоткрылся, обнажив плотную белую полоску зубов. Иван Алексеевич обнял женщину, стиснул, поцеловал в лоб, потом в открытые губы. Женщина, охнув, встала на колени и прошептала:

— Зачем же вдруг… сразу так… Дай хоть пол подмести.

Глаза у нее искрились от радости, она что-то торопливо, бессвязно говорила, но Отелков ее не слушал, он гладил ее и чувствовал, что его руки вместе с теплом тела ощущают какое-то другое тепло, от которого дрожит каждая жилка и кружится голова…

Потом Иван Алексеевич лежа курил и равнодушно наблюдал за ползущим по стене клопом.

Когда ему это наскучило, он скосил глаза на женщину, на ее голые плечи, на разбросанные по подушке волосы.

«Странно, как их у нее много, — подумал, — и как это она ухитряется их так гладко причесывать. Вероятно, волосы очень тонкие».

Голова у женщины была запрокинута, глаза закрыты, лицо маленькое, бледное, измученное, а губы сморщились, как увядший лепесток фуксии. Отелкову стало обидно за свое мужское достоинство: почему ему, здоровому, видному мужчине, приходится лежать с этой уже немолодой да и не слишком красивой бабой?

«Пора бы ей и честь знать», — подумал он и толкнул женщину локтем. Она не ответила. Но по тому, как вздрогнули губы и шевельнулись ресницы, Иван Алексеевич понял, что она не спит. Отелков неуклюже повернулся к ней спиной.

Он задремал, а когда очнулся, женщина одевалась.

«А что, если у нее попросить хотя бы рублей пять?» Мысль пришла внезапно, и Отелков попытался за нее ухватиться. Женщина припудрилась, слегка подкрасилась, сняла с вешалки плащ.

«Вот сейчас она уйдет, и уйдут пять рублей», — подумал Отелков, но попросить не хватило смелости.

Взяв сумку, она открыла дверь, на секунду остановилась и посмотрела на Отелкова.

«Вот сейчас подойдет, поцелует в лоб, и я у нее спрошу».

Но она не подошла и, тихо закрыв дверь, исчезла.

— Ушла… и даже пол не домела. — Иван Алексеевич выругался. — Все. Больше я ее на порог не пущу.

Подобные решения Отелков принимал часто, но еще чаще от них отказывался. Он и сам не мог понять, каким магнитом машинистка Серафима Анисимовна Недощекина его притягивала. Он ее не любил, да и особой страсти к ней не чувствовал. Но она была какая-то особенная. Одним словом, как ее определил Иван Алексеевич, уютная. А уюта-то как раз ему и недоставало. Однажды Серафима Анисимовна сказала Отелкову:

— Я одинокая, а ты одиночше меня. Ты такой одинокий, хуже, чем крот. Мне и тебя, и себя жалко. Потому я и хожу к тебе.

Крепко сжав ладонями виски, Отелков стал думать, где бы раздобыть хоть рубля три. Думал долго и не заметил, как уснул.

Когда Иван Алексеевич проснулся, в доме было совсем темно. Он понял, что солнце сместилось и теперь светит не в ставни, а в глухую стену. Отелков встал, завернулся в халат, вытолкнул железный стержень засова, и ставни с грохотом распахнулись. Он открыл окно, лениво опустился на стул и стал смотреть на улицу.

Стоял безоблачный, душный июльский полдень. Из сада в комнату, как из раскаленной печки, втягивался плотный, горячий воздух. Иван Алексеевич отодвинул стул, закурил, облокотился на подоконник.

Все изнывало от жары. Тополя, бессильно опустив ветви, бросали на землю жидкие, короткие тени. Густой малинник вдоль забора вывернулся наизнанку, поседел и не шелохнется. Опустив хвосты, уныло бродили соседские куры. Под кустом крыжовника, положив на лапы голову, парился Урод. Мокрый язык вывалился из пасти и трепыхался, как тряпка. За забором, словно подмасленная сковорода, блестела асфальтовая дорога. Взгляд Отелкова уперся в железнодорожную насыпь с желтыми плешинами песка и мелкой ржавой травой.

Ничто так не раздражало Отелкова, как эта насыпь. Вот уже тринадцать лет она торчит перед его глазами и до того обрыдла, что даже в самые отрадные минуты жизни Иван Алексеевич старается не открывать ставни, чтобы не испортить себе настроения. Но и это мало помогает. Когда по ней с чугунным грохотом ползет тяжеловесный состав, дом трясется и звякает, как телега с кухонной посудой.

Настроение у Отелкова было хуже чем отвратительное. Давило не только безденежье, но и отсутствие каких-либо перспектив. Роль, на которую он рассчитывал, отдали другому, по мнению Ивана Алексеевича, совершенно бездарному артисту. Режиссер-постановщик, злой, желчный, весь утыканный остротами, как еж иглами, насмешливо сказал ему:

— Вы, Отелков, умеете играть только себя. А такой роли у меня в фильме нет. Подождите, напишут, тогда и поработаем.

— Играете только себя, — медленно, по складам повторил Отелков и горько усмехнулся: — Разве только я один! А эта дутая знаменитость Сомов — штатный исполнитель бюрократов? Антон Кондаков, положительный герой, первый любовник, заштампованный, как больничный лист… Сыграл двадцать лет назад композитора, так с тех пор и валяет всех на одну колодку: и офицера, и инженера, и тракториста, и футболиста. А психопатки от него без ума: «Вы смотрели новый фильм? Там Кондаков. Прелесть, сплошное обаяние»…

Иван Алексеевич выругался и выплюнул окурок под окно.

— Ивану Ляксеичу — мое почтение! — продребезжал у забора старческий голосок.

Отелков поднял глаза, прищурился. Над забором, как одуванчик, качалась седая головка Штукина по прозвищу Яй-бога.

— Степан Емельяныч, здравствуй, — стараясь быть ласковым, приветствовал его Отелков.

— Иду, мотрю, яй-бога, сидит наш Иван Ляксеич, отдыхает, природой наслаждается, так сказать, во-оот, — протянул Степан Емельяныч и, сжав в кулаке бороденку, хихикнул.

Отелков хотел грустно улыбнуться, но вместо улыбки лицо брезгливо сморщилось. «Сейчас начнет расхваливать». Не успел Иван Алексеевич и подумать об этом, как старик заговорил торопливо, взахлеб:

— Мотрю вчера телевизор, а вы там, Иван Ляксеич, роль разыгрываете, яй-бога, хорошо. Кричу: «Баба, мотри, Иван Ляксеич роль разыгрывает». Правда, маловато, а хорошо, яй-бога, хорошо, аж слезу жмет! Горжусь тобой, виноват, вами, Иван Ляксеич, яй-бога, горжусь и всем говорю: «Иван Ляксеич — мой старый знакомый. Мы с ним эва с какого времени знаемся».

Отелков с трудом сдержал себя, чтобы не закричать: «Пшел прочь, старый идиот!» Степан Емельяныч, сам того не желая, нанес Отелкову удар, как говорят, в запрещенное место. Ничего не было оскорбительней для Отелкова, чем роль, которую так расхваливал Штукин. Для артиста это предел падения. Исполнять в театре шаги за сценой в сто раз почетнее, нежели роль, на которую согласился Иван Алексеевич. В короткометражке о мухах, отхожих местах и помойках он изображал санитарного начальника в белом халате, вся роль которого сводилась к тому, чтобы снять трубку телефона, набрать номер и сказать: «Алло». Степан Емельяныч, не ведая, что творится в душе Отелкова, продолжал вовсю восхищаться талантами Ивана Алексеевича:

— А еще вы играли этого… как его… в шляпе с бородой. Ну и хорошо же, яй-бога, смотришь не насмотришься. Важный такой, и походка и голос. Мотрю и говорю своей бабе: «Яй-бога, как есть вылятый наш Иван Ляксеич».

Отелков поморщился:

— Полно вам, Степан Емельяныч, хватит.

Какое там хватит! Штукин только разошелся.

— Уж очень вы важно, Иван Ляксеич, в кино представляетесь. Яй-бога, как министр. А где вы нонче-то играете?

— Пока снимаюсь. А как выйдет картина, сам лично приглашу. Билет бесплатный дам.

— Неужто со мной пойдешь? — И Степан Емельяныч чуть не задохнулся от радости.

Отелков, чтоб отвязаться от старика, солидно заверил, что обязательно пойдет с ним в кино.

Но и эта уловка ни к чему не привела. Степан Емельяныч зачастил и посыпал, как глухарь:

— А уж я-то, Иван Ляксеич, так вас люблю, так уважаю… Яй-бога, смотришь кино и радуешься.

К счастью, болтовню старика заглушил пронзительный женский голос:

— Ты чего это там стоишь-то? Куда я тебя послала-то? Опять словоблудишь-то?

Степан Емельяныч дернулся, как на шарнирах, и, сгорбясь, трусцой побежал вдоль забора.

Несмотря на то что Штукин был несносный говорун и к тому же враль бесподобный, Иван Алексеевич относился к нему милостиво и даже снисходил до того, что здоровался за руку. Старик же бескорыстно был ему предан и, как только мог, славил в Фуражках Отелкова. Нравилось ли это Ивану Алексеевичу или не нравилось, по крайней мере он не препятствовал.

Штукин не врал только в одном — что давно знается с Отелковым. Иван Алексеевич познакомился с ним, когда Штукин еще работал в бане кочегаром, а сам он учился в театральном институте.

…Как-то Степан Степаныч Отелков совершенно некстати заболел, да так, что не смог встать с дивана, чтобы пойти в баню, в свой ларек. А идти позарез надо было. Там стояли две полные бочки пива. Погода была жаркая, и пиво грозилось загулять и скиснуть. Иван Алексеевич не мог отказать дядюшке в просьбе — помочь ему распродать пиво.

— Когда тебе, Ванюшка, понадобится заряжать бочку, покличь кочегара Степку Штукина — Яй-богу. Он у ларька все время околачивается. Такой юркий, тощий и грязный, как навозный жук. За кружку пива он все, что хошь, сделает, — наставлял Степан Степаныч племянника.

Когда Иван Алексеевич подходил к ларьку, там уже стояла толпа мужиков. Среди них он узнал и Штукина. Тот что-то кому-то доказывал. Все у него при этом болталось и двигалось, словно голова его, руки и ноги были пришиты к туловищу кое-как, на живую нитку.

Иван Алексеевич открыл ларек, и Штукин суетливо начал обшаривать свои карманы, высыпал в руку Ивана Алексеевича несколько медяков и виновато забормотал:

— Маленькую. Извините, там не хвата… занесу… яй-бога, занесу. Спроси у кого хошь, занесу. Твой дядюшка меня хорошо знает, яй-бога, меня тут все знают… Штукин я, кочегар…

Иван Алексеевич вместо маленькой налил ему большую. Впрочем, молодой буфетчик не скупился: кружки наполнял до краев, охотно верил в долг и даже сам навязывал: «Чего там маленькую. Дуй большую. Деньги после занесешь».

Небывалая щедрость продавца вдохновила фуражинских пиволюбов. Хвост очереди со двора бани вывалился на улицу. Кочегар Штукин побежал в третий раз занимать очередь и вдруг остановился.

«Степан, а ведь это непорядок, — подумал он. — Раньше ты один мог задарма выпить кружку пива. А теперь все, кто хочет. Непорядок, Степан, яй-бога, непорядок! Тебя ни за что ни про что со всеми сравняли».

Штукин сначала растерялся, потом расстроился, наконец, возмутился и со всех ног бросился к Степану Отелкову.

Тот спокойно выслушал рассказ Штукина о художествах племянника и, вместо того чтобы отблагодарить его за столь важное сообщение, сказал довольно-таки оскорбительно:

— Колун ты, Яй-бога, тупой колун. Ведь он же готовит себя в артисты. А какой же это артист, если будет трястись над кружкой пива? У артиста должна быть душа широкая, с размахом. — Отелков перекрестился и, вытирая слезы, пробормотал: — Теперь я спокоен за племяша. Правильную дорогу выбрал. Артист из него получится что надо.

Штукин обалдело смотрел на Отелкова. Но восхищение перед широкой душой артиста невольно передалось и ему. С тех пор старик самозабвенно влюбился в Ивана Алексеевича…

Иван Алексеевич не любил копаться в прошлом: прошлое его было значительно лучше настоящего, а в будущее он и заглянуть страшился. Но думы о прошлом сами налетали, как осенние мухи, больно кусали, и было очень тоскливо.

Жара все больше сгущалась, давила ленью, сонной истомой. Над насыпью винтом крутился серый столб пыли. Иван Алексеевич стал наблюдать за ним. Столб, покружившись на одном месте, вдруг резко прыгнул влево, стремительно побежал по обочине насыпи, потом вильнул под откос и рассыпался.

«Вот так и я, — подумал Иван Алексеевич, — покручусь, попрыгаю туда-сюда и рассыплюсь, как эта пыль. И никто обо мне не вспомнит, что был артист Иван Отелков. Он многого хотел и ничего не получил. Но ведь для чего-то я родился, для чего-то люди рождаются! — заговорил он про себя чужими, еще в институте заученными фразами. — Уф, какая жарища, и в голову лезет черт знает что… А без трех рублей не обойтись. Где их достать?»

Отелков уставился поверх насыпи на подъемный кран, который плавно и легко нес по воздуху крохотную, похожую на вафлю плитку. Плитка опустилась на серую, с бесчисленными дырами коробку.

Рядом тоже строился такой же дом, и над ним подъемный кран вытягивал темную тонкую шею. Ближе к насыпи закладывали фундамент сразу под три дома. А у самой насыпи рыли котлован. Отелков не видел, как рыли, он догадался, что рыли, по тому, как под насыпью то поднимались, то опускались блестящие челюсти экскаватора.

С левой стороны перпендикулярно насыпи тянулись ровные шеренги домов, сливаясь с городом. И все блестело на солнце, резало глаза.

Иван Алексеевич рассеянно смотрел на это, а в голове неуклюже, как камни, перекатывались неприятные мысли: «Давно ли здесь, в низине, скрипели кулики. А теперь вот город. Новый, незнакомый город. Когда он успел появиться? Вчера как будто его и не было. А сегодня стоит. Что со мной происходит? Я ничего не вижу, не слышу, даже что под боком творится. Неужели старею? Но ведь мне не так уж и много. Всего лишь сорок три. Сорок три, сорок три, — несколько раз повторил Отелков и покачал головой: — Сорок три — тоже срок немалый. В эти годы порядочный человек все имеет: и семью, и достаток… А у меня что? Ничего. Даже друга нет, которому я бы мог поплакаться в жилетку или, не стыдясь, занять у него три рубля».

Мимо дома чинно просеменила модница. Она была так плотно втиснута в ярко-желтую тафту, что все формы ее обозначались соблазнительно и крикливо.

«Вот бы у нее занять три рубля». В ту же секунду модная девица, словно решив поймать Отелкова на этой дикой мысли, оглянулась. Иван Алексеевич неожиданно смутился, покраснел, опустил голову.

Отелков глянул на часы: было уже около двух. Он закрыл окно, сбросил халат и пошел мыться.

Внешности Иван Алексеевич придавал значение не меньшее, чем женщина, и дорожил своей наружностью, как певец голосом. Он был достаточно умен и отлично понимал, что при его игре это единственный козырь. А на студии внешность Ивана Алексеевича расценивали еще выше и решительно утверждали, что у Отелкова фактура содержательней натуры.

От артиста Отелкова, как холодом, веяло неимоверной серьезностью. Все в нем было внушительно, солидно и прочно. Высокого роста, правильного телосложения, Иван Алексеевич был на зависть сильный и здоровый мужчина. На великолепной, словно точеной, шее уверенно сидела тяжелая голова. Темные волосы с оловянной прядью посредине придавали лицу выражение умное и благородное. Глаза с мутной синевой и огромными чистыми белками, казалось, не умели ни возмущаться, ни восхищаться, серьезно смотрели, и только. Говорил Отелков лениво, мягким баритоном, который вытекал из его широкой груди медленно и вязко, как мед из бутылки. Особенно примечательны были руки Ивана Алексеевича — длинные, мягкие и гибкие, словно без костей.

Иван Алексеевич мылся долго, а потом долго и крепко растирал мохнатым полотенцем белую, гладкую кожу. Брился Отелков ежедневно и очень тщательно. После бритья смазывал лицо кремом и втирал его в кожу до тех пор, пока она не становилась эластичной, без единой морщинки, словно отглаженная утюгом. После этого он чистил и подпиливал ногти. Рубахи Иван Алексеевич признавал только белые, с твердыми воротничками и манжетами.

Отелков распахнул дверцы шкафа. Там висели три отличных костюма: светло-серый, коричневый с белой, чуть заметной полоской и черный. Он на минуту задумался и решительно снял серый костюм.

Иван Алексеевич предпочитал все солидное и поэтому носил галстуки однотонные — или абсолютно черные, или абсолютно белые.

Отелков повязал черный галстук, посмотрелся в зеркало и остался недоволен своим видом. Ему показалось, что он излишне строг. Иван Алексеевич примерил белый галстук и опять себе не понравился. Тогда он отверг галстуки и стал примерять бабочки. С белой бабочкой Иван Алексеевич выглядел как надо — и солидно и элегантно. Но тут Отелков вспомнил, что у него нет денег даже на трамвай и единственно, на что он может рассчитывать, так это на выручку от двух пустых бутылок.

«Зачем этот маскарад, для смеху, что ли?» — с досадой подумал Иван Алексеевич и наотрез отказался от галстуков. Он расстегнул верхнюю пуговку и посмотрел на себя в зеркало. Теперь он выглядел и просто и моложаво.

Сдавать пустые бутылки было так же унизительно для Отелкова, как ходить в баню с веником под мышкой. Иван Алексеевич уважал баню с березовым веником, париться любил жестоко и славился в Фуражках как второй парильщик после начальника почты Романа Золотарева, который парился сухим веником в шапке с ушами и в брезентовых рукавицах. Хотя Отелков и сознавал, что шапка с рукавицами очень удобны для этого дела, но сам бы никогда их не надел. Не потому, что Иван Алексеевич был аристократ, а просто он выработал для себя строгое правило: не делай того, чего можно не делать, и не повторяй других в мелочах. А если Отелкову и случалось повторять, то он оправдывал себя тем, что это было вызвано крайней необходимостью.

Иван Алексеевич разыскал две бутылки из-под коньяка и задумался: «Как их нести по улице?» Карманы не годились: костюм слишком шикарен. Студенческий портфель слишком стар и потрепан. Нашлась коробка из-под туфель. Иван Алексеевич ухватился было за эту коробку, но, поразмыслив, отверг ее: «Подумают, понес на рынок ботинки». Ивану Алексеевичу почему-то казалось: весь, мол, город догадается, и что у него за душой ни копейки, и все только и будут стараться уличить его в постыдном безденежье.

Ничего не оставалось другого, как завернуть бутылки в газету. Пакет получился аккуратный. Иван Алексеевич перевязал его шнурком, нацепил на палец и, сняв с гвоздя прозрачный плащ-дождевик, вышел из дому.

На крыльце Отелкова встретил Урод. Не спуская глаз с хозяина, он весь дрожал и мигал так, словно нанюхался луку.

— В дом не пущу, — резко сказал Отелков.

Урод заскулил, замотал головой и затряс ушами.

— Боишься, что украдут тебя? Зря боишься. Такая образина никому не нужна, — заверил Иван Алексеевич собаку и посмотрел на часы.

Урод обиженно залаял.

— Молчать! — прикрикнул на него Отелков. — На мыло захотел? Ладно, дай срок, спроважу тебя с большим удовольствием, — пригрозил Иван Алексеевич и серьезно подумал: «И в самом деле, зачем он мне?… Была бы собака, а то черт знает что».

Иван Алексеевич явно пугал Урода… Даже если бы он и решил спровадить его на мыло, все равно не спровадил бы: во-первых, он привязался к собаке, во-вторых, ему на это не хватило бы времени, как не хватало времени обкосить дорожку от крыльца до калитки. Чтобы не испачкать костюм, Отелкову каждый раз приходилось пробираться по ней, как акробату по веревке.

Наконец Отелков вышел на улицу, посмотрел сначала вправо, потом влево, потом прямо перед собой и, не увидев никого, нагнулся, торопливо обмахнул носовым платком манжеты брюк и ботинки и зашагал к переезду под железной дорогой. Люди, встречая Отелкова, кланялись, хвалили сегодняшний день и, глядя, как он гордо несет откинутую назад голову и небрежно помахивает бумажным свертком, думали, что Иван Алексеевич идет с подарком на свадьбу. Может быть, они так и не думали, может быть, они вообще ничего не думали. Но Ивану Алексеевичу казалось, что именно так они думают, и он был доволен, что так ловко их провел.

Иван Алексеевич благополучно прошагал три остановки, благополучно сдал бутылки, благополучно сел в скоростной автобус и приехал на студию, которая находилась на другом конце города.

Урод, проводив Отелкова до калитки, долго и равнодушно смотрел ему в спину. А когда хозяин скрылся за поворотом, Урод, широко разинув пасть и закрыв глаза, так сладко зевнул, словно бы только что вкусно и до отвала пообедал. Бесцельно прогуливаясь вдоль забора, Урод набрел на курицу, которая, нахохлясь и растопыря крылья, сидела в пыльной ямке. Урод прогнал курицу и лег в ямку сам, перевернувшись на спину, малость покатался, а потом долго отряхивался и выкусывал блох. Закончив туалет, Урод еще раз зевнул, но уже не от удовольствия, а скорее от скуки, и, положив голову па лапы, задумался. Невеселые думы бродили в его крепколобой, вислоухой голове. И все они в конце концов сливались в одну безысходно тоскливую: «Лучше бы и не появляться на этот свет». После глубокого и всестороннего анализа своего двухлетнего существования Урод пришел к выводу, что жизнь его представляет сплошную цепь невзгод и лишений.

Сначала все шло как надо. Щенком его любили, баловали, и ел он каждый день, как говорится, вкусную и здоровую пищу. Потом случилось несчастье. Виной всему были его глупая собачья молодость и еще белоухий котенок, который и вовсе был дурак.

Котенок первым начал драку, поцарапал щенку нос и, спасаясь бегством, выскочил со двора на улицу. Щенок бросился за ним и сразу же попал под колесо телеги, на которой какой-то застройщик перевозил кирпич. Невозможно представить себе боль, которую испытал в ту минуту несчастный щенок. Колесо раздробило ему таз и переломало задние ноги. Но еще больнее было от человеческого равнодушия. Правда, вначале все закричали: «Ай-я-яй!» — и принялись нещадно поносить застройщика всевозможными крепкими словами. Накричавшись, брезгливо посмотрели на изуродованного щенка, сказали: «Погибла породистая собака» — и кто-то посоветовал прикончить беднягу, чтоб не мучился. Но его сразу не прикончили и оставили мучиться весь день и ночь. А рано утром положили в корзинку, снесли в парк и бросили в затхлый, вонючий пруд. Однако щенку умирать совсем не хотелось. Он кое-как выкарабкался из пруда, забился под куст и пролежал там трое суток, не вылезая.

Поначалу щенка безжалостно мучили боль и обида. Потом боль притупилась, обида стала забываться, и на смену им пришел голод. Щенок глотал жучков, разных козявок, которых было множество под кустом бузины, ночью охотился за червяками-выползками. Жевать их было неприятно. Они были такие же холодные и пресные, как земля. Один раз ему посчастливилось накрыть лапой крошечного лягушонка. Вообще жить под кустом было не так уж и плохо… Солнце не жгло, ветер не продувал, дожди пока что не выпадали. Правда, по утрам, когда пруд дымился, как лохань с пареными отрубями, собачонка дрожала от сырости и холода. Но все это были мелочи по сравнению с голодом, и на четвертый день он выгнал щенка на дорогу.

Пруд находился в глухом, безлюдном углу парка, как раз на границе с мусорной свалкой. Ночью сюда ходить боялись. Щенок вылез из-под куста, когда уже стемнело. Добравшись до дороги, он пополз по ней, сам не зная куда. Впрочем, двигался он в нужном направлении, туда, где были слышны голоса людей. Полз медленно, очень долго, и никто не попадался ему навстречу. Щенок недоумевал и спрашивал себя, куда это все люди подевались. Раньше их было так много, что он не знал, куда от них спрятаться. Щенок выбился из сил и, встретив на пути скамейку, решил отдохнуть, забрался под скамейку и стал ждать. Он знал, что на скамейку обязательно кто-нибудь сядет, на то она и существует, чтоб на ней сидели. Трудно сказать, сколько прождал он — может, час, может, два, а может быть, и больше. Никто не знает. Часов у него не было, да и считать щенок тогда совсем не умел.

Щенок задрожал и сжался в комок, когда отчетливо услышал шарканье подошв по песку. К скамейке подошел человек, высокий, грузный и, видимо, очень расстроенный, потому что, прежде чем сесть, человек крепко выругался, а потом долго и сердито обмахивал носовым платком скамейку.

«Такому, пожалуй, не стоит и на глаза показываться», — и подальше отодвинулся от туфель, которые так резко пахли гуталином, что он чуть-чуть не расчихался. Однако человек сидел очень тихо и все время вздыхал. «Наверное, ему тоже несладко живется», — сообразил бедняга и решил во что бы то ни стало познакомиться с человеком. Он чутьем понимал, что все равно хуже не будет.

Щенок подполз к свисающему карману пиджака и понюхал. От кармана, как от пепельницы, разило табаком. «Фу, фу, мерзость!» — поморщился он и в ту же минуту отчаянно взвизгнул. Нога человека наступила ему на больную лапу. Человек нагнулся, сгреб щенка за шиворот.

— Ты кто? — И сам же ответил: — Кажется, из благородных.

Он опустил щенка на скамейку рядом с собой. Тот растянулся на скамейке, как лягушка: задние лапы у него торчали в разные стороны. Человек пристально посмотрел на щенка и удивленно протянул:

— Э, да ты, никак, урод? — и легонько дотронулся до зада.

Щенок взвизгнул.

— Бедняга, как тебя искалечили!

Урод — именно с этой минуты щенок получил свое имя — жалобно заскулил, затряс ушами.

— Жрать хочешь? — Человек пошарил по карманам и, не найдя ничего, раздраженно сказал: — И что за люди! Не люди, а свиньи. Изуродовали щенка и бросили подыхать голодной смертью.

Урод осмелился полизать руку человека. Тот на ласку не обратил внимания: он задумчиво разговаривал сам с собой:

— Что же мне с ним делать? Прибить, что ли?

Глаза щенка смотрели на человека выжидающе и доверчиво. От этого взгляда человеку стало неприятно и больно.

— Черт знает что! И так в жизни не везет. Теперь изволь о каком-то бездомном щенке думать. А что о нем думать? Стукнуть головой о скамейку — и конец его мучениям.

Однако выполнить столь благоразумное решение у человека не хватило жестокости, и он решил потихоньку и трусливо сбежать.

Отелков (нетрудно догадаться, что это был именно он) шел быстро, стараясь не оглядываться и не думать о щенке. Но ни о чем больше не думалось, как только о нем.

Отелков сначала замедлил шаг, а потом и совсем остановился.

— Заберу-ка я его домой. Накормлю, а завтра всучу щенка кочегару Штукину. Он, кажется, любит собак. Впрочем, наплевать, любит он их или не любит. Пусть что хочет с ним делает. А взять от меня щенка не откажется, из уважения возьмет, — рассудил Иван Алексеевич, и пошел назад к скамейке. Он завернул Урода в газету, понес домой и скормил ему свой ужин.

Утром Отелков, не отдал Урода кочегару. Он даже не вспомнил о щенке. Урод же постеснялся о себе напомнить. Он забился под кровать и не вылезал до тех пор, пока Отелков не ушел из дому. На другой день и во все последующие Ивану Алексеевичу не удалось сбыть щенка. Так он и остался.

Когда Ивану Алексеевичу было очень скучно или совершенно незачем идти на студию, он занимался с Уродом. Обучал его кое-каким собачьим премудростям.

Урод довольно-таки быстро, научился по приказу лаять до трех, подавать Отелкову по утрам стоптанные шлепанцы, зажигать и гасить у кровати торшер. Когда у Отелкова собирались гости, Урод с удовольствием демонстрировал свои таланты. Гости хохотали до слез и кричали: «Браво!… Молодец!… Ай да сукин сын!» — и прочие приятные слова, кормили колбасой, ветчиной, сыром — всем, что им бог посылал на стол.

Урод очень любил гостей и всегда ждал их с нетерпением, а когда они появлялись, да к тому же если были пьяненькие, выражал неистовый собачий восторг. К пьяницам Урод питал слабость и считал их единственно стоящими людьми. Любую попойку в доме Урод расценивал как большой праздник. Визиты Серафимы Анисимовны не были столь праздничны, скорее они походили на воскресенье. Урод разговлялся чем-нибудь мясным: или костью, или залежалой печенкой, или студнем с требухой. Но чаще всего Урод постился, так как хозяин, случалось, не ночевал дома или забывал о собаке. Но когда Иван Алексеевич был при деньгах, то оба питались с одного стола, и питались очень неплохо.

Размышляя о своей собачьей жизни, Урод зорко одним глазом следил за курицей. Она, весело распевая, приближалась к кусту крыжовника.

«Ух ты, какая жирная! Вот бы накрыть. И пообедал бы, и на ужин бы осталось. Сейчас бы я сразу половину съел, а другую половину можно стащить под крыльцо и закопать в землю. — Голова у собаки кружилась, с языка, текли слюни, и вся она дрожала от нетерпения и страха. — Спокойнее, спокойнее. Что это со мной? Надо взять себя в руки».

Урод затаил дыхание, приготовился к прыжку. Но курица, не дойдя до куста самую малость, словно почуяв опасность, резко повернула и побежала назад, тряся отвисшим грязным хвостом.

— Фу, противная неряха! — проворчал Урод и озлобленно лязгнул зубами.

Урод принял свою обычную позу, то есть положил морду на лапы, и стал размышлять о том, удастся ли ему сегодня хотя бы малость перекусить. На Отелкова он совершенно не рассчитывал. «Он и сам-то, кажется, не жравши ходит. Бедняга!» — пожалел Урод хозяина.

«Эх, супчику бы котелок! — мечтательно подумал Урод и с удовольствием потянулся. Но тут он вспомнил о своем соседе Катоне, жадной и злой немецкой овчарке: — Катон, наверное, сейчас этот супишко так жрет, что за ушами трещит. Кормят его в три горла. А за что? Абсолютно не за что. За то, что весь день тявкает, как заведенный. Идет человек по своим делам — Катон гавкает, бежит кошка — гавкает, на петуха тоже гавкает. Загремел гром — опять горло дерет. Даже на луну тявкает, словно бы она ему мешает. — Урод вздохнул и сам себе сказал: — Я бы, пожалуй, тоже гавкал, если б меня так кормили. Интересно, чем он сейчас занимается? Наверное, опять жрет. Раз не гавкает, — значит, наверняка жрет или спит. Пойти, что ли, посмотреть… так, для интереса».

Урод продрался сквозь густые заросли чертополоха, разыскал под забором дыру, которую сам прорыл. Огромная, с молодого теленка, овчарка, как и предполагал Урод, обедала. Сунув голову в кормушку, она ела с таким аппетитным хрустом и чавканьем, что у боксера задрожали ноги, горло сдавили спазмы, и он против своей воли трусливо, как подхалим, тявкнул:

— Здравствуйте, товарищ Катон.

Катон в знак приветствия небрежно помахал хвостом. Урод хотел было обидеться, но не обиделся и тем же подхалимским тоном сказал:

— Приятного аппетита, товарищ Катон!

Катон на минуту оторвался от кормушки и, насмешливо скаля зубы, посмотрел на Урода:

— А, это ты, калека?

Урод от обиды поморщился, но обострять отношения не стал.

— Ошибаетесь, сосед, не калека. Уродом меня кличут, — вежливо заметил он Катону.

— Это все равно, — буркнул Катон и с маху сунул морду в горшок, стоявший рядом с кормушкой. Горшок плотно сел ему на голову. Катон отчаянно и злобно замотал головой, но горшок сидел на морде прочно и не хотел сниматься.

«Так тебе и надо, обжоре!» — злорадно усмехнулся Урод и ехидно посоветовал:

— Вы его, товарищ Катон, об камушек стукните.

Катон с маху хватил горшок о камень, взвыл от боли и, грохоча цепью, бросился на Урода. Цепь отбросила Катона назад.

— Эх ты, тупица. Сколько лет сидишь на этой цепи и все никак понять не можешь, что она короткая.

— Ну и радуйся, что короткая. А то бы я с тебя в один миг стащил шубу, — проворчал Катон и стал облизываться.

— Как это стащил бы? Ты? — удивленно спросил Урод и, покачав головой, добавил: — Ничтожество.

Оскорбление Катон пропустил мимо ушей. Он хорошо поел, на него снизошло благодушие, и ругаться ему было лень. Урод же был голоден, зол, и ему хотелось вывести Катона из себя.

— Эй, ты, слышишь, за забором человек идет. Чего же не лаешь?

Катон перестал выискивать блох и равнодушно ответил:

— Зачем? Хозяина все равно дома нет.

— А ты что, лаешь только при хозяине?

— Конечно.

— Почему так?

— Да потому, что не будешь лаять — хозяин палкой огреет.

— Ну-у?! — изумился Урод. — И тебя часто бьют?

— А почти каждый день.

— И сегодня будут бить?

— Обязательно, — уверенно заявил Катон.

— За что?

— А вот видишь. — Катон повернул морду и показал на разбитый горшок, потом лениво зевнул и спросил сам: — А что ты так удивляешься? Словно тебя самого не лупят.

Урод, чтобы разжалобить Катона, понес на хозяина напраслину. Лупит, ругается, грозит сдать на мыло и почти не кормит.

Катон возмущенно взвыл:

— Какая бессовестная свинья твой хозяин! Морить собаку голодом! Ты и сейчас жрать хочешь?

— Ужасно, — прошептал Урод и наклонил голову, чтоб скрыть слезы.

— А я как раз все слопал. Что же ты мне раньше не сказал? Я бы тебе, может быть, что-нибудь оставил, — недовольно проворчал Катон и почесал лапой ухо.

Урод, униженно изгибаясь и принося тысячу извинений, попросил товарища Катона разрешить ему полизать его кормушку. Катон смилостивился, разрешил Уроду полизать кормушку и насовсем подарил ему здоровенную кость телячьей ноги. Но кость была такая гладкая и чистая, что Урод вынужден был вежливо от нее отказаться.

Простившись с Катоном, Урод отправился в сад другого соседа, у которого был поросенок и неплохая помойная яма. Кормушку поросенка он так старательно вычистил, что ему бы позавидовала самая чистоплотная хозяйка. Помойка тоже его не порадовала. Он целый час в ней рылся и нашел всего лишь полкартофелины, изжеванную селедочную голову и две тощие колбасные шкурки.

Когда уже совсем стемнело, Урод вернулся домой на крыльцо и свернулся под дверью клубком.

На киностудию Отелков приехал во второй половине дня, когда гвалт, беготня по коридорам и хлопанье дверями достигли своего предела. К этому времени заканчивались заседания, совещания, худсоветы, редсоветы, техсоветы и прочие советы. Люди, ручьями вытекая из бесчисленных кабинетов и залов, заполняли длинные коридоры студии, сновали по ним туда и обратно, собирались кучками, как пчелы на сотах.

Иван Алексеевич, пожимая на ходу руки, пробрался на широкую лестничную площадку, соединявшую служебную часть студии с деловой, то есть съемочной. Эту лестничную площадку называли «Аглицким клобом». Здесь всегда толпились обиженные, обойденные и отвергнутые, сюда приходили и те, кому совершенно нечего было делать, и те, кому всегда было некогда. Сюда тащили все: радость и горе, последнюю новость, новейший анекдот, очередную сплетню.

Иван Алексеевич презирал «Аглицкий клоб» и бывал там от случая к случаю. Сегодня же он направился туда с единственной целью поймать непременного завсегдатая «клоба» Васеньку Шляпоберского и перехватить у него хотя бы пять рублей. К удивлению Отелкова, площадка на этот раз пустовала, если не считать молодого режиссера Виктора Изварина и молодого сценариста Гудериана-Акиншина. Они стояли облокотись на перила и лениво перекидывались словами. По их хмурым лицам Иван Алексеевич догадался, что вряд ли они обмениваются любезностями. Отелков тоже привалился к перилам, закурил и стал ждать. Этим не замедлил воспользоваться сценарист.

Про Гудериана-Акиншина на студии говорили, что это человек железной воли, самостоятельно решает вопросы мирового значения и читает труды генерала Гудериана. Поэтому-то к его заурядной фамилии и добавили кличку Гудериан. Сценарист был помешан на военной тематике. Да он и сам этого не отрицал и при разговоре любил ввернуть словечко или целую фразу из военной терминологии.

— Слушай, Отелков, как тебе нравится название картины — «Броневой колпак»? — заговорил сценарист, размахивая тоненькой, как сухая ветка, рукой.

Иван Алексеевич пожал плечами:

— Ничего.

— А если назвать «Теплая рукоять»? Звучит?

Отелкову очень хотелось сказать сценаристу: «Отстань, дурак!» — но не сказал и опять, пожав плечами, согласился, что «Теплая рукоять» тоже звучит. Гудериан-Акиншин придумал еще пять названий, и все они, по мнению Ивана Алексеевича, неплохо звучали.

Виктор Изварин, считавшийся на студии очень талантливым режиссером, вероятно, потому, что еще не отснял ни одного метра пленки, презрительно усмехнулся. Гудериан-Акиншин давно предлагал ему соавторство, еще когда его сценарий назывался просто «Боевая диагональ».

Режиссер Изварин равнодушно заметил:

— Все равно ни черта не получается у тебя, Гудериан.

Сценарист покосился на Изварина:

— Посмотрим. Сражение еще не кончилось. — И схватил Отелкова за рукав: — Иван Алексеевич, ради бога, послушайте хоть одну страницу… Это же настоящее искусство!

Делать Отелкову все равно было нечего, и он милостиво согласился послушать настоящее искусство. Гудериан-Акиншин трясущимися руками вытащил из рыжей папки сценарий, отыскал нужную страницу и, как рыба, хватая ртом воздух, начал:

— Блиндаж в пять накатов. Полковник Вильгельм Вейс спит на железной койке под черным одеялом…

Виктор Изварин, выставив шикарный остроносый ботинок и покачивая им, удивленно спросил:

— Что? Полковник спит под черным одеялом? Да разве так пишут?!

Сценарист побледнел.

— Тебе не нравится «под черным одеялом»? Хорошо. Я напишу — «под серым». Какое это имеет значение?

Гудериан-Акиншин выхватил из кармана перо, торопливо перекрасил черное одеяло в серое и хотел было читать дальше, но режиссер опять перебил;

— Охота тебе его слушать, Отелков! Я же как пять пальцев знаю этот сценарий…

Сценарист дернулся, словно его ударили по затылку:

— Это называется предательский выстрел в спину.

— Ну-ну, скажи еще что-нибудь про косоприцельный огонь, — засмеялся Изварин и, одернув пиджак, пошел навстречу кудрявому блондину в ярком галстуке:

— Как проба, Вадим?

— Утвердили, — небрежно ответил Вадим и, не сдержав радости, растянул рот в широченной улыбке.

Отелков отвернулся. Вся кровь бросилась ему в лицо, и стало так жарко и больно, словно его ошпарили. Вадим Хицкалов был тот самый артист, которому отдали роль Ивана Алексеевича. Хицкалов, увидев Отелкова, мгновенно погасил улыбку и, подойдя, протянул руку:

— Здравствуй, Ваня.

Отелков, не глядя, сунул Вадиму руку и, мучительно выдавливая улыбку, сказал:

— Слыхал. Тебя можно поздравить?

— Кажется, — пожимая плечами, ответил Хицкалов и, вынув портсигар, предложил Ивану Алексеевичу папиросу. Они закурили и уже больше не сказали друг другу ни слова. Вадим, чтобы скрыть радость, нарочито хмурился, морщил лоб, кусал губы. Иван Алексеевич думал, что сейчас самый подходящий момент занять у Вадима пятерку: если у него есть, наверняка не откажет.

На площадку выкатился из коридора поэт Саша Вызымалов. Был он непомерно толстый и круглый. Вытирая платком красное мокрое лицо, он выпалил:

— Пошли!… Писал текст для песни. Двадцать раз переделывал, наконец-то пошли!…

Сообщение Саши никого не обрадовало, но это его не смутило. Он схватил за рукав Гудериана-Акиншииа, отвел в угол и стал читать ему свои стихи. Сценарист слушал рассеянно и все пытался вырваться. Но Саша своим животом опять загонял тощего сценариста в угол.

Громко беседуя, ввалилась компания молодых артистов. Один из них сообщил, что последнюю работу грозного режиссера Гостилицына положили на полку. Директор с начальником сценарного отдела умоляют Гостилицына переделать, а он наотрез отказывается. Другой артист в связи с этим событием высказал ряд пространных и непонятных умозаключений. Третий рассказал два свежих анекдота.

«Клоб» заполнялся. На площадке становилось тесно и шумно. Теперь говорили все, даже те, кто вообще ничего не знал. Но «Аглицкий клоб» тем и отличался, что здесь можно было ничего не знать, зато все, что хочешь, сказать.

Словесная трескотня действовала на нервы Ивана Алексеевича угнетающе. Он отлично видел, что все здесь в основном бездельники, совершенно ненужные искусству люди. И он должен был терпеть их, толкаться тут и вместе с ними тонуть… Трясина все глубже и глубже засасывала Отелкова, и он не питал никакой надежды вырваться из нее, да и не знал, куда вырываться.

Все они давно опротивели ему до тошноты. И просить в долг денег здесь, на площадке, в этой толпе, уже не хотелось. Да и у кого просить?

При выходе на улицу Отелкова облапил Васенька Шляпоберский. Был он неестественно красен, неестественно возбужден, и от него пахло лимоном.

— Отёлло, дружище, я ж тебя ищу весь день. Во как нужен! — Васенька чиркнул пальцем по горлу, что означало, как ему нужен Отелков. — Где ты шляешься? Я весь город обегал, даже шапка взмокла. Два раза домой к тебе ездил!

— Неужели два? — усомнился Иван Алексеевич.

— Ну не два, а один раз точно, — заверил Васенька. — Да вот мы с ним… — проговорил он, указывая на бледного, тщедушного паренька в коричневом берете с хвостиком. — Знакомьтесь. Денис Сроков, очень талантливый писатель.

Иван Алексеевич пожал руку очень талантливому писателю и честно признался, что даже не слыхал такой фамилии.

— Ты не знаешь Срокова! — возмущенно воскликнул Шляпоберский. — Не может быть! Ты просто забыл. Его же все знают. Везде знают. Даже за границей знают. Денис, тебя на какой язык перевели? На английский?

— На польский, — смущенно буркнул Денис и густо покраснел. Ему было ужасно совестно и от непомерных похвал Васеньки Шляпоберского, и оттого, что его не перевели на английский язык. Васенька обнял Дениса за шею, помял, как грушу, и восхищенно сказал: — Ух ты, талантище! Толстой! Люблю тебя и сам не знаю как! Помнишь, Дениска, как мы с тобой поступали в театральную студию в драмкомедию? Слышь, мы с ним пятнадцать лет назад поступали в театральную студию. Меня приняли, а он не прошел по конкурсу. Тогда Дениска плюнул на театр и стал писать. Так было, Денис? Сказал ты: «Начхать мне на театр, стану писать»?

— Кажется, сказал… впрочем, не помню, — пробормотал очень талантливый писатель.

Он не знал, куда деваться от стыда. Лицо сморщилось, а глаза с такой тоской смотрели на Васеньку, словно говорили: «Когда же ты меня наконец кончишь срамить!» Но не таков был Васенька Шляпоберский, чтоб так быстро отвязаться от своей приятной жертвы.

— Ты думаешь, он только рассказы пишет? Он еще и драмодел. Написал гениальную пьесу. Как она называется, Денис?

Денис сообщил, как называется его пьеса.

— А в каких театрах идет?

Денис перечислил и театры, в которых идет его гениальная пьеса. Иван Алексеевич краем уха слышал об этом спектакле самые разноречивые отзывы. Но он промолчал, уже с любопытством посмотрел на писателя и отметил, что для своего ремесла тот выглядит слишком мелковато. Зато глаза поразили Отелкова. От них, казалось, исходил свет, мягкий, чистый, теплый, и освещал болезненное, невыразительное лицо. У Ивана Алексеевича на секунду мелькнула мыслишка: «Если у писателя попросить в долг даже десятку, наверняка не откажет. Такие глаза не умеют отказывать».

Васенька Шляпоберский продолжал расхваливать, и расхваливал так, словно ему надо было продать писателя, продать немедленно и подороже. Денис Сроков все больше и больше мрачнел и наконец резко оборвал Шляпоберского:

— Хватит! Давай о деле.

— Ах ты, черт возьми, совсем забыл о главном. — Васенька взмахнул руками. — Это и тебя касается, Отёлло. Денис сдал новый сценарий о полете наших космонавтов на Луну.

— На Марс, — поправил его Денис.

— В общем, на Марс, на Венеру и прочее. Сценарий принят. И ты знаешь, кто будет делать? Сам Гостилицын.

— А я тут при чем? — равнодушно спросил Отелков.

— Как — при чем?! От тебя теперь все зависит!

Иван Алексеевич удивленно смотрел в рот Васеньке.

Но тут на помощь Шляпоберскому, который тащился к главному длинными окольными путями, поспешил сам писатель и прямо спросил Отелкова:

— Говорят, у вас есть собака Урод. Она действительно урод или просто так называется?

Но Васенька не дал ответить Отелкову.

— И называется так, и по своей комплекции сущий урод. В общем, фотогеничнейшая образина. Пальчики оближешь, — заверил Васенька и для чего-то подмигнул.

Ивану Алексеевичу ничего не оставалось, как подтвердить, что у собаки раздроблен таз и вывернуты задние ноги.

Глаза Дениса засияли ярче.

— А можно ее посмотреть?

Иван Алексеевич равнодушно пожал плечами. Этот жест писатель расценил как отказ. Он стал горячо убеждать Ивана Алексеевича, что именно такая собака ему и нужна, что именно такую он видел мысленно, когда писал сценарий. Отелков смекнул, что дело, видимо, стоящее, может, и для него что-нибудь выгорит. Он согласился хоть сейчас показать своего Урода. Васенька Шляпоберский схватил писателя и стал его душить.

— Чей коньяк, Дениска, черт?! Как только ты мне сказал: «Нужна необыкновенная собака» — я сразу подумал об Уроде. И что я тебе тогда сказал? Я сказал: «Будет тебе собака!» Скажи, не так?

— Так, так, — сдавленно бормотал Денис, стараясь вырваться из лап Васеньки.

— Чей коньяк?

— Твой, твой!

— Ух ты, талантище мой милый! — Васенька поцеловал Дениса в обе щеки и так сжал напоследок писателя, что тот только жалобно пискнул.

Решили ехать смотреть Урода немедленно. Васенька бросился ловить такси, но его остановил Сроков.

— Надо взять с собой Гостилицына, — сказал он.

Васенька поморщился:

— Ну зачем?… Это же такая докука. Хоть он и гений, но скучнее не найти во всем городе.

— Вряд ли поедет, — заметил Иван Алексеевич.

— Ни за что не поедет! Убейте меня на месте — не поедет, — так авторитетно заявил Васенька, словно он сам и был Гостилицын.

Но Денис отверг все доводы Васеньки и убедительно доказывал, что смотреть собаку без режиссера не имеет смысла.

Денис попросил Отелкова подождать на улице, а сам пошел искать Гостилицына. За ним увязался Васенька Шляпоберский: он боялся, как бы писатель не сбежал от него.

Они вернулись неожиданно быстро. С левого бока Дениса Срокова катился, подпрыгивая, поэт Саша Вызымалов, с правого, как журавль, вышагивал длинный и тонкий Гудериан-Акиншин.

— Гостилицын куда-то смылся. Одни едем, — радостно объявил Шляпоберский.

Однако не так-то легко оказалось уехать. Васенька напомнил Денису про выигранную бутылку коньяку и потребовал немедленно ее уничтожить. Шляпоберский с поэтом Сашей Вызымаловым подхватили писателя под руки, как барышню, повели в винницу. За ними, не отставая ни на шаг, закачался Акиншин. Уважая свой солидный возраст, Иван Алексеевич, поотстав, шел один, делая вид, что он к этой компании никакого отношения не имеет.

В подвальчик по трем ступенькам спустились гуськом, при этом каждый думал, что одна бутылка на пятерых все равно что слону дробина; примерно так же думал и писатель Сроков. Гудериан с поэтом думали, что если их и обнесут, то они все равно ничего не потеряют. Иван Алексеевич размышлял о слабохарактерности ясноглазого Дениса, о простодушной наглости Васеньки Шляпоберского, о поэте с Гудерианом, которых понесло на запах вина, как лошадей на овсяное поле. Однако думал о них Отелков без злости, так как в душе он был человек добрый. Да и на кого, в сущности, злиться? Гудериан с поэтом были настолько несчастны, что ничего, кроме жалости, не вызывали. На Васеньку Шляпоберского сердиться было просто невозможно: на редкость обаятельный бездельник. Обаяние Васеньки способно расплавить даже каменное сердце. Благодаря обаянию он поступил в театральную студию, стал артистом и теперь весьма удачливо здравствует на ухабистой стезе искусства.

В подвальчик они нырнули, как рыбы на дно. Ничего там не изменилось со вчерашнего дня. Стоял все тот же приглушенный уютный шумок, витали родные запахи, и тянулась длинная очередь к прилавку. Васенька Шляпоберский для приличия спросил:

— Кто что будет?

Саша Вызымалов стал длинно и нудно объяснять, что он от этого дела лечился у знаменитого психиатра.

— Я тоже у него лечился, — заявил Васенька.

— Да-а? — разочарованно протянул поэт и махнул рукой, как бы говоря: «Ну, тогда давай!»

Иван Алексеевич сказал, что он не хочет, но отказ его прозвучал тихо и неуверенно. Денис Сроков попросил для себя сто граммов рислинга. Гудериан-Акиншин заявил твердо и решительно:

— Я солдат.

Васенька нажал на свое обаяние. Не прошло и пяти минут, как у каждого было по стакану коньяку с шампанским и по дольке лимона. Чокнулись, выпили и сразу же заговорили о литературе, об искусстве, о журналах, о театрах. Сначала все ругали и охаивали, после второго бокала стали усиленно расхваливать друг друга, Дениса Срокова с головой завалили эпитетами: «талантливый», «плодовитый», «художник», «мастер» и т. д. и т. п. Теперь он уже не морщился, не говорил: «Ну хватит вам», а принимал лесть, как пряник. Саша Вызымалов все время величал Дениса «стариком» и призывал его идти куда-то вперед и дальше.

Васенька Шляпоберский намекнул, что не худо бы пропустить еще по стаканчику. Иван Алексеевич наотрез отказался, заявив, что пора уже ехать.

— Куда? — в один голос спросили поэт с Гудерианом.

Денис охотно сообщил, куда и зачем они едут. И Саше с Гудерианом тоже захотелось посмотреть на Урода.

— Ну, так едем! — обрадованно воскликнул Сроков.

Иван Алексеевич мрачно посмотрел на модные красные носки Гудериана, из которых вызывающе выглядывали пятки, и с досадой сказал:

— Ладно, поехали.

— Неплохо бы затариться, — заметил Васенька.

Его дружно поддержали. Отелков тоже не возражал. Сроков торопливо вытащил из кармана две красненькие, сунул в руку Шляпоберского и сказал:

— На все.

— Не забудь Уроду студня купить, — напомнил Иван Алексеевич.

Васенька с поэтом и Гудерианом побежали в магазин «затариваться». Отелков с Денисом пошли ловить такси.

«Сейчас, пожалуй, самый удобный момент попросить взаймы десятку, — подумал Иван Алексеевич. — Но как? Займы даже у друзей унизительны. А тут новый, совершенно незнакомый человек, писатель. Черт знает что еще подумает обо мне, а то и вовсе откажет». Отказа Отелков боялся пуще всего и решил привлечь в качестве посредника Васеньку Шляпоберского, который считался на студии гением по долгам.

Когда к дому подкатило такси, Урод дремал. Машина остановилась. Урод мгновенно навострил уши и унюхал запах колбасы, сыра. Пес понял, что хозяин приехал домой в хорошем настроении и с настоящими людьми. Он дрожал от возбуждения и радости, но лаять боялся. Ему еще не совсем верилось в счастье. Но когда в саду зашуршала и закачалась лебеда, когда послышались голоса и среди них голос хозяина, Урод понял, что это не сон, не мираж, и залился таким оглушительным радостным лаем, что шедший впереди Васенька Шляпоберский попятился, а Денис Сроков шепотом спросил:

— Это он?

— Он самый, — не без гордости ответил Отелков и с грубоватой лаской позвал: — Урод, ты чего это развоевался? Ух ты, бродяга рыжий!

Урод бросился к Отелкову. Иван Алексеевич, спасая костюм, ловко увернулся и сердито крикнул: «На место!» Но Урод и ухом не повел. Он завизжал, бросился на Васеньку и, приветствуя его, лизнул прямо в губы. Васенька плюнул и сказал, что только этого ему не хватало. Зато поэт с Денисом выразили почти такой же восторг, как и собака. В благодарность Урод облизал их с головы до пят. С Гудерианом-Акиншиным он поздоровался сдержанно и вежливо — приветливо оскалил зубы.

В общем, Урод сумел показать себя с наилучшей стороны и всем очень понравился. Когда же он по приказанию Ивана Алексеевича стал показывать фокусы и проделал их на этот раз с особым усердием, все пришли в восторг, а писатель восхищенно воскликнул:

— Невероятный пес и по уму и по уродству!

— И зубы у него как надолбы, — добавил Гудериан-Акиншин.

Васенька Шляпоберский навалился на Дениса и прижал его к стулу:

— Ну как? Берешь, Дениска, собаку?

— Конечно! Пес превзошел все мои ожидания.

— Тогда это дело надо замочить, — сказал Васенька и направился к столу.

Уроду выдали килограмм студня и выпроводили на улицу. Началась попойка — обычная, рядовая, скучная.

Иван Алексеевич много не пил. Однако от компании не отказывался. За столом он обычно молчал, в споры тоже никогда не ввязывался, а если назревал скандал, вовремя уходил. Ему просто нравилось смотреть на пьяных, слушать их болтовню, делать свои умозаключения.

В час ночи гости стали разъезжаться. Последними отбыли Гудериан с поэтом. Закрыв за ними дверь на массивный железный крюк, Иван Алексеевич облегченно вздохнул и дал себе слово подобных гостей и попоек избегать.

В комнате висел густой запах вина, колбасы и табака. Иван Алексеевич распахнул окно, погасил свет и вышел на крыльцо. При появлении хозяина Урод поднялся и сполз на землю. Иван Алексеевич сел на ступеньку и, чиркнув спичкой, закурил. Урод догадался, что хозяин в таком настроении, когда можно и поласкаться. Он взобрался на крыльцо и уткнул морду в колени Отелкова. Иван Алексеевич положил руку на голову собаки и почесал за ушами. Урод задрожал, как от озноба, благодарно лизнул руку и тотчас сжался от страха: он вспомнил, — что хозяин терпеть не мог слюнявого подхалимажа. Но оплеухи не последовало. Рука продолжала гладить его спину, правда машинально, безразлично, и все-таки Уроду было очень приятно.

Их окутала теплая душная августовская ночь. Воздух чуть-чуть пах серой, как перед дождем. Железнодорожная насыпь почти вплотную придвинулась к забору. За ней светились кое-где желтые квадраты окон. Над дорогой, словно впаянная в темноту, тускло горела лампочка. С грохотом и лязгом пронеслась электричка. Свет от нее бежал по обочине насыпи, выхватывая из темноты телеграфные столбы, глянцевитые листья тополей, серые углы домов и жирный асфальт дороги. Внезапно пошел дождь, до странности тягучий и ленивый. Казалось, он не падал, а вязкими длинными струями, не отрываясь от тучи, бесшумно стекал на землю. О том, что все-таки дождь идет, можно было судить только по сырости воздуха, по плеску воды, бежавшей с крыш по трубам, и по сердитому шипению автомобильных шин.

Сырость проникала внутрь тела, не вызывая холодного уныния, как это обычно бывает осенью. Вспомнилось детство, такой же отрадный августовский вечер. Тогда он впервые провожал домой девушку. Дождь был такой же тихий, мягкий, и Отелков его не чувствовал. Он шел рядом с девушкой, легонько поддерживая ее за локоток. На ней было ситцевое платье, оно промокло до нитки, и ему казалось, что на девушке ничего нет. Возле дома, стоя друг против друга, они долго говорили о пустяках, и у обоих морщились губы от сдержанной радости.

«Почему я тогда ее не поцеловал? — спросил себя Иван Алексеевич и, вздохнув, ответил: — Потому что тогда я был, вероятно, слишком в нее влюблен».

И вдруг ему нестерпимо захотелось в деревню, на родину, в поле, в лес, на речку Иньву половить красноперых голавлей, побродить по лесу, упасть в траву и, раскинув руки, лежать на спине, неотрывно глядеть в бездонно-синее небо и вдыхать милый, сладкий запах клевера.

«Манят меня к себе и сосны вековые, и ели темные, и светлые березы, и тонкие осинки, сбегающие с отлогих бугорков. Мне мил и мягкий мох, и скромный папоротник, и копытник. Там, в лесу, и сердце бьется ровно, и дышится легко, и мысль спокойна и чиста.

Там нет границ и меж: селится всякий вольно, где можно жить, где счастье есть. Суда там нет. Законы матери-природы для всех равны, правдивы и ясны. Кумиров там нет тоже. Там славят не словами. Там слов нет, нет лжи и клеветы.

И там любовь — могучая, великая, поющая любовь! Там брака нет, а постоянства и верности так много!

Греха там нет, и стыд не нужен, не нужно золото и ткани дорогие. Скрывать и красить там ничто не надо.

И там борьба — борьба без сожалений, без упреков, борьба за право жить.

Туда, в леса, — вздохнуть свободно, поучиться жить, бороться, побеждать!»

Этот поэтический этюд Иван Алексеевич читал в институте на приемных экзаменах. Он и сейчас его— помнил, но автора забыл. И сколько ни вспоминал, так и не мог вспомнить.

«Впрочем, — уже прозаически подумал Отелков, — в деревне обязательно надо побывать. Отдохнуть там телом и душой».

Отелков каждый год ездил на побережье Черного моря, не потому что любил море — к нему он был совершенно равнодушен, — а просто так: все туда ездили.

Дождь лил не переставая. Колени у Отелкова отсырели, сырость чувствовалась на спине около лопаток. Брызги падающих с крыши капель залетали на крыльцо, на волосы и за воротник.

Отелков с Уродом вернулись в комнату.

Иван Алексеевич разделся, завернулся с головой в одеяло и долго не мог уснуть.

Отелков не ожидал, что уродство его боксера вызовет столько приятных событий в жизни и вынесет его, как говорят, на гребень волны.

Первым событием было появление собаки на студии. Режиссер-постановщик Герман Гостилицын прямо заявил, что собака — редчайшая находка. Даже оператор Начаркин, человек, редко с чем-то соглашавшийся, на этот раз сказал, что подобных артистов он не встречал за всю свою сорокалетнюю операторскую деятельность. В общем, все они были восхищены уродливостью пса.

Сам же Урод первое время чувствовал себя неудобно. Такие громкие слова, как «прелесть», «блестящий урод», «изумительный феномен», он воспринимал с подозрительной осторожностью. Опустив тупоносую морду, размышлял: «А что потом? Накормят или станут бить?» Однако по улыбкам и довольным лицам он сообразил, что, пожалуй, бить не будут. А когда кто-то осторожно погладил его, Урод весь задрожал от страха и вопросительно посмотрел на хозяина: «Что делать? Рвать всех на части или терпеть?» Иван Алексеевич подал ему знак, что надо терпеть. Урода гладили, трепали за уши, щелкали по носу, при этом называя его «умником», «красавчиком», «душкой» и прочими пошлыми словами, и он все это мужественно терпел. Потом собаке был устроен экзамен. Урод любил подобные экзамены и продемонстрировал свои таланты с усердием. Когда под возгласы «браво» он закончил свою программу, а ему никто ничего не дал, Урод презрительно оскалил зубы и громко по-собачьи выругался.

— Чем он недоволен? — спросил режиссер Гостилицын.

— Аплодисментами. Он к ним совершенно равнодушен, слава его не волнует. Короче говоря, собака жрать хочет, — пояснил Васенька Шляпоберский.

Урода повели в столовую. Отелков с режиссером начали переговоры. Гостилицын еще раз подтвердил, что Урод ему нравится и он берет его с весьма приличным для собаки окладом. Иван Алексеевич сделал вид, что это его совершенно не интересует.

— Вас это не устраивает? — прямо спросил Гостилицын.

— Напротив. Даже очень, но… — Иван Алексеевич так длинно растянул «но», словно понукал лошадь.

Герман Гостилицын, крупноголовый, с широченным торсом, сидевшим копной на длинных жилистых ногах, стоял перед Отелковым, покачиваясь с носков на пятки. Иван Алексеевич отметил, что зеленые узкие брюки и куцый пиджак в клетку как нельзя лучше подчеркивают сходство Гостилицына с жирафом. Сравнение понравилось Ивану Алексеевичу, и он улыбнулся. Улыбка Отелкова покоробила режиссера. Он тоже подумал об Отелкове не очень-то лестно.

Гостилицын славился на студии своей прямотой и резкостью. Особенно от него доставалось посредственным артистам и дебютантам. Девушки от него плакали. Однако жаловаться и критиковать Гостилицына никто не решался. Слава и авторитет режиссера Гостилицына стояли на чугунных столбах. И нужно отдать должное: авторитет и слава его не были случайны. Он добыл их упорным трудом, работая с энергией тигра и с выносливостью крестьянской клячи.

Гостилицын, тяжело ступая, ходил по кабинету. Иван Алексеевич ждал как натянутая пружина.

Гостилицыну надоело вышагивать, он остановился напротив Отелкова и, вынув пачку папирос, бросил на стол:

— Курите.

Они закурили. Колени Гостилицына возвышались над столом, и он, положив на них локти, обеими руками держал папиросу, пуская из ноздрей дым прямо в лицо Ивану Алексеевичу.

— Небось тоже роль хотите? — усмехнулся Гостилицын. — Так ведь?

— Я должен ее получить, — с трудом выдавил Иван Алексеевич и почувствовал, что его колотит мелкой, противной дрожью.

Гостилицын не удивился, как будто и не ожидал другого ответа.

— Итак, по существу, — сказал он. — Какую бы роль вы хотели? Простаков-то вы не очень уважаете. Вам все Гамлетов подавай;

— Вам лучше видно, что я могу, — скромно заметил Иван Алексеевич.

— Спасибо, милый, за доверие. — Гостилицын поднялся. — Разговор у нас был очень важный, содержательный. Я подумаю.

Отелков вспыхнул и резко ответил:

— Как хотите, так и думайте! Только Урод без меня… — Он хотел сказать «не будет сниматься», но против желания поправился и сказал, что собаке сниматься без него невозможно.

— Вот как? Почему же? — серьезно спросил Гостилицын.

— Вы, Герман Андреевич, совсем не учитываете характер Урода и его привязанность ко мне. А поводырем собаки я, извините, не буду.

Отелков встал и пошел к двери. Но прежде чем толкнуть дверь, помедлил: он ждал, не остановит ли его режиссер. Гостилицын не остановил.

Угроза Отелкова была настолько нелепой, что в первую минуту Гостилицын растерялся. Потом он грустно усмехнулся, потом задумался. Он понимал, что только отчаяние могло толкнуть Отелкова на столь абсурдное заявление, и ему стало жаль Ивана Алексеевича.

«Да так ли бездарен Отелков, как о нем говорят? И кто оценил его способности? Ведь его не проверяли на серьезной роли», — подумал Гостилицын.

Вспомнил Герман Андреевич, как он и сам доходил до отчаяния в первые годы работы в театре. Главный режиссер пять лет держал его при себе: год на побегушках, год ассистентом и три года помощником. На бесчисленные просьбы Гостилицына о самостоятельной работе шеф неизменно отвечал: «Успеешь».

И вот наконец ему доверили ставить спектакль. Сколько было мук только над первой картиной! Все пришлось вместе с автором переписывать заново. Полмесяца изнурительных репетиций, полмесяца бессонных ночей — и картина, кажется, готова. Гостилицын идет к главному режиссеру и просит его посмотреть.

— А как ты сам считаешь, хорошая получается картина? — спрашивает главреж.

— Мне кажется, еще плоховата, — чистосердечно сознается Герман Андреевич.

— И смотреть не буду, — говорит шеф и поворачивается спиной.

Опять две недели утомительной работы, и опять тот же вопрос главрежа:

— А как ты сам считаешь?

— Не знаю, — ответил Гостилицын.

— Если уж ты сам не знаешь, то как же я могу знать! — говорит шеф и опять поворачивается спиной.

Гостилицына охватывает отчаяние, душит злоба, всю ночь он кусает угол подушки, а с утра опять принимается перелопачивать проклятую картину. Сделано все: больше из автора, из артистов, из себя выжать нечего.

Он идет к шефу и докладывает, что теперь картина звучит неплохо.

— Неплохо — понятие туманное и растяжимое, — говорит шеф и поворачивается спиной.

Гостилицын сжимает кулаки и с трудом удерживает себя от уголовного преступления.

Еще две недели, и он решительно заявляет:

— Я сделал все, что мог. Пусть другой сделает лучше.

Шеф идет смотреть, а потом доказывает Гостилицыну, что все-таки можно сделать лучше.

«Какой был безжалостный тиран! Какой был художник! Это он внушил мне, что в искусстве без труда ничего не сделаешь. Если у меня и были кое-какие успехи, если кое-что удалось сделать значительное и нужное, то это случилось потому, что работал как вол и был болезненно требователен в первую очередь к самому себе».

Гостилицын вздохнул и вышел из кабинета. Проходя длинным коридором студии, Герман Андреевич машинально свернул в сценарный отдел. Начальник отдела читал сценарий и, видимо, читал без удовольствия: лицо у него было грозное, и карандаш безжалостно жирными бороздами распахивал рукопись. Оторвавшись от сценария, он посмотрел на Гостилицына и пожаловался на автора, который пять раз переделывал сценарий и теперь до того его довел, что хоть на помойку выбрасывай.

— Ну а как у вас дела? Слыхал, что вы заново переписываете принятый сценарий, — сказал начальник отдела.

— Кое-что переделываю. Но больше восстанавливаю выкинутое вашими редакторами.

Начальник поморщился:

— Кажется, автор способный малый?

— Весьма способный, — подтвердил Гостилицын. — Кстати, Петр Александрович, что вы можете сказать об Отелкове?

Петр Александрович снял очки и опять их надел.

— Это про какого же Отелкова? Актера? Да что про него сказать? Говорят, бездарен. Кажется, с ним работал Бениваленский.

Гостилицын не любил откладывать дела на завтра. То, что его задевало, решал быстро и безапелляционно.

В актерском отделе ему дали личное дело Ивана Алексеевича Отелкова. Оно было очень тощее и очень скромное. И в какой-то мере скрашивала его только копия диплома с отличием.

«Так и есть: ни одной серьезной пробы!» — подумал Гостилицын и бросил папку на стол.

Режиссер Бениваленский снимал колхозную кинокомедию. Путь из актерского отдела в съемочные павильоны пролегал через «Аглицкий клоб». Когда показался Гостилицын, его завсегдатаи примолкли и вытянулись. Они очень уважали его и очень боялись. Среди них были случайные, ненужные искусству люди, были и безусловно одаренные. Как тех, так и других Гостилицын одинаково презирал. Первых — за то, что взялись не за свое дело, вторых — за лень, хвастовство, богемные нравы.

Съемочные павильоны находились во внутреннем дворе студии в огромных кирпичных сараях.

В первом павильоне, куда зашел Гостилицын, подходила к концу работа над кинофильмом о войне. Снимали сцену в блиндаже. Около железной печки сидели «немецкие» солдаты, вытянув грязные руки. Режиссер-постановщик что-то горячо доказывал оператору, а тот ему так же горячо возражал. В другом павильоне готовили к съемке сцену в богатой купеческой квартире. Рабочие под руководством художника-декоратора перетаскивали с места на место старинный, громоздкий буфет.

Из распахнутых дверей третьего сарая валил густой дым. Здесь работал Бениваленский. Снимали эпизод в ночном лесу у костра. Пять срубленных елок изображали глухой бор. Полыхал настоящий костер, и сидели две влюбленные парочки. Сцена не шла, и ее, видимо, уже снимали не раз. Обычно очень тактичный и спокойный, Бениваленский горячился. К нему со всех сторон приставали актеры:

— Иван Михалыч, а если попробовать так…

— Иван Михалыч, а если…

— Иван Михалыч, давайте еще раз…

Иван Михайлович отмахивался от советчиков, как от слепней, обеими руками.

«Зачем это я как неприкаянный таскаюсь по студии и мешаю другим работать? — с возмущением спросил себя Гостилицын. — Что я нынче, с ума сошел?»

Когда он возвращался назад, лестничная площадка заметно опустела. Торчали три незнакомые невзрачные фигуры, и сияла вечно жизнерадостная физиономия Васеньки Шляпоберского.

— Пойдем со мной, — коротко приказал ему Гостилицын.

Васенька покорно зашагал за Гостилицыным, гадая, зачем это он понадобился сердитому режиссеру.

Вернувшись в свой кабинет, Гостилицын достал экземпляр сценария и на углу его размашисто написал: «Роль профессора Дубасова — Отелкову».

— Вы, кажется, с ним друзья? — спросил он Васеньку.

Тот пожал плечами:

— У меня все друзья, Герман Андреевич.

— Это очень плохо, брат Шляпоберский, — серьезно заметил Гостилицын.

— Почему? — изумился Васенька.

— Потому что друзья — безжалостные воры. Они воруют время.

Васенька беззаботно махнул рукой:

— Мне его все равно девать некуда.

Наивная обаятельность его позабавила Гостилицына. Васенька вообще чем-то ему нравился. Вероятно, тем, что из всех стоиков «Аглицкого клоба» он был наиболее ярким.

— А твое мнение об Отелкове как об артисте?

— Нераскрывшийся Кин! Жан Маре в квадрате! — воскликнул Васенька.

Гостилицын вручил Васеньке сценарий:.

— Будь любезен, передай ему сегодня же.

Васенька взял сценарий, повертел, вздохнул и уставился на режиссера.

— Ну что? — спросил Гостилицын.

— Герман Андреевич, а вы еще не сняли меня с роли?

— С какой это?

— Жениха. Вот такой крохотной! — И Васенька показал мизинцем, какую роль отвели ему в этом фильме.

— Пока еще нет.

Обрадованный Васенька выскочил из кабинета и побежал искать рубль на такси.

Во второй половине дня Отелков с Уродом вернулись домой. Времени было девать некуда. Иван Алексеевич хотел было навести в квартире кое-какой порядок. Однако дурное настроение выбило его из колеи. Из головы ни на минуту не выходил разговор с Гостилицыным. И ничего приятного он не сулил Отелкову.

После этого разговора Иван Алексеевич мог рассчитывать только на роль поводыря собаки. Утром привозить ее на студию, а после съемок отвозить домой. Отелков задрожал от обиды. Перетирая тарелки, он как попало швырял их на стол и, стиснув зубы, шипел:

— Нет, этого не будет! Или я и собака, или никто!

Когда тарелка выскользнула из рук, Иван Алексеевич выругался и, расшвыряв ногой черепки, повалился на кровать.

— Боже мой! Как не везет в жизни! Как не везет!

Отелков приподнялся и, тупо уставясь в угол, неизвестно кого спросил: «Зачем?» В голове, как вьюны, завертелись вопросы: «Зачем вы меня мучаете?», «Почему вы мне не верите?», «Чем лучше меня Сомов?», «Чем я хуже Хицкалова?». И вдруг из самого дальнего, тайного уголка мозга, как черный удав, выполз главный вопрос: «Зачем я стал артистом?» — и задавил все остальное. Этот страшный вопрос теперь все чаще и чаще навещал Отелкова. Иван Алексеевич пытался искать защиты от него, но понимал, что это все равно бесполезно, что он с каждым годом слабеет и недалек тот день, когда это «зачем» прикончит его.

Сегодня же Иван Алексеевич не пытался сопротивляться. Он лежал, глядя в потолок, и думал: «Зачем я стал артистом? Зачем взялся за такое дело? Поэтому-то у меня ничего и нет. Ни настоящего, ни будущего… Ничего… Лучшие свои годы прожил, словно в тупике, в пустом, заброшенном вагоне. И все ждал, когда подойдет паровоз, подцепит и повезет. Куда? А не все ли равно, лишь бы ехать!…» Иван Алексеевич вздохнул. «И мелькнула мечта, как гривенник в океане», — вспомнил он любимую поговорку Васеньки Шляпоберского.

Уже начинало темнеть, когда задребезжал и задергался звонок. Иван Алексеевич даже не сделал попытки подняться. «И так войдет — дверь не закрыта», — подумал он.

В комнату не вошел, а ворвался Васенька Шляпоберский с картонной папкой под мышкой.

— Эврика! — завопил Васенька и, размахнувшись, швырнул папку в Отелкова. Не долетев до кровати, она шлепнулась на пол. Васенька встал в позу, скрестил на груди руки.

— Подыми ее, Отёлло! И ты найдешь то, о чем мечтал! — Васенька замычал, зачмокал, подбирая нужное слово, и, не найдя его, ляпнул ни к селу ни к городу: — С незапамятных времен!

Внутри у Ивана Алексеевича что-то екнуло, потом ему стало жарко, в лицо бросилась кровь. Подавив радостное предчувствие, Отелков лениво спросил:

— Чего же я желал с незапамятных времен?

— Роль, чучело! Роль! Да еще какая! Главная! Эх ты, дуб маринованный, колода осиновая! Лежит тут, а я за него бегай, хлопочи! Если б не я, шиш бы ты ее получил. На-ка вот, держи карман шире! — Васенька оттопырил карман, в котором жалобно звякнули медяки.

— Ну уж так-то ты и бегал, — добродушно проворчал Иван Алексеевич.

— И ты не веришь? — неподдельно изумился Васенька. — Пойдем сейчас же на студию и спросим, у кого хочешь спросим, что сказал Шляпоберский, когда Гостилицын спросил: «А не дать ли эту роль Отелкову?» Я сказал: «Дать эту роль Отелкову, и больше никому!» Вот как я сказал!

Иван Алексеевич не знал, чему удивляться — счастью или Васенькиной брехне. Ему вдруг стало так хорошо и весело, что он от души расхохотался.

— Ты все еще не веришь! — возмущенно закричал Васенька. — Идем, идем, спросим всех, первого встречного! — Он схватил Отелкова за ногу и потащил с кровати, но стащить Отелкова было не так-то легко, и Васенька безнадежно махнул рукой:

— Черт с тобой, лежи. Адью!

— Постой, куда же ты?

Васенька поднял палец и напыщенно изрек:

— Путь искусства длинен, а жизнь коротка.

— Как это понимать? — спросил Иван Алексеевич.

— Бегу на именины, — пояснил Васенька и как бы между прочим добавил: — Мне тоже ролишку подкинули.

Васенька мгновенно исчез, будто его и не было, будто все это приснилось Отелкову. В руках Иван Алексеевич держал рыжую папку, на которой размашистым почерком было написано: «Роль профессора Дубасова — Отелкову». Иван Алексеевич открыл папку: профессор Дубасов в списке действующих лиц стоял первым.

— Отелкову!… — прошептал Иван Алексеевич. Сколько лет он ждал этой минуты! Сколько за это время он вынес стыда, оскорблений и обид! Он, как нищий, унизительно выпрашивал эпизодические роли, ему, морщась, иногда давали, причем самые мизерные. И вот наконец свершилось. Ему предложили центральную роль и даже принесли ее на дом. В эту минуту Иван Алексеевич не только забыл неприятный разговор с режиссером, но даже не вспомнил о существовании Урода. Все это он приписал неожиданному повороту в своей жизни, которого так давно ждал.

— Я им докажу, на что способен Иван Отелков! Они увидят!…

Кого под словом «они» имел в виду Иван Алексеевич, он и сам бы, наверное, не ответил.

Отелков блаженно закрыл глаза и отчетливо, совсем близко увидел свой счастливый берег, как тогда в юности, когда, не перекрестясь, бросился в воду и поплыл к нему.

Когда Иван Алексеевич очнулся от грез, в комнате было совсем темно. На крыльце скулил Урод и когтями драл дверь.

Отелков впустил собаку, закрыл дверь на крюк, задраил ставни, застелил кровать чистыми простынями, разделся и лег читать сценарий. Он всегда читал лежа. И даже писал в кровати, хотя и редко. Не потому, что так было удобно, просто он не любил писать, да и нужды в том не было.

Все понравилось ему в сценарии: и профессор Дубасов, и пес космонавтов, который, по фантазии автора, совершал такие дела, что и человеку не по силам. Ролью Отелков остался очень доволен. Она была серьезная, солидная, словно бы специально писалась для него. В общем, все пока складывалось как нельзя лучше.

Около часа ночи робко продзинькал звонок. Урод с радостным визгом бросился на дверь. Иван Алексеевич догадался, что это Серафима Анисимовна, и сначала не хотел впускать ее, но потом раздумал, упрекнул себя в черствости, открыл дверь. Серафима Анисимовна сразу учуяла, что в жизни Отелкова произошло что-то большое, важное и радостное и что настроение у него сегодня отменное. Она постаралась еще больше улучшить его настроение…

Потом Иван Алексеевич читал ей сценарий. Она пыталась слушать внимательно и не могла. Слушать и понимать ей мешала радость. По лицу Серафимы Анисимовны текли слезы, и она украдкой смахивала их ладошкой. Когда Отелков спросил, с чего это она так раскисла, Серафима Анисимовна, прижавшись ртом к его плечу, пролепетала:

— Так. Пьеса очень жалостливая.

Отелков возмутился:

— Во-первых, это не пьеса, а сценарий, во-вторых… здесь нет ничего такого, чтобы распускать нюни. — Он хотел сказать грубость, но, взглянув на виноватое лицо, удержался и сказал, что она ничего не понимает.

— Ну и пусть ничего не понимаю, зато мне хорошо.

Иван Алексеевич собрал в кулак ее волосы и, приподняв голову, усмехнувшись, спросил:

— Домой-то ты собираешься?

— А я и так дома! — озорно ответила Серафима Анисимовна.

Пробы прошли удачно, Иван Алексеевич и Урод были утверждены на главные роли в картине «Земные боги». Кроме Урода был взят во всех отношениях полноценный боксер, такой же рыжей масти и с такой же недовольной старческой физиономией. Он должен изображать Урода до полета в космос.

По замыслу автора Урод становится уродом в середине картины, когда экспедиция космонавтов, заблудившись, попадает на неизвестную планету. Во время посадки корабль разбивается и почти вся экспедиция погибает, за исключением профессора Дубасова, его дочери Марины и собаки. Профессор Дубасов вскоре умирает. Боксер остается с искалеченной Мариной. Она не может двигаться, поэтому все время лежит и командует собакой. Урод кормит и лечит Марину и передает сигналы бедствия на Землю. С Земли прилетает самой последней конструкции космический корабль, снимает Марину с Уродом с планеты и привозит их домой. Марину встречает перепуганный насмерть жених, обаятельный молодой человек, играть которого поручили Васеньке Шляпоберскому. Картина заканчивается свадьбой, на которой присутствуют все знатные люди страны.

Весь месяц прошел в беготне и хлопотах. Гостилицын своим авторитетом узурпаторски давил и уничтожал все, что стояло на его дороге. Свои приказы и распоряжения Гостилицын изменял ежедневно, ежечасно и даже ежеминутно. Артисты находились в постоянном страхе. Кроме Урода, никто не надеялся дотянуть свою роль хотя бы до начала съемок. Режиссер менял артистов, как цыган лошадей.

Весь месяц Иван Алексеевич находился в чудовищном напряжении и при встречах с Гостилицыным немел от страха. Васенька Шляпоберский старался не показываться на глаза режиссеру.

— Ты, Отёлло, не ходи на студию, не мозоль глаза! Он и забудет о тебе. А когда начнутся съемки, тогда уже поздно менять. Это я хорошо по собственному опыту знаю, — поучал Васенька Ивана Алексеевича.

Но Гостилицын ничего не забывал…

Хуже всех в это время было Денису Срокову. Хотя литературный и режиссерский сценарий давно были утверждены художественным советом студии, он по приказанию Гостилицына переделывал все заново. Денис писал и дни и ночи до золотых колец в глазах, до тошноты, а Гостилицыну все не нравилось.

Прочитав пятый раз подряд переделанную сцену, Гостилицын, качая головой и издевательски растягивая слова, рычит:

— Ну и сочинил!… Профессор, умирая, треплется, как пьяный управхоз на поминках… Бред сивой кобылы! Он так говорить не может! Так говорят плохие сценаристы!

— А что же, по-вашему, он должен говорить? — вспыхивает сценарист.

Гостилицын багровеет.

— А мне какое дело? Ты писатель. Получил по договору. За эти деньги можно было бы своих героев хотя бы заставить говорить-то по-человечески.

— Хватит меня попрекать деньгами! — кричит Сроков.

— Это деньги слесаря, колхозника, труженика — рядового работяги. И ты его за его же деньги хочешь дерьмом кормить? Не выйдет, товарищ автор! Не позволю!

Голос режиссера отдается эхом в длинных, гулких коридорах студии. У открытой двери — толпа зевак. Денис не знает, куда со стыда деваться, он готов в эту минуту на все — даже умереть.

— Я больше не могу… Я не знаю… Я… — бессвязно бормочет Сроков.

— Чего ты не знаешь?

Денис с вымученной улыбкой чистосердечно признается:

— Не знаю, что должен говорить профессор. Может быть, он вообще ничего не говорит.

— Может быть. Так даже лучше. Ближе к правде, — соглашается режиссер. — Известная истина: когда нечего говорить, лучше молчи, а если есть что сказать, скажи, но не ври.

Гостилицын надолго задумывается, скребет затылок, ерошит волосы, вздыхает. Все молча ждут, что он скажет. И все знают: Гостилицын скажет то, что надо. Знает это и Сроков. Он ждет, не спуская глаз с режиссера. Наконец тот говорит, обращаясь к писателю:

— Я на месте умирающего профессора, может быть, даже заплакал бы от обиды, что костям моим суждено гнить не в своей земле на заброшенном деревенском кладбище рядом с костями матушки, а на какой-то паршивой, никому не известной планете.

Денис ошеломленно, с раскрытым ртом смотрит на Гостилицына и, обхватив голову, стонет:

— Верно, как верно и человечно!

Ему до боли жаль, что сам он не додумался до такой правдивой простоты. Он прощает режиссеру все: насмешки, грубость, тиранство. Он боготворит Гостилицына, его талант и благословляет судьбу, которая связала его с этим режиссером.

Сроков прямо в кабинете садится за стол, и через час сцена звучит так, как ей положено звучать…

Проходит день, и опять в Дениса летит рукопись, и опять слова «Бред сивой кобылы!». И Денис, скрипя зубами, переделывает, проклиная в душе режиссера, все искусство и самого себя. И он убеждается на личном опыте, что труд писателя — самый мучительный и каторжный труд. Он уже не думает ни о славе, ни о лаврах. Его тревожит мысль: «А что, если я взялся не за свое дело?»

Так день за днем, сцена за сценой в страшных муках переделывается киноповесть. И наконец принимает такой вид, когда можно сказать, что это, кажется, не совсем плохо. Люди в сценарии начинают жить: чувствовать, страдать, смеяться, плакать и говорить по-человечески. Все ненужное, лишнее, громоздкое, ложное из него выпадает. Остается суровый, правдивый рассказ о подвиге.

В результате такой работы Васенька Шляпоберский остался без роли. Его любовь к дочке профессора оказалась совершенно ненужной, и ее безжалостно вычеркнули вместе с женитьбой. Когда Васенька услыхал об этом, он прибежал к режиссеру и завопил: «За что?» Гостилицын сказал коротко и ясно: «Так надо!»

После ноябрьских праздников начались павильонные съемки и продолжались всю зиму. По мнению киношников, очень долго. Но никто не удивлялся и не возмущался. Всем была известна гостилицкая метода: работай как вол и не торопись.

В жизни каждого человека чередуется полоса удач с полосой невезений. Получение роли Отелков считал удачей, но когда приступили к съемкам, эта уверенность в Иване Алексеевиче истощилась в одну неделю. С ужасом думал он, как дотянет до конца, а если не дотянет, то что из этого получится.

Отелков и раньше знал, что Гостилицын в своей требовательности беспощаден до тиранства. Два года назад на студии произошел скандальный случай с народным артистом Д. Он согласился сыграть в картине Гостилицына небольшую, эпизодическую роль солдата. Режиссер заставил артиста раз десять проползти по густой осенней грязи. Д., умный, талантливый человек, выполнял все указания режиссера если уж не с удовольствием, то по крайней мере добросовестно. А когда Гостилицын вырезал из картины этот эпизод и заодно всю роль артиста, Д. поднял скандал, обвинив режиссера в преднамеренном издевательстве. Гостилицын этот упрек парировал спокойно, заявив, что артист Д. волен ругать его, Гостилицына, по-всякому, он ничуть не обижается, потому что для него, режиссера, истинное искусство выше любого, самого замечательного таланта. Надо отдать должное артисту Д.: говорят, он извинился перед Гостилицыным, но сниматься в кино зарекся до гробовой доски.

Несмотря на все это, не было на студии артиста, который бы не считал для себя честью работать с режиссером Гостилицыным. Да и было за что. Все муки окупались с лихвой. Картины Гостилицына всегда вызывали споры. О них много, говорили, а еще больше писали. Не проходили незамеченными артисты. Их начинали сразу же нарасхват приглашать режиссеры других студий. Поэтому многие своей громкой славой или просто известностью были обязаны «тирану» Гостилицыну.

О славе, известности мечтал и Отелков. Но когда он вплотную столкнулся с Гостилицыным, он увидел, что, поперек дороги к его славе легла глубокая, непроходимая канава. На первой же съемке… Нет, этого дня Ивану Алексеевичу никогда не забыть.

Снимался приход профессора Дубасова к директору научно-исследовательского института. Отелков-профессор должен был открыть дверь, войти в кабинет и сказать всего три слова: «Здравствуйте, товарищ директор».

Вспыхнул юпитер. Ослепительный, с чуть заметной синевой свет выдернул из темноты углы, заваленные всевозможным декоративным хламом, и пожарную лестницу с пожарником в медной каске. Шум мгновенно стих, операторы приготовились. Гостилицын крикнул: «Мотор!» Иван Алексеевич открыл дверь, вошел, одернул полы пиджака и великолепно поставленным голосом отчеканил:

— Здравствуйте, товарищ директор!

— Стоп! — рявкнул Гостилицын.

Словно от испуга юпитер мгновенно потух, и пожарник с лестницей нырнул в темноту. Иван Алексеевич замер по стойке «смирно», испуганно глядя на режиссера.

— Объясните мне, товарищ Отелков, для чего вы подергали полы пиджака? Это что, подтекст?

Иван Алексеевич заговорил медленно, солидно и бессвязно:

— Видите ли… обычай… Человек входит… к… Он… всегда, так сказать… э… вообще…

— Прихорашивается, — подсказал Гостилицын. Отелков, не теряя достоинства, утвердительно кивнул головой.

— А почему же он у вас не пригладил волосы, не снял пылинку с рукава?

Иван Алексеевич помолчал.

— А почему ты не почесал… задницу?

Сомов, исполнявший роль директора, хрюкнул. Гостилицын показал ему здоровенный кулак и уставился на Отелкова:

— Почему?

Иван Алексеевич сглотнул слюну и невнятно пробормотал:

— Неприлично.

— А дергать пиджак прилично? Я вас спрашиваю: прилично или неприлично?

Иван Алексеевич совсем растерялся и, как школьник, выпалил первое попавшееся слово:

— Не знаю.

— Нечего тут заниматься художественной самодеятельностью! Войди и просто скажи: «Здравствуйте, товарищ директор!» — приказал режиссер.

Опять приготовились. Прозвучала команда: «Мотор!» Опять юпитер разинул свою огненную пасть с огромным раскаленным зубом. Иван Алексеевич вошел, кашлянул и с достоинством поприветствовал директора.

Гостилицын взмахом руки остановил съемку, сдернул с шеи галстук и кругами заходил по кабинету. Вдруг резко остановился перед Отелковым, поднял руку. «Сейчас он меня ударит», — подумал Иван Алексеевич и зажмурился. Но режиссер не ударил, положил руку на плечо и заговорил очень мягко, участливо:

— Иван Алексеевич, дорогой мой Отелков, все мы знаем, что вы замечательный артист. Зачем же нас убеждать в этом? И кашляешь ты очень вежливо и прилично, как подобает артисту. Только мне этого не надо. Мне нужен профессор, умный, обаятельный профессор, который входит в кабинет к своему директору, тоже умному, обаятельному человеку, и просто здоровается с ним.

Иван Алексеевич согласился, что кашлять было незачем, да и глупо, и заверил, что сейчас он покажет профессора так, как надо. Повторили сцену, и опять Иван Алексеевич сказал не так. Оказывается, надо было здороваться с директором не как с начальником, а как с товарищем по службе. Когда Отелков поздоровался как с другом, даже пожарник в медной каске прыснул в кулак. Режиссер бросил пиджак, засучил рукава и ринулся на Отелкова.

— Если ты мне сейчас не скажешь три этих проклятых слова, я тебя убью! — взревел Гостилицын.

Иван Алексеевич побледнел. Бедная фантазия его была парализована. Он превратился в безвольного манекена, еще способного выполнять все, что прикажут, но совершенно неспособного мало-мальски соображать.

Гостилицын приказал начать все снова. Иван Алексеевич вошел и ничего не сказал.

— Та-а-ак… — протянул режиссер, словно в этом слове было не одно, а по крайней мере семь «а». И вдруг неожиданно встал перед ним на колени: — Умоляю, всего только три слова! Неужели это так трудно?!

Иван Алексеевич попросил дать ему успокоиться. Пока он приводил в порядок свои нервы, Гостилицын всех убеждал, что сейчас Отелков обязательно скажет «здравствуйте, товарищ директор», и скажет так, как еще никто и никогда не говорил.

Кончился перекур. Опять вспыхнул юпитер. Иван Алексеевич собрал всю свою волю, открыл дверь и каким-то неестественным голосом выдавил: «Здрасте» — и запнулся.

— Здрасте… — передразнил его Гостилицын и добавил такое словечко, что все смущенно заулыбались, а пожарник заржал как жеребец.

Гостилицын удивленно посмотрел на него и спросил:

— С чего это тебе так весело?

— Смешно! — осклабился пожарник. — Видный такой мужчина, артист, а не может поздоровкаться.

— А ты можешь?

— А чего ж, могу, — широко и глупо заулыбался пожарник.

Гостилицын схватил его за руку:

— Выручи, голубчик, покажи.

Пожарник не ожидал такого поворота и забормотал, что он не артист, а всего лишь необразованный пожарник, и хоть режь его на части, а показываться не будет. Тогда Гостилицын, водя перед его носом пальцем, внушительно предупредил:

— Запомни, милейший! Если ты еще хоть раз сунешь нос не в свое дело, берегись! Не только голова твоя будет сидеть в этой дурацкой каске, всего туда загоню — с ногами и лестницей…

Пожарник поспешил убраться в свой темный угол, а Гостилицын ни с того ни с сего набросился на автора, который с удивлением и страхом наблюдал, как делаются кинофильмы:

— Видишь, написал какой диалог! Даже такой талантливый актер не может осилить! — Режиссер схватил себя за волосы: — Какой же я дурак, что связался с ультрасовременной темой! Снимал бы Гамлетов с Макбетами!

Постонав, посетовав на свою печальную судьбу, Гостилицын грустно посмотрел на Отелкова:

— Что же мы будем делать-то, Иван Алексеевич? Может, эту сцену вымараем? Согласен? Я тоже бы не прочь, да боюсь, что автор не позволит.

Ничего другого не оставалось, как применить наивернейший и простейший способ режиссерского показа. Что Гостилицын и сделал. Он вошел и сказал: «Здравствуйте, товарищ директор». Фраза прозвучала естественно и просто. Отелков старался вложить в нее и значимость, и смысл. Режиссер же не придал ей никакого значения и произнес фразу как бы между прочим. И в этом-то заключался весь секрет. И всем стало ясно, что профессор пришел к директору не с целью поприветствовать, а по какому-то важному делу.

Иван Алексеевич закрыл руками лицо. Стыд жег ему уши. От обиды и злости не осталось и следа. «Какая же я бездарь и ничтожество! — думал он. — Надо сейчас же отказаться от роли». И он наверняка бы отказался, но в эту минуту Гостилицын спросил:

— Понял, как надо?

Иван Алексеевич машинально кивнул головой.

— Повторим, — приказал режиссер и подал команду: — Мотор!

Иван Алексеевич повторил, и, кажется, неплохо. По крайней мере Гостилицын сказал:

— Ладно, сойдет!

На этом и закончился первый съемочный день.

Став артистом, Урод не заважничал. Его теперешнее положение и то внимание, которое ему оказывали, другой собаке наверняка свернули бы мозги набекрень. Однако порода, незаурядный ум удерживали боксера от дешевого зазнайства и легкомысленных поступков, на которые так падки молодые артисты. Кроме того, каким-то собачьим чутьем Урод понял, что он не какой-нибудь рядовой пес, а исключительный, одаренный, и поэтому держал себя, как положено большим талантам, — скромно и просто.

О необыкновенных способностях Урода теперь говорили все, начиная с Серафимы Анисимовны, самого Отелкова и кончая главным богом на студии режиссером Гостилицыным. Этот высоченный бог с огромными волосатыми руками внушал Уроду и страх, и уважение. И он старался изо всех сил угождать ему.

Кроме всех прочих достоинств Урод обладал философским складом ума и отлично понимал, что теперешнее его положение — явление временное, похожее чем-то на необыкновенный сон. А когда он в один прекрасный день проснется, ничего этого не будет: не будет огромных чудовищ юпитеров, от света которых слезятся глаза, не будет фанерных стен, от которых нестерпимо воняет краской, не будет этих блестящих ракет, куда ему надо раз по десять то залезать, то вылезать, не будет огромного кирпичного сарая, называемого павильоном, в котором перемешались все мерзкие запахи, не будет веселых артистов, доброй красивой ассистентки Зоеньки, у которой в кармане всегда для него припасен какой-нибудь вкусный кусочек, не будет и пожарника в медном колпаке, который очень любит его гладить и жалостливо причитать: «Эк тебя изуродовали, бедняга!…» — все пропадет. Опять останется он с хозяином и будет, как прежде, лежать по вечерам голодный на крыльце и дожидаться, когда хозяин приедет из ресторана. А пока используй благоприятное время! Ешь как можно больше, обжирайся, жирей!

Вот так расценивал Урод столь неожиданно свалившееся на него счастье. Хотя трудно сказать, было ли это таким уж большим счастьем. Да и вообще, что такое счастье?

Работа Уроду поднадоела, хоть он и снимался всего лишь вторую неделю. Да и есть почему-то почти не хотелось. В первые дни он съедал неимоверное число мясных пирожков. Его кормила вся съемочная группа. Теперь Урод на пирожки смотреть не мог и глотал их, как горькие пилюли. Вероятно, по доброте своей душевной ему никого не хотелось обидеть.

Прошла неделя, другая, и Урод загрустил. Должность артиста, в первые дни такая необычная и веселая, теперь выглядела и обычной, и довольно-таки скучной. А дома совсем стало жить невмоготу. Если раньше Урод был предоставлен самому себе и тосковал по ласке, то теперь всего было в избытке: и еды, и ласки, и особенно внимания. С него не спускали глаз. Его окружили такой мелочной опекой, что Урод, привыкший к нужде и считавший наивысшим благом на свете кусок залежалой печенки, стал серьезно задумываться над жизнью, над такими вечными вопросами, как свобода и счастье.

Серафима Анисимовна, видимо, решила поселиться в их доме насовсем и так крепко взялась за внешнее и моральное усовершенствование Урода, что будь на его месте другая собака, менее талантливая, она наверняка сбежала бы. Серафима Анисимовна Недощекина как будто ждала, когда Урод станет артистом, чтобы утвердить свою власть над ним. Он жил, как солдат в казарме. У него были и подъем и физзарядка, туалет, завтрак, работа, обед, учеба, самоподготовка, ужин, вечерняя прогулка, отбой — абсолютно все, кроме увольнения.

Но тирания Серафимы по сравнению с репетициями, которыми ежедневно мучил Урода Отелков, были сущей чепухой. Как только хозяин грозно произносил слово «репетиция», Урода бросало и в жар, и в холод. Это означало, что надо стучать по стене лапой столько раз, сколько пальцев покажет хозяин, носить в зубах хлеб с маслом, книги и прочие вещи, залезать на стул и, подняв вверх морду, выть по-волчьи. Отелков учил его плакать, смеяться, выражать неутешное горе и безумную радость, сердиться, негодовать, ругаться, драться и даже воровать. Если Урод ошибался или выполнял не то, что требуют, шеф ехидно спрашивал: «Что, таланта не хватает?» или же кричал: «Назад, бездарь!», «Повторить, бездарь!», «Отставить, бездарь!» — и гонял Урода до тех пор, пока у того от усталости не вываливался язык. А после на студии все восхищались врожденным талантом Урода. Хвала и честь давно уже ему опротивели. Теперь он на собственной шкуре познал, какой ценой достается этот пресловутый талант.

В конце концов Урод пришел к выводу, что нельзя желать того, чего не знаешь, а счастья вообще, видимо, в этом мире не существует.

Если Урод совершенно разочаровался в жизни и стал законченным пессимистом, то Отелков еще не терял надежд. Правда, в отличие от Урода, который страдал от успехов, Иван Алексеевич страдал от неудач. Что б он ни делал, как ни старался, а угодить режиссеру не мог. Мало-помалу Иван Алексеевич и с этим смирился. Гостилицын вообще всеми был недоволен. И всех, как Ивана Алексеевича, гонял, ругал и тиранил. Отелкова, впрочем как и всех, поддерживала одна мысль: «Черт с ним! Пусть хоть кожу сдернет, лишь бы картина получилась и прозвучала». В том, что она прозвучит, никто не сомневался, так как все, что ни делал Гостилицын, все звучало и откликалось многоголосым эхом.

Эту зиму Иван Алексеевич работал, как никогда. На него свалились сразу две роли: профессора и собаки. Гостилицын незаметно переложил на него всю дрессировку Урода. Сцены с собакой он заставлял Отелкова репетировать на дому; это не входило в его обязанности, и он мог бы отказаться от таких заданий, но Иван Алексеевич ни в чем не мог противоречить Гостилицыну.

Дрессируя Урода, Иван Алексеевич проявлял чудеса, добивался, казалось, невозможного. Гостилицын, видимо, это оценил, по крайней мере, его отношение к Отелкову резко изменилось. Теперь он не кричал, не заставлял десятки раз переделывать одну и ту же сцену, хотя по-прежнему морщился и махал рукой: «Ладно, сойдет!» Иван Алексеевич догадывался, что Гостилицын терпит его только из-за собаки. Но если Отелков лишь догадывался, то вся труппа была твердо в этом убеждена.

Гостилицын под маской грубости скрывал кристальную порядочность. Он добивался своего всеми способами. Но если видел, что из артиста выжать ничего невозможно, сразу же изменял свою грубость на мягкость и вежливость. Вот этой-то мягкости и вежливости пуще всего боялись артисты. Если режиссер кричит, ругается — не страшно. Но как только перешел на почтительное «вы», «пожалуйста», «прошу вас», — это уже конец. Артист в его глазах — ничто, непроходимая серость, от него нечего ждать.

Гостилицын с Отелковым перешел на почтительное «вы», и всем стало ясно, что с Иваном Алексеевичем кончено. Это его последняя роль. Однако Иван Алексеевич был другого мнения. То уважение, которое теперь оказывал ему Гостилицын, он считал своего рода благодарностью, которую заслужил как дрессировщик собаки. И то, что делал Иван Алексеевич, поистине заслуживало уважения. Все сцены, которые предстояло снимать, он накануне отрабатывал с боксером дома, да так, что на студии Урод творил чудеса, приводя в восхищение и артистов, и операторов, да и режиссера. Гостилицын после каждой удачно отснятой сцены с Уродом крепко жал Отелкову руку. Однажды он даже не то в шутку, не то всерьез сказал:

— Эх, Иван Алексеевич, напрасно вы заделались киношником! Какой бы из вас великолепный дрессировщик получился!

Вот почему Отелков не смотрел так мрачно, как другие, на несвойственную Гостилицыну вежливость. Он был больше чем уверен, что теперь ничто не помешает ему сниматься в роли профессора до конца. А там?… Впрочем, все впереди. По крайней мере, его заметят. Еще не было случая, чтобы в картинах Гостилицына не замечали артистов.

Иван Алексеевич старался. Возвращаясь со студии, он долго и упорно работал над своей ролью, а потом дрессировал Урода. Когда Отелков не снимался, он тоже весь день занимался с собакой. Времени для личных удовольствий не оставалось. Об этом он не сожалел. Друзья, компании, рестораны, одни и те же разговоры об искусстве, политике, о женщинах, жалобы на жизнь, брюзжание и злобствование — все это давно надоело и опротивело Отелкову. А когда Отелков с головой ушел в дело, он убедился, что подобные разглагольствования ведутся людьми, не разочаровавшимися в жизни, а просто обленившимися, не знающими жизни, не способными ни на что. Деловому человеку рассуждать о мировой тоске и бессмысленности существования просто нет времени.

Еще одно событие произошло в жизни Отелкова. Он не заметил, как в доме поселилась Серафима Анисимовна Недощекина. Вначале Иван Алексеевич обнаружил под подушкой ее рубашку, потом на глаза ему попался халатик, под кроватью появился второй чемодан и, наконец, пишущая машинка. В общем, Иван Алексеевич каждый день находил в доме новый, незнакомый предмет. Это постепенное, но упорное наступление женщины на его свободу не столь раздражало, сколь удивляло Ивана Алексеевича. «Интересно, чем все это кончится?» — думал он, видя, как Серафима Анисимовна берет в свои маленькие руки его хозяйство. Ей уже всецело и безропотно подчинялся Урод. Иван Алексеевич тоже почувствовал, что руки у Серафимы Анисимовны не только мягкие, но довольно-таки сильные и ловкие. Они мелькали в доме, как крылья птицы: скребли, мыли, чистили, стирали, гладили. Они не знали покоя в своем стремлении выжить из дома холостяцкий бедлам, насквозь пропахший табачным перегаром, псиной, нестираными носками. В доме водворялся житейский порядок с тюлевыми занавесками на окнах, скатертями, салфетками, ковриками, подушками и подушечками. В доме воцарялся новый запах, приторно сладкий, как в цветочном магазине.

Это одновременно нравилось и не нравилось Отелкову. Нравилось то, что теперь в доме было чисто, сытно и уютно. Теперь его невольно тянуло не из дому, а домой. Угнетало же Ивана Алексеевича то, что он и сам до сих пор не мог разобраться, на каком положении у него находится Серафима Анисимовна. Для домработницы она была слишком хороша, да и вряд ли она согласилась бы на эту должность.

Отелков надеялся в открытом и честном разговоре рассеять мечты Серафимы Анисимовны, но откладывал этот разговор со дня на день.

Серафима Анисимовна отлично понимала состояние Ивана Алексеевича. Она ждала этого разговора и боялась его. Свою заботу Серафима Анисимовна довела до предела, и Отелкову с каждым днем все труднее и труднее было начинать этот неприятный разговор.

Ивана Алексеевича восхищал гибкий ум женщины. Она пришла к нему в тот момент, когда ее приход был необходим им с Уродом как воздух. Втайне Иван Алексеевич благодарил Серафиму Анисимовну и дал себе слово расстаться с ней по-рыцарски.

Так, в неопределенности, в недоговоренности, прошла зима. В марте Иван Алексеевич с Уродом поехал на юг, в горы, на натурные съемки.

Накануне отъезда Ивану Алексеевичу не удалось выяснить с Серафимой Анисимовной отношения и сказать свое категорическое «нет». Она была так самоотверженно внимательна, доверчива и ласкова, что, будь у Отелкова вместо сердца кусок пемзы, он бы и то не осмелился.

В тот же день вечером в вагоне поезда он долго сидел над чистым листом бумаги. Перо повисло над ним да так и высохло. Он думал о Серафиме Анисимовне, видел ее испуганное лицо с виноватой улыбкой, укоризненный взгляд, который выразительнее слов говорил: «Я для тебя готова на все. Чего же тебе еще надо?» Вспомнил и ощутил прохладную свежесть простынь, пахнущих снегом, горячий, жирный и необыкновенно вкусный борщ. Где она научилась такой готовить? Как она умудрялась кормить их с Уродом? Он же не давал ей денег и уехал, не оставив ни копейки.

— Ни копейки, — вслух сказал Иван Алексеевич и вздрогнул как ошпаренный.

Но в купе никого не было. Это успокоило Ивана Алексеевича. Он обозвал себя подлецом и поклялся выслать деньги почтой сразу же, как только приедет на место. Успокоив свою совесть тем, что так быстро и умно решил эту сложнейшую задачу, Иван Алексеевич смял в комок бумагу и пошел в соседнее купе играть в преферанс.

В июле закончились съемки «Земных богов». В сентябре смотреть картину прибыли представители Комитета по кинематографии.

Результаты превзошли все ожидания. «Земных богов» начальство приняло, как говорится, на «ура». Директора студии с его начальниками похвалили и обласкали. Операторов с режиссером отблагодарили премиями. Артисты получили по десятку пригласительных билетов на общественный просмотр в Дом кино.

Иван Алексеевич не знал, что с ними делать. Родственников у него в городе не было. Знакомства он заводил только в среде киношников, которые эту картину видели на студии и в Дом кино имели свободный доступ. Тогда Отелков вспомнил о кочегаре Штукине, которому когда-то обещал бесплатный билет на свою картину. Он нашел Штукина в огороде, где тот лупцевал за что-то своего кобеля.

— Хватит, Степан Емельянович. Этак можно и упариться, — заметил Отелков.

Штукин оглянулся. Челюсть у него отвисла, а по лицу одно за другим пробежали сначала испуг, потом удивление и, наконец, радость.

— Иван Ляксеич, как же так, яй-бога! — И вдруг закричал неестественно тонким голосом: — Баба, мотри-ка, гость-то какой к нам!…

На крыльцо выскочила его баба, похожая на мешок с ватой, стянутый веревкой, и, всплеснув руками, запричитала нараспев:

— Иван Ляксеич, родной ты наш! Гостюшка дорогой! Что же это ты нас совсем забыл, не приходишь, не заходишь!

Отелков даже и обещаний таких не давал Штукиным, да и жену-то Степана Емельяновича видел в первый раз, однако, чтоб не обижать хозяев, сказал, что был очень занят.

— Вот тебе, Степан Емельянович, билеты на мою картину. Раздай кому хочешь, — воспользовавшись паузой, сказал Отелков.

Штукин, разумеется, ничего не понял и очень удивился, почему ему дают сразу десяток бесплатных билетов. Ивану Алексеевичу пришлось объяснить, что это общественный просмотр картины, где будет много знаменитых людей, что после просмотра состоится обсуждение картины и что Степан Емельянович тоже может выступить и покритиковать его, Отелкова, как артиста.

— За что же мне вас критиковать? — изумился Штукин.

— Как за что? За плохую игру, — пошутил Иван Алексеевич.

— Эва, еще что скажешь! — обиделся Штукин. — Что я, подлец какой-нибудь?

От общественного просмотра кинофильма «Земные боги» Иван Алексеевич чего-то ждал. Он и сам не знал, что это будет — хорошее или дурное. Ведь, в сущности, общественный просмотр ничего не значит, обычная формальность, успех или неуспех картины от него не зависит. И все-таки Иван Алексеевич ждал его с какой-то непонятной тревогой, хотя для этого поводов не было. Газеты отзывались о «Земных богах» положительно.

В рецензиях, критических статьях мелькала и фамилия Отелкова, правда, писали об игре Ивана Алексеевича мало и сдержанно, но в общем неплохо.

Гостилицына в городе не было. Сдав комитету картину, он уехал на Валдай удить рыбу. «Земные боги» его теперь не интересовали. Что говорят о его картине, что пишут, ругают ли, хвалят ли — режиссеру было абсолютно наплевать. Он удил окуней и обдумывал сюжет своей новой картины.

Отелков, по обычаю, одевался не торопясь и очень придирчиво. Серафима Анисимовна ему помогала. Пока он брился, чистил ногти, она выгладила ему сорочку с галстуком, носки, почистила туфли. Раньше снаряжать Ивана Алексеевича ей доставляло истинное удовольствие. Сегодня же она гладила и чистила с неохотой, на лице ее уже не блуждала виноватая улыбка, губы были плотно сжаты, глаза смотрели сухо, колюче, да и вся ее фигура выражала усталость и обиду. Серафима Анисимовна похудела, нос заострился. На днях она призналась Отелкову, что беременна, и прямо спросила: «Что делать?» Иван Алексеевич, ошеломленный и этим признанием, и вопросом, пробормотал, что надо подумать. От этой неопределенности Серафима Анисимовна сходила с ума. Она была полна решимости немедленно уйти из дому, если только Отелков станет принуждать ее к аборту.

«Что ж, — покорно рассуждала Серафима Анисимовна, — то, чего я хотела, случилось. По крайней мере с ребенком я не буду одинока».

Одиночества она боялась больше всего. Втайне Серафима Анисимовна надеялась, что Отелков в конце концов все же признает ее и ребенка. Но у Ивана Алексеевича даже в мыслях этого не было. Он надеялся, что как-нибудь само собой утрясется.

Серафима Анисимовна опустилась на стул и, положив на колени руки, казалось, задумалась, хотя в эту минуту она ни о чем не думала. Все уже давно было обдумано, передумано, и от этих дум Серафима Анисимовна устала и подурнела.

Отелков наблюдал за ней в зеркало.

«Как она изменилась! Как эти женщины быстро меняются! — Ивану Алексеевичу на минуту стало жаль Серафиму Анисимовну. — А почему бы не взять ее с собой? Почему не доставить ей это маленькое удовольствие?» Но, вспомнив, что после просмотра будет банкет, сразу отверг эту мысль.

Иван Алексеевич надел шляпу и еще раз взглянул на себя в зеркало. Все было на месте и как надо… Однако настроение у Отелкова от этого не улучшилось.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Серафима Анисимовна медленно подняла голову и встала.

— Я долго думала, Иван Алексеевич… Я думала… — и, не договорив, замолчала, беспомощно опустив руки.

Ивану Алексеевичу вдруг до боли стало жалко женщину. Он шагнул к ней, обнял, прижал к груди и, бормоча какие-то слова, стал целовать в шею, щеки, голову. Серафима Анисимовна с трудом сносила эти ласки и, не выдержав, с криком: «Ох, оставь же меня!» — оттолкнула Отелкова и, отвернувшись к окну, горько заплакала. Иван Алексеевич махнул рукой и выскочил на улицу.

Настроение у Отелкова окончательно испортилось. Он долго шел пешком. Такси навстречу не попадалось. А ездить при деньгах на трамвае он считал ниже своего достоинства…

Отелков шел не спеша, внимательно поглядывая на заборы, стены домов. Наконец он нашел то, что искал. В весьма солидной газете была напечатана очередная рецензия на фильм «Земные боги». Рецензия, набранная петитом, занимала полный подвал. Она была написана дурным, возвышенно-хвалебным стилем. Удачи восторженно превозносились, о неудачах автор говорил так осторожно, словно извинялся за то, что ему приходится писать о неприятных вещах. В общем, статья была написана так, что невозможно было понять, хорошая картина или плохая.

Иван Алексеевич тоже не понял, хвалит его игру рецензент или осуждает. О нем было сказано так:

«Роль профессора исполняет И. Отелков — артист, видимо, крупного дарования и большой культуры. Однако он недостаточно раскрыл внутренний мир ученого. Если профессор Дубасов великолепен, то как человек, вне мира науки, несколько суховат. Видимо, артист очень сдерживал себя и не показал нам всех своих способностей. А жаль! Если бы И. Отелков играл свободно, образ профессора выглядел бы человечнее».

— Что верно, то верно, — с удовольствием отметил Иван Алексеевич и еще раз прочитал отведенный ему рецензентом абзац. И он ему еще больше понравился. В самом отличном расположении духа Иван Алексеевич поймал такси и поехал в Дом кино.

Вообще-то Отелкову спешить туда было незачем, смотреть картину ему давно надоело. Но Ивану Алексеевичу очень хотелось узнать реакцию зрителей.

В Доме кино собрались все знакомые. Васенька Шляпоберский был навеселе и, увидев Отелкова, громко приветствовал его. Иван Алексеевич услышал, как заговорили:

— Этот артист играет главную роль!

— Интересный мужчина!

Сценарист Денис Сроков метался как затравленный кролик. На него, словно мухи на пряник, наседали друзья-приятели. Денис не знал, куда от них деваться. Они находили его везде и что-то требовали, просили, умоляли. А что они требовали, что просили, он и сам понять не мог. Да и вообще он сегодня ничего не понимал и не видел. Он был слишком счастлив, чтобы что-нибудь понимать и видеть.

В свите писателя Иван Алексеевич узнал Гудериана-Акиншина с Сашей Вызымаловым. У обоих были довольные и счастливые лица. Отелков хотел было мимо них проскользнуть, но это ему не удалось. Гудериан-Акиншин с поэтом схватили Ивана Алексеевича и начали наперебой ему что-то говорить и расхваливать. Отелков, как и сценарист, ничего не понимал. Возбуждение, какая-то непонятная радость, которой были заражены все вокруг, невольно передались и Отелкову.

В уголке, прижавшись к барьеру гардероба, стоял Степан Емельянович Штукин в новом шевиотовом костюме с пестрым галстуком и в хромовых сапогах, начищенных до совершенного блеска. Он испуганно озирался и никак не мог оторваться от барьера. Увидев Отелкова, он заулыбался, закивал головой. Иван Алексеевич хотел немедленно сбежать, но потом устыдился и, подойдя к нему, сказал:

— Что же вы здесь стоите, Степан Емельянович? Идите в зрительный зал.

Степан Емельянович от страха и радости лишился языка. Он бессмысленно улыбался и как заведенный кивал головой.

— Идите, идите. А то все места займут, стоять придется. Видите, как много народу.

— Ужасно много! — прошептал Степан Емельянович и обеими руками вцепился в барьер. Иван Алексеевич оторвал его от вешалки и, взяв под руку, повел в зрительный зал, усадил и сел рядом.

— Ну вот, Степан Емельянович, ты очень хотел смотреть со мной кино. Сейчас мы его и посмотрим, — сказал Отелков.

— Ах, Иван Ляксеич! — прошептал Штукин и расплакался от счастья. Хорошо, что в кармане у него оказался носовой платочек. Штукин закрыл им глаза и так просидел, пока в зале не погас свет.

Когда кончился сеанс, артистов, режиссеров, операторов пригласили на сцену и представили зрителям. Зрители преподнесли цветы. Ивану Алексеевичу достался тяжелый букет темно-красных георгинов. Потом начались выступления.

Первой высказалась студентка театрального института. Она восторженно заявила, что картина очень и очень хороша и что она от нее без ума. Перечислила артистов, которые ей понравились. Ее выступление покоробило Ивана Алексеевича: она не назвала его имени и болтала, по мнению Отелкова, черт знает что.

За ней выступал молодой артист. О фильме он сказал несколько скупых слов и соловьем пропел дифирамб режиссеру-постановщику. Его выступление Отелков расценил как нескромный подхалимаж Гостилицыну.

Потом выступили какой-то научный сотрудник, неизвестный Ивану Алексеевичу драматург, критик, передовик производства, журналист. Все одобрили картину, выразили благодарность режиссерам, операторам, похвалили кое-кого из артистов, особенно Урода, и ни слова не сказали об Отелкове и о сценаристе.

Хотя Иван Алексеевич и не придавал никакого значения этим выступлениям, однако все у него дрожало от возмущения и обиды. А после выступления генерала, который трезво и логично указал на удачи и недостатки «Земных богов», правильно оценил игру артистов, но то ли умышленно, то ли случайно ни словом не обмолвился об исполнителе главной роли, Иван Алексеевич опустил голову и уже боялся поднять ее.

Наконец слово взял представитель Управления по делам культуры. Он поздравил студию с новой победой и пожелал ей дальнейших успехов. Очень сожалел, что здесь, в зале, не присутствует главный виновник этой победы — режиссер Гостилицын, который, как он выразился, «какой уже раз радует нашего зрителя». Об авторе сценария он тоже ничего не сказал, зато крепко пожал руку директору студии и начальнику сценарного отдела и подарил артистам несколько приятных слов. Но, к ужасу Ивана Алексеевича, его роль приписал другому, всем известному киноактеру. Когда его поправили, он разочарованно протянул: «Да ну-у?!» Потом спохватился и так великодушно просил у Ивана Алексеевича прощения, что Отелков от стыда не знал, куда деваться. Но, к счастью, обсуждение на этом закончилось.

Банкет, как это и заведено, давал автор сценария. Если сценарист по выходе картины не устроит банкет, можно наверняка считать, что репутация его навсегда погибла. Денис Сроков это отлично знал и постарался не ударить в грязь лицом. Желающих попасть в ресторан была тьма: по традиции присутствовали вся съемочная группа «Земных богов» и начальство студии.

Настроение у Отелкова было далеко не банкетное. Он решил уйти отсюда и больше никогда не возвращаться. И он пошел… Но, отойдя от Дома кино два квартала, остановился. Сердце сжалось так, что в глазах потемнело. «Куда же мне деваться с такой тоской?» — подумал Отелков и решил бежать от тоски и от самого себя самым коротким путем — напиться на банкете. С этим намерением он и появился в ресторане.

— Отёлло, кандюхай сюда! — закричал Васенька Шляпоберский и замахал руками.

«С ним-то наверняка напьюсь!» — мрачно усмехнулся Иван Алексеевич и пробрался к столу, за которым расположились Васенька с Денисом Сроковым и худенькая, с огромными, изумленными глазами девушка.

Иван Алексеевич запоздал к началу и теперь мало-помалу догонял. Тосты провозглашались один за другим. Пили подряд за отсутствующего Гостилицына, за оператора Начаркина, за директора студии, за начальника сценарного отдела. Иван Алексеевич опрокидывал рюмку за рюмкой и только краснел. Водка его не брала. Васенька Шляпоберский пока что находился в легком подпитии, Денис перепускал рюмку за рюмкой. Когда Васенька завопил: «Предлагаю тост за писателя, сценариста Срокова!» — Денис вскочил и стал кланяться. Все уже выпили за него, а он все кланялся. Наконец стали пить за здоровье артистов… И тут раздался пронзительный женский голос:

— Товарищи! Предлагаю тост за самого великолепного артиста! За эту милую собачку…

— За Урода! За Урода! — закричали со всех сторон. Дождавшись, когда шум малость стихнет, женщина изумленно воскликнула:

— А почему я не вижу здесь этой милой собачки?

— Верно, почему среди нас нет Урода? — сказал кто-то грубым голосом.

— Отелков, почему ты не привел на банкет своего талантливого собачьей породы актера? — спросил Сомов.

Иван Алексеевич не успел ответить, как около него появился сухопарый субъект с плоским, как лопата, лицом.

— Так это ваша собачка? — спросил он, улыбаясь одними губами. — Я хочу выпить с вами за ее здоровье.

У Ивана Алексеевича что-то оборвалось внутри, с лица схлынула кровь. Он встал, дико посмотрел на всех и медленно вышел из ресторана.

Уже смеркалось. В конце проспекта на густом темно-синем небе вспыхивали и гасли огромные ярко-красные буквы, призывающие смотреть новую кинокартину «Земные боги». Иван Алексеевич остановился и замер, не спуская глаз с рекламы. Он стоял посредине тротуара как столб. Мимо него сновали люди, толкали его и сами же возмущались. А он стоял и смотрел и вдруг, сорвавшись с места, стремительно, широкими шагами пересек улицу напротив кинотеатра. Все билеты были проданы, и сеанс начинался. Отелков постучался в окошко кассы и просунул свое удостоверение киноактера. Кассирша сердито сказала, что билетов нет. Иван Алексеевич потребовал директора, назвался и объяснил, что ему сейчас же необходимо смотреть картину «Земные боги». Директор позволил. Ивану Алексеевичу за последним рядом, около двери, поставили стул. Отелков решил от всего отвлечься, забыть, что он артист, и посмотреть фильм глазами рядового зрителя. Понять, в чем же дело. Почему его не ругают, не хвалят, вообще ничего о нем не говорят.

Перевоплотиться из артиста в зрителя очень трудно. Это возможно при определенном душевном состоянии. Иван Алексеевич находился в состоянии страшной душевной подавленности.

Когда он вышел из зрительного зала и попытался припомнить наиболее яркие кадры с профессором Дубасовым, то не смог назвать ни одного. Профессор промелькнул как серая тень. «В чем же дело? Кто виноват: я, сценарист или режиссер?»

Иван Алексеевич шел то быстро, то медленно. Вопрос «Кто виноват?» то останавливал его, то подгонял…

«Да, но все остальные получились ярко…» Урода, который был, пожалуй, самым великолепным в фильме, Иван Алексеевич не считал. Всем известно, что лучше всех снимаются в кино дети и звери. А вот почти эпизодическая роль директора института? Как она сделана! В момент взлета космического корабля никто не был так внешне спокоен, как директор, и в то же время никто так не волновался, как он. И как это здорово сделал Сомов! Одним кадыком, который сновал по горлу, как челнок… А плачущий геолог! Он подставляет лицо под дождь и не стесняясь плачет, и никто не видит его слез, кроме зрителя. А ведь у сценариста этого не было. И не режиссер до такой блестящей находки додумался. Сам артист Кондаков ее подсказал… Или мать, провожающая в космический полет сына-радиста. Она не говорит ему ни слова, а только бегает вокруг него мелкими, торопливыми шажками. И в этой суетливости артистка выразила и предчувствие несчастья, и невыплаканное материнское горе. Все нашли для своих образов что-то особенное, неповторимое!

— Все, все, кроме меня! — прошептал Отелков. — Почему же тогда во всех своих неудачах я всегда пытался кого-то обвинять!

Сознание собственной бездарности не покоробило Ивана Алексеевича. Это сознание давно уже зрело и, наконец созрев, не испугало Отелкова. Ему только стало очень жаль себя.

Отелков быстро шел по освещенной, людной улице. Голова у него прояснилась, ноги ступали легче и живее. Иван Алексеевич вдруг остановился и спросил себя:

— А что же делать теперь?

Иван Алексеевич вспомнил о Серафиме Анисимовне, и его неудержимо потянуло к ней. Только теперь он понял, что единственный близкий ему человек — скромная терпеливая машинистка. Только она одна могла понять и любить его таким, каков он есть, — что бы он ни сделал, что бы с ним ни случилось.

«Наверное, не спит, ждет меня», — с нежностью подумал он о Серафиме Анисимовне и представил себе, как она сидит, вытянув руки, опустив голову, и чутко прислушивается к шагам за окнами.

Стал накрапывать дождик. Отелков с удовольствием ощутил прохладные капли на лице. Это взбодрило его и еще больше укрепило в решении немедленно ехать домой.

Отелков забежал в магазин, купил вина, закусок, сладостей и лакомств Серафиме Анисимовне.

Он ввалился в комнату со сбитой на затылок шляпой, с охапкой покупок, необычно возбужденный — таким, каким еще никогда не был. Серафима Анисимовна догадалась, что с Иваном Алексеевичем случилось что-то ужасное. И в то же время какое-то шестое чувство подсказывало ей, что именно это ужасное и толкнуло его к ней и, может, оно и есть то счастье, которого она так долго ждала.

Серафима Анисимовна не отрываясь смотрела на Ивана Алексеевича, и лицо ее, бледное, испуганное, постепенно менялось и расцветало: вначале румянец проступил на щеках, потом залил подбородок, шею.

— Боже мой, зачем ты столько накупил? — прошептала она, когда Иван Алексеевич свалил покупки на стол.

— А мне, Сима, скучно стало на этом банкете. Все перепились, как идиоты. Думаю, дай-ка махну домой! Дорогой вот и захватил это. Поужинаем по-настоящему. Мы еще, кажется, с тобой по-настоящему не ужинали. А сегодня поужинаем! — говорил Отелков громко, бодро расхаживая по комнате и размахивая руками.

Серафима Анисимовна видела, что бодрость у Ивана Алексеевича вымученная, но она умело скрывала свою догадку. Она вела себя так, как будто и не подозревала, что творится в душе Ивана Алексеевича. Его ласковые слова, на которые он всегда был скуп, его усердие, с которым он помогал готовить ей ужин, — все, все подтверждало ее догадку. И она боялась, как бы Иван Алексеевич не разоблачил ее. Серафиме Анисимовне не хотелось пить вино, а он все время подливал в ее бокал, в она пила и старалась быть веселой.

Иван Алексеевич пил много. Вино хотя и не веселило его, но зато кое-как бодрило и помогало сдерживать наползающую на него тоску. Но она наваливалась и наваливалась, подкатывалась к самому сердцу, и Отелкову невольно хотелось завыть зверем или горько расплакаться. В одну из таких минут он заявил, что хочет слушать музыку, вскочил, чтобы завести радиолу. Радиола оказалась неисправной, Иван Алексеевич принялся чинить, но через пять минут бросил и жалобно сказал:

— Сима, я спать хочу.

Они лежали, тесно прижавшись друг к другу. Серафима Анисимовна быстро уснула… Иван Алексеевич погасил свет. И вместе с темнотой на него опять навалилась тоска, стало душно. Он встал, осторожно выдвинул засовы ставней и, настежь распахнув окна, стал жадно вдыхать в себя прохладный, сырой воздух; потом походил по комнате и прилег на кушетку. Пока он открывал ставни, пока метался из угла в угол, тоска как будто бы его оставила, но, как только лег, она опять схватила Отелкова за сердце.

— Боже мой, сколько времени потеряно напрасно! — прошептал Иван Алексеевич и беззвучно заплакал.

После слез ему стало легче. Он лежал, ни о чем не думал, слушал металлический скрежет пробегавших мимо дома электричек, чугунное громыхание товарных поездов, от стука которых все в доме тряслось и чайная ложка на блюдце, подпрыгивая, звонко бренчала.

Перед домом над тополями повисла полноликая луна. Ее неясный, как легкий туман, свет падал на стены, на пол, на кровать, где разметалась во сне Серафима Анисимовна. Одеяло сползло, она, подогнув под себя ноги, в эту минуту очень походила на огромное белое яйцо. Иван Алексеевич почему-то устыдился ее наготы. Он поднял одеяло, накрыл женщину, хотел было тоже лечь, но раздумал и вышел на улицу.

Иван Алексеевич сел на ступеньку крыльца и уставился в темно-синюю глубину сентябрьского неба. Усиливающийся ветер, казалось, пытался погасить звезды.

Из-под крыльца вылез Урод, отряхнулся и широко зевнул. Он только что избавился от кошмарного сна. Ему снился кирпичный сарай и страшное чудовище с огромными огненными глазищами.

Чудовище долго гоняло его по сараю и в конце концов загнало в блестящую жестяную банку. Раздался крик: «Мотор!» — банка с оглушительным треском лопнула, и Урод полетел в яму. Он так долго летел, что ему стало страшно, и он проснулся. Почувствовав под собой войлочную подстилку, вдохнув привычный запах заплесневелых досок, успокоился, вылез из-под крыльца, увидел хозяина, зевнул блаженно, потянулся и, подойдя к нему, уткнулся носом в колени.

Иван Алексеевич крепко сжал собаке голову:

— Ну, как живешь, старина?

Урод, казалось, понял хозяина и радостно заулыбался, то есть оскалил зубы и высунул язык. Урод бы мог рассказать хозяину, если бы тот понимал собачий язык, что живет он как нельзя лучше. Кормят каждый день и очень даже прилично. Самое главное — теперь он опять свободен. Хочет — спит, хочет — гуляет, хочет — бегает на посиделки к соседу Катону, а захочет — и ничего не делает. Вообще он живет, как настоящий дворянин. Хотя в дом его теперь и не пускают, но он нисколько не обижается. Под крыльцом у него великолепный войлочный матрац, и лежать на нем — сплошное удовольствие. Правда, снятся ему каждую ночь дурацкие сны, но для разнообразия в жизни это не так уж и плохо…

Иван Алексеевич, обняв собаку, грустно пожаловался:

— А мне, брат, не повезло!

Урод приподнялся и стал лапами гладить хозяину плечи. Иван Алексеевич спихнул его на землю. Урод положил голову ему на колени и стал смотреть Отелкову в глаза, дрожа от преданности и любви.

Иван Алексеевич долго рассказывал собаке о своей жизни, о том, как он деревенским мальчиком увлекся сценой, как кто-то посоветовал ему ехать в город учиться на артиста, как он поехал, поступил в институт, как учился, как работал и как ничего из этого не получилось.

Урод слушал, скаля зубы и высунув язык. А Иван Алексеевич говорил ему, что теперь он начнет новую жизнь, совершенно непохожую на прежнюю, и говорил твердо, решительно и сам этому верил…

…Через три дня Отелков получил телеграмму с киностудии города М. Ему предлагали роль. Он выехал в тот же день вечером.

1964