Наездник из Кастилии
Рассказ
Сударыня, если уж вы хотите слышать от меня что-либо интересное, то я буду говорить только о моем новом друге Хозе Панчо. Он заслуживает этого. Меня свела с ним наша война. И я позволю себе заметить, что о таком парне еще сочинят песни, чтобы распевать их в наших городах. Я расскажу все, что узнал от него самого и от его товарищей, хорошо знающих этот случай.
Видите ли, Панчо утверждает, что он родом из Кастилии, а это уже говорит само за себя. Но, уверяю вас, если бы довелось вам его увидеть, то никогда бы не подумали, что он способен на громкие дела. Я и сам не ожидал ничего подобного. Вот у меня сохранилась его старая фотография. Заметьте, это совсем мальчишка. Он и сейчас выглядит таким же, хотя всячески старается казаться пожившим человеком. Небольшого роста, но очень плотный малый. С его черноволосой головой и смуглым лицом следовало бы идти в тореро. Когда ему ребята об этом иногда говорили, он улыбался и помалкивал. А молчит Хозе частенько; порой даже думаешь, что он просто нем. Но Панчо все же признался мне, что его не волнуют ни быки, ни желтый песок арены. И это правда! Он слишком тих и скромен для всего этого. Жалко, конечно, что публика так и не увидит его в бархатных штанах и куртке, со шпагой в руке, что женщины в первых рядах не будут восторгаться его глазами и прической: он ведь очень ревниво следит за ней, отпустил даже острые бачки!
Я не знаю, как Хозе сделался летчиком. Он об этом не распространяется, – говорит, что возил на пассажирском «Юнкерсе» богачей из Барселоны в Мадрид и потом в Малагу. В общем, когда эта жирная свинья Франко заварил здесь кашу, мой парень был уже тут как тут. Он оставил где-то между Мадридом и Малагой своих толстых путешественников и прилетел с хозяйским «автобусом» прямо в расположение частей, верных нашей республике. С того момента и началась его настоящая работа. Теперь, разрешите, я уже поточнее расскажу вам о деле, за которое Хозе получил орден. Что? Вы желаете знать подробности нашего знакомства с Панчо? А зачем? Это же произошло просто. И, по-моему, это не так интересно, как то, что случилось с Хозе в дальнейшем. Вы настаиваете? Ладно, тогда я расскажу… Только предупреждаю, здесь будет все начистоту. Я хотя и болтун, но не враль. И если уж говорить, так надо все! Правда? Не пеняйте поэтому на меня, сударыня, если перед вами возникнут мужчины в немного обидном виде. Речь пойдет о трусости. Да, о самой заурядной трусости.
Когда мы прибыли со всех концов из провинций сюда, в наш Мадрид, чтобы защищать его от фашистов, то нужно было где-то жить, пока нас не расписали по частям. В казармах не удалось устроиться, там половину зданий испортили бомбы, а в пригодных помещениях расселились бойцы народной милиции. Тогда нам и предоставили вот эту гостиницу, в которой мы сейчас с вами сидим. Расположились мы каждый в отдельном номере. Занялись было разными своими делами. Уже вечерело, на небе – печальный такой закат оранжевого цвета. Я открыл окно – по улице шло много публики, как будто и войны не было и фашистов не существовало. По натертому до блеска шинами асфальту катили спокойно автомобили. Шум – обычный, городской. Только далеко где-то звенела, как летящий жук, какая-то странная, надоедливая нота. Признаюсь, было тоскливо в этот вечерний час. Все мы собрались из разных мест. Ни знакомства, ни дружбы между нами пока не существовало. И у каждого еще в глубине души свое личное было спрятано… Знаете, ведь этот проклятый мятеж разбросал по сторонам всех, оторвав от близких и родных, от жен, от стариков. Ну, и как это всегда бывает: опасность вас настигает именно тогда, когда вы меньше всего к ней приспособлены. Так и здесь. Только взгрустнулось, вдруг как бабахнет на улице. И пошло! Все ближе и ближе к нашему дому стали ложиться разрывы бомб. Точно там, наверху, фашистские коршуны знали, куда бить. Как оказалось потом, они действительно это знали. Еще накануне ночью предатели из-за наших спин передали с крыш световыми сигналами противнику, что, мол, ожидается прибытие подкреплений и, главное, летчиков. Да…
Понимаете, и теперь, после того как эти мерзавцы стали летать сюда на много реже, бомбардировка действует на меня так же, как и в тот первый раз. Это даже странно: здоровый, крепкий человек внезапно превращается в кисель. Сознаешь, что это обидно, стыдно и даже подло, говоришь себе: «Где же твоя воля, самообладание? А ну-ка, я заставлю себя быть молодцом!» – и никаких результатов. Все по-старому. Как ударит, будто земля вздохнет, глухо так, потом завоет, ну и кажется, что в рот помпу приставили и тянут из тебя внутренности. Ничего не поделаешь! Вот почему во время бомбардировки все так и стараются друг к другу прижаться, каждый соседа броней считает. Я тоже! Как началась тогда эта музыка, я тотчас же обалдел. На улице грохот, треск, а рядом, в номере, слышу, стекла посыпались. Не смог больше сидеть в комнате один. Бросился в коридор и дернул дверь соседнего номера. Она распахнулась, а я – в комнату! Влетел и вижу: растопырив руки и прижавшись спиной к стене, у самого окна стоит Хозе Панчо, – я тогда еще не знал его имени. Бледный, вытянув шею, он заглядывал на улицу сквозь разбитое стекло.
– Святая Мария! Они определенно метят в нас! – крикнул я.
Голос мой сорвался. Но Хозе оглянулся не сразу. Медленно повернул голову и ответил:
– Вы думаете?
Губы у него еле шевелились. Да и я был хорош… Мы оба поняли друг друга, и нам стало стыдно. Панчо оттолкнулся от стены и спросил:
– Вы в первый раз на войне?
– Да, – сказал я, – впервые под этим чертовым ливнем… И вы тоже?
Тут снова с потолка посыпалась известка. Мы невежливо замолчали, а потом познакомились. В лица, правда, не особенно поглядывали, но, пока на улице шумело, поговорили охотно. До сих пор вспоминаю с улыбкой об этом. Комично! Вот примерно о чем шла беседа:
– Сидел, читал! – указал Хозе на лежащую на столе книгу.
– Интересно? – не замедлил спросить я.
И дальше пошло так:
– Очень занятно. Нельзя оторваться…
– Неужели? А как называется книга?
– Ласарильо с Тормеса.
– Это наш писатель?
– Да, испанский. Только неизвестна его фамилия. Он написал эти рассказы в шестнадцатом веке.
– Странно, что нет фамилии! Очевидно, боялся?
– Да, ему удобнее было оставаться неизвестным. Это злая книжка. Сатира!..
– Вот как?.. Может, вы будете любезны дать ее потом мне?
– О, пожалуйста! Я уже дочитываю последнюю страницу.
И так далее, сударыня, все в таком же духе. Однако я заметил, что Хозе, разговаривая, нет-нет да и подойдет к окну и взглянет вниз, сжимая кулаки. Вижу – дело нечистое. Тогда я тоже к окну боком подобрался. Разговариваю, а сам глаза на улицу. Тут я понял кое-что. Внизу было все разбито. Ну, уж понимаете, как полагается в этих случаях. Мостовая в ямах. Дома изуродованы. Напротив нашего окна лежала женщина. Она была мертва и прижимала к себе ребенка, тоже убитого. Туда-то и глядел Панчо. А в пяти шагах от женщины виднелась девочка. Мы ее сначала не заметили. Она лежала очень тихо. Потом приподнялась и потянулась к матери. Но не смогла встать, очевидно, ей задело ноги. Хозе так и застыл! Бомбардировка кончилась, и неожиданно со всех сторон появились люди. Они бросились к убитым. В воздухе еще оседала белая пыль от взрывов. Мужчина в клетчатой, красной с черным, рубашке бросился к девочке. Подхватил ее на руки и помчался по улице, прижимая к себе свою ношу. У девочки раскачивались израненные ноги. Он прижимал ее к себе и бежал. Нам был виден острый, бледный подбородок малютки, запрокинувшей голову.
– А вы читали… – начал тогда внезапно, как бы продолжая разговор, Хозе и произнес какую-то неизвестную для меня фамилию писателя.
– Нет, не читал, – ответил я. – Интересно?
– Хорошо, что не читали. Скучно! Растянуто! – сказал Панчо быстро.
Потом обернулся и посмотрел на меня в упор. Я поразился. У парня белки потемнели, как бы обуглились, видимо внутри у него бушевало пламя. Затем он закричал:
– Уйдите, уйдите! Прошу вас… Проклятые! Как они смели…
Как вы думаете, что оставалось делать? Я, конечно, ушел. Посидел немного дома. Потом ко мне постучался Панчо. Он был уже спокоен, молчалив, в общем – в своем обычном стиле. Мы спустились вниз и сели, кажется, за этот же самый столик. Пили. Он молчал, а я говорил. Курили. В этот вечер мы и обменялись фотографиями. Сдружились!
Когда полезли к себе после этого наверх, Панчо в коридоре остановился. Я уже дверь в свою комнату открыл, стал прощаться, а он положил мне руки на плечи и сказал:
– Ты знаешь, если мне даже вот эти руки прострелят… Обе руки!.. То зубами драться буду! То, что я сегодня видел… Я им не прощу… Не прощу…
Я ему ничего тогда не ответил. Да, собственно, что уж там говорить! Дело ясное. Хозе был прав! Ну, вот и все, что можно рассказать о нашем с ним знакомстве. Теперь – о самом главном. О случае с Панчо.
В то утро, сударыня, было такое небо, какое может быть только в Испании летом до восхода солнца. И не синее, и не голубое, и даже не розовое, а совершенно бесцветное. Задерешь вот так голову и смотришь: пусто на небе, и красок нет никаких. Лишь у самого горизонта, на востоке, легкая желтизна. В этот час очень тихо вокруг и не жарко. А через некоторое время глядишь: выскакивает из-за горизонта желтое ядро, и тогда наступает жуткая жарища, от которой нет спасения до самой ночи. Так вот Панчо как раз в такой час находился на аэродроме, ну, предположим для примера, близ Лильо. Его машина считалась в это утро дежурной, и он торчал в ней, привязанный к сидению, в шлеме, вот-вот готовый вылететь по первому требованию. Надо сказать, что он ждал не один: на старте находилось еще несколько готовых к вылету, заправленных машин. Прошел часок, ребят не тревожили, все казалось спокойным. Солнце взошло и стало печь. Механики хлопочут вокруг, проверяют моторы, острят, смеются, стараются развлечь летчиков, а те сидят потные и минуты считают. Кислое тянется время! Вдруг звонок, загудела сирена, и раз-раз – механики отскочили в сторону. И уже ничего не слышно на старте от грохота моторов, а потом пылью всех обдало. Не успели глаза протереть, как машины ушли в воздух. После небольшой пробежки сразу же свеча, и поминай лихом! Понимаете, вылетели новенькие быстроходные американские истребители, недавно закупленные в Мексике и с большим трудом доставленные к нам. Они на полном газу помчались на запад. Задание дали простое: в районе Толедо разведчики заметили перемещение противника. Ну, и следовало его пощипать. Хозе внимательно следил за своей машиной. Она была очень строгой в управлении и на такой скорости нелегко держалась в строю. Большая точность в движениях требовалась! Хозе, конечно, здорово летал, и машина у него не юлила. Но уже отвлекаться ему не приходилось. Все же мой Панчо успел с сожалением посмотреть на мелькнувшее внизу голубое озеро: оно прошло слева под крылом. К этому времени небо приняло обычную свою окраску. Оно отражалось в воде. От ветра по озеру ходили маленькие волны. Сверху, несмотря на то, что самолеты летели на высоте 1500 метров, волны были видны отчетливо, так же хорошо, как и каменистое дно у берегов, около которых плескалась абсолютно прозрачная вода. Для Панчо это зрелище было так тягостно, ну, как скажем, для нас был бы невыносим сейчас вид закупоренной бутылки с этим холодным напитком. Бедняга, каждый раз пролетая мимо, мечтал выкупаться в озере, и каждый раз ему это не удавалось.
Ребята промчались над линией железной дороги, которая идет к Алькасар-де-Сан-Хуан. Потом полетели над второй линией, идущей к Сьюдад-Реаль. Самолеты забирали немного вправо. Они хотели подойти к Толедо с севера. Внизу виднелась ниточка железнодорожного полотна. В одном месте она обрывалась, там темнела безобразной формы яма. Здесь, очевидно, поусердствовала фашистская авиация. Около воронки уже копошились похожие на букашек люди, подъезжали машины. Наши восстанавливали железную дорогу. По шоссе, наискосок от полотна, по направлению к Мадриду мчались грузовики; в них лежали грузы, укрытые брезентом. Автомобили летели как ураган, несмотря на то, что гудрон во многих местах пробил осколки бомб. На земле от деревьев лежали темные резкие тени, господствовала прохлада. А моему парнишке солнце жгло затылок, и он только пошевеливал головой, стараясь кожей шлема стереть на шее капли пота. В тот момент Хозе походил на бомбу, готовую вот-вот лопнуть. Ему хотелось как можно скорее разбомбить этих проклятых фашистов, вернуться к озерку и выкупаться.
У Бургильоса самолеты резко свернули вправо, сзади остались мрачные, как застывшая лава, выжженные, желтовато-грязного цвета Толедские горы. Потом пролетев по прямой к северу, истребители развернулись влево, набрали еще немного высоты и поспешили к Толедо. Они летели уже над территорией врага, и ребята следили за землей и воздухом во все глаза. Внизу была зелень, деревья, кустарник. Однако и здесь, в долине реки Тахо, преобладали желтые и коричневые краски. Виднелись окопы, укрепления, но войсковых скоплений не замечалось. С нашей стороны палили из пушек, и у окопов врага ложились разрывы снарядов. В городе также ничего особенного не оказалось. В южной его стороне горели длинные приземистые склады, и густой едкий дым вползал в ближайшие улицы. Весь город был как в тумане. И пекло же там было! Командир эскадрильи повернул самолеты прочь от города. Вся эскадрилья направилась к Торрихосу И точно угадали! От Торрихоса продвигались к Толедо колонны фашистов. Наши ринулись к ним, благо еще внизу никто не успел разобрать, в чем дело. Быстро разделились на группы, одни полетели вправо, другие влево. Моторы включили – и сразу же как провалились! Вот уже земля в семистах метрах.
Ну, и тогда пошло! По основному шоссе двигались большие трехосные грузовики с боеприпасами, они спешили к Толедо. Справа шли, придерживаясь деревьев, пехота и немного кавалерии. А слева ползли танки… Они, очевидно, попали сюда случайно, им было не совсем удобно двигаться по ухабистому полю, а на дорогу выбраться не удавалось. Панчо и еще три парня нацелились на танки. На борту самолета имелись легкие бомбы. Панчо покидал их в танки. Бомбы разворотили перед танками путь, но те только остановились. Им хоть бы что! Хозе пикнул на них и прошелся по броне из пулеметов. Картина та же. Тогда парнишка решил не терять попусту времени и кинулся к коннице. Там уже была каша! Вы понимаете: на вас с воем и ревом опрокидывается с неба стальная груша, проносится над головой, осыпает свинцом, потом взмывает вверх и опять падает. Не хотел бы я быть в это время среди всадников. Лошади вставали на дыбы, все перемешалось, переплелось, крик, рев, свалка. А Хозе открыл все свои «краны». Эти американские самолеты – чертовская штука: в крыльях у них работают два скоростных автоматических пулемета и через винты бьют еще два. Поливают как в душе!
Хозе в тот миг левой рукой даже за сердце схватился, так все мелькало перед глазами и гремело внизу. Различить что-либо было невозможно. Где уж там! На высоте 15 метров от земли при полной-то скорости разве что увидишь? Черное и белое, серое и красное, вот и все! Рябит в глазах. Потом Хозе взлетел вверх и взглянул под крыло, чтобы оценить обстановку: от конницы мало что осталось. Тогда он полетел вдоль колонны пехотинцев. Грузовики на шоссе остановились, они не могли двигаться ни вперед, ни назад. Рвались бомбы, машины горели. Паника все увеличивалась. Солдаты бросали винтовки и разбегались в стороны. Многие из них поднимали руки кверху и стояли так, уставившись в небо, как в столбняке. Часть лежала на земле, закрыв лицо руками, а остальные убегали к кустам, но по дороге падали, скошенные пулеметным огнем. Какой-то офицер, очевидно, сошел с ума: поднял над головой марокканское седло и присел на корточки, как бы защищаясь от самолетов. Но мой Хозе вряд ли заметил все эти подробности, не до того было. Об этом позднее рассказывали пленные. Хозе делал заход над колонной, потом взлетал свечой повыше и затем опять шел стремительно вниз, нажимая кнопки пулеметов. От дыма, жары, трескотни пулеметов и воя моторов Панчо обалдел. Веки у него покраснели от воспаления, зрачки помутнели. Через минут десять ребята подтянулись вверх, осмотрелись и ушли от этого побоища. Задание они выполнили, да к тому же со стороны Авилы показались черточки: это на помощь фашистам летели «фиаты». Но наши не стали на них тратить время.
Они обогнули Толедо с запада, выискивая себе еще мишени. Враг прятался, по самолетам упорно стали бить зенитки, нужно было возвращаться восвояси. После подобных удач, сударыня, всегда бывает прекрасное настроение. Мой Хозе отдышался, отошел, вытер с лица пот и начал кричать что-то во все горло. В воздухе-то и наедине он очень разговорчив. Так они возвращались к себе, скользя над территорией врага. Набрали высоту. Солнце сквозь блестящие круги пропеллеров слепило глаза, но все было хорошо. Панчо уже считал себя самым счастливым на свете. Здесь, однако, сударыня, история еще только начиналась. Пока наши копались на шоссе у Толедо с пехотой, с аэродрома близ Саламанки поднялись фашистские бомбардировщики и пошли себе, как говорится, потихонечку, направляясь, видимо, на Таранкон. Мятежникам не терпелось сорвать связь между Мадридом и Валенсией. Ребята их заметили сверху, уже летя над своими окопами. Представьте себе, какая ярость всех охватила. Проклятые воры, как они смели прорваться! Ну, и «газанули» им вдогонку. Настигли быстро. Те и оглянуться не успели, как наши самолеты ворвались в самую гущу разбойников. Началась потасовка! Хозе сразу же кинулся к серому трехмоторному «юнкерсу-52» и атаковал его. Тот лениво стал откалываться от стаи. Он, может быть, и не хотел этого, но Панчо энергично отрывал его, как овчарка непутевую овцу от стада. Он был настолько назойлив и смел, что «юнкерс-52» скользнул вниз, развернулся и полетел к себе домой. Не выдержал! Вы ведь знаете, это у них принято. Панчо кинулся за ним. Жалил его со всех сторон, но и тот тоже отстреливался. Они быстро удалились от места боя, где один из бомбардировщиков уже со свистом сыпался вниз, дымя, как хороший смоляной факел. Хозе неистовствовал. Он подлетал сбоку, снизу, сверху, с хвоста, но серый «юнкерс-52» упрямо уходил к своим. И тогда Панчо принял решение. Его, сударыня, можно принять только один раз в жизни. Он решил лучше умереть, чем дать врагу уйти. Я не видел, какое в этот момент у него было лицо, но то, что у него теперь слегка дергается правое веко, это я знаю наверняка. Большое напряжение сил! Панчо зашел «юнкерсу-52» в лоб, разогнался снизу и, полузакрыв глаза, бросился вперед. Руки побелели, сжимая штурвал, ноги закостенели на педалях. Он решил ударить врага, протаранить его! Потом Хозе мне рассказал про эти минуты, правда, нехотя, словно редкими каплями, падали его слова, но все же ничего не утаил. Только об одном он тогда и думал: как бы руки сами не дернули в сторону штурвал. До слез не хотел этого, кусал себе губы, чуть ли не молился. В этот момент у него была страшная борьба между телом, которое хотело жизни, и волей, которая стремилась к победе. Если вам нужно определение этому, то можете называть это геройством или доблестью, как вам угодно.
И вот в этой борьбе пяти мужчин – с одной стороны, и одного – с другой, выиграл Хозе. Здесь сказывалось превосходство его воли. Фашисты не выдержали жестокой дуэли. Именно, может быть, потому, что их было больше, они трусили и не смогли хорошо сосредоточить свои силы. «Юнкерс-52» клюнул вверх носом и развернулся вправо. Это пришлось кстати дорогому моему Панчо. Он взлетел над врагом и «сел» ему на спину. Есть у летчиков такое выражение! Теперь «юнкерс-52» находился в его руках, был в полной его власти. Хозе пикировал на него сверху, жал к земле, и тот подчинялся, стал даже как-то слабее отстреливаться, очевидно, оттого, что попасть в мелькающий на солнце истребитель невозможно. Враг не скидывал вниз и своего смертоносного груза, он полностью был деморализован. Хозе висел над ним как мяч. Понятно вам, почему его с тех пор зовут «наездником из Кастилии». Он «сидел» на этом «юнкерсе-52» как хозяин верхом на породистом коне.
Трехмоторная грузная машина опустилась в поле у дороги. Хозе стрекозой сел в стороне. И сейчас же открыл огонь из пулеметов. Но не всерьез, а так, для острастки. Бил поверх машины. Эта затея дала быстрые результаты. Из «юнкерса-52» вылез сначала летчик, а затем остальные фашисты. Всего пять здоровенных молодых немцев. Им не хотелось взлетать в воздух от своих же собственных бомб! Какие же у них оказались рожи, сударыня! Вам не вредно было бы тогда на них взглянуть. Они встали у правого крыла, выстроившись по росту и подняв руки кверху. А к месту посадки уже спешил народ. Бежали наши ребята, поблизости оказались пехотинцы и танкисты. Когда немцев окружили, Хозе вылез из кабины. Он сразу же сел на землю, как только ступил на нее ногой. Сел и закрыл голову руками. Все думали, что он ранен, но Панчо, внезапно проведя по лицу руками, будто снимая какую-то пелену, встал, пошел к «юнкерсу-52» и принялся его осматривать. В этот момент рядом приземлился еще один самолет. Прилетел товарищ из эскадрильи Хозе. Он летел мимо со своим наблюдателем, возвращаясь после разведки на базу, и решил посмотреть, что здесь происходит. Его удивил самолет противника. Приятели начали рыться в «юнкерсе-52». Потом Хозе выбрался из машины и подошел к пехотинцам. Немцев к тому времени уже увели. Панчо велел поставить около самолетов охрану, а сам, похлопав стрелков по плечу, пошел снова к «юнкерсу-52». Затем вся компания, к удивлению окружающих, села в машину. Хозе со своим приятелем включил моторы и осторожно взлетел. Сделал круг над полем и направился к фашистам, оставив зрителей стоять с открытыми ртами. Летели низко, из ложбинки в ложбинку, чтобы не попасть под обстрел собственных зениток. Перелетели линию укрепления и сразу же пошли вверх. Хозе по-прежнему у штурвала, а его приятель-летчик со своим наблюдателем – у пулеметов для знакомства с новым оружием. Вначале Хозе хотел лететь на аэродром в Саламанку. Но потом решил поискать аэродром поближе, надо было все это делать быстро, пока враги не раскусили, в чем дело. Резко свернул влево и пошел на Талаверу-де-ла-Рейна, но там ничего не обнаружил. Дьяволы, здорово замаскировались! Его несколько раз подмывало сбросить свой груз на окопы и укрепления противника, но парень сдерживался. «Юнкерс-52» был нагружен бомбами, как рыба икрой, и Панчо искал подходящий объект, чтобы как следует метнуть все эти матовые металлические яйца. Он искал хороший аэродром. Самолет пролетел над Македой, но и здесь аэродрома не было. Тогда Хозе повернул на Сан-Мартин-де-Вальдейглесиас. Подлетая к нему, он увидел справа за оливковыми деревьями широкое ровное поле и серые парусины походных ангаров и мастерских. Минута, и самолет уже гудел над полем! Сделал круг, второй… Внизу забегали фигурки и выложили в середине площадки белый посадочный знак. На аэродроме узнали «юнкерс-52» и приветствовали его. Хозе сделал еще третий круг. Он снизился, чтобы оглядеться, и прошелся над ангарами. На старте стояли шесть истребителей «хейнкель». Около них суетились летчики, они готовились вылетать. Справа и слева по бокам аэродрома виднелись под чехлами бомбардировщики. Мой Хозе решил быстро: вперед надо уничтожить истребители! Он повернул бледное, потное лицо к своему другу, второму летчику, и кивнул ему головой: «начинай, мол»! И полетел поперек старта совсем недалеко от «хейнкелей».
Скинули три бомбы. Две из них легли в самой середине поля и разворотили огромную воронку. Взлететь быстро истребителям уже стало невозможно. Третья бомба упала около фронта «хейнкелей», два самолета смялись, словно сделанные из бумаги. Их сейчас же отбросило в сторону. Тут грянул гром! Фашисты не ожидали такого оборота дела. С «юнкерса-52» падали бомбы. Рыбка освобождалась от икры! Сударыня, что тут произошло! «Хейнкели» перестали существовать моментально, ну а Хозе принялся за бомбардировщики. Он летал над полем очень низко, самолет подбрасывало вверх при каждом взрыве, но зато попадания радовали своей точностью. Вверх летели части самолетов, земля, щепы. Ясно было видно, как в воздух взлетали и люди, у них болтались руки, точно они пытались еще сохранить равновесие, совершенно им не нужное. Поистине страшная картина! Но, честное слово, сердце оставалось спокойным, никто не жалел их. Это были враги, самые лютые, самые злые!
На ангары попала одна бомба, она оказалась зажигательной. Все моментально вспыхнуло. Хозе опустился еще ниже, наступил час пулеметов. Расстреливали убегающих летчиков и охрану аэродрома. Подбили несколько автоцистерн с бензином. Те запылали. Потом Хозе сделал разворот и быстро набрал высоту. Осталось немного горючего, и Пасчо поспешил домой. Ребята летели, и никто их не трогал, потому что «юнкерс-52» здесь не считался врагом. Все выглядело спокойным, но неожиданно «юнкерс-52» догнали трое «фиатов». Кто-то, наконец, догадался! Истребители подходили к бомбардировщику очень осторожно, принюхивались, присматривались. Их можно было бы хорошо стегануть из пулеметов, но у наших, кроме револьверов, ничего не имелось. Тогда фашисты принялись за работу. Они перестали сомневаться и начали поливать наших приятелей огнем. А «юнкерс-52» летел все вперед и вперед. С полупустыми бензиновыми баками, пронизываемый пулями, все-таки летел. Наши не пытались даже убегать от свинца, проходили как сквозь строй. У Хозе из ноги, вот отсюда из колена, сочилась кровь, но он сидел прямо. А его друг, второй летчик, стоял за спиной Хозе и держал руки вот так. Он был наготове, чтобы перехватить во-время штурвал из его рук. Но тот молчал и только иногда поглядывал на приятеля, пытаясь улыбнуться. И приятель его отвечал ему тоже улыбкой, почти насильно раздвигая губы. Он подбадривал Хозе, а сам с минуты на минуту ожидал пожара на самолете, и сердце у него готово было разорваться от напряжения и любви к этому измученному, но стойкому человеку. Они все же вышли на республиканскую территорию, хотя «фиаты» и не отстали. Панчо прицелился и пошел на посадку. Как раз в этот момент упал второй летчик, кровь залила ему лицо, его ударило в голову, вот в это место, где моя повязка. Но, в общем, тут уж все кончилось. Истребителей отогнали, и Хозе благополучно сел. Да, и вот… простите, сударыня, вы слышите? Это опять фашистские бомбардировщики. Они нам помешают. Тут будет очень опасно! Придется спуститься ниже, в подвал. Там спокойнее. И воду возьмем с собой. Что? Вы хотите слушать дальше? Хорошо, но основное я все рассказал… Панчо после этого случая ампутировали ногу выше колена. Но это не изменило положения. Хозе по-прежнему летает. Да, да, не глядите так недоверчиво! Садясь в самолет, он крепко привязывает свою левую ногу к педали и работает ею, как двумя. Если нужно повернуть влево, он нажимает на педаль, если поворот вправо, то тащит привязанной ногой педаль на себя. И все отлично. Правда, ему это удается только на легких разведчиках. На бомбардировщиках не разрешают! Но Хозе грозится. Смешной парень! Он говорит: «Американский летчик Пост научился летать, имея только один глаз, так чем я хуже его?..» Вот и все.
Ну, пойдемте же! Здесь нельзя больше оставаться! Вы слышали – этот взрыв уже рядом! Простите, сударыня, я на минутку закрою глаза. У меня после этой раны в голову всегда во время бомбежки начинает стучать в висках и мелькает перед глазами. Вот так. Теперь лучше. Благодарю вас! Прошу сюда. Вниз! Здесь будет удобнее разговаривать. А то фашисты любят сбрасывать свои гостинцы именно на этой улице, где живем мы.
Красные листья
Повесть
I
Они напоминают ему своим цветом красное платье панны Дзаевской. Особенно, когда он приподнимается на локте и вглядывается в далекое тонкое деревцо, растущее на краю оврага. Кажется, что откуда-то разбежавшись, оно вдруг остановилось у обрыва и теперь от испуга вздрагивает всей листвой и заглядывает в сырую заросшую травой яму, на дне которой он лежит. Все дерево покрыто багряными листьями. Они еще держатся на ветках, несмотря на порывистый ветер. Но шелестит листва уже с каким-то сухим и по-осеннему печальным шорохом. Это вызывает у него тоску. Он опускает воспаленные веки и пытается представить себе вместо деревца панну Дзаевскую. Напрягая память, добивается четкого, но недолгого, возникающего лишь на несколько секунд в глазах, образа девушки. Да, это она стоит на самом краю оврага. И она ему что-то шепчет или даже кричит издалека. И это ее платье, развевающееся на ветру, с множеством оборок и складок, краснеет там таким ярким пятном… Он открывает глаза и снова перед ним тонкое деревцо в прекрасном осеннем наряде. Тогда он припадает головой к земле и кусает грязные потемневшие ногти.
О панне Дзаевской он думает с утра. И только о ней может еще думать спокойно, без изнуряющих его приступов злобы. Он страстно желает, чтобы сегодня все его мысли заполняла одна панна Дзаевская. Он даже сравнивает ее с какой-то надежной цепочкой, которая должна приковать его к себе и не допускать до путанных и неприятных размышлений. «Смешно как будто бы, – думает он, – но это действительно так! Платье панны Дзаевской рассеивает думы, шорох ее шелковых юбок отвлекает мысли. И весьма кстати! Иначе каждое размышление кончается одним и тем же. Тупиком! Это когда ясно сознаешь, что на свете нет уже людей гаже тебя». Он виделся с ней месяц тому назад. Это было в Варшаве, еще до того, как ему пришлось срочно покинуть город. Ну да! Он тогда уже знал о своем отъезде и ждал его с минуты на минуту, но ей не говорил ни слова. Язык у него так и чесался, чтобы хоть намекнуть об этом, но он молчал. Он вообще ей никогда ничего не говорил о своих делах. Может быть, поэтому ее так и влечет к нему. Она хочет, очевидно, прочесть его, как книгу. Сама разгадать, как трудный кроссворд. Тем интереснее! В конце концов, именно такие женщины первыми покидают мужчин, когда уже ничего не остается в них узнавать. Ему это доподлинно известно. Что может быть опаснее таких женщин для радужных юношей и солидных добряков. Но он не принадлежит к их числу, а панна Дзаевская еще ребенок. Когда она приобретет коварную опытность и сумеет с полувзгляда его разгадать, ему уже будет все равно. Панна Дзаевская станет для него не дороже тех голубых и розовых открыток, которые в ее родном городе предлагают мужчинам в кафе. Но сейчас она еще волнует его и частенько избавляет от скверных минут разглядывания самого себя в упор.
А как она забавна, когда, по-детски сосредоточившись, пристально и строго смотрит ему в глаза. Стремится что-то разглядеть в них. Но до конца не выдерживает и начинает смеяться над своей серьезностью. Шаловливый ребенок! Еще не скоро, пожалуй, стукнет для нее тот час, когда она будет плакать от этой серьезности. Вот они в последний раз сидели вдвоем в каком-то сквере. Было за полдень и, солнце, отражаясь в окнах большого особняка, стоявшего напротив, ослепляло их. Картина эта так ясно встает перед ним, что он опять поднимает голову, но глаз не открывает, хорошо зная, что все исчезнет, как только он увидит овраг… Панна Дзаевская водила в тот раз по песку длинным прутиком, рисовала сложные узоры. По временам поглядывала на него и все щебетала, щебетала. Он же сидел и смотрел ей на шею, на симпатичную маленькую складку, образовавшуюся от того, что она склонила голову немного набок. И думал то, что обычно думают мужчины, когда все оценено, все рассчитано и от этого им уже чуть-чуть скучно… Он улыбается воспоминанию. Открывает глаза. Но не сразу, а постепенно, как бы надеясь увидеть хотя незначительную часть того, о чем думает. Прислушивается. В овраге очень тихо. Где-то в лесу суматошно кричит сорока. Он прикидывает в уме:
«Отчего это так неспокойна птица? Может быть собаки? Нет, в эту яму они вряд ли заберутся!» Шелестит красная и желтая листва. Он думает дальше… И вдруг панна Дзаевская ему говорит: «Вы рассчитываете, что мне сейчас неизвестны ваши мысли?» «Конечно, неизвестны», – ответил он. Но тут же украдкой посмотрел на ее губы. Они не были упрямо сжаты. Значит, она не сердилась. Однако панна Дзжаевская продолжала атаку: «И вы уверены в том, что я их не знаю?» «Еще бы!» – развязно ответил он. И, пользуясь возможностью поинтриговать ее, добавил: «Что вы можете знать? У меня нет сейчас ни одной мысли». Она долго рассчитывала, как ей поступить дальше: быть серьезной или же смеяться. Она выбрала что-то среднее. «Даже если это и неправда, то все равно не делает вам чести», – сказала она. «Нет, это правда! – продолжал он тогда, – всякий раз, когда я сижу рядом с вами, моя голова делается пустой. Без проблеска мысли. Но я как раз и считаю это счастьем!» Она оглядела его, но все еще была в нерешительности. Не знала – шутка ли его слова или издевательство. В общем, бедняжка раскрылась в тот же день полностью. Она совсем не разбиралась в людях. Его это так позабавило, что он не удержался от таких слов: «Я вам открою, почему это для меня счастье. Вы видите перед собой человека, который хотел бы никогда не думать!» Она пыталась было поглядеть ему в глаза, но смутилась еще больше. Губы ее дрогнули. Она уже потеряла нить разговора и забыла его начало. Единственное, что она выжала из себя, это повторение предыдущей фразы: «Это совсем не делает вам чести. И все это как-то странно…» «Нет, делает честь! – ответил он. – Вы еще малютка и не знаете, что всякая мысль приносит человечеству вред. И если бы все люди поменьше думали, они бы только выиграли от этого». Он сказал ей тогда это не в шутку, а всерьез. Высказал то, что считал неопровержимым. Не побоялся этим самым открыть перед панной Дзаевской все свои карты. Потому что не сомневался в том, что она не сумеет разобраться и правильно оценить его слова. Но когда он кончил с рассчитанно грустной улыбкой свою фразу, то увидел в ее внезапно и смело устремленных на него глазах тот ясный отсвет большого ума, который бывает у поживших и умных женщин. Он понял, что это еще начало, что это только проблески того, что должно к ней придти позднее, с годами. Что это лишь капля какого-то разума, и панна Дзаевская все еще ребенок. Но он уяснил также и то, что его разгадали и не одобрили. «Вы или не совсем удачный шутник, или же большой мерзавец. Простите меня за эти слова. Впрочем, мы как будто теперь с вами квиты», – сказала она в тот вечер на скамейке какого-то безлюдного сквера. Возвращаясь к себе домой, он смеялся. Чепуха! Она разгадала только часть его. Это все равно, что в кроссворде узнать всего лишь два слова. И он без стеснения радовался, что забросил в душу девушки сомнение. Панна Дзаевская скоро поймет справедливость его слов! Недаром она живет в Варшаве. Он считал тогда себя правым, как и сейчас считает, лежа в овраге. Да, к черту всякое мышление. Надоело!
Он раздраженно стучит кулаком по земле. О, если бы имелась возможность не думать! Он считал бы себя самым счастливым на свете. Но, к сожалению, к числу таких счастливцев принадлежат не подозревающие об этом коровы, свиньи, лошади, вообще все животные. А он – человек! И обязан размышлять, рассуждать, ценить, выбирать, осуждать и проделывать еще ряд всяких мозговых упражнений. Это страшно утомительно – находиться где-то на вершине, на самой высшей ступени животного мира, царить над всеми этими хрюкающими и мычащими, но вместе с тем быть таким жалким рабом своей же мысли…
На лице его появляется брезгливая гримаса, дергается уголок рта. Главное не думать! Но это невозможно. Даже в лучшие минуты его жизни, когда его развлекали в сомнительных заведениях разными глупостями, он думал. А тем более сейчас, в этом идиотском сыром овраге, где он совсем один. Вот теперь он твердо знает, что оставаться наедине с самим собой никогда не следует. Потому что на него набрасывается и теснит его же собственный мозг. А на что, спрашивается, ему это рыхлое, серого цвета, с причудливыми извилинами вещество? Да он отказывается от своего мозга! Берите, если хотите. Ему мозг совсем не нужен. Он готов его отдать даже вон тому дереву. Знали бы только хирурги способы… Нет, ему нельзя продолжать так думать дальше! Можно дойти черт знает до чего. И как быстро он отвлекся от панны Дзаевской…
Впиваясь пальцами в сырую землю, он приподнимается. Только уже не локте, а на всей руке. Смотрит еще раз на дивное, освещенное солнцем деревцо. «Панна Дзаевская, я хотел бы быть сейчас с вами, – думает он, – какая вы хорошая». И опускается опять на траву. Только о ней. Сегодня думать только о ней! Это действует очень успокоительно. Но думать о ней следует с нежностью и чистотой. Есть еще какое-то другое, очень подходящее слово? Целомудренно – вот оно, это слово! Конечно, панна Дзаевская заслуживает того же, что и другие женщины. Быстрого, бесцеремонного, мужского действия. Но сегодня должна быть эта как ее называют, – целомудренность. Обязательно! Хоть раз в жизни. И никаких вольных размышлений. Он закрывает глаза. «Она всегда ласковая и радушная, – думает он, – каждый раз заботливо расспрашивает, почему я такой мрачный. Деточка!..» Он ловит себя на этой непривычной для него интонации. Деточка? Может быть, что-нибудь в этом духе он, будучи студентом, говорил раза два любимой девушке. Но это было очень давно. Иногда такое слово звучит пошло. Все зависит от интонации. Вот сейчас оно у него прозвучало правильно. Правда, лишь в мыслях. Но это все равно, если ты один и без свидетелей. Тогда, думая, ты словно разговариваешь с собой вслух… Деточка! Он еще и еще напрягает свою мысль, чтобы выдумать что-либо в этом же роде. Ему очень хочется сегодня вспоминать только о приятном. По его мнению в часы опасности просто необходимо размышлять о хорошем и стараться при этом думать честно, как перед смертью. В общем, это вроде чистой рубашки у солдата при штыковой атаке. Можно было бы еще думать и о природе. Или о панне Дзаевской? Все равно! Больше не о чем. Остальное – дрянь и не заслуживает пристального внимания. Боже упаси так же думать о себе. Он всегда о себе думает гадко.
Осторожно, чтобы не сбить ворох наваленных на него сухих листьев, пучков травы, клочьев мха, он поворачивается. Ему надоело лежать на боку и он ложится на спину. Вытягивает онемевшие ноги, руки подкладывает под голову. Он запылен, грязен, на нем одето рубище. Рукава его нищенской хламиды неимоверно длинны и заплатаны лоскутами всех расцветок. Перед тем, как положить ладони под затылок, он закатывает немного рукава, и тогда видны его немытые, с полосками грязи, но очень развитые, с крепкой костью руки. Он лежит на самом дне оврага среди еще густой и зеленой травы. Сверху его незаметно. В овраге пахнет сыростью, гнилью, но совсем не ощущается запахов грязного немытого тела и затасканных по дорогам лохмотьев. Этот бродяга не обладает специфической вонью всех бездомных, беспризорных людей, ночующих, где попало. От его неприглядной одежды, скрытой листьями и травой, пахнет слегка вербеной, приторной лавандой, немного ромашкой и еще какими-то не то полевыми, не то лесными цветами. Он смотрит на небо. Оно светлой полосой, как река среди заросших берегов, протягивается между желтых, багровых, а местами еще и зеленых вершин деревьев, вытянувшихся по бокам оврага. Больше ничего не видно. Только небо и колышущаяся, расцвеченная осенью листва. Она то расходится в стороны, открывая широкую полосу неба, то сходится вершинами, и тогда небо представляется в виде тонкой, извилистой ленты бледно-голубого цвета. «Боже мой, – шепчет он, – какая же это благодать. Какая же это красота. Ты вечно будешь жить, природа. Только ты вечна!» Ему кажется, что он уже смотрит не вверх, а вниз, и тогда под ним действительно река, обрамленная не совсем четкими в своих очертаниях берегами. Она несет куда-то спокойные и глубокие воды, а он парит над всем этим клочком чудесного мира… Скорее еще что-нибудь придумать в таком же духе! Такое же красивое и поэтичное. Только бы не сбиться с этих успокаивающих мыслей. Он вспоминает обо всех своих откровениях, когда он бывал наедине с природой. Он ведь всегда так ее любил. Но правда ли это? Ему опять приходится уличать себя во лжи. Да, это уж не такая правда, что он любит природу. Просто ему приятно думать, что он якобы ее любит и понимает. Так же, например, как он любит хвастаться перед всеми и главное убеждать самого себя в том, что любит Кнута Гамсуна. Ах, его описания природы! Ах, его Пан! Это все ложь! «Ну, скажи, пожалуйста, – обращается он тут же к себе, – ну скажи хоть раз в жизни, черт возьми, правду. Любишь ли ты природу? Листочки, иголочки елок, зверушек, птичек и прочую дребедень? Скажи самому себе раз в жизни. Ты же ведь как будто считаешь себя честным. Не правда ли? Скажи же…»
Но отвечать ему так и не приходится. Потому что это все одна комедия. Он же отлично знает свои чувства ко всему, что существует на свете. Одно можно любить, другое ненавидеть. Он же безразличен ко всему. Но и это неправда. И это он внушил сам себе. Ему надоело думать. У него вызывает отвращение это свойство человека. Ему хочется уничтожить всех, кто готов посмеяться над тем, как он отбрыкивается от такого обязательного для людей занятия. Но как уничтожить большую часть человечества? Вот почему он и притворяется безразличным.
Он вздыхает и осторожно, очень медленно переворачивается на живот. Теперь он лежит, подпирая ладонями щеки. Ему только сейчас приходит в голову, как опрометчиво он поступил, воображая себя парящим над какой-то выдуманной им рекой. Что-то суеверное проскальзывает в его мыслях и, несмотря на то, что религия ему никогда не казалась спасением, он все же быстро крестится. Сегодня это, может быть, имеет смысл!
Наступает некоторый перерыв в нестройном беге его мыслей. Для него это почти физическое удовольствие. Победа! Он устал напряженно думать. Как хорошо, когда больше ничто не занимает голову! Но в этот момент как раз и появляются снова мысли. Они воровато проскальзывают где-то еще в глубинах сознания. Меркнут. На их место появляются новые мысли. И вот опять нужно думать, думать. Несчастье! Но тогда уже только о панне Дзаевской. И скорее, скорее! Какой-то неосязаемый зловещий круг сжимается и отнимает у него право думать о чем-либо честно. Вот уже нет возможности так думать о природе. Остается еще панна Дзаевская. О ней пока можно думать более или менее честно. Но и это, пожалуй, обман. Есть у него к ней уважение? Да нет, какое там. Об этом даже и не стоит заикаться перед девчонкой. Тогда любовь? О, это есть. «Это вполне очевидно, – думает он, – когда я беру ее за руку, у меня помимо воли вздрагивают ноздри и сердце бьется быстрее. Впрочем, такое явление называется еще и по-другому. Сам дьявол не разберется во всех оттенках и видах любви!» Но и незачем задавать себе такие вопросы. Это вновь начинается разговор по душам с собственной персоной. К лешему! Когда хотят пить, то об этом не рассказывают на перекрестках, а просто утоляют жажду первой попавшейся кружкой воды. Ну, хорошо, это его желание. А на что рассчитывает панна Дзжаевская? Какие она обнаружила у него достоинства, чтобы оказывать столько внимания? Если бы ей была известна его профессия, он бы знал, что это то самое, прикрытое таинственностью, острое до головокружения желание видавших виды аристократок. Они всегда бегут со своими страстями к палачам или бандитам, считая, что людям, делающим смерть, доверены особые секреты любви. Его смешат эти мысли, и он смеется негромко и прерывисто, задыхаясь от неудобного положения тела. Смех его напоминает тихое кудахтанье курицы… Но панна Дзаевская ничего не знает. Это факт! Она очень маленькая и наивная. Вот не повезло ей, если она искренне относится к нему! Ну и выбрала же друга! Нечего сказать…
Нет, ему сегодня определенно не удается думать о ней нежно и целомудренно. Он опять смеется. Просто ему никогда не удавалось о ней так думать. Вот не удается и сейчас. Хочешь прикинуться перед самим собой высоконравственным человеком, а пороха-то и не хватает. Смейся, это, говорят, помогает!
Он хочет перестать смеяться. Кусает губы. Но смех раздирает и душит его грудь. Он кашляет от этого. Наконец, смолкает. Лезет в засаленный, грязный карман и достает маленькое зеркальце. На обороте его изображена улыбающаяся щина с белым лбом, носом и подбородком. Видна надпись: «Пудра Манон. Тэжэ». Он внимательно рассматривает эту картинку, как будто мысленно сравнивая изображение с панной Дзаевской. Есть какое-то сходство! Потом неспеша поворачивает зеркало и разглядывает свое лицо. Оно у него дряблое и бледное с желтоватой сыпью под глазами. Лысина, покрытая липкой паутиной лесных паучков. И серые с зеленцой и мутным белком небольшие глаза, подчеркнутые густыми и черными, но очень короткими, словно обрезанными, ресницами. Так и кажется, что сквозь такие глаза весь мир выглядит тусклым и нежизненным как рассвет в сгоревшем дотла городе. Если рассматривать его лицо на расстоянии пяти шагов, то можно подумать, что человек этот худ, но, взглянув ближе, удостоверяешься что щеки у него полные и небритые, а впадины под скулами искусно нарисованы гримировальным карандашом. Он смотрит на себя с минуту, затем, тихо качая головой, шепчет: «Не удалась жизнь!.. А ведь могло бы быть лучше». И теперь он уже знает, что никакими ухищрениями ему не избавиться от своих настоящих дум, сверлящих ему мозг. Никакой образ панны Дзаевской не спасет его от этого. Как он ни хитрит в жизни, стараясь каждый раз развлечь себя то рестораном, то новыми знакомствами, то оголтелыми выходками в польских городках, ему никогда не удается спастись от себя и не думать. А это самое тяжелое. Оставаясь наедине, он всегда словно размножается на несколько копий. Из них каждая носит какое-нибудь его имя. А так как их у него достаточное количество: настоящее имя, псевдонимы, клички, то собеседников собирается много. Ему же достается номер 201-Р! Тот самый, под которым он числится в кенигсбергском центре. И вот тогда начинается разговор несложного трехзначного номера со своими многочисленными двойниками. Даже сидя в компании, он видит себя всегда окруженным ими. Они следуют за ним повсюду. Он давно потерял свои истинные имя, отчество, фамилию. Его так часто по-разному называют, когда он ловко изменяет шкуру, что теперь ему уже кажется, будто у него никогда и не было собственного лица. Несмотря на то, что – вот оно! – видно в зеркале совершенно очевидно. Он морщится и прячет зеркало. Нет ничего страшнее этих молчаливых бесед начистоту. Разве разыщешь такую норку, куда бы можно было спрятать голову и не думать? Он кашляет, задыхаясь от волнения. И вот его тоска переходит в злобу. И для него наступает то обычное напряженное состояние, какое бывает, когда он совершает свои самые неприятные и грязные «служебные» дела.
«Ну, хорошо, – рассуждает он, – я готов, в конце концов, думать про все, что ни полезет в голову. Пусть я повторю себе, что приполз сюда на рассвете чуть ли не на животе. В этом овраге меня не сыщут даже собаки, потому, что я – нищий, облит с ног до головы духами, которые приготовлены в лучших европейских лабораториях. Я лежу на территории Советского Союза, где провел около месяца, собирая кое-какие нужные мне сведения. Я нахожусь недалеко от границы и жду удобного момента, чтобы пересечь ее. И я скучаю. И боюсь много думать, потому что это нервирует меня, – я прихожу в ярость, впадаю в уныние, тоскую в то время, когда мне следует быть спокойным. Мне не удается сосредоточить свои мысли на одной панне Дзаевской. Потому что в круг моей жизни включена не только эта малютка со сформировавшимся телом, а еще этот овраг, и тот кустарник у границы, и советские часовые, которых надо обмануть. И это тоже требует к себе внимания, но я интеллигент по натуре. И вот я ломаюсь: мне тяжело заниматься таким темным делом. Но ведь не кому-нибудь, а мне же нужны деньги, чтобы жрать, пить и спокойно жить с панной Дзаевской, которая вскоре будет твердо знать, что я настоящий мерзавец. Она поймет это, когда ее жизнь окажется уже испорченной и испачканной. Может быть, она даже поблагодарит за избавление ее от иллюзии».
«О чем бы еще сейчас поразмышлять, потолковать, так сказать, по-честному с самим собой? Ах вот еще прекрасная тема – о злобе! Это недурное чувство, которое может приглушить и страх, и тоску, и голод. Многие похожие на меня неудачники не сохранили у себя стопроцентного раствора этого чувства. Они быстро слиняли. У них выветрилось из головы, что человечество никогда не научится жить честно. И люди всегда будут грызться за право быть наверху. Ну и тот, кто окажется злее всех, сумеет хотя бы к концу жизни дорваться до приличной жизни без всяких забот и дум!».
С этими последними мыслями он как бы доходит до какой-то высшей точки кипения и уже не может неподвижно лежать на земле. Он вынимает часы. Проверяет их и заводит. Потом выползает из своей берлоги. Перебегает на коленях и руках по дну оврага до того места, где с обрыва склоняется деревцо с румяными маленькими листьями. Он смотрит на них. Где-то в мыслях мелькает уже как насмешка: «Панна Дзаевская!» Он быстро карабкается по обрыву. Вот его голова на уровне корней деревца, и вот она высовывается из-за ствола. Впереди, в трехстах шагах проходит граница. До нее от оврага тянется полянка с многочисленными пнями. С правой стороны поляны, от самого оврага идут кусты с ярко-желтыми листьями. Такие же кусты, должно быть орешника, видны и на границе. А там, уже где-то дальше, за их желтой линией видны черные узкие поля, ряд сельских домиков и кружево еще не осыпавшейся листвы березок. Кругом спокойно. Небо розовеет. Близок закат. Он оглядывается. Позади него лежит огромная страна, в которой он когда-то родился и воспитывался. Из нее во время революции он был увезен отцом за границу. Его теперь не трогает жизнь этой страны. Он как лист, пораженный червем, оторвался от узловатых ветвей могучего дуба и валяется на земле, чтобы догнить и превратиться в прах. Есть люди без родины, которым судьба отсекла ее, как палач голову. Они живут там, где им слаще живется. Им ничего не стоит продать свою страну, свою родную мать. Мысли эти должны были бы придти ему на ум и, пусть даже исказившись в его сознании, все-таки отразиться на чувствах. Ему стоило бы подумать и на такую тему. Но это не происходит. Теперь уже нет времени для размышлений. Он изучает окрестные кустарники. Нет ли там чего подозрительного? Один внимательный взгляд, второй… И вот уже он устремляет свои глаза на границу, где влево поверх кустов орешника краснеет крыша домика, стоящего, как видно, на холме. Это помещение жолнеров – польских солдат, караулка! «Туда-то мне и нужно – думает он – через четверть часа тронусь». «Это будет очень хорошее время. Ночью хуже. Я пойду немного раньше. Как только сядет солнце, и в воздухе будет висеть эта сыровато-желтая мгла. Авось собью с толку…» и он сползает опять в свое логовище…
II
Шелестят красные, розовые – с коричневыми пятнами – и желтые листья. Они привлекают внимание Михаила Кратова. Глядя на них, он думает о могучих законах природы, подчиняясь которым, все живое, так же вот, как эти бывшие когда-то зелеными и клейкими листья, растет, развивается и, наконец, доходит до своей высшей точки, после чего начинается увядание. Вот взять хотя бы человека! Он достигает зрелости, впитывает в себя все, что ни на есть лучшего на свете: накопленную поколениями мудрость, знания и житейский опыт. Добавляет к этому еще что-то от себя, личные свои наблюдения и открытия. И вот наступает момент, когда он словно озаряется изнутри светом и, как эти красные с оранжевыми прожилками листья, притягивает к себе взгляды всех окружающих. Как прекрасен тогда человек! Полны смысла его поступки и слова. Они спокойны, как шелест листвы на больших деревьях. И нельзя тогда не восхищаться им, не ставить его в пример. Вот почему каждый из молодых ребят держит у себя на примете одного из таких людей, достигших зрелости, и стремится жизнь свою строить по его образцу. Таковы мысли Михаила Кратова. Он и сам восхищается жизнью одного человека, Михаил зачитывается дневниками и письмами Дзержинского. И в своих, подчас наивных, мечтаниях он без конца вспоминает захватывающую деятельность этого человека и, ставя себя на его место, рассуждает: «А я поступил так бы… А это я сделал бы вот так». И мысленно он еще успешнее побеждает врагов и разрешает задачи государственной важности. Это доставляет ему большую радость, хотя и нет ничего проще, как повторять в мыслях то, что уже давно прошло. Ведь все оказывается наперед известным и все происходит куда быстрее, чем в действительности. Гораздо сложнее мечтать о будущем и представлять себя в новой обстановке, а потом свою жизнь направлять по этому продуманному пути, не отклоняясь от него в сторону. Но и в жизни, сталкиваясь с теми или иными трудностями, Кратов не отказывается от привычки заменять себя образом Дзержинского и предполагать, как бы тот поступил вместо него. От этого трудности ничуть не уменьшаются, но Кратову уже как-то легче их преодолевать при мысли о том, что у его идеала бывали минуты и похуже.
Думы и ожидания событий, которые на границе могут произойти в любое время, волнуют Кратова. Он широко, всей грудью вбирает в легкие свежий сентябрьский воздух и тот как бы растворяется в его крови и бодрит все тело. Кратов расположился в кустах орешника, в десяти шагах от длинного, узкого, заросшего полынью рва, являющегося в этом месте рубежом, и в трехстах шагах от леса и оврага, в котором прячется человек номер 201-Р. Кратов не знает об этом, но он лежит в секрете неспроста. Еще ночью к пограничникам на заставу прибегало несколько местных жителей. Они рассказали, что видели на участке какого-то странного нищего. По их рассказам тот ловко скрывался из вида, как только к нему кто-либо приближался, и, наконец, исчез, точно провалился сквозь землю. Начальник заставы приказал усилить охрану участка и вот теперь весь день и весь вечер участок живет напряженной жизнью. Правда, внешне это ни в чем не проявляется. Все как будто спокойно и на месте. Но Кратову становится смешно, когда он думает о том, что случилось бы, если бы внезапно приподнялись все деревья, кустарники, пни и обнаружилась земля. Во многих местах участка, в самых разных его точках оказались бы притаившиеся бойцы. И самое забавное было то, что он сейчас ни за что не смог бы указать, кто где сидит. Кратов сам приполз на свой сектор, стараясь быть никем незамеченным. Его обязанность наблюдать за молодым, но уже успевшим разрастись леском. Кратова от него отделяет небольшая поляна с порубленными деревьями. От них там остались лишь высохшие, расщепленные и частью поросшие зеленью пни. Слева поляну обрамляют кусты. За ними тоже необходимо внимательно следить! А вот справа от леса луг. Трава на нем скошена и здесь все подозрительное может быть замечено очень быстро. Поэтому туда можно поглядывать пореже. Остается еще сама граница – маленькая невидная канавка и за ней чужая сторона. Ее также не следует упускать из вида. Таким образом, все время нужно ухо держать востро!
«А что если этот подозрительный нищий как раз и прячется на моем секторе, – думает Михаил. – Да нет, не может быть. Это всегда так. Рассчитываешь, что вся история произойдет у тебя, а на деле оказывается совсем по-другому».
Шумит листва. В воздухе, как кажется Михаилу, пахнет смолой и спиртом. «А все-таки может так быть, – думает он через минуту, – что нарушитель именно у меня появится. Вот как раз из той гущи и вылезет… Если он из леса кустами пойдет, так там его смогут ребята взять. А если через поляну махнет, то это значит, прямо на меня»… Кратов щурит глаза, и ему мерещится, что около деревьев шевелится темная фигура. Он вытягивается и присматривается. Нет, ошибка! Он подтрунивает над своей нервозностью. Но все же неприятный озноб от сознания полной неизвестности дальнейших событий охватывает его тело. Ему приходит в голову, несмотря на дневной свет, забавная мысль, что он маленький и сидит в темной комнате, а сверстник, подкрадываясь, ищет его. Все тело от ожидания испуга стынет как на морозе, и хочется вскочить и затопать ногами, чтобы предупредить неожиданность появления шалуна. Но он заставляет себя сидеть на месте. Так Михаил любил играть в детстве. И выходит, что это ему пригодилось. Сейчас у него тоже хватает выдержки заставить себя не делать такого поступка. «Ну что же, пусть появляется, – думает он, – я дождусь, когда нарушитель подойдет поближе к кустам. Совсем близко! Я тогда встану и прикажу ему лечь на землю. Подоспеют ребята, и мы его обыщем. Но так, чтобы там за рубежом и не догадались, что здесь происходит. Вот это будет здорово!»
Михаил еще до сих пор не мог выяснить, страшно ли ему здесь на границе? Вот уже два месяца, как он находится на заставе и, как любой молодой человек, желающий познать самого себя, много раз за это время задавал такой тайный вопрос: страшно или нет? И когда бывали тревоги, он забывал об этом вопросе. А в свободные часы где-нибудь в клубе, в соседней деревне или на занятиях в кружках было просто бессмысленно отвечать на него. Ясно, что тогда о страхе не могло быть и речи. И только сегодня, в этой истории с пропавшим нищим он начинает находить ответ на свой вопрос. Прислушиваясь и приглядываясь к лесу, он иногда чувствует в желудке какую-то щемящую пустоту, точно он голоден и очень хочет есть. Ему неприятно такое ощущение, потому что оно, по его мнению, и есть то самое, стыдное и нехорошее позорное чувство страха, которое всеми людьми тщательно скрывается, но иногда, помимо их воли, прорывается наружу. Кратову всегда думалось, что при настоящей опасности он не струсит. Он был слепо в этом уверен. Так же, как и в том, что не может умереть. Странная такая уверенность появилась еще в детстве, когда Михаил эгоистично, как и все дети, рассчитывал, что у него должно быть особенное тело, не подчиняющееся общим законам. И хотя теперь он уже знает, что и у него в случае ранения может литься кровь, и понимает, что от этого как раз и бывает смерть, все же где-то в его душе есть еще это упрямое и мальчишеское отрицание смерти. «Нет, я не могу так просто поверить в то, – рассуждает Кратов, – что можно как-то неожиданно выпасть из жизни. Перестать вдруг видеть и чувствовать. Со мной это не случится! Это не должно со мной произойти. Оно происходит по-моему, обычно тогда, когда все перечувствовано и пережито, передумано. Когда и жить уже надоедает. А я не хочу! Я просто не могу умереть. И не умру! Я это твердо знаю, потому что я еще очень мало видел и слышал. И сравнительно мало думал. Я еще не был у Белого моря и не был на Дальнем Востоке. И не видел нашего комсомольского города на берегу Амура. Мне так хочется побывать там… А что я видел? Еще многое и многое нужно посмотреть! И мне ничего еще не надоело. Да и вряд ли надоест. Я не понимаю, как это могут надоесть свежий воздух и солнечный свет и земля. Да если к ней приблизить глаз и рассмотреть пристально, так на всю жизнь хватит впечатлений. Чего только нет на каком-нибудь самом несчастном, чахлом клочке земли. И муравей, и трава, и жуки, и кучки мелко-мелко растертой почвы, выкинутой осами из своих хитро устроенных гнезд. А если даже и не замечать этого, то все равно придешь в восхищение от чего-нибудь другого. Разве уродливы эти цветастые осенние листья? А когда они опадут, то и зима не заставит меня думать плохо о жизни. Я буду все так же ходить и, если придется, то и ползать в белом балахоне по сугробам. И буду видеть, как в рыхлом снегу, перед самым моим носом, от дыхания начнет образовываться лунка. И снежинки при этом станут оседать, склеиваться и таять. И буду следить за границей, за этой заросшей канавкой. И снова наблюдать за этим лесом, который уже не так страшен. Зимой на ветках его деревьев нарастет тонкий и хрупкий слой снега. И мне хорошо будет видно каждое движение в лесу, потому, что снег с ветвей будет падать вниз даже от самых осторожных жестов спрятавшегося там нарушителя. А если никто не появится и не нужно будет никого задерживать, то я смогу опять думать обо всем, что ни придет в голову. И быть довольным от того, что мысли бегут легко, сами по себе, и совсем не нужно для этого напрягаться. А когда обдумаю все самое запутанное, то, сменившись с поста, возьму бумагу и повторю все свои мысли с самого начала. Напишу письмо отцу или друзьям. Но это будет еще не все. Потому что на другой день возникнут новые мысли. И снова можно будет думать, а потом, если захочется, опять писать друзьям. И так до бесконечности!
Вроде движения по огромному кругу. И никогда не надоест такое движение, потому что, честно говоря, это самое интересное и основное, что у меня есть в жизни – возможность думать. И что тут долго распространяться, хорош бы я был, если бы вдруг не смог думать. Я бы не стоил тогда и гроша ломаного. И походил бы на муравья, которому ничего кроме инстинкта не дано».
Кратов наблюдает за границей, поглядывает на луг, на кусты и на притаившийся лес, который освещен солнцем и с внешнего вида очень приветлив. В такой лес хорошо идти на прогулку за грибами и ягодами. Но Михаил вновь испытывает неприятное ощущение при взгляде на желто-красный занавес деревьев, который может быть скрывает от него нарушителя. Тревога все растет и растет. Он уже начинает думать, что бы ему предпринять. Может быть, дать сигнал товарищам и вместе с ними осмотреть тревожный лес? У него появляется желание встать и проверить. Но затем оно пропадает, и он остается лежать спокойно. «Без паники! Думать и фантазировать можешь, но действовать должен только на основании определенных фактов», – решает он, стараясь обращаться с собой строго и официально, как будто все это говорит ему начальник заставы.
Он оборачивается к границе и смотрит сквозь просветы в кустах на чужие дали, где идет неведомая ему, чужая жизнь. Именно неведомая и чужая. Он особенно чувствует это сейчас, когда за спиной у него раскинулась его земля, по которой он не везде еще проезжал, много уголков ее он совсем еще не знает. Но, несмотря на это, все же она ему целиком близка и понятна. И происходит это оттого, что ему близки и понятны люди, живущие на ней. Он знает, что кроме обычной привычки к насиженному месту, к любимому дому, двору или даже к знакомому дереву на берегу тихой реки, существует еще кровная привязанность к людям. Она-то и определяет чувство родины. Ведь не только важно то, что человек родился где-нибудь у реки или у моря, или в городе, стоящем в степи. Самое важное – среди каких людей он вырос. И понимают ли они его, а он их. И сходятся ли их жизненные интересы. Для Кратова как раз ясно, что он родился там, где ему было нужно, среди тех людей, которые ему более всего близки. И это определяет его любовь к родине. Ведь есть такие люди, которые в иные моменты способны сожалеть: «Ах, почему я не родился в Австралии, или почему я не американец». Кратов же мыслит так: «Как я счастлив, что я русский и что родился в такой большой и хорошей стране». И сейчас, когда он глядит на чужую сторону, ему хочется, чтобы все его родные и знакомые и даже незнакомые каким-нибудь чудом на один миг увидели бы его здесь, на самом краю границы. И поняли бы, что творится в его душе. Как он любит их всех, – работающих, учащихся там, делающих свои дела. Как бьется его сердце от ожидания каких-то событий. И как он готов… Да, готов! Несмотря на все свои отрицания, готов умереть тут же на месте, не пропустив ни одного врага!
Глаза его наполняются слезами. Но он тут же думает про себя со злостью. «Ну что это за чепуха? Что это за чувствительность бабья? Вот действительно произошла бы комедия, если бы увидели меня в таком виде. Срамоты не оберешься. Тоже боец!» Однако ему очень приятно так хорошо думать о своей стране, как он думает. Доставляет удовольствие рассуждать, что вот сейчас где-нибудь о нем и его товарищах вспоминают. Правда, не все жители его страны. Потому что у них есть свои собственные заботы и думы. Но все же некоторые вспоминают. И как-то внезапно Михаил представляет себя прислонившимся к теплой глянцевой поверхности большой голландской печки, которая есть в ихнем московском старом домике на Пресне, где он жил с отцом. Около этой печки он вырос. И часто любил стоять, прижавшись к ней, и чувствовать, как тепло наполняет все его тело. И, задумавшись о чем-нибудь, уносясь мыслями в далекие страны, рисуя их в своем воображении самыми невероятными красками, Михаил всегда ощущал, что он дома. И это делало его мысль дерзкой. Пытаясь это воспоминание сопоставить с теперешним своим положением, Кратов убеждает себя, сначала шутя, что он и сейчас тоже словно прислонился спиной к огромной печке, которая его греет. Потом, увлекаясь такой мыслью, он думает уже всерьез об этом, особенно, когда мечтает о Комсомольске. Это для него почти сказочный город, о котором он слышал очень много рассказов, о котором читал статьи журналистов. Если бы Кратов был уже пожилым человеком, может быть, он отнесся бы к этому сдержанно и не с таким пылом. А может быть даже скептически. Ему же двадцать четыре года и он жаждет побывать в Комсомольске. Но все как-то получается так, что ему не удается туда попасть. И чем меньше надежд, тем горячее желание. Если бы ему даже теперь и сказали, что города такого нет, то он все равно не перестал бы мечтать о нем. И представлять себе, какие там дома, улицы, люди. Главное – люди, которые не стали бы смеяться над его пылкостью и восторженностью, потому что они сами такие же, как он. В это Кратов верит так же, как в то, что он сейчас видит и слышит.
Он поворачивает голову и присматривается опять к лесу. Здесь все по-старому! Тогда Михаил начинает думать, что природа всегда противоречит настроениям человека. Если тот встревожен и чего-то ждет, то ему обязательно на глаза попадаются самые спокойные картины. Если грустен, то глаз его видит веселые и яркие пейзажи. А если человек весел и спокоен в своих мыслях, то уж обязательно его смутят тревожные грозовые тучи на небе или печальная перспектива безлюдной дороги в вечернем поле. И вот, как раз сейчас, когда Михаил взволнован и ему следует внимательно за всем наблюдать, солнце, падающее к горизонту, согревает его и успокаивает: «Послушай, зачем вся эта тревога. Закрой-ка на минуту глаза. Только на минутку! И вспомни, как ты не так давно, летом, лежал у одного приятеля на даче, на садовой скамейке на самом открытом для солнца месте. Ты, жмурясь, подставлял лицо под горячие лучи, и тебе было так приятно и легко на душе, как будто у тебя переставало существовать тело. А когда на солнце набегали облака, и на землю от этого падала тень, ты шептал, не опасаясь, что тебя кто-нибудь услышит: скорее, скорее, скорее – и облака сбегали с солнца и опять лучи согревали тебя, доставляя наслаждение. Так закрой же и сейчас глаза и представь себе вновь эти минуты, которые ты будешь помнить всю жизнь. Закрой глаза, ведь ты же так любишь солнце!» Михаил ловит себя на этих мыслях и не закрывает ни на минуту глаза, потому что солнце здесь не при чем и это он сам себя успокаивает. А ему нельзя притуплять свое внимание.
«С солнцем это все не так, – думает он, – и с природой не так. Природа природой и солнце солнцем, а человек человеком, особенно, когда ему нужно делать свое дело». Но Михаилу в то же время очень не хочется, чтобы солнце село и стало темно. «На границе солнце должно бы светить всегда! – выдумывает он. – Тогда куда веселее было бы здесь нашему брату».
Потом он вспоминает, как смешно он представлял себе границу в детстве. Что-то вроде невысокого каменного забора, змеей извивающегося по полям и лесам, рассекающего горы и перерезающего реки. И если случалось где-то вспыхнуть войне, то по его мнению это происходило просто. Солдаты воюющих стран подходили к забору каждый со своей стороны, и начиналась обыкновенная драка на кулачках до тех пор, пока кто-нибудь не победит. Позднее, будучи взрослым малым, когда в его представлении граница уже перестала походить на китайскую стену, он все же был далек от истины. То она представлялась в виде каких-то бронированных крепостей, то в виде очень опрятного и расчищенного места, чтобы лучше было видно все подозрительное. И лишь приехав на границу, он увидел, чем же она является по-настоящему. «Вроде как у нас, под Москвой на даче, – решил он. – Все так же – и леса, и луга, и речка. Бочаги такие же, овражки…». Да, все было как будто такое же, но настроение и мысли у человека появлялись здесь иные. По крайней мере, у Михаила. Он стал здесь напряженней и сдержанней. И не только у себя и товарищей он подмечал эти качества, но даже и в природе их улавливал. Вот и солнце, ему кажется, старается затормозить свое падение к горизонту и подзадержаться еще на небе, словно оно знает, как он, Михаил, об этом мечтает.
«А ну-ка, не появилось ли где чего подозрительного?» – думает он, и оглядывает вновь лес, луг, кусты и поля за рубежом. И затем снова предается размышлениям. Мысли бегут, обгоняя друг друга. Михаил перебирает всю свою жизнь. Ведь он же отлично помнит все, что в его жизни происходило. И как происходило!
Революции он, конечно, не помнит. Он единственный сын у отца. Мать его умерла, когда ему было два года. Отец работал мастером на ткацкой фабрике. Он трудился до последних сил и, наконец, ушел на пенсию. Старик очень гордился тем, что выходил и воспитал сына. Тот окончил строительный техникум и стал работать в проектной конторе. Нельзя сказать, чтобы он любил свое дело. Когда он поступал в техникум, ему казалось, что профессия техника-строителя будет увлекательна. Но постепенно выяснилось, что такое занятие для него неинтересно. Почему? На это ему трудно было ответить даже самому. Просто, очевидно, к этому у него не оказалось призвания. Выбор профессии, которая бы подходила в самый раз человеку, – нелегкая вещь и похожа на лотерею. Михаил скучал, но учебу в техникуме не бросил и не перевелся своевременно в другое учебное заведение. Он смалодушничал, откладывая свое объяснение с отцом о выборе новой профессии со дня на день. Он стеснялся показать себя перед стариком капризным и привередливым человеком. Его отцу ведь никогда не было предоставлено права выбирать пути для своей деятельности. Старик был потомственный ткач. Отец и дед благодарили бога, что у них есть хоть какое-то занятие, дающее им хлеб. Им и в голову никогда не приходило думать об изменении своей профессии.
Кратов улыбается, вспоминая своего отца. Как-то он сейчас там дома? Маленького роста, седой старичок! На его голове осталось так мало топорщащихся во все стороны волос, что когда на него смотришь против света, то видишь вокруг головы словно серебряное сияние. Да, как бы он раскричался и расшумелся, если бы узнал, что его парнишка стремится к чему-то такому, что и сам еще себе не ясно представляет. Он бы надолго расстроился и рассердился на сына. Вот почему Михаил все же кончил техникум и занялся нелюбимой профессией. Он не лодырничал, работал честно, но не чувствовал никакой радости от этого. Единственно, что ему нравилось в конторе, это хороший коллектив. Его выбрали комсомольским организатором, и он всю свою энергию отдавал комсомолу. И это сыграло свою роль в дальнейшей судьбе Михаила.
Кратова очень пугала его вынужденная холодность к работе в конторе. Он искал выхода из такого положения. Особенно его мучило сознание, что все думают, что он энтузиаст в работе, а он, наоборот, тяготится ею. Все это когда-нибудь выяснится, прорвется наружу, и ему уже не будет никакой веры. Он весьма примитивно думал тогда о своей жизни и считал, что комсомолец не должен иметь никаких сомнений. Он боялся их, а они у него были. И это расстраивало его. Но однажды судьба Кратова резко изменилась. Его как-то вызвали в райком комсомола. В комнате, кроме секретаря, сидел еще майор с зелеными петличками пограничника.
– Вот наш товарищ, о котором я говорил вам, – обратился секретарь к майору.
Тот понимающе кивнул головой и спросил Михаила:
– Вы служили в Красной армии?
– Да. Я переменник. Это территориальная часть. По одному месяцу в год отбывал в лагерях сбор… – ответил Михаил.
– Я знаю. Вы уже отбыли все сборы?
– Нет. То есть, да. Последний сбор был в этом году.
– Так. Хорошо.
И после этого майор перевел разговор на родителей, социальное происхождение и прочие анкетные вопросы. Затем майор задал ему такой вопрос.
– Хотели ли бы вы стать военным? Учиться, конечно, и так далее…
– Да!.. Хотел бы… – ответил Михаил.
Он сказал это, стараясь не медлить, не раздумывать, чтобы ни у кого в комнате не появилось мысли, будто бы он может колебаться. И вернувшись домой, он так же, стараясь говорить твердо и уверенно, сказал отцу:
– А знаешь, папа, у меня новость. Комсомол посылает меня на другую работу… Я теперь буду военным. На всю жизнь…
И после этого Михаил сел за свой стол. Он не поглядел на отца. Он хотел подумать и старался не отвлекаться от своих мыслей. С отцом, конечно, все будет в порядке. Тот ничего не скажет, потому что все это не выдумка самого Михаила. Нужно, прежде всего, самому обдумать все до конца. И Михаил понял в тот момент, какая большая перемена происходит в его жизни. Он ей искренно обрадовался. Это, пожалуй, то, что ему нужно. Вот в штатской жизни у него было одно, а теперь будет другое! Он осознал, какие важные обязательства он берет на себя перед родиной. И это волновало его. Серьезный шаг! Стать воином Красной армии! Да еще к тому же пограничником! Это очень серьезное решение. Сделаться военным на всю жизнь… Есть люди, для которых война и сражение представляют цель и смысл их действий. Они всегда думают о войне. Есть люди, которые всю жизнь хотят быть штатскими. Они добиваются этого всеми силами. И есть люди, которые понимают, что служба в армии – это долг перед родиной, и поэтому они идут, если это надо, честно и с полным сознанием своего долга становятся профессиональными воинами и принимают на себя все тяготы этого сурового дела.
Об этом всем Кратов размышлял столом. Он, помимо всего, что им было сказано майору и отцу, решил еще внутренне сам для себя, что – да, будет военным! Так случается: вперед ответишь утвердительно, а потом подумаешь и оправдаешь свое решение, которое сначала как будто вырвалось случайно. И Михаил испытывал от этого большой подъем. Кровь его волновалась. И мысли мешались. Он просидел за столом всю ночь и не заметил, как отец лег спать. И всю ночь ему тогда казалось, что небо пылает, что пылает земля, и дом их пылает, и даже грудь его охвачена пламенем. Но ему было холодно. Он дрожал той дрожью нетерпения, которую испытывают все те, кто готовится идти на подвиг.
Вот точно такую же дрожь Кратов испытывает и сейчас, когда лежит в кустах, думая, вспоминая и неустанно наблюдая за лесом, лугом и границей. Он сжимает пальцы на крепком, пахнущем оружейным маслом деревянном ложе своей винтовки и думает: «Может быть, нарушителя и нет на моем секторе. Может быть, его уже давно по-тихому отвели на заставу. А может быть, он сейчас и полезет на меня напролом. Так что не нужно теряться. Нужно ждать, ждать»…
III
Красные листья рассматривает также и жолнер Казимир Заглоба. Он стоит, опираясь на винтовку около молодых деревьев ольхи и осины. У его ног вдавлены в землю коваными каблуками сапог два красных, сбитых ветром, листика. Он, не отрываясь, смотрит на них. Они напоминают ему крупные капли крови на грязном деревянном полу караульного помещения, где он вчера стоял навытяжку перед офицером пограничной охраны паном Доброжевичем, разбившим ему в кровь лицо. Он не хотел бы об этом вспоминать, как вообще не желал бы ни о чем думать. У него очень скверно на душе. Ему больно и обидно, что он, как скот, может быть избит в любое время. Заглоба непрочь иногда помечтать, но сегодня это было бы ужасно. Сегодня получатся не мечты, а самоунижение. И как это так человек скверно устроен, что чуть он остается один, как сейчас же целый ворох мыслей лезет ему в голову. Ну, хорошо, обычно это очень даже увлекательно – думать. Но сегодня уж пусть лучше будет пустота в голове и тоска. И еще злоба! Она бродит, как хмель, где-то там у него на дне… Может быть души?! Пусть разбирается в этом Господь Бог. Святая Дева, как ему противно жить!
Казимир, желая хоть чем-нибудь отвлечься и разрядить свое скверное настроение, смотрит на небо, но и там ничего утешительного для себя не находит. Наверху плывут облачка. Они очень рельефны. Заходящее солнце освещает их сбоку, и от этого светотени на желтовато-розовых облаках распределяются очень эффектно. Чувствуется простор, размах, ширь… А Казимиру здесь внизу тяжело, как в могиле. Он опять опускает голову и думает: «Какая черная, набухшая земля. Это ведь от того, что зачастили дожди. Ничего не поделаешь, брат. Уже осень… Листики, листики. Почему так много красных?»… И мысль опять сбивается на кровь, кулак пана Доброжевича и оскорбленное человеческое достоинство… Совсем, совсем бы не думать о таком!
«Всякий солдат, питающий искреннюю любовь и уважение к своему начальству должен благодарить Бога за то, что попал ко мне, ибо я для вас как раз то начальство, которое лучше всего поймет и оценит эти ваши благородные чувства», – так сказал пан Доброжевич, делая смотр своим подчиненным в первый же день, когда он прибыл на границу. Но уже на следующий день он избил двух солдат. И никто так и не узнал – за что. Низенького роста, с квадратными плечами, он ходил, странно расставляя ноги, как будто между ними у него были распорки. Он никогда не смеялся. И ничего больше, кроме той фразы, которую он сказал в первый день, солдаты от него не услышали. Он не разговаривал, не кричал, и от этого делалось страшно любому рядовому, когда Доброжевич подходил и, немного закидывая голову, смотрел не в лицо, а куда-то поверх его. Он как будто не видел людей. По слухам Доброжевич был разжалован в Варшаве из высших чинов в низшие за нечестную игру в карты. Там же он имел, как говорили, несчастную любовь, и вот теперь здесь все солдаты должны были расплачиваться за неудачную жизнь пана Доброжевича. Его и паном-то звали солдаты между собою как бы в насмешку – с особым ударением. Доброжевич был словно помешанный. Он никогда не издевался публично и особенно не напирал даже на строевые занятия, но когда вызывал к себе солдата или встречал его наедине в караулке, то бил в лицо с какой-то особой страстностью садиста. При этом он не разбирал: на дурном тот счету или на хорошем.
Когда Казимир встретился вчера с ним в караулке, то не сообразил сначала, что ему угрожает. Он увидел ярко-голубые, но лишенные смысла глаза Доброжевича, устремленные, как и всегда, поверх головы солдата; его только что выбритые и похожие поэтому на мраморные с красными жилками-точками щеки и подбородок и бледные, с силой сжатые кулаки.
– Все ходите. Все мечтаете. А устава-то вот, наверное, голубчик, не знаете, – сказал спокойно, по-деловому, Доброжевич.
И отошел к окну. Но так как он при этом сделал рукой жест, приказывающий солдату остаться на месте, то Казимир, вытянувшись, замер на середине комнаты. «Что он еще скажет? – подумал он. – У меня все как будто бы в порядке». А Доброжевич украдкой выглянул в окно, словно боялся кого-то на улице. Потом пробарабанил пальцами по подоконнику, промычал вполголоса: «Благородные чувства?.. Глупости!..» И поймал бьющуюся о стекло муху. Раздавил ее. И только после этого повернулся к Казимиру. Но что-то ему не понравилось в лице застывшего перед ним солдата. «Наблюдает за мной, скотина!»… И от этой мысли тоскливая гримаса исказила его лицо. А Казимир уже совсем не знал, что последует дальше. Доброжевич быстро подошел и ударил его. Побледнев и закусив губу, ударил Казимира еще раз, все также молча, без единого ругательства.
Казимир не почувствовал боли. Она сразу ушла куда-то внутрь. А потом, когда он увидел равнодушную спину удаляющегося Доброжевича и заметил кровь, ему стало очень скверно. Вот здесь-то он и узнал, что такое настоящая боль. Она словно вернулась после ударов и шла теперь прямо от самого сердца. Ему хотелось воткнуть в щель на полу штык и броситься на него грудью. Но его остановили вошедшие в комнату товарищи. Они удержали его за руки и он, размазывая по своему веснущатому и от рождения вытянутому узкому лицу кровь и слезы, подумал: «Ну, теперь мне не жить. «Пан» со света сживет. За что же он меня так возненавидел?» И для него слова Доброжевича – «все ходите, все мечтаете» – приобрели особый смысл, потому что Казимир действительно каждую свободную минуту мечтал о том, как бы он жил, если бы не служил в солдатах. Он не учел того, что Доброжевич говорил это каждому, кого бил, и отнес эту фразу целиком к себе. Вот ему уже теперь нельзя и помечтать! Ведь это только сегодня он бы не хотел ни о чем думать. Ну и еще, может быть, несколько дней, пока не уляжется обида и боль. А потом разве откажешься от такого удовольствия, – перебирать свои мысли, пусть даже и невеселые. Это ведь единственное, что еще принадлежит ему полностью и пока отличает его от животного.
Казимир приподнимает винтовку и делает несколько шагов у деревьев. Поворачивается. Вот, если бы он не стоял сегодня на посту, то смог бы достать немного спирта и выпить его к ночи и затем лечь в койку и напевать про себя тоскливую песню. Вспоминать о доме, о Ванде… Он идет и снова поворачивается. Ветер освежает Казимиру лицо, но ему от этого не легче. Ни о чем бы сейчас не вспоминать. Сволочь Доброжевич! Казимир со злобы ударяет прикладом о землю и останавливается. Его раздражает это нудное топтание на протяжении шести метров около деревьев, скрывающих его от часовых с другой стороны. Он и не ведает, что недалеко от него – за рубежом-канавкой – в кустах орешника залег в секрете Михаил Кратов. Он ничего не знает также и о том, что еще дальше, в лесу, в овраге спрятался и готовится к перебежке через границу нищий. Но если бы ему об этом сказали, он не удивился бы. «Гиблое дело – ответил бы Казимир, – вряд ли здесь кто перебежит. Пробовали… Но что-то, помнится, только раз или два удавалось. Ему бы очень хотелось посмотреть, как это так ловко вылавливают этих «лисиц», там за границей. Хотя бы один раз! Но как назло все это проделывается там тихо и незаметно. На той стороне не очень-то долюбливают этих типов, которых ему изредка приходится видеть в обществе Доброжевича. Любой из них оказывается важной персоной: то переодетым офицером, то даже полковником. И каждый норовит показать, что он из себя представляет. И обязательно перед ними, перед солдатами. Что, мол, он не просто какой-нибудь шпак, а тоже начальство над ними, над скотинами. Доброжевич насчет этих залетных птиц дает точные указания: если только перейдет, сейчас же оказать уважение и немедленно отправить к нему, к пану. А дальше, известно, что следует. Перебежчик переодевается в чистое, а из старого хлама оставляет себе или подошвы от сапог или манжеты. За них в Варшаве он получает неплохие деньги.
Вот сегодня тоже Доброжевич повторял капралу свое приказание о перебежчиках. Видимо кого-нибудь ждут. Недаром вот уже три дня подряд трезвонят из города по телефону. Какая-нибудь солидная особа ожидается. Только может быть она уже сидит где-нибудь там, за семью замками, пойманная, эта самая особа. А у «пана» совсем настроение испортится, если сюда так никто и не пожалует.
Казимир смотрит на качающуюся перед ним ветку с красноватыми листьями. Три листика на ней еще сохранили свою зелень. Это резко бросается в глаза. Но уже через секунду Казимир вяло скользит взглядом дальше: по стволу дерева, вниз на землю, по носкам сапогов. «Так обидеть. На всю жизнь! Разве такое можно забыть? Даже ни на что и смотреть-то теперь не хочется… Эх, была бы возможность. Хватил бы по его черепу. Своих не узнал бы. Проклятый раскоряка! Ну теперь подожди… подожди, собака. Уж ты у меня будешь знать. Враг ты мне теперь самый подлейший. Ну подожди же ты»… – думает он и начинает опять взволнованно ходить у деревьев. Как выполнить свои угрозы, он не знает. Что для этого нужно сделать? – не знает. Но он так ненавидит сейчас этого Доброжевича, что беспощадные мысли все же приходят ему в голову. «Да!.. А что же. Разве не смог бы? Неужели не смог бы. Еще как саданул бы его штыком. И все! Вот и конец бы ему, дьяволу!» Но это так невероятно и страшно, что Заглоба тут же идет на попятную и думает, что он просто ударил бы «пана», если бы встретил одного, а колоть насмерть не стал бы. Страшно!
Мир в глазах Казимира Заглобы давно перестал быть таким прекрасным и интересным, каким он был для него в дни юности. Как-то быстро для него промелькнула эта пора. Краски детства тускнели, делались однотонными, серыми. Это началось с того времени, как умер его отец. Казимир пошел тогда зарабатывать себе кусок хлеба в обувную мастерскую в Варшаве. Там он работал с утра до вечера и возвращался домой равнодушным ко всему, что раньше его так привлекало на улице. Он бы наверно и не выдержал такой тяжелой работы, если бы не нашел для себя нового источника тихих маленьких радостей. Если уже нельзя было вернуть назад увлекательный мирок, полный самых острых наблюдений над природой, жизнью собак, кошек и птиц, то Казимир выдумал себе другой, тоже по-своему интересный, книжный мир. После работы до глубокой ночи он зачитывался книжками примерно одного и того же развлекательного содержания. И, сидя над своими колодками, он после этого не считал отупело про себя, сколько раз обернется минутная стрелка на циферблате до конца работы, а думал про любимых книжных героев. И потом уже, став взрослым и находясь в солдатах, он не бросил своих мечтаний, а даже, наоборот, систематизировал их и начал придумывать длиннейшие приключения, главным героем которых он делал самого себя. Это было так интересно и настолько расходилось с его серым прозябанием, что он приходил в восхищение от своих выдуманных историй и, будучи последовательным, наконец, стал мечтать о том, как он их запишет на бумаге и сделается знаменитым писателем. Сознание того, что он обладает даром выдумки, подбадривало Казимира и возвышало его как человека в собственных глазах.
Глядя на варшавских франтов или на разряженных и похожих на петухов офицеров, он нередко думал: «Все вы пустышки. Знаю я вас. Вот вы думаете, что я обыкновенный серый человек, лишенный по-вашему разума. А на деле-то выходит наоборот. Я свою голову не променял бы даже на сотню таких, как ваши. Вот дайте срок. Кончу службу, и вы еще услышите обо мне. Вы побелеете тогда от злости и зависти, читая книжки с моими приключениями. Я их обязательно напишу. О, это уже будет точно! Как сказано, так и будет сделано. Хоть в пятьдесят лет, а напишу все, что думал за всю жизнь. Вот запомните, – напишу!» И уверяя себя, что напишет, он начинал после этого повторять в уме все то, что он хотел написать. В большинстве случаев это оказывались фантастические, но несколько однообразные истории, где самая выгодная роль всегда принадлежала ему. То Казимир воображал себя обладателем такой карманной электрической батарейки, которая создавала вокруг его тела непробиваемую ничем оболочку. И он ходил по всему свету невредимым и свободным. И что только враги ни придумывали против него! Каким только оружием они не пытались его уничтожить! Все было напрасно. Он оставался неуязвимым и страшно могущественным, но великодушным, делающим людям лишь добро. Об этом он мечтал в самые горькие свои минуты. Иногда же он довольствовался более скромной ролью и считал себя владельцем какого-то невидимого магнита для золотых вещей. Разгуливая в своем воображении по самым роскошным ювелирным магазинам, Казимир притягивал своим магнитом все золото и становился богачом. Тут он тоже не забывал про обездоленных и помогал им. В этих мечтаниях он никого не обижал, не производил никакого насилия. Все обходилось без крови, по заранее обдуманному и справедливому плану.
А между тем жизнь преподнесла Казимиру один из множества сюрпризов. Пан Доброжевич своим кулаком напомнил ему, что все его мечтания – это сущая чепуха, которая настолько же далека от действительности, насколько сам Казимир далек от могущества. Все разлетелось в прах! Не помогла и так хорошо придуманная непроницаемая оболочка. Жизнь оставалась жизнью. Серой и тяжелой. Теперь к ней еще прибавились отчаяние и поруганная, раздавленная кулаком прохвоста честь Казимира, та самая, о которой он в последнее время так славно мечтал. В детстве его не бил даже отец. Старый сапожник говорил, что и без этого каждому бедняку в жизни есть от чего поплакать. Вот вчера это и подтвердилось… Что уж вспоминать. Зачем бередить раны! Казимир сокрушенно качает головой. Он теперь не хочет и думать о своих надеждах на будущее. Незачем больше ломать себе голову. Оно уже и так известно. Все будет изгажено и разбито. «Можно было бы сейчас бросить эту штуку, – соображает он, глядя на винтовку, – бросить все и смотаться, куда глаза глядят. Да разве тут убежишь? Все равно поймают и вернут обратно. И поднимется тогда крик. Каждый, кому не лень, начнет вопить о том, что родина в опасности, что нарушены святые обязанности солдата, что, мол, враг только и ждет этого. Эх, проклятые брехуны! Вот, ей-богу, ничего мне плохого не сделали эти люди с той стороны. Если уже говорить по-настоящему, так мне плевать на все границы. Это придумано для того, чтобы такие бездельники, как Доброжевич, могли здесь жиреть от безделья… Нет, нет, не хочу я больше мучаться. Не буду ни о чем вспоминать».
Но, несмотря на все внутренние протесты, Казимир обо всем очень кропотливо и детально вспоминает. Он не может совладать со своим волнением и смотрит на далекую красную крышу караулки, стены которой скрыты от него холмом и деревьями. Вот где находится сейчас его враг! И Казимир опять со всей отчетливостью видит равнодушное и скорее даже тоскливое, а совсем не злое лицо «пана». Всем своим видом тот как бы говорит: «Мне скучно, очень скучно наблюдать за вашим существованием, но ничего не поделаешь. Я понимаю, что здесь жизнь для солдата не сладка. Но, голубчики, чтобы из вас никто не смог и подумать, что она станет когда-нибудь лучше, – на, получай! Если непонятно, то получай еще! Получил? Ну, теперь поблагодари. Мне это дело не доставляет особого труда и я смогу повторять такое упражнение хоть каждый день». Казимира передергивает от такой расшифровки мыслей ненавистного офицера. У него краснеют уши, и он начинает снова топтаться на своей площадке под деревьями. Да, именно такое выражение было на лице у Доброжевича. Вот уж изверг! Настоящий зверь! А как подлы его слова: «…устава, наверно, голубчик, не знаете». Как будто заботливый отец. Нет, это страшный человек! Он так переполнен своей властью, что в один прекрасный день возьмет и улыбочкой перепилит любому из них на выбор горло. Вот, мол, и это я могу сделать без особых для меня последствий. Ужасно!
Трудно сказать, что сейчас преобладает у Казимира: отчаяние или злоба. Ему кажется, что Доброжевич специально для его унижения выдумал это дикое развлечение, и он решает сопротивляться всеми силами.
– Пусть посмеет еще раз дотронуться. Пусть посмеет только! Не обрадуется. Теперь он у меня вряд ли обрадуется, – шепчет Казимир.
Серые, большие глаза его темнеют от гнева, а некрасивое, узкое, измученное лицо преображается. Оно становится внушительнее и мужественнее. Очевидно, таким оно должно было бы у него быть, если бы сбылось хоть одно из его мечтаний. «Ну, нет, это я просто тогда испугался, – думает Казимир, – когда про штык думал. Так и надо. Прямо штыком! Это лучше, чем что-либо другое. Оно вернее. Подожди же теперь, гадюка. Попадись ты мне сейчас под горячую руку. Уж как я тебя поблагодарю»…
IV
Шумит листва. Ветрено. В такой момент лес похож на хорошо сыгравшийся оркестр. Вот после небольшого затишья начинают свою партию маленькие листики на самых верхушках деревьев. В воздухе проносится тонкий свист, слабый шелест. То совсем затихают, то снова доносятся нежные звуки. Это рождение – первые неуверенные вздохи. Но крепнет ветер, и все больше листьев вступает в музыкальный строй. И вот уже шум листьев напоминает могучее ровное дыханье взрослого человека. И чего-чего только не выдумаешь, в зависимости от настроения, лежа с закрытыми глазами где-нибудь на опушке. Тут тебе и тоска по своей невозвратно ушедшей юности, тут и призыв к новым исканиям и стремлениям, тут тревога за свою жизнь, тут и любовное томление. Наконец, налетает самый сильный порыв ветра и вот уже вся листва на деревьях сверху до низу объята вдохновенной дрожью. И тогда вылетают из головы все вздорные мысли и остаешься по-настоящему один-на-один с великой и вечной природой. Лежишь опустевший и гулкий, как полый сосуд. И этот простой, такой торжественный шум листьев отдается в тебе подобно грому. Затем ветер стихает и замирает шелест. Последним аккордом звучит шорох оторвавшихся от своих веток и падающих вниз двух-трех листьев. И все! Воцаряется тишина.
Наступает тот час, когда солнце окончательно скатывается за горизонт и на западной стороне неба остается только мягкое, бледно-желтое зарево, расчерченное длинными, темными полосами вытянувшихся тучек. Наступает кратковременный промежуток между уходящим днем и спускающейся ночью. Час этот характерен тишиной и странной цветовой гаммой. Воздух еще пронизывают желтоватые лучи, отражаемые небом. Но уже от деревьев, кустов, пней, холмиков и ям начинают надвигаться сероватые с неясными очертаниями тени. Все это перемещается в воздухе, дрожит, смешивается и становится как бы нереальным. В такое время человеческий глаз легко ошибается и путает предметы, несмотря на то, что темноты еще нет. Это сумерки!
Их-то и поджидает человек в одежде нищего, имеющий вместо имени бездушный, как у машины, номер – 201-Р.
«Пора, пожалуй», – думает он, и, стараясь не шуметь, тихо скидывает с себя маскирующие его листья, травы и мох. Потом ползет по дну оврага, как и в первый раз, к тому месту, где растет тонкое деревцо с багряными листьями. Выбирается на обрыв. Смотрит на небо, на кусты у границы. Думает: «Да, пора. Ну что же: в путь так в путь. Авось все выйдет удачно. Попробую схитрить! Если ждут в одно время, то идти нужно в другое. Искать лазейку там, где тебя и не ждут. О, это точно сказано! Ну, так в путь. Пусть это будет моим часом. Часом удачи, денег и спокойной жизни, черт возьми! Иди, старый шакал, зарабатывай себе на хлеб, на стаканчик винца». Он выпрямляется во весь рост около деревца, которое весь день привлекало его внимание, и проверяет свое оружие. За поясом у него нож и маузер, в левом кармане кольт, в правом опять нож. Но больше всего он надеется на маленький и очень изящный браунинг, привязанный к его локтю тонкой и длинной бечевкой. Он спрятан в лохмотьях широкого и длинного рукава. Это оружие 201-Р рассчитывает использовать в самом крайнем случае.
Все в порядке. 201-Р прислушивается. Ничто не шелохнется в природе. Это время молчания, раздумья и тоски. Но у нищего это щемящее чувство куда-то исчезло. Он теперь весь подчинен стремлению благополучно перейти границу. Вот последний взгляд и он, как балерина перед поднятием занавеса, рассчитывает пальцем свой путь. Потом идет вперед. Придерживаясь кустов с правой руки, он продвигается к границе, прихрамывая, как слабый больной старик. Ковыляет и думает: «Сюда. Теперь сюда. А ну-ка, нажми и шагни в эту тень». В то же время он напряженно прислушивается. Все как будто идет хорошо. Но на одни уши нельзя полагаться. В них временами от волнения и напряжения появляется какой-то странный звон, который не имеет никакого отношения к интересующим его звукам. Их, эти шорохи, треск веток 201-Р старается уловить каким-то шестым чувством, скорее учуять, нежели услышать. О, в этом у него есть опыт!
Так он продвигается вперед и вдруг совсем неожиданно сзади, за своей спиной 201-Р улавливает какой-то слабый шорох. Это совсем чепуха, незначительный шелест листа или треск ветки. Но это как раз тот самый звук! 201-Р останавливается, деланно кашляет, потом опять начинает двигаться. И хотя треск не повторяется больше, но 201-Р чувствует движение за спиной. Кто-то следует за ним. И нет сомнения – это советский пограничник. 201-Р на секунду теряется. Им овладевает обессиливающий животный страх. Это ужасно: – не видеть, но чувствовать за собой погоню. На лбу у него появляется испарина. Ноги слабеют и начинают дрожать уже не деланно, а по-настоящему. Что же делать, что же делать?.. Но это мгновенная слабость. Многолетняя выучка и выдержка шпиона берут верх. Он продолжает свой путь, передвигаясь из тени в тень, постепенно ускоряя ход. А уши хотят взять реванш. Они прислушиваются. Может быть ошибка? И, действительно, ничего подозрительного не слышно. Но тело, его тело чувствует гнетущее бесшумное движение погони. И хотя 201-Р ни разу не оглянулся, он все же уверен, что за ним тихо шевелятся верхушки кустов. Им опять начинает овладевать паника «Что же делать, черт возьми? – злобно думает он. – Это же наверняка пограничники. Только они так умеют ходить. Выходит, что я поступил глупо. Нет, нет! Это могло бы случиться и ночью. Они всегда начеку. Но что же все-таки предпринять, что же?.. Вывози, вывози, господи… Может быть повернуться. Обернуться и броситься на них, стрелять, колоть…» И неожиданно, скрипнув зубами, он делает прыжок вперед. 201-Р не выдержал борьбы со страхом. Он бежит по ломаной линии, зигзагами, взлетает над пнями, размахивая рубищем, как птица крыльями.
Он бежит и не слышит погони за собственным топотом. Но он все так же чувствует за собой движение ветвей, не отстающее от него. «Вот и они наверно тоже побежали… Надо бы обернуться. Эх, надо бы обернуться, ну хотя бы у этого пня. Обернуться и открыть стрельбу»… Но это лишь одни мысли. Если бы он сейчас всерьез захотел остановиться, то не смог бы. Бег его делается судорожным и автоматичным. Его телом уже полностью завладел страх. «Добежать бы только до границы. Успеть бы. А там я уж что-нибудь выдумаю» – соображает он, еще не считая себя проигравшим.
А граница уже недалеко. Она тиха и кажется благополучной. Но в кустах орешника по-прежнему лежит Михаил Кратов. Он сразу же заметил дикую фигуру нищего, как только тот начал свой ломаный путь. И это так совпало со всеми мыслями и догадками Михаила, что он даже в первую минуту оторопел. Подумал, что уж не галлюцинация ли началась у него, когда впереди в серых сумерках замелькал подходящий для такого фона силуэт нищего. Кратов заморгал глазами, потом сощурил их и убедился, что впереди, прямо на него действительно идет не призрак, а нищий. Тогда у него все внутренности словно сжались. Он даже явственно почувствовал от этого боль. И вообще он вдруг как-то особенно ощутил всего себя, все свое тело. Но так странно, будто бы все у него существует по отдельности: руки, голова, ноги, туловище. Все отдельно! Он также почувствовал, что сердце его сделалось таким большим, что того и гляди разорвет грудь.
Потом увидев, как нищий побежал, Кратов сжал покрепче винтовку. И сразу же у Михаила все встало на свое место. И сердце, и голова, и ноги. Он не спускал с нищего глаз и рассчитывал в уме, сколько тому осталось бежать до кустов. «Уже близко. Скоро встану», – подумал он и быстро оглядел винтовку.
Это было в то время, когда 201-Р потерял самообладание. А Кратов напротив еще более успокаивается. Он продвигается ползком немного вправо, откуда ему удобнее появиться перед врагом. Михаил отмечает, что он делает все, как нужно. Приготовляет винтовку, осторожно, стараясь не щелкнуть затвором, оттягивает назад пуговку курка, открывает подсумок. И вот как будто и делать уже нечего. А нищий все еще бежит, во всю дует прямо к его, Кратова, кустам. У Михаила очень стройно проходят в голове все мысли, продуманные им за день. Быстро мелькают они, но словно не полные это его мысли, только оглавление их. Так, краткий перечень. Он удивляется этому явлению так же, как и тому, что его руки проделывают нужные движения не быстро по-обычному а несколько медленней, точно его тело избегает резких движений. Все как в кино, в кадрах с замедленной съемкой. И уж очень от этого много свободного времени. Так много, что даже находятся секунды, чтобы взглянуть на небо и заметить там какую-то раннюю, яркую звезду. А нищий все бежит. Но потом все начинает происходить гораздо скорее. Появляется новый стремительный темп, словно кинокартину завертели быстрее. Плоская фигурка бегущего нищего обретает объем и превращается в тяжело дышащего человека с бледным и искаженным от страха и напряжения лицом.
Не добегая нескольких шагов до кустов, 201-Р спотыкается и чуть не падает. Еле удерживая равновесие, он скользит по траве, как на лыжах… Что-то мешает ему бежать. 201-Р взглядывает под ноги и мгновенно его настроение меняется. Он видит под ногами длинную грязную тряпку, выбившуюся из его зашнурованного веревками опорка на правой ноге. К тряпке прицепилась сухая ветка. Так вот что шуршало за его спиной! Его охватывает досада, что он поддался ложной тревоге и так глупо обманулся, приняв шорох этого несчастного обрывка за шаги пограничника. Он со злостью отрывает лоскут и бежит дальше. «Дурак! Ведь никто за мной не шел… Эх и дурак же я! Вот уж и верно – у страха глаза велики! – думает он, подбегая к кустам. – Паникер! Мог бы все спокойно проделать… Ну, уж теперь все равно. Теперь уж все скоро кончится. Близко, близко! Осторожно»…
Тут как раз Кратов вскакивает и выпрямляется, подобно неожиданно развернувшейся пружине. Выставив перед собой винтовку со штыком, говорит очень тихо и раздельно:
– Руки вверх! Ложитесь. Тише.
Михаил не узнает своего голоса. Так он у него звучит уверенно и солидно. Он видит, как нищий, словно схваченный сзади за одежду, резко останавливается, затем бросается перед ним на колени. И тут же молитвенно складывает перед своим лицом руки и выворачивает ладони слегка наружу, как бы показывая, что они у него пустые.
– Пане солдате! Прошу жизни, – лепечет он.
– Руки вверх! И ложитесь сейчас же – говорит Кратов.
«Что же, это конец?..» – думает в это время 201-Р. Он глядит на высокого с маленькими, очень черными глазами красноармейца, на его резкую складку между нахмуренными бровями. И мысли его как-то сразу обрываются и для него наступает то блаженное безразличное состояние ко всему на свете, о котором он так часто мечтает. Он падает плашмя на землю и тут происходит то, что можно объяснить только инстинктом и нечеловеческой злобой. 201-Р с силой ударяет во время падения правой рукой о землю. В его ладонь послушно скользит маленький браунинг с перламутровой ручкой. Стремительно приподнявшись и делая одновременно прыжок в сторону, 201-Р стреляет.
В это же время Кратов бросается на нищего и ударяет его штыком. Попадает в бедро. Трехгранное острие рвет мышцы. 201-р кричит от боли, но все же ковыляет к границе. Его спасает прыжок. Тут Кратов чувствует боль в верхней части плеча. И потом он, как бы вспоминая о чем-то прошедшем, сознает, что эта боль у него уже давно, ровно с того времени, как в это же место сильно ударила пуля. Он также вспоминает и маленький револьвер, который некстати появился в руке у коварного нищего. Он еще тогда удивился, как это из такой крошки можно выстрелить. Потом он спрашивает себя, совершил ли он какую-нибудь ошибку? Нет, он делал все точно! И тут, опускаясь на траву и слушая дребезжащий звон в нижней части затылка, Михаил испытывает чувство разочарования и обиды. Затем у него мелькает чувство сожаления о случившемся. И потом в ярких вспышках уже угасающего сознания он как бы понимает, что теперь стал много, много опытнее. В сто раз стал опытнее! Именно почему-то в сто раз. В следующее свое дежурство он уже никому не даст пройти, ни за что! И, наконец, мелькают последние две очень яркие мысли. Первая – это уверенность в том, что он только ранен и будет жить, ни за что не умрет. И вторая – это уверенность в том, что нарушитель будет обязательно взят. Каким образом? На это уже не дают Михаилу ответа ни его глаза, ни его мозг.
Нищего увидел и Казимир. Он заметил его как раз, когда тот побежал. Казимир только что вышел из-за деревьев и бегло взглянул на чужую сторону. Как и всегда он надеялся увидеть там спокойный пейзаж: желтые кусты орешника и осенний лес. Вместо этого ему сразу же бросилась в глаза вихляющаяся во все стороны, прыгающая через пни фигура человека. Что это перебежчик Заглоба догадался сразу же. «Вот тебе и раз… Ишь ты как спешит, – подумал он. – Это и есть, наверное, тот «важный гость», которого ждет «пан»… Вот ведь, это мне просто не везет. И нужно же было случиться этому во время моей смены. Не вчера, не завтра, а именно сегодня. Когда на душе и без того погано. Ну и безобразие! Придется встречать»… Он оглянулся на крышу караулки. Там увидел дымок над трубой, но на холме и прилегающих полях не заметил ни души. «Скверно, скверно, все это очень скверно», – говорил он самому себе, разглядывая приближающегося нищего.
Казимир спрятался было опять за деревья, чтобы ждать «гостя» на своем посту, но потом он не выдержал и вышел опять на открытое место. Его, привыкшего к приключенческим книгам, начинала интересовать вся эта история. Вот сейчас будет видно: сумеет этот бродяга перебраться сюда или нет? «Наверное, сумеет, – подумал Казимир. – Что-то не видно, чтобы ему кто-нибудь помешал это сделать». И его даже разочаровало, что это произойдет так легко, без всяких интересных, захватывающих дух приключений. Но вдруг, вглядевшись повнимательнее в орешник, тянувшийся слева от границы, напрягая зрение, он уловил слабое движение верхушек кустов и догадался, почему перебежчик бежит, сломя голову через поляну, а не идет крадучись в тени орешника. «В кустах наверно кто-нибудь есть, – решил Казимир. – И это фрукт боится, чтобы ему не отрезали путь. Вот это история! Теперь он, пожалуй, и не перебежит. Поймают. Пожалуй, поймают».
И так же, как он был вначале почти уверен в том, что перебежчик добьется своего, Казимир сейчас поверил в обратное. И интерес к событиям у него от того повышается. С одной стороны, как постоянный читатель занимательных книжек, он хотел бы, чтобы беглец преодолел все опасности и вышел бы победителем. С другой же стороны, его воображение обостряет мысль, что этот переодетый нищим «высокий чин» может остаться там, в руках советских пограничников. «Так все же мне было бы спокойнее. Незачем тогда было бы тащиться к Доброжевичу», – думает он, оставаясь равнодушным к этому чужому человеку, приближающемуся к нему и несущему ему, может быть, новые неприятности. «Ну, ну скорей, скорей… Давай, давай… – подгоняет он нищего, ожидая быстрой развязки. – Эх!».
Он ахает, когда видит внезапно появившуюся поверх кустов фигуру Кратова, остановившего 201-Р.
– Вот это ловко! – шепчет Казимир. И теперь его симпатии зрителя целиком на стороне пограничника, так умело подобравшегося к перебежчику. Ему скорее хочется узнать, что будет с подозрительным нищим дальше. Разоблачат ли его там, на месте…
Но Казимир неожиданно замечает сквозь просветы в кустах, как упавший на колени нищий стреляет из своего хитро замаскированного револьвера в Кратова. И он видит, как тот валится набок. А нищий, получив сильный удар штыком в бедро, скрючившись и как-то боком, на четвереньках, вроде собаки под занесенным над ней топором ползет несколько шагов. Потом, собрав последние силы, вскрикивает от боли, вскакивает и мчится сквозь кусты к открытой теперь перед ним границе. Все это видит Казимир и цепенеет от неожиданного оборота дела. Прежде всего ему жалко, что все опять кончается не так, как в его любимых книгах. Раз уж появился новый герой, которому симпатизируешь, то хочется, чтобы он, а никто другой был победителем. «Здесь бы нужно было поставить точку, – думает он. – А этот черт выстрелил»… И мысль, что переодевшийся нищим «высший чин» все же сейчас перейдет границу, тревожит его. Он быстро оглядывает себя и свое оружие. Все ли в порядке, а то еще потом будут кляузы. «Ну и ловкая подлюга! – думает Казимир, глядя на нищего, преодолевающего последние кусты. – Птичку сразу видно по полету. Прорвался. Видишь, даже улыбается! Еще бы, конечно, очень рад, что спасся. А когда вот сведут тебя к Доброжевичу, то оба радоваться начнете… Ах вы сволочи, сволочи… А что если я?». Тут ему приходит в голову необычайная мысль и он даже краснеет от этого. Вот это мысль! Это будет славная месть Доброжевичу! Казимир оглядывается на крышу караулки и в страшном волнении идет навстречу перебежчику. Он так нервничает, что ему начинает казаться, будто у него трясется тело. И ему хочется действовать как можно скорее, чтобы самому потом не повернуть на попятный. Казимир чувствует, что если он замешкается, то у него не хватит сил, ни нервов.
Он ускоряет свой шаг и тут перед ним в течение каких-нибудь тысячных долей секунды мелькает картина, в которую он, любитель помечтать, будет потом верить как в настоящую. Нищий перепрыгивает через ров. Он подбегает к Казимиру и от радости, что спасся, хохочет. Казимир видит бледное и грязное от пота лицо. Воспаленные красные веки и белки. И криво раскрытый и искаженный от смеха рот.
– Оружие! Давай сюда все, – говорит ему Казимир.
Тот перестает смеяться, но оружие дает. Все! Казимир сжимает левой рукой все боевое снаряжение перебежчика, а правой поднимает высоко винтовку и бьет тяжелым кованым прикладом нищего. Прямо в грудь! Тот откидывается назад и падает. Он видит беспощадные глаза Казимира и занесенный над собой блестящий затыльник приклада с прилипшими комьями земли и маленьким красным листиком. Потом нищий, обессиленный погоней, раной и борьбой, поворачивается на живот, со злобой думая о том, что бы он сделал с Казимиром, если бы тот был в его власти, быстро-быстро перебирает руками и ногами на четвереньках и убегает от Казимира, а Казимир говорит ему:
– Иди, иди, собака.
И гонит его к границе, а там его берут те русские парни, которые так ловко, бесшумно умеют передвигаться в кустах. И тащат к своему начальнику, а Казимир кидает им вслед оружие этого мерзкого человека с неприятным бледным лицом…
Но все это происходит только в мыслях Казимира. Это лишь в его воображении неисправимого мечтателя 201-Р перемахнул через границу. По-настоящему же дело обстоит так: подбегая ко рву, 201-Р уже чувствует горький запах полыни, которая растет на дне канавы. И этот запах ему приятнее запаха роз, потому что за этим заросшим рвом и свобода и деньги! «Вон уже и жолнер спешит ко мне на помощь, – думает 201-Р, – ушел, ушел, ушел я»… И невероятная радость охватывает его. Он собирает последние силы для прыжка, уже толкается левой здоровой ногой… Но в этот момент его крепко хватает за шиворот пограничник, который сидел в секрете в стороне от Кратова. Он видел, как бежал нищий, видел, как упал раненый Кратов, и теперь, поспешив на помощь товарищу, настиг врага. Дернув за шиворот нищего, он с силой бросает его на землю, приставляет ему к груди штык.
– Лежи и не шевелись, гад! – говорит он каким-то глухим, словно из глубины груди идущим голосом.
201-Р лежит послушно, не шевелясь, широко раскинув руки. Голова у него пуста, без мысли. Уже по-настоящему, а не так, как бывало иногда раньше. «Вот это и есть конец!» – не думает, а скорее чувствует он всем своим телом.
Конец нищего отчетливо видит и Казимир. «Вот теперь, пожалуй, уже больше ничего не произойдет! – думает он. – А если бы этот дядя все-таки перебрался бы сюда, то вот, ей богу, стоило проделать с ним все то, что я хотел… Ну, а пану Доброжевичу так и скажу, что ничего не видел и не слышал»… И Казимир встает опять на свое старое место, уже чувствуя на душе какое-то облегчение, но по лицу его видно, что с паном Доброжевичем у него еще будут свои особые, серьезные счеты.
Наступает ночь. Поднимается ветерок. И опять начинают шуметь листья.
Морской чорт
Рассказ
1
Как только Тишка спрыгнул с крыльца, Валенца и Петька Бондя подскочили к нему и схватили за руки. Он рванулся вперед, но мальчишки крепко держали его за кисти рук. Они загнули их ему за спину и стали медленно пригибать к земле.
– Сдаешься?
– Нет!
– Сдаешься, Тихон?
– Нет!
– А теперь сдаешься?
– Ой, больно!.. Сдаюсь!
Они отпустили его и отбежали в сторону. Тишка выпрямился и расправил онемевшие руки. Вот не повезло-то! Совсем ведь забыл, что кто с утра сдается, так тому весь день под чужой властью ходить.
– Ну, а теперь что? – спросил Тишка угрюмо.
– Перво-наперво купаться пойдем, – сказал Валенца и подтолкнул локтем Петьку Бондю.
Ишь, черти! Значит, нырять заставят. Они всегда к нему пристают и мучают, показывая его всем, как чудо-юдо морское. Вот и сегодня какого-то «сачка» с собой привели. Тоже стоит тут и глаза, как рак, вылупил.
– Мы хотим к Морскому Чорту идти, – сказал Валенца.
– Я не пойду Туда два часа тащиться. От жары сдохнешь.
– Захотим – сдохнешь, а захотим – живой останешься. Ты нам сдался, и все. Вот он тоже нам сдался. Он теперь с нами до вечера ходить будет.
– А кто это такой?
– Это Петькин братень двоюродный. Он погостить сюда прикатил. Эй, Гришук, иди-ка сюда! Ну-ка, скажи ему, где ты жил.
Белобрысый мальчишка с длинными красными руками, стоявший в стороне и молчаливо наблюдавший за Тишкой, подошел ближе. Стесняясь своих рук, он спрятал их за спину. А глаза отвел в сторону: Тишка слишком вызывающе смотрел на него.
– Я издалека. Мы в Хумми живем. Это на Амур-реке находится.
– Нет, – сказал Тишка, – это все враки. Нет на свете такого названия. Что это такое Хумми?.. Это только у нас так птахи ночью кричат: хум-ми! хум-ми!
Последние слова он прокричал тоненьким, жалобным голоском. Валенца захохотал. Петька Бондя вышел вперед и, выставив плечо, сказал Тишке:
– Ты что его задираешь?
– А он меня не задерет, – остановил его Гришук. – Я правду говорю. У нас там и озеро есть. Оно тоже Хумми называется.
– Ну и пусть! – сказал Тишка. – Пусть Хумми, пусть Бумми или даже Фрумми. Все равно самый настоящий класс – это купаться в море, а не в озере.
– Полундра! – закричал вдруг Петька Бондя, указывая на окно Тишкиного дома. Там появилось сердитое женское лицо.
Вся компания мигом покинула двор и, пробежав по улице, ворвалась в лес.
Поселок был расположен на границе, у Японского моря, в десяти километрах от бухты Терней. И находился он в самом центре лесоразработок. Человек уже давно проник в эти края и сумел обжиться здесь, но лес все еще не терял своего дикого, первобытного вида. Вековые деревья теснили друг дружку так, словно шла между ними борьба не на живот, а на смерть за обладание лишним кусочком земли, лишним клочком воздуха. Стеной стояли высокие мачтовые, в несколько обхватов, сосны. Корни их, враждуя, переплетались между собой в почве, как пальцы, и с силой ломали друг друга. И, если дерево не выдерживало напряженной схватки, оно заваливалось набок.
Тропинка пошла под уклон, и ребята влетели с размаху в высокую, по колено, сырую траву. Они побежали, высоко поднимая над ней ноги. Валенца сплеча рубил гибким хлыстом голубые головки колокольчиков и кричал:
– Эх… эх! Голова с плеч!
Внизу пахло гнилью, а сверху тянуло сухим смолистым воздухом.
– Ну что же, ребята, мы до вечера застрянем в этой канаве? – сказал Тишка. – Забирай левее! Валька, брось ты махать-то зря! Полезай выше!
Валенца пригрозил ему кулаком, но все же свернул влево. Там на мальчишек надвинулись коричневые, с черными пятнами утесы. Это были отроги Сихотэ-Алинского хребта. Сам он лежал намного западнее, а сюда, к морю, дотягивались лишь его каменные щупальцы. Они были покрыты растительностью. Цепляясь корнями за расселины, упорно тянулись к свету кедры, ели и густой кустарник. Корни деревьев, как сверла, буравили камень и ломали его, пробиваясь к почве. Путь их был отмечен извилистыми трещинами. Мальчишки полезли наверх.
Добравшись до ровной площадки, побежали, лавируя между деревьями. Скоро ребятам стало жарко, и они сняли рубашки. Тишка сделал руки кренделем и натужился, показывая, какие у него на груди мускулы. Пусть полюбуются.
– Не хвались, кума, – сказал Бондя и тоже натужился.
Гришук и Валенца последовали их примеру. Тишка увидал, что мускулы у приятелей ничем не отличаются от его: такие же упругие коричневые бугорки. Тогда он крикнул:
– Ну, вот и остановились! Что вам время не дорого, что ли? Эй, вы…
Голос Тишки зазвенел от обиды, и эхо подхватило его последние слова. Оно отразилось от скал, ушло к морю и вернулось снова, чтобы замереть у самых вершин деревьев. Лес ни на минуту не умолкал. Долбил дятел, куковала кукушка. Далеко в лесу визжала пила паровой лесопилки. Стучали топоры дровосеков, а временами лес наполнялся странным шумом. Словно паровоз на полном ходу врезался в чащу, ломал деревья и останавливался, выпуская с жалобным, стонущим звуком пар. Это умирало дерево, сваленное дровосеком. Но и после этого лес не умолкал. Жизнь торжествовала.
Через полчаса к лесным звукам прибавился шум морского прибоя. А когда мальчишки прошли еще с полкилометра, этот шум уже подавлял собой все.
Ребята вышли к морю. Оглянувшись, они увидали сквозь стволы пихт синеющие вдали круглые, словно покрытые щетиной лесистые вершины. Глубокие пади, разрезая горы в различных направлениях, сбегали к долине, которую мальчишкам не было видно.
– Вот он, наш Морской Чорт! – сказал Валенца.
Ребята подошли к обрыву и заглянули вниз. Над водой висели рыжие, с прозеленью отвесные скалы. Мутно-зеленые, с белой паутиной пены валы воинственно налетали на камни и, дробясь, как стекло, откатывались назад. И только после этого до мальчишек долетал звук хлесткого удара волны.
– Ты брось, Валька, врать! Его отсюда и не видно совсем. До него еще топать да топать.
– Это ты, тетеря, не видишь, а я ясно вижу. Вон он: черный с двумя рожками и хвостом.
– А что это такое Морской Чорт? – спросил Гришук.
– Это камень такой. Очень на чорта похож.
– Он тебе расскажет, ты его послушай! Это ведь Валенца – он врет в три коленца.
– Э, да перестаньте вы тут галдеть! Посмотрите-ка лучше сюда. Кто это вчера говорил, что хорошая погода целый месяц будет? Посмотрите-ка.
Далеко справа и море и часть суши были словно срезаны ножом. Мальчишки увидали ровную серую полосу тумана, которая, не двигаясь, не приближаясь и не удаляясь, закрывала от глаз полмира. Здесь у них светило солнце. Оно хотя и плавало в молочной дымке, напоминая собой яичный желток, но парило так сильно, что даже пот проступал на коже. А вот в десятке километров отсюда, в тумане, было и холодно и сыро.
– Уже мыс Первенец закрыло. Ну, теперь прощай хорошая погодка!
– Вот не везет! В прошлом году весь август гнилым был. И в этом году то же самое выходит.
– Да бросьте вы ныть-то! Сюда туман только к ночи дойдет. Успеем еще. А ну, давай вниз!
– И то верно. Нужен нам этот туман, как собаке барабан. Эх, хоть два денька, да наши! Катай веселей!
– А ну, подбавь пару!
– Эй, эй!..
2
С суши вход в бухту Морского Чорта закрывали обточенные водой позеленевшие крупные камни. Многие из них потрескались и осели, заваливая естественные проходы к морю. Дорожка с горы круто заворачивала, огибая скалы, и выходила прямо на узкую песчаную полосу, отделяющую воду от камней. Бухточка была очень маленькая. Горы и несколько суженное устье защищали ее от излишних порывов ветра. Здесь было и жарче и тише, чем у бурых скал, где волна била прямо в лоб.
– Да поглядите же наконец на Морского Чорта! Он соскучился без нас.
– А он совсем даже на чорта не похож. Просто черный камень, – сказал Гришук.
– Вот еще! Тоже приехал свои порядки наводить! Раз тебе говорят, что это Морской Чорт, значит верь, а то…
– Да не приставай ты к нему, Валенца! Эй, Гришук, раздевайся!
Тишкауже снимал штаны. Помедлив, сбросил и трусы. Остальные, побросав одежду, голышом разлеглись на песке.
– Чем это так пахнет? – спросил Гришук.
– Чем! Морем. Не понимаешь, что ли?
Тишка с сожалением посмотрел на белобрысого мальчишку. Тоже человек!.. Не знает, чем море пахнет. И он с особым удовольствием набрал в легкие просоленный морской воздух. У него даже защипало в ноздрях, настолько здесь вода была насыщена йодом. Эх, и хорошо же! Тишка пихнул ногой почерневшие, выкинутые морем гниющие водоросли. Ишь, сколько их здесь! А еще больше вон там, поправее, где кончается песок и начинается противная осклизлая галька. Там на дне – целый лес водорослей. А что, если взять да и показать этому «сачку» самое интересное?
– Эй, Гришук, поди-ка…
Тишка повел его вдоль берега.
– Вон, – говорил Тишка, указывая на тухлую, выброшенную морем рыбу. – Наблюдай. Вон, – сказал он, ткнув пальцем в засохшие розоватые морские звезды, полузасыпанные галькой.
И, видя на лице Гришухи удивление и восторг, он разошелся окончательно и подвел его совсем близко к воде.
– Вон. Тише только, – показал он на красневшие между камней в воде похожие на апельсины шарики. – Это морские ежи.
Он поднял гальку и бросил ее в море. Вода замутилась, побежали круги, а когда они исчезли, и дно опять стало ясным, морских ежей уже не было. Только в самой глубине между камней краснели какие-то пятна.
– Эй вы, рыболовы! Кончайте там… Твой черед пришел, Тишка, фокусы показывать. А ты, Гришук, иди сюда! – крикнул Петька Бондя.
Тишка зло оглянулся. Ну вот, опять цирк начинается. А, да шут с ними! Все равно ведь купаться придется. Он ступил в воду и остановился. О чем это еще они там болтают?
– Ну и благодать! Лучше этого места нет на свете. Тихо. Здесь никто никогда не бывает, – сказал Бондя.
– А почему не бывает? – спросил Гришук.
– А потому, что далеко. Да еще говорят, что тут настоящие черти водятся.
– Ну да, нужна им твоя бухта! Им разгуляться тут негде. Она даже не всех картах указана. Откуда им знать-то про нее? – крикнул Тишка.
– А что, ребята, смех смехом, а есть все-таки морские черти?
– Разевай рот: сейчас тебе прямо туда прыгнет.
– А ты все еще не в воде? Эй, Тишка, коли сдался, шевелись живее! Полезай в воду, поищи морских чертей.
Тишка нехотя вошел в воду, присел на корточки, шлепая по маленьким волнам ладонями, а затем, выпрямившись и тотчас изогнувшись, нырнул. В желтоватой воде мелькнуло его тело. Вот он вынырнул, обновил в легких воздух и опять нырнул. Потом, показавшись на поверхности, бросил в лежащих мальчишек горсть мокрого песку. Злость его прошла, и горький осадок от того, что он сегодня неудачно начал день, тоже исчез. Тишка очень любил плавать, и чувство превосходства в этом деле над приятелями отодвинуло на задний план все остальные добрые и недобрые его чувства.
– Эй, Тихон, давай-ка на долготу! Покажи свой класс. Нырни на долготу.
На долготу так на долготу. Разве ему это трудно? Тишка набрал в легкие побольше воздуха и погрузился под воду. Схватившись за большой камень, чтобы не всплыть, он стал считать про себя до тридцати… Вот уже и все. Как быстро! А воздуха могло бы хватить еще и до пятидесяти. Ну, с них довольно. Все равно ведь сами-то они столько не продержатся.
– Что же это ты так быстро? – крикнул ему Валенца. – Все хитришь! А ну-ка, пусть теперь и Гришук лезет в воду. Вместе с ним ныряйте. Посмотрим, кто из вас дольше просидит.
Он подмигнул Петьке Бонде и захохотал.
Ну и до чего же скверный парень этот Валенца! Нет, надо будет завтра заставить его сдаться и взять под свою власть. Тогда-то он узнает, где раки зимуют. Но и об этом Тишка подумал без злобы. Скорее даже снисходительно: как думает очень могущественный человек о каком-нибудь жалком пройдохе.
Тишка подождал, пока Гришук входил в воду. Белобрысый мальчишка с красными руками окунулся, смешно зажав уши пальцами. Совсем как девчонка, только и оставалось еще ему завизжать. Ну что же, посмотрим, на что ты годишься! Тишка приготовился. Взглянув друг на друга, мальчишки раздули грудные клетки и затем, сказав вместе: «Раз, два, три!..», скрылись под водой.
Тишка, схватившись за камень, сразу же открыл глаза. Он увидал, что Гришук тоже держится за камень и смотрит на него. Мутно-желтая вода искажала очертания их тел, и они казались друг другу раздутыми до отвращения. Гришук сидел на самом дне. Он удобно положил большой камень себе на ноги и, прижимая его к животу, поглядывал на Тишку выпученными глазами. А тот еле держался за камень. Пальцы срывались с его скользкой поверхности. Плотная соленая вода выталкивала тело наружу, а ноги, так те почти высовывались из воды. Ну, да ладно. В другой раз можно поудобнее устроиться. А сейчас нужно поскорее сосчитать до пятидесяти. И, чтобы не отвлекаться, Тишка закрыл глаза и принялся за счет.
Досчитав до сорока пяти, он снова открыл глаза. Может быть, Гришук уже давно вылез? Нет, противник его сидел все на том же месте и по-прежнему таращил глаза. Тишка увидал, как у него из ноздрей по временам выскакивали пузырьки воздуха. И вдруг Тишку охватили и страх и злость. Ах ты, жаба! А что, ведь может так случиться, что Гришук его пересидит. Тишка опять закрыл глаза, чтобы считать дальше, но неожиданно почувствовал, что ему пришел конец, что он уже больше не выдержит. И тогда Тишка снова открыл глаза. Он увидал прежнюю картину: Гришук как ни в чем не бывало сидел на дне, и вода шевелила его волосы. Ну и проклятый парень! Может быть, он умер? Нет, пузыри все еще вылетают из носа… Эх, как было бы хорошо сейчас двинуть этого ненавистного Гришука в бок! Живо бы выскочил. А то сидит, как идол. Что, если попробовать дотянуться до него ногой и пихнуть? Тишка шевельнул ногой. Но это движение отняло у него остаток сил. В глазах мелькнули красные круги. И Тишка, почти теряя сознание, выпустил камень из рук. Небо показалось ему огненным, когда он, резко оттолкнувшись ладонями от воды, вылетел на воздух. Он часто-часто задышал, и из груди его вырвался слабый стон.
Валенца и Петька Бонда при виде его задрали ноги от удовольствия. Они хохотали, катаясь по песку. Тишка же вышел на берег обессиленный. Значит, опять его разыграли? Подсунули опытного пловца. И кто бы мог подумать, что такой «сачок» так ловко ныряет? Наверное, выучился на своем озере плавать. Хумми, Хумми. Вот тебе и Хумми! Тишка взялся за штаны. Теперь стоит наплевать на все и сейчас же уйти от них. Пусть остаются без верного товарища… А тот, водяной, все еще сидит? Ну, уж это прямо уму непостижимо! Тишка обернулся к морю. Ребята тоже посматривали туда, ухмыляясь и подмигивая в сторону Тишки. И вдруг в воде произошло волнение. Все – и Тишка, и Валенца, и Петька – сейчас же подбежали к краю берега. Из воды выскочила голова Гришука. У него были все такие же опостылевшие Тишке вытаращенные рачьи глаза. Гришук моргнул, словно не понимая, в какой стороне находится берег, и поплыл, ошалело и бестолково размахивая руками.
– Ты что, с ума сошел? Что с тобой? – крикнул Петька Бондя, когда тот выполз на берег.
– Там… там… – только и мог вымолвить Гришук, указывая пальцем на море.
– Что там, дурень? Ну, говори же!
– Там чорт… Там… чорт ид-дет…
– Брось ты нас разыгрывать! Не ври! Говорят тебе, не ври!
– Я не в-вру… Беж-жим скорее… Я сам видел… ид-дет, как человек… Сам видел…
По спине Тишки, помимо его воли, побежали мурашки. Бежать надо, если Гришук не врет. Валенца и Петька были такого же мнения. Они бросились к своей одежде. За ними последовал и Гришук. Все четверо, сверкая пятками, скрылись за камнями. Но, когда они, сокращая путь между каменными глыбами, пробирались на дорогу, в море раздался подозрительный плеск. И тогда любопытство взяло верх над страхом. Мальчишки остановились и высунулись с опаской из-за прикрытия. То, что они увидели, заставило их оцепенеть. Из воды торчала чья-то голова с огромными выпученными глазами. Голова, покачиваясь, приближалась к берегу. Возможно, что это был человек, осторожно идущий по дну. Вот показались его плечи, а затем и все туловище. Но он тотчас же согнулся и на четвереньках пополз к берегу. Через плечо у него висело подобие какой-то сумки. Вот он вынул изо рта конец гофрированной, как у противогазов, длинной трубки и выполз на берег, стараясь держаться поближе к круглым, покрытым плесенью камням. Оглянувшись и блеснув на солнце своими огромными глазами, он перебрался, прижимаясь к песку, через отмель и юркнул в скалы. Вот еще раз мелькнула мокрая голова. Ребята увидели, что странное существо спряталось недалеко от них, за двумя большими камнями.
3
Никто из мальчишек не знал, что в море, в двухстах метрах от берега, в глубине висела, как огромная рыбина, сторожевая подводная лодка. Моторы ее не работали, и вода слегка колебала субмарину. Но так незначительно, что люди внутри нее даже не замечали этого.
Не знали мальчишки и того, что командир лодки вызвал к себе одного из своих подчиненных и сказал ему:
– Ну, так вы готовы?.. Я решил и вас послать. Вдвоем будет легче выполнить задачу. Спешите. Он уже, наверно, добрался до берега. Будьте осторожнее: это очень серьезное дело. И помните: меньше шуму. Не спугните остальных…
Моряк, к которому обращался командир, сказал:
– Есть!
И направился к люку. По дороге поправил сумку с кислородным аппаратом, висевшую у него через плечо, и сдвинул со лба на глаза защитные очки с толстыми выпуклыми стеклами. Он стал похож на глубоководного морского зверя. Сходство это усиливалось еще и оттого, что на нем был надет непромокаемый серого цвета комбинезон, наглухо стянутый у кистей рук и горла.
Кто-то из товарищей сунул ему ладонь, и они крепко пожали друг другу руки. Затем он поднялся по трапу в люк и замер там, согнувшись и держась за перекладины лестницы. Под ним закрыли нижнюю крышку. Он слышал, как гремели болты, попадая в свои гнезда. Вот голоса товарищей стали звучать все тише и тише. Он уже перестал улавливать смысл их разговора. Крышку задраили накрепко. Сейчас сюда будет пущена вода…
Он упирался головой в верхнюю крышку люка. Нельзя сказать, чтобы здесь было просторно. Ну, а есть ли вообще на подводной лодке место, где не было бы тесно?.. Сейчас сюда пустят воду. Сердце его слегка сжалось. Однако это уже что-то вроде волнения! Разве он первый раз покидает лодку под водой? Нет, не один и не два раза так было. Только не все ли равно это для человека, который знает, что сейчас пустят воду, и она затопит всю клетушку, где и теперь уже трудно дышать? Он постучал два раза ногой в нижнюю крышку. Это означало: «Что же вы там канителитесь?» Тотчас же он услыхал, как начал вращаться штурвал клапана выполнения. И он понял, что этого-то звука ему как раз и не хватало для успокоения. Теперь все пошло по-обычному. Побежала по стенкам извилистыми струйками вода. Потом она начала брызгать. Он взял зубами мундштук кислородного шланга.
Вода заполняла люк. Сначала она была ему по колено, потом по пояс, по грудь. Она гнала вверх воздух, который имелся в комбинезоне. Воздух скапливался у него на плечах, образуя небольшие надутости, и с шумом выходил из маленьких круглых отдушин. Запахло резиной. Вода плеснула в нос и закрыла лицо. Начала жать уши. Это повысилось давление. Он засосал тогда воздух из кислородной подушки, вытравил его через нос и добавил чистого газа. Боль в ушах немедленно утихла, дыхание стало нормальным. Вот и хорошо. Теперь уже совсем все в порядке.
Он открыл верхнюю крышку люка; она со стуком откинулась набок. Встал во весь рост. Вокруг была светло-зеленая вода, и на метр от себя он все ясно видел. Шагнул на палубу. Медленно прикрыл крышку и, держась за леера, двинулся к рубке. Вода сковывала все его движения. Самый обыкновенный шаг приходилось делать в несколько приемов. Сначала он поднимал ногу, затем задерживал ее, чтобы передохнуть, потом вытягивал вперед и опять задерживал, потом сгибал и, наконец, ставил на палубу.
Вот и рубка. Где-то тут должен быть трос. Уж не утащил ли приятель его с собой на дно? Нет, вот он, сплетенный из стальных ниток канатик. Ну что же, в путь, так в путь!
Он схватился за трос и, поправив под коленками грузила – кожаные мешочки со свинцовыми опилками, – начал опускаться вниз. Ушла вверх красная, крашенная суриком нижняя часть лодки. Еще метр – и вода сделалась темно-зеленой.
Чем глубже он спускался, тем сильнее болели уши. В них словно воткнули пальцы и то сдавливали, то отпускали. Вот уже больше и терпеть нельзя. Он взял себя двумя пальцами за нос и, зажав его, надулся. Боль в затылке стихла.
Хлоп! Вот как. Уже грунт? Ну и отлично! Значит, глубина здесь не больше пятнадцати метров. Он медленно разжал руку и выпустил трос. Потом поднял со дна внушительного вида камень и взял его подмышку. Так-то оно будет спокойнее! Шагнул, отрегулировал воздух, опять шагнул. И так несколько раз. Потом остановился и оглянулся. Сзади была тень, широкая и черная, – тень от лодки. А впереди было гораздо светлее. Значит, направление было взято правильно. Впереди находился берег. Он посмотрел на свои руки и ноги. Они показались ему массивными и раздутыми. Он снова шагнул. Свет с поверхности проникал на дно мутный, рассеянный, и глаза приходилось напрягать, чтобы разглядеть грунт.
Через несколько минут он почувствовал, что камень подмышкой стал для него тяжеловат. Он нагнулся, чтобы сменить его. Вот на выбор несколько круглых камней, беловатых и скользких, похожих на маленьких спрутов. Выскочил из-под одного из них и убежал, широко расставляя клешни, небольшой черный краб. Ах ты, чертяка! Им здесь раздолье. Моряк переменил камень и хотел было двинуться вперед, но перед самым его носом вдруг проплыла рыба. У него даже забилось сердце, так это было неожиданно. Она мелькнула лиловой спинкой и растворилась в зеленоватой мерцающей воде. Это произошло очень быстро, но он успел все же разглядеть ее работающие плавнички, хвост и вздрагивающие мохнатые жабры. Тут он шагнул, но нога его не нащупала под собой твердого грунта. Он потерял равновесие и, медленно заваливаясь набок, скользнул в яму. Тотчас в ушах зазвенело, и появилась боль. Он схватил себя за нос и выпустил камень из руки. Его потащило наверх. Беспомощно царапая ногами по откосу и делая свободной рукой гребки, он выбрался наверх. А все из-за этой рыбины! Ну что ты скажешь, какая обида! Ведь если бы не она, то ничего и не было бы: ямы в воде кажутся черными пятнами, и их легко заметить.
Он отдохнул и, обогнув обрыв, опять стал спиной к лодочной тени и пошел туда, где было больше всего бледно-зеленого света. Вдруг давление воды понизилось. Что это такое? Стало значительно светлее. И на дне появились растения: длинные пряди водорослей. Ну, так это и есть берег. Как хорошо, что уже больше не будут болеть уши…
Ну, еще, еще немного вперед. Ишь ты, теперь уже словно в горку дорога пошла. Интересно, где-то сейчас там, на берегу, прячется его приятель? Движения моряка стали более энергичными. Вокруг него уже струилась желтоватая вода. Прибоя не было. И вдруг глаза его ослепил яркий солнечный свет. Голова его высунулась из воды. Он сейчас же пригнул ее и стал на четвереньки: следовало быть осторожным.
4
– Вот вы какие! Говорили тут про всякое. Теперь вот и распутывайтесь сами.
– А знаете, ребята, я ведь его давно в воде заметил. Гляжу – идет ко мне что-то белое, с ногами.
– Ну и дурак! Что же ты сидел там так долго? Мы бы успели убежать.
– Да замолкните вы! Расшипелись! Вот сейчас как вылезет он, да как схватит…
– Э-э, смотри-ка, смотри-ка, еще один…
Мальчишки разом привстали и высунули из-за камней головы. У берега, немного левее того места, где вынырнуло напугавшее их существо, появилась еще одна голова с вытаращенными глазами. Обладатель этих глаз разлегся в воде и оглядел внимательно берег. Вот он поднял руку и, схватившись за глаза, содрал их, к ужасу ребят, с головы.
– Да ведь это очки! А вы-то уже испугались. Трусы! – шепнул Тишка.
– Да мы и сами теперь видим, что очки. Не больно-то уж задавайся.
Тут им опять пришлось спрятаться и вести наблюдения лишь в просветы между камнями. Впереди в скалах появилась голова первого вынырнувшего из воды человека. И у него тоже не было больше очков. Он сложил большой и указательный пальцы кольцом и, сунув в рот, свистнул тонко и жалобно, очень похоже на крик рассерженной чайки. Тишка даже рот разинул от удивления. Ловко сделано! И откуда только появились эти люди? Неужели они в самом деле на дне морском живут? Тишке вспомнилась сказка, где были тридцать три богатыря и их дядька Черномор. Он хотел уже рассказать это ребятам, но незнакомец свистнул еще раз и сделал свободной рукой круговое движение, как бы указывая другому существу путь к себе. Тишка увидал, что человек в воде, скрываясь в мелких волнах, подплыл к тому месту, где вынырнул его предшественник, и тоже вылез на берег. Так же крадучись, как и первый человек, переполз он через отмель. И вот уже загремели о камни зажатые им в руке очки. Он протиснулся сквозь проходы в скалах к своему соплеменнику. Ну, теперь они уже вместе. Что-то будет?
Тишка, присев на корточки, быстро натянул трусы и взялся за рубашку. Ребята тоже стали разбирать дрожащими руками свою скомканную одежду.
– Тише! – вдруг показал рукой Гришук.
И тогда все, бросив одеваться, застыли в различных позах, прислушиваясь. Впереди, в скалах, выходцы из моря вели негромкий разговор:
– Это хорошо, что командир прислал тебя.
– А он мне сказал: «Иди на подмогу». Я и полез.
– Да и верно, что здесь одному трудненько действовать: место диковатое.
– Не зря они себе этот уголок облюбовали.
Валенца при этих словах даже присел на землю и побледнел. А Тишка в другой бы раз при виде такого позорного поведения стал бы хохотать и показывать на Валенцу пальцем, но тут он только посмотрел на товарища рассеянным взглядом. Он и сам ничего не понимал. О ком это они там говорят?.. Ребята продолжали слушать.
– Как ты думаешь, нас не смогут увидать с этой горы?
– Нет, не думаю. Уж больно высоко. Да и торчит она над нами, как навес. Разве тут что увидишь?
Тишка и его товарищи задрали головы кверху. Они увидали рыжевато-серую неровную стену, выпирающую вперед, как живот у огромного каменного идола. Кое-где на ней зеленел редкий кустарник, чудом укрепившийся в расселинах. Вниз, как и прежде, заглядывали лишь причудливо искривленные пихты.
Незнакомые люди продолжали разговор.
– Вот что: видят нас или не видят, давай-ка займем свои места. Ты останься здесь и следи за морем. По радио передавали: рыбацкую лодчонку надо ждать. Им удача: на море туман… Ну, а я подберусь поближе к дороге.
– Есть!
– А это ты сними. И сумку и грузила. Спрячь в сторонке.
– Эх, жалко, винтовок у нас нет! Ну, да попользуемся и вот этой мелочью…
Приглушенные голоса в камнях смолкли, и ребята услыхали лишь шорохи. Тишка выглянул и увидал, как один из незнакомцев, рослый черноволосый парень, пополз, скрываясь в камнях, к дорожке, по которой они не так давно спускались к морю. Ишь ты, ползет, как ящерица! И свистать уж больно ловок. Как это он так… Тишка сложил два пальца в кольцо и примерил ко рту. Валенца испуганно дернул его за рукав.
– Не тронь, я и сам знаю, что делаю. Небось, не маленький, – шепнул Тишка, но руку ото рта отнял.
Второй «морской чорт» был брит наголо. Ребята увидали его блеснувшую на солнце загорелую макушку, когда он переползал поближе к морю. Там он залег за черно-зелеными камнями, и мальчишки, сколько ни смотрели, уже больше никак не могли его обнаружить. Точно так же исчез из их поля зрения и черноволосый парень. Поди-ка отыщи его в камнях у дороги!
– А я знаю, – зашептал вдруг Тишка, – кто они такие.
– Ну и кто?
– Так я тебе и скажу! Считай меня несдавшимся, тогда скажу.
– Ишь ты какой! Нет уж, так легко не отделаешься. Я сам без тебя знаю, кто они.
– Ребята, нам бы куда-нибудь повыше надо забраться. Теперь самое интересное будет, – шепнул Гришук.
– Это верно, – согласился с ним Тишка.
– А ну тебя! Сиди уж, где сидишь. Куда это еще тебя понесет? – тихонько заныл Бондя.
– Да и то верно: раз влипли, так уж затаимся здесь. Переждем, – поддержал его Валенца.
– Ах вы, гады! – зашептал с жаром Тишка. – Сами затащили сюда, а теперь труса справляете. Вот сейчас как крикну, так разом они сюда примчатся. Идем, Гришук, не их…
– Полегче, полегче!.. Ладно, и мы от вас не отстанем. А то будешь потом кричать, что ничего не боялся, – шепнул Валенца.
Все уже были одеты, и Бондя уныло смотрел, как трое поползли на животах. Встав на четвереньки, он тоже направился вслед за ними. Мальчишки выбрали себе позицию поближе к дорожке. Тишка ухитрился найти такое место, что и море оттуда было хорошо видно.
Все по-прежнему парило. Солнце все так же плыло в молочной дымке. Неподвижная стена тумана продолжала закрывать полгоризонта. В бухте Морского Чорта было тихо. И только далеко за спинами мальчишек, там, где скалы спускались прямо в море, монотонно гремели волны.
Тишка одновременно следил и за дорогой и за морем. Он то и дело дергал головой, поворачивая ее во все стороны. Гришук был рядом с ним. А их друзья сидели на земле, опираясь спинами о теплые камни. Они, прищурившись, смотрели на солнце. Тишка ни разу больше не приметил спрятавшихся в камнях людей. Никакого движения! И дорожка была пуста, да и море поблескивало на солнце, свинцовое, одинокое. А что, если им это все привиделось: и бухта, и Морской Чорт, и люди, выплывшие из воды, и все, на что сейчас глаза смотрят? Что, если попросить Гришуху ущипнуть его? Уж больно все похоже на сон. Вот и день какой-то обманчивый. И солнце есть на небе, и словно нет его. И туман в море, и тоже как будто его нет. Или тепло это так действует, что не чувствуешь даже, что живешь на свете? Ну, где вот они, эти парни? Неизвестно откуда вынырнули, а теперь словно сквозь землю провалились. По тону их разговора Тишка чувствовал, что они не могут быть дурными людьми. Купальщикам-то они уж во всяком случае ничего плохого не сделают.
Они кого-то другого ждут. Эх, чуяло его сердце, что здесь серьезное дело! Недаром начинало оно биться каждый раз, как только ветерок доносил треск сухой ветки или любой другой шорох.
Прошло еще немного времени. Валенца устал смотреть на солнце. Он поднялся и присоединился к наблюдателям. Начальственно растолкав приятелей, он устроился на самом удобном месте. У камня имелся ровный, плоский выступ, и Валенца, разложив на нем локти, как на подоконнике, снисходительно оглядел друзей. К нему вернулся былой его задор.
– Ну, вороны, что у вас здесь слышно?
– А вот тебя только и ждали, грача.
– А вот сейчас как докажу, что без меня дело не обойдется!
– А попробуй.
– А думаешь, трудно? Сейчас вот и докажу. Трудно, что ли? Вот сейчас… Да вот дядька к морю идет…
– Где?
– Да вон, по дорожке. Эх вы, вороны, вороны! Что, не доказал?
– Тише ты! Не шепчи ты мне на ухо. Еще ничего не известно.
У Тишки спина покрылась холодным потом. А руки и ноги вдруг ослабели. Ему было очень досадно, что он так позорно прозевал появление дядьки. Вот нахал этот Валенца! Суется всегда не вовремя, удачу только отбивает. Никогда с ним не следует связываться. И как это они с Еришухой проглядели дядьку?
К морю спускался мужчина. Он появился из-за поворота в том самом месте, откуда несколько раньше стремительно выскочили мальчишки. Одет путник был так, словно ждал он с моря шторма. На нем была серая брезентовая куртка и такой же картуз. Сапоги с длинными, обтрепанными голенищами плотно сидели на ногах. Тонкие ремешки стягивали их у коленок. За спиной мужчины болтался зеленый туристский рюкзак. А в руках он держал длинную палку.
Шел мужчина по дорожке лениво, словно был он в этих местах вроде путешественника, имел уйму свободного времени и никуда не спешил. Он ковырял палкой камешки на тропинке, переворачивал упавшие листочки, смотрел на небо.
– Неспроста он тут околачивается. Его-то они и поджидают, – шепнул Тишка.
– Нуда, ты все знаешь! Больно он им нужен! Чего с него взять-то?
– Дурак ты! Ничего-то ты не понимаешь в серьезных делах. Что они, бандиты, что ли?
– Ребята, ребята, прячьтесь скорей, – зашептал вдруг Гришук, – увидит! Ух, и недобрый же этот человек! Глазами так и зыркает. Так по сторонам и шныряет.
Мальчишки разом присели.
– Это он ради притворства палочкой своей фигуряет. Вот посмотришь сейчас, что это за птица, – шепнул Тишка, обращаясь к Валенце.
Но тот не взглянул на него. Он занялся Петькою. Бондя, разморенный зноем, заснул. Рот его был раскрыт. Валенца нагнулся и дунул ему в рот. Бондя, захлебнувшись, захрипел и проснулся.
Он смотрел на Валенцу красными глазами, ничего не понимая.
– Гражданин, станцию проехали! – шепнул Валенца, теребя его за нос.
Тишку так рассердила эта выходка, что он не удержался и пихнул Валенцу ногой в зад. Вот тебе! Не знаешь ты ни места, ни времени для шуток. Затем Тишка прильнул щекой к шершавому камню и осторожно выглянул на дорогу: не услыхал ли путешественник подозрительного хрипа и шороха в скалах. Нет, мужчина с рюкзаком уже прошел мимо них. Тропинка в этом месте поворачивала, и Тишка увидел спину путника. Широкую спину с болтающимся зеленым мешком.
Ну, теперь должно произойти самое занятное. Вон и Гришук тоже так думает. Недаром он прислонился к Тишке и, вытянув шею, не спускает глаз с мелькающего за вершинами камней брезентового картуза. Тишка приподнялся на цыпочках. Сердце его стало биться редкими, тяжелыми ударами. Вот сейчас дядька пройдет мимо… того места. Вот уже вот!.. А может быть, он уже прошел? Нет, это еще сейчас вот только будет…
Тишке показалось, что он первый заметил, как за спиной путника из скал вынырнула голова «морского чорта». И он толкнул Гришука. Тот кивнул головой, показывая, что все отлично видит. Они затаили дыхание. Валенца и Бондя стояли сзади и, навалившись, дышали им в уши. «Морской чорт», подняв руки, схватился за камни и, дернув резко головой, вспрыгнул на верхушку скалы. Он взмахнул рукой, в которой ребята увидали черный небольшой револьвер, и скакнул на дорогу.
– Стой! Руки вверх! Ложись!
Мужчина в картузе живо обернулся. Ребята увидали, как он быстро вытянул перед собой, словно рапиру, длинную палку, а правой рукой нервно полез в оттопыренный карман брезентовой куртки. Не обращая внимания на оружие «морского чорта», он вырывал из своего кармана большой плоский, с деревянной ручкой револьвер, дуло которого цеплялось за подкладку.
– Маузер, – прогудел Валенца.
Но никто не слышал его. Тишка остановившимися глазами следил за схваткой. Ой, укокошит «картуз» черноволосого парня! Что же тот не стреляет? Эх, давно бы уж можно было нажать на курок! Но черноволосый парень и не думал стрелять. Он схватился рукой за торчащий перед ним конец палки и сильно ударил ногой мужчину в картузе. Попал прямо по пальцам, державшим огромный плоский револьвер с деревянной ручкой. «Картуз» вскрикнул от боли, револьвер его, загремев, упал на камни, а «морской чорт», дернув к себе палку, смело кинулся на врага. И вот они уже оба покатились по дороге.
Это была первосортная драка. Мальчишки в жизни еще не видали ничего подобного. Они еле удерживались от того, чтобы не вылезти наверх, на скалы. Уж очень хотелось все рассмотреть поподробнее. Борющиеся катались по земле. Это был клубок из двух тел. Из него торчали руки и ноги. До ребят доносилось сопение, стоны, хрипы и ругательства. Вдруг Тишка ахнул. Мужчина с рюкзаком подмял под себя противника. Он поднял руку Все увидели, как блеснул нож. Тишка в ужасе схватил Гришуху за плечо. Мужчина с рюкзаком, крякнув, как мясник, с силой опустил руку. Но в ту же секунду он покачнулся. Брезентовый картуз слетел с его головы. Мужчина повалился набок. Черноволосый парень вовремя ухитрился поддать врага коленкой. И вот он уже сам сидит на нем верхом. Нож зазвенел где-то в камнях. Тишка отпустил плечо Гришухи.
– Полундра! – вдруг захрипел Петька Бондя.
Все сейчас же пригнулись, потому что второй вылезший из моря человек, тот, который был острижен наголо, прыгал по камням. Он выскочил из-за засады и теперь спешил на помощь к товарищу. Ребята видели, как он спрыгнул на дорогу. А там уже опять шла возня, и вновь прибывший боец не знал, как ему подступиться к живому клубку.
– Ударь!.. Ударь его чем-нибудь! – приглушенно крикнул ему его товарищ. – Да стукни же его!.. Ох, ты! Он схватил меня за волосы. Что же ты стоишь?..
И тогда бритоголовый решился и кинулся к извивающимся телам. Ребята увидели, как поднялась и опустилась несколько раз его рука, сжимавшая револьвер.
Через минуту все было кончено. Мужчина с рюкзаком неподвижно лежал на земле, а оба выходца из моря, тяжело дыша, смотрели на него. Черноволосый парень сидел на земле и держался за грудь.
– Василенко, ступай-ка, принеси… вон там, в сумке, лежат веревки… Надо его, подлеца, связать.
– Сейчас, товарищ старшина!
Василенко принес связку тонких крепких веревок и принялся вместе со старшиной связывать оглушенного мужчину. Предварительно они его обыскали и высыпали содержимое всех карманов на землю. Сняли они и рюкзак. Василенко работал быстро, веревка так и крутилась в его руках. А старшина временами останавливался и брался за грудь.
– Ой, смотри-ка! – вдруг сказал Тишка и показал на море.
Гришук, Валенца и Бондя оглянулись и остолбенели.
5
К берегу приближалась лодка. Это была плоскодонная рыбацкая шампунька. Тишка не раз видел такие лодки во Владивостоке. Китайцы называли их еще по-своему: «юли-юли». Это оттого, что на корме у нее торчал немного отогнутый назад штырь, на котором свободно колыхалась во все стороны длинная рукоятка. К одному ее концу опущенному в воду прикреплялась деревянная лопасть, а к другому привязывалась веревка, прибитая в то же время и к днищу. Рыбак дергал веревку во все стороны, весло юлило наподобие винта, и лодка шла вперед.
– Здрасте! Вас-то нам и не хватало, – сказал Валенца, нервно заправляя свою рубашку в штаны.
– Здороваться дома будешь, а здесь помалкивай, – шепнул Гришук.
Гребец в лодке сидел спиной к берегу. Он неторопливо дергал за веревочку, меняя руки, когда они уставали, и, разглядывая море, негромко напевал заунывную, с завываниями, песенку: «Ай-э, как широко море, ай-э, как горячо небо, ай-э, как холодны туманы, и дай бог, чтобы не было тайфуна». Лодка гнала перед собой ровную маленькую волну. Расстояние между нею и берегом заметно уменьшалось. Вот это и есть, наверное, та лодка, о которой говорили «морские черти»…
– Как же это так? Она причалит, а они и не увидят… – сказал Тишка.
– Надо бы им крикнуть… – сказал Гришук.
– А ну вас! И что это вам приспичило? Сидите, пока головы целы. Плохо вам здесь, что ли? Вот уйдут они все, тогда и кричите на здоровье, – заволновался Валенца.
Тишка посмотрел на Гришуху Эх, если бы знали они раньше, что Валенца такой некомпанейский парень!.. Потом он взглянул на остальных мальчишек, махнул рукой и полез наверх. Валенца хотел было его схватить, да не успел. Тишка, прыгая с камня на камень, спешил выбраться на дорожку.
– Пропали мы все теперь… ни за копейку, – сдавленным голосом сказал побледневший Валенца и схватился за Петькину руку.
А Тишка уже подбежал к месту драки. Связанный мужчина лежал не шевелясь. Но глаза его были открыты, он пришел в себя и глядел на Василенко злыми, немигающими глазами. Тишка даже приостановился. Ну и ворюга! Как он подло смотрит! С какой бы радостью вцепился он в горло этому бритоголовому малому! Только вот руки скручены за спиной да во рту торчит тряпичный кляп. И не выругаться и не укусить! Ну, тогда хотя бы ногами, что ли, стукнуть? Вот он поднял связанные ноги и поджал к животу, чтобы выпрямить их с силой, как пружины. Но Василенко отошел в сторону. Ну и молодец парень! Его не проведешь, он все наперед знает.
Старшина сидел рядом с пленником. Заметив злобное движение, он поднес к лицу врага и притиснул к его носу кулак.
– На, на, выкуси! Что, съел, гад? Вы от нас никуда не денетесь. Мы вас всех переловим. И на дне морском достанем, если придется, – сказал он и потом опять схватился за грудь.
– Дяденька, там лодка причаливает!.. – крикнул Тишка, подбежав к ним.
– А ты откуда взялся? – вздрогнул и обернулся Василенко.
Старшина тоже обернулся, но он не проявил удивления, словно все было в порядке вещей.
– Как же это мы о лодке-то забыли? – сказал он. – Негоже это. Ступай-ка скорей, Василенко, на свое место. Да прихвати вот эту штучку. У нее бой точнее.
– Есть, товарищ старшина! Все сейчас справим как нельзя лучше.
И, подняв с земли маузер, Василенко ушел в скалы.
Тишка молчал. Если его больше не спрашивают, так и незачем говорить, откуда он взялся. Тишка не мог отвести взгляда от связанного мужчины. Тот теперь ни на кого не смотрел. Но сколько он ни щурил желтые наглые глаза, они все равно, точно прожигая веки, вылезали вперед. Ишь ты, ну и глаза! Тишке сделалось страшно, и он отступил на несколько шагов.
– Не бойся, малец. Он теперь тебе ничего не сделает. Мы все его ядовитые зубки повырывали. Вот они.
Старшина ткнул в сторону рюкзака. Там, рядом с зеленым мешком, среди газетных обрывков лежали два ножа, граната, обойма с патронами и револьвер. Да еще и Василенко унес с собой маузер. Тишка поразился. Эка сколько у одного человека может быть оружия! Поди-ка, попробуй с ним справиться! Он с интересом посмотрел на старшину. У того было усталое лицо; черные пряди мокрых волос некрасиво прилипали к бледному лбу. Вот так морской чорт! Совсем и не страшный у него вид. Старшина улыбнулся и подмигнул Тишке:
– Нет ли у тебя платка?
Тут только Тишка поглядел ему на грудь. От самого плеча до середины груди серый резиновый комбинезон был разрезан. Нож располосовал также и нижнее шерстяное белье. Оно потеряло свой синий цвет и стало от крови бурым.
Старшина старательно прикрывал рукой рану. Тишка отвел глаза в сторону. Его мутило.
– Да беда-то небольшая. Задело неглубоко. Одно только неудобно, что за пазухой мокро.
– Я платок дома забыл, – сказал Тишка.
Он покраснел. Вот ведь незадача! Сколько раз мать твердила про платок!
– А рубашкой можно? – раздался за его спиной голос.
Это еще кто такой? Тишка оглянулся. Сзади стоял Гришук. Он уже снимал белую полотняную рубаху. В спешке он забыл расстегнуть пуговицы и выдергивал теперь голову из ворота нетерпеливыми, резкими движениями. Ну и смекалистый же паренек! Вот тебе и «сачок». Вот тебе и Хумми, Хумми…
– А ну давай, давай скорей!
– Вы не спешите, ребята. Вам все равно ее сначала придется разрезать на куски. Если не жалко… Вы бинты видали когда-нибудь?.. Ну, так вот…
– Эй, тащи скорей нож!
– Ты сам тащи. А я пока так разорвать ее попробую.
– Да так ты не разорвешь. Надо обязательно ножом.
– Да вы не спешите, ребята. Пусть кто-нибудь один из вас этим делом займется. А ты лучше сбегай, малец, к морю. Посмотри, что там делается.
Тишка не заставил себя просить и мигом юркнул в скалы. Он расположился недалеко от Василенко, за последней каменной грядой. Дальше уже торчал только один черный камень, прозванный Морским Чортом, да еще тянулась до самой воды отмель. Шампунька уже давно подплыла к берегу. Гребец выскочил из нее и привязал нос лодки веревкой к круглому, обточенному водой камню. Веревка несколько раз соскакивала со скользкого камня, но гребец не проявлял никаких признаков раздражения и терпеливо укреплял веревку на старое место. Отойдя от лодки, он потоптался на сыром песке, как бы разминая затекшие ноги, потом оглядел скалы, горы и прошел вглубь отмели. Там он сел на корточки перед черным камнем. Некоторое время молча глядел на него, а затем опять запел повизгивающую песенку и начал медленно раскачиваться взад и вперед, взад и вперед.
Круглое желтоватое лицо его было бесстрастно. Но черные глаза из-под нависших пухлых век глядели на уродливый камень угрюмо, как на провинившегося божка.
Василенко грустил.
– Японец. Живым бы надо его взять! – шептал он. – А выскочишь – убежит ведь. Подползти – увидит. Вот нелегкая… Подманить его, что ли? На хитрость взять?..
Наконец он принял какое-то решение. Высунувшись из-за камня совсем открыто, он махнул гребцу рукой.
– Эй, что же ты там сидишь? Давай сюда, коли приехал. Иди, иди, помогай, груз больно большой.
Гребец не испугался и не удивился. Он привстал и, вытянув шею, склонил голову набок. Он стал похож на птицу, с любопытством разглядывающую незнакомый предмет. Вот он сделал несколько шагов вперед, потом остановился. Затем опять пошел, когда Василенко еще раз поманил его рукой. Ну же, мол, не задерживай, время – деньги! И вдруг гребец, круто повернувшись, побежал к лодке мелкими, торопливыми шажками.
– Ах ты, дьявол! Стой, стой! Не уйдешь!
Василенко вытянул руку с маузером. Тишка закрыл глаза. Бум! Ну и шум же от этой штуки! Сильнее, чем из ружья. Мало только толку: гребец-то все еще бежит.
– Вот беда! С непривычки это. И как только из него люди стреляют? Эх, была бы здесь моя винтовка, живо бы снял. А ну-ка!..
Бум! Тишка уже не закрывал глаз. Он видел, что Василенко опять промазал. Гребец добежал до лодки и толкнул ее ногой. Веревка соскочила с камня. Гребец прыгнул в лодку и полез вдруг под одну из лавочек, которые тянулись вдоль бортиков. Тишка увидал, как он достал оттуда странную короткую винтовку с утолщенным ребристым дулом. Длинная плоская обойма с патронами была вставлена в винтовку с одного бока. Пухлые веки гребца дрогнули. Глаза его превратились в щелочки, а губы разжались, и обнажились длинные зубы. Пожалуйста, посмотрите теперь, как стреляют умеющие люди. Пожалуйста!
Василенко уже стоял во весь рост на скале. Согнув в локте левую руку, он положил на нее маузер и прицеливался. Тишка царапал ногтями по скале, совсем не замечая своих движений. «Миленький, попади, ну что тебе стоит? А то он в тебя попадет. Ой, скорей, скорей!» И он опять схватился руками за глаза. Бум! Гребец выронил из рук оружие и опустился на колени. Глаза его стали широкими. Лодка покачивалась на воде.
Ай, как скверно! Куда же попала пуля? В горло или в грудь?.. Гребец кашлянул, и из уголка его рта выскользнула струйка крови. Ах ты, проклятая свинья! Это ты посмел стрелять… Ну, и ты тоже сейчас получишь свою порцию.
Василенко побежал к лодке. Гребец не слушающимися, немеющими руками поднял со дна свое оружие и, привстав на одну ногу, вытянул его перед собой. Ой, как ты сейчас запляшешь, схватившись за живот!.. Вот сейчас уже будешь кататься по песку и выть, свинья ты этакая!.. Вот сейчас!.. Вот только дай нажать спуск… Вот дай только пальцем…
Лодку качнуло, оружие выскользнуло из рук гребца и с плеском утонуло. Да он и сам, упав, перегнулся через борт, и вот его голова уже в желтой воде, руки тоже свесились туда, и лишь одни ноги остались в лодке. Струйка крови расплылась в воде и стала похожа на длинное облачко красного дыма.
Когда Василенко сунул гребца обратно в лодку и подтянул ее к берегу, Тишка уже был тут как тут. Василенко сходил и достал из воды заморскую винтовку. Тишка смотрел на нее во все глаза.
– Что, в первый раз видишь? Это, брат, ручной пулемет. Дай я этому типу волю, он бы тут нас всех уложил. Вот с каким снаряжением эти дяди на рыбалку выезжают.
В это время за мысом, в той части моря, где был туман, прогремела пулеметная очередь. Эхо тотчас откликнулось с гор. Потом раздался резкий пушечный выстрел, многократно повторившийся в горах. Тишка вопросительно и испуганно смотрел на Василенко.
– Это наша. Узнаю по голосу. Сопротивляется, значит, кто-нибудь. Удрать хочет, но от нашей не скроешься, – сказал Василенко.
– Что ваша?
– Орудие наше. Пушка на подводной лодке.
– А вы разве с подводной лодки?
– А! Не на автомобиле же приехали… Мы этот район патрулируем.
– А мы-то, дураки, думали…
Тут все за тем же мысом троекратно прозвучал заливистый ревун.
Это нам сигналят. Значит, там все уже кончено. Сцапали! – сказал Василенко.
В это время на дорожке появился в одних трусах Гришук.
– Вот тебе и раз! Еще один малец!
– Вам старшина приказал идти туда, а мы здесь побудем.
– Есть!
Василенко побежал по дорожке, а мальчишки остались одни. Они молчали. Оба, не сговариваясь, повернулись к скалам и посмотрели туда, где сидели Валенца и Петька. Там мелькнуло что-то похожее на лицо и скрылось. И опять они ничего не сказали друг другу. И даже не улыбнулись.
Из-за камней появился Василенко. Он шел задом, волоча связанного пленника. Тот безвольно висел у него на руках, и ноги его скребли по земле и камням. Следом за ним шел старшина. Вся верхняя часть его комбинезона была отрезана, а грудь перевязана бинтами из Гришухиной рубахи. На руках он нес все добро, отобранное у мужчины в брезентовой куртке.
Василенко уложил пленника на носу лодки. А гребца он убрал в ящик, который имелся в носовой части шампуньки. Там за деревянной заслонкой у рыбаков было самое излюбленное место для сна после удачной ловли. Старшина сел в лодку и разложил на лавочке среди рыболовных снастей свои пожитки. Василенко принес спрятанные в камнях сумки с кислородными аппаратами, грузила и очки. Мальчишки подошли поближе.
– Пожми-ка им за меня лапы, – сказал старшина.
– Славные ребятки, – сказал Василенко. – Смотрите только, поосторожней купайтесь: тут у берега яма есть. И вообще будьте осторожней. Поглядывайте.
Он оттолкнул лодку от берега и прыгнул в нее.
– Посматривайте за ним, товарищ старшина! – кивнул он на пленного. – Народ отчаянный…
– А я его за ногу поймаю, если что…
Потом старшина оглянулся на ребят:
– Эй, мальцы, смотрите только, чтобы ни гу-гу. Все равно, как и не было ничего. Понимаете?..
– Ладно, знаем! – крикнул Тишка.
Ему было обидно, что все кончилось. Досадно, что эти взрослые, успевшие понравиться ему парни проявили какое-то недоверие. Да разве он кому расскажет? Военная тайна ведь!
– Ты что же грубишь-то? Они пользу сделали государству а ты грубишь, – сказал Гришуха.
– А тебе какое дело? Я и сам, может быть, жалею, что они уезжают.
А Василенко уже дергал за веревочку на корме. Лодка шла вперед.
– Крути, Гаврила!
Он улыбнулся Тишке.
Когда лодка выплыла из бухточки, за мысом показался парусник. Рядом с ним плыла, выставив тонкое дуло пушки, подводная лодка. За ее кормой плескался на ветру советский военно-морской флаг. С палубы парусника поднимался черный столб дыма. Но постепенно он побледнел и превратился в белые клубы пара, которые тоже скоро растворились в воздухе.
Мальчишки видели, как шампунька подплыла к подводной лодке. Краснофлотцы приняли с нее пленника. Старшина и Василенко тоже пересели и перенесли свои вещи на субмарину. Им на смену в шампуньку спрыгнули три парня в бушлатах, с винтовками. Они подплыли к паруснику и поднялись на его палубу. Шампунька же была взята на буксир.
И вот опять парусник и подводная лодка двинулись в путь. Они развернулись и вскоре скрылись в той части моря, где не было тумана. И тут за спинами засмотревшихся на море Тишки и Гришухи раздался шорох. Это были Валенца и Петька Бондя.
– Ну, что же вы, гнилушки светящиеся? Небось, ножки на камнях-то отсидели?
– А ты не дразнись. Если уж мы зараз не вышли, так потом и вылезать не к чему было. Это вот ты всегда не в свое дело суешься.
– А если бы я не сунулся да не сказал им, то этот японец нас бы всех поубивал. У него ведь там пулемет был. Сам видел. Вон и Гришуха тоже видел. Что, съели?..
– Ну, пошел хвалиться! Теперь домой с тобой лучше и не ходи: пока дойдешь, так выйдет, что ты сам всех и словил.
– Я ничего не скажу. И вам молчать посоветую.
– А это еще неизвестно, кто молчать должен. Кто сдался, тот и попался.
– А мы вам не подчиняемся больше.
– Как так?..
– А так вот.
Тишка мигнул Гришухе, и они разом кинулись на Валенцу и Петьку. Они повалили их на землю и заломили им руки за спину.
– Сдаетесь?
– Бросьте лучше! Вот сейчас как встанем…
– Сдаетесь?
– Отпустите! Отпустите, раз…
– Сдаетесь?
– Отпустите, два…
– Сдаетесь?
– Ой, сдаемся… сдаемся, черти полосатые!
– Ну, то-то. Полезайте за это в воду.
Валенца и Петька сняли с себя штаны, рубашки, стащили трусы и голышом полезли в море. Забравшись в воду по пояс, они начали швыряться в Тишку и Гришуху мокрыми камешками. Падающее за горы солнце все еще было в белой дымке. По-прежнему парило. В бухте Морского Чорта было тихо, и только далеко у мыса, где скалы спускались прямо в воду, гремели пахнущие йодом волны. Удачный выдался в этих краях денек для купанья!
Испытание воли
Перестаньте, – сказал неожиданно командир лодки. – Неужели это не действует вам на нервы!
Василий машинально водил пальцем по влажной поверхности стекла на приборе. Оно звучало. Под этот стонущий звук лучше бежали мысли. Теперь их быстрый ход был нарушен. Василий взглянул на командира. «Как же это так, – подумал он, – волнуется из-за таких пустяков?»
Командир, чувствуя его взгляд, опустил руку с биноклем, потом повернулся и приподнял брови. Он всегда приподнимал их, когда, внезапно оторвавшись от дела, хотел сказать что-нибудь, не имеющее никакого отношения ни к морю, ни к штормам, ни к туманам, ни к подводным лодкам.
– Знаете, товарищ помощник, – улыбаясь, сказал он, – меня мороз по коже пробирает, даже когда ногтями по обоям проводят. Сынишка часто этим пользуется… Терпеть не могу…
И опять повернулся к морю.
Море было спокойно. На горизонте оно казалось выпуклым, словно огромная опрокинутая серебряная чаша. За кормой виднелась земля – тонкая сизая черта. Она, как стрела, летела по горизонту вправо, менялась в цветах: из сизого становилась синей, потом зеленой с буро-серыми пятнами, увеличивалась в размерах и, наконец, превращалась в острую каменистую косу, темнеющую с правого борта субмарины.
Лодка далеко ушла от базы. Люди несли обычную, не лишенную сложности службу охраны своих морских границ. День и ночь лодка крейсировала в точном, по карте вымеренном квадрате, отлеживаясь на грунте, часами наблюдала, выставив глазок перископа из воды на поверхность моря, спокойного или бурного – в зависимости от погоды. Потом выскакивала из морских глубин наверх и сносилась по радио с базой. Это полагалось всегда делать ночью, но сегодня командир приказал всплыть еще при солнце. На море не было заметно ничего подозрительного, и он, не желая терять времени, приказал радисту передать на берег срочное сообщение и получить ответ.
Все на лодке выглядело будничным. Совершалась самая обыкновенная, изо дня в день повторяемая работа. К ней уже окончательно привыкли два молодых краснофлотца, приписанных в команде с месяц тому назад. И только старший помощник Василий Ракитин, получивший на лодку назначение совсем недавно, еще никак не мог внутренне подладиться под общий ритм жизни команды. Все ему казалось как-то не так, все уж слишком было обычным и совсем не вязалось с теми представлениями о подводниках, которые он создал сам себе еще в Ленинградском военно-морском училище. Вот и сейчас его поразило замечание командира подводной лодки. Как это не серьезно и даже мелко!
Василий скользнул глазами по антенне. Потом нагнулся над люком, ведущим внутрь лодки. Оттуда доносился мерный шум работающего дизеля. Пахло жареным мясом, кок готовил ужин. Василий втянул в себя теплый воздух, потом выпрямился и, став около командира, искоса поглядел на него.
«Вот, – думал он, – это что-то вроде истерики. Разве можно волноваться из-за таких пустяков? Скрипнет дверь, прошуршит бумажка, упадет что-нибудь… Странно! Нужно бы держать себя в руках. А ведь вот слывет же Алексей Семенович Кармышев самым бесстрашным, самым хладнокровным, самым невозмутимым командиром лодки в этом море». Василий увидел затылок Кармышева, его ухо, из которого торчали рыжеватые волосики, шею с розовым шрамом, и бинокль, который командир прижал к глазам. Что там ищет он на горизонте?
Скосив глаза совсем набок, Василий увидел и всю его фигуру: высокую и не очень складную, с покатыми по-женски плечами. Длинные, худые ноги – точь-в-точь как у одного землемера из-под Рязани, где когда-то в детстве жил Василий. Нет, это очень не вяжется с его представлениями о подводниках! Он понимает, конечно, что глупо оценивать человека только по его внешним признакам. Ведь не закон всем героям быть обязательно какими-то особенными. Нет, нет, это все очень элементарно и понятно, но все же каждый, если ему укажут: «Вот стоит известный герой» – и он увидит двух людей: одного – маленького и невзрачного, а другого – крупного, осанистого, каждый немедленно уставится только на того, кто посолиднее. Ведь вот и Льва Толстого представляешь себе громадным стариком, а на самом деле ведь это не так. И мысли Василия, закрутившись на этих сравнениях великого с малым, перескакивая с пятого на десятое, уже оставили Кармышева с его излишней нервозностью и бросились в воспоминания о Ленинграде, о первых учебных плаваниях, о привязанностях, оставленных в том милом для Василия городе, с серебристым и дрожащим туманным воздухом – городе, где он провел годы учебы. Затем его внимание опять привлекла каменистая коса с рыжеватыми пятнами, протянувшаяся к лодке откуда-то с горизонта. И Василий вдруг всем телом ощутил, что ему приятно находиться здесь, в необъятном море, у этой очень неприглядной, мрачной косы. Как будто к той гряде темных камней он всегда стремился. Да, а как же иначе? Это было его сильнейшим желанием. Он давно мечтал попасть в этот край. И вот теперь он в первый раз вышел в серьезное плавание. И первый раз с этим командиром. И, вообще, все в первый раз: это просторное море, горячее солнце, цветущая, кажущаяся беспредельной земля… Он давно мечтал попасть сюда! Здесь лучше чувствуешь жизнь. Здесь лучше понимаешь ее законы. Находишь ключи к ее закрытым до поры путям-дорогам. Суровая жизнь! Это хорошо…
В военно-морском училище он всем надоедал рассказами об этой земле, о которой сам знал только по книгам. Василий улыбнулся, вспомнив, как в комсомольской газете военной школы на него рисовали шаржи: что-то вроде взъерошенного волка с капитанской фуражкой на голове и трубкой в зубах. Друзья угадали! Он хочет быть морским волком, как Кармышев! Пока он – только старший помощник. Но нужно приглядываться, присматриваться, выуживать у Кармышева его искусство, и тогда все будет в порядке. А выдержка у него есть. Может быть, это просто ненужная самоуверенность? Нет, все же у него крепкие нервы. Пожалуйста, скребите пальцем по стеклу, ножом по сковородке… Подумаешь! Этим его не проймешь!
Василий все глядел и глядел в море. «Как величественно! – думал он. – Вода почти сливается с небом. И невозможно отвести глаза от этой дымчатой дали, где таятся все новые и новые просторы. Это и в самом деле величественно!» Он перевел глаза на острый нос лодки. Там с ленивым плеском вставали спокойные волны и, расколовшись надвое, с внезапно появившейся яростью разлетались веером мутно зеленых брызг по сторонам. И ему показалось, что лодка не идет вперед, а стоит на якоре, море же, напротив, все сильнее и сильнее начинает стремиться куда-то за корму. Вот уже все мелькает: зеленые с белыми гранями маленькие волны, светло-голубой нос субмарины и веер брызг над ним. Как величественно! Но тут у него немного закружилась голова. Он закрыл на несколько секунд глаза, затем открыл их, и вот уже опять всюду разлито спокойствие. Опять с ленцой плещутся волны. Печет солнце, тишина. Покой проникает в самое сердце… Надо всегда быть спокойным! Да, но Кармышев? Василию попался на глаза шрамик на шее командира. Вспомнились рассказы об этом человеке.
Кармышев был матросом на подводной лодке в царском флоте. В гражданскую войну переправился вместе со своей лодкой из Балтийского моря, сначала по железной дороге на специальных платформах, а потом – по Волге в Каспийское море. Там нужно было дать бой англичанам. Большая, серьезная жизнь! Может быть, поэтому он не терпит, когда скребут ногтями по обоям. Нервы! Они не вечно крепки…
Василий смотрел туда же, куда напряженно глядел командир. Горизонт! Сколько в нем таинственного! Нет-нет, что-нибудь и мелькнет, что-нибудь появится на скуле горизонта. Выползет какая-либо мошка, и гадай тогда, что это: торговый пароход, шхуна или рыболовное суденышко, пробирающееся за рыбой в чужие воды, или даже военный корабль.
Вот и сейчас на горизонте клубится какой-то дымок… Василий, заметив его, встрепенулся. Сердце у него, как бы в предчувствии опасности, стало биться очень редкими и тяжелыми ударами. Он хотел указать на подозрительный дымок командиру, но Кармышев уже увидел. Минуты две он не отводил бинокля от этого черного пятнышка. Василий так же напряженно смотрел на горизонт, и за это время из его головы исчезли все мысли о «разлитом в море спокойствии». Но это не поколебало его в том, что нужно, однако, иметь свое внутреннее спокойствие, волевое спокойствие, которое никогда не позволяет впадать в панику, ни при каких обстоятельствах. «Кто его знает, как это будет там называться! – продолжал Василий топтаться на одной и той же мысли. – Одним словом, крепкие нервы!» Тут как раз Кармышев отрывисто сказал:
– Ступайте вниз. Сейчас погружаемся.
Василий соскочил по трапу через люк в лодку.
И сразу же очутился среди механизмов, тесно сгрудившихся на всех более или менее удобных для этого местах. Уже не было здесь морского простора. Механизмы в лодке словно переплелись между собой в крепких братских объятиях, и от вечности этих объятий зависела жизнь подводников. Василий отлично знал назначение каждого из этих механизмов. Уже давно миновали те первые годы учебы, когда на подводной лодке ему все казалось таинственным. Он смог бы, пожалуй, теперь и сам командовать и распоряжаться погружением.
Срочное погружение! Незабываемая минута. Это все равно, как во время войны моментальное погружение на глазах у противника. На самом виду, скажем, у бешено мчащегося на вас эскадронного миноносца! Сейчас будут сигналы. Как он знает все эти сигналы! Он изучал их в течение долгого времени. Звонок! Теперь он увидит командира на настоящей боевой работе.
Дизель утих. Сверху раздалась команда:
– По местам! Стоять к погружению!
Сигнал. Звенящая нота прозвучала по всей лодке.
– Открыть кингстоны!
– Есть открыть кингстоны!
Командир был еще в рубке. Следил за горизонтом.
– Заполнить среднюю!
Командир стремительно спустился в люк и задрал верхнюю крышку. На его шее виднелись брызги воды. Плечи и фуражка были мокрые. Кармышев стал у перископа. Повернул трубку. Еще раз. Ловил дымок на горизонте. Наконец, нашел.
– Так, так, – сказал он, – ясно: опять эти ворюги!
Потом достал записную книжку, что-то написал, вырвал листок, свернул его и, не отрываясь от перископа, протянул записку Василию.
– Товарищ помощник, это радисту. Пусть передаст на берег при первой же возможности. Мы сейчас уйдем глубже.
Пока Василий заглядывал в кабинку к радисту, у которого было жарко, словно в бане, пока передавал ему, сидящему с расстегнутым воротом около ламп, приказание, лодка ушла в глубину. Она, как камень, упала и остановилась, чтобы отлежаться в спокойной воде у самого грунта. Притихнуть, притаиться, пока там на поверхности пройдет чужой корабль!
Командир стоял и смотрел на приборы. На лице его было обычное выражение – немного лукавое, как показалось Василию, немного задумчивое. Но о чем говорило оно? Какие мысли рождались в это время у командира, когда уголки его губ чуть вздрагивали, как бы предупреждая об улыбке? Василий так до сих пор еще не мог узнать это, хотя каждый раз добросовестно наблюдал за лицом командира. Считая себя не плохим физиономистом, он пытливо разглядывал его, пытаясь проникнуть ему в душу.
– Побудьте-ка здесь за меня, – сказал Кармышев, взглянув на него, и ушел в свою каюту.
Василий остался один. Он напился воды, заглянул в кубрик: команда ужинала. Потом вернулся на центральный пост. Походил. Вот она, жизнь подводника! Разведка! Заметил командир что-то, проследил, и теперь пошлют радиограмму на берег: там-то, мол, и там-то прошло такое-то судно, таким-то курсом, нарушило, мол, зону или нет. А на берегу сегодня праздник, город украшен, играет музыка, на улицах шумно… Да, там веселье. Но ему не обидно, что как раз в канун всенародного праздника их лодка вышла на вахту. В этом есть большой смысл жизни. Какое-то отрешение от своих личных маленьких, а пусть даже и значительных удовольствий, ради общего, ради того, чтобы там, в городах его страны, сейчас сильнее бурлило веселье… Там шумно, здесь же в море, тишина. Василий прислушался. В лодке мало звуков. Самый громкий из них – стук капель. Откуда-то в трюм капала вода. Если считать капли, то пройдет незаметно время. Раз, два, три… Сторожевая служба. Они охраняют город, землю. Увидят, заметят и уходят в глубину, потом сообщают на берег. Четыре… пять… Много ли прошло времени? Что там делает командир? Каков-то он во время настоящей опасности? «Меня мороз по коже пробирает, когда ногтями по обоям…» Так, значит, мороз? Ну что же, это бывает у некоторых, даже с детства. Все это чепуха! Основное – это быть уверенным в своих силах и суметь вовремя собрать всю волю так, чтобы представлять собой в момент опасности как бы сжатую пружину. Это здорово придумано! А главное, красиво! Но что, если это невозможно? Ну, какое там невозможно! Да, но во всяком случае это трудно… Вот уже он потерял счет каплям. Трудно-то – трудно, но возможно. Потерял счет каплям! А много ли все же прошло времени?
Из каюты вышел командир, Он стал на свое место. Василий подтянулся. «Сейчас, очевидно, всплывем, – подумал он. – Да и пора. Там, наверху, «чужак» уже давно, наверно, проплыл над ними».
– Право на борт! Тихий ход, – скомандовал Кармышев. Он стоял у перископа. Василий находился в двух шагах около него и следил за приборами. Кармышев повернул к нему голову, желая что-то сказать. Лодка вздрогнула. Будто сонная рыба, шевельнувшая хвостом, она вышла из состояния оцепенения. Пошла вперед. И внезапно резкий толчок! Послышался звон разбиваемого стекла. В камбузе загремела посуда. У Василия упала с головы фуражка. Корма лодки опускалась, а нос поднимался. Корабль стал наклонно. Это произошло очень быстро. Василий схватился рукою за какой-то железный прут, чтобы не упасть. Ноги его скользнули по полу. Наклон был очень велик. К корме покатились не привязанные предметы. Что это? После шума и треска битой посуды в лодке возникла напряженная тишина. У Василия потемнело в глазах. Авария! Лодка потеряла равновесие. Вздыбилась! Еще мгновение, и она станет вертикально. Тогда конец! Потухнет свет. Все ринется к корме. Какой-то страшный миг, и лодка, как копье, воткнется в дно, в песок, камни, ил. Навсегда. Скорее же! Что? Всплывать наверх. Скорее, скорее!
Но Василий почувствовал, что не владеет своим телом. Оно расчленилось. Руки отделились, ноги тоже. Тело не существовало. Вместо него был кисель. Откуда-то из глубин памяти выскочили обрывки правил, мелькнули кусочки рассказанных кем-то историй о подобных же случаях. Мысль искала выхода. Что делать? Все, что было в историях, фактах и примерах, которые познавались на школьной скамье, все это было сейчас нежизненно и бессмысленно. В них всегда было все предусмотрено: начало, конец. А сейчас? Что сейчас? Если всплывать, то нужно убрать балласт, убрать воду из цистерн. Продуть ее сжатым воздухом. Продуть? Да, да! Это самое верное. Мысли обгоняли друг друга. Они метались нестройно и без порядка. Продуть воздухом цистерны! Вот оно, решение. Но так ли это? Кто знает? Это было в первый раз в жизни Василия. Дрожь пробежала по его спине. Он взглянул на командира, тот смотрел на него прищуренными глазами. Брови были сжаты, и глаза, казалось, были совсем без зрачков. Но, может быть, это игра освещения? Нет, они были темные, глаза. А лицо – бледное, неподвижное.
– Пройдите к трюмным! – сказал командир.
Василий пошел. Он тяжело шагнул. Продуть, продуть! И как можно скорее! Всплыть наверх, чтобы видеть опять и море, и землю, и небо, и солнце. Бог мой, как медленно он идет! Скорей же! Еще шаг, и второй, и третий… Василий овладел своими движениями. Вот! Он увидел, как трюмный машинист пытается открыть воздушный клапан, чтобы продуть цистерны. Но у него ничего не получается. Дрожали руки, и ключ не попадал на место. Это был тоже новичок. Василий увидел вокруг себя лица краснофлотцев. Напряженные лица, внимательные, как у зрителей, смотрящих трудный акробатический номер. Все стояли на местах, все ждали и готовились исполнить любое приказание, но они ждали, кроме этого, чего-то еще… В тишине слышно было, как царапал металлический ключ о стенку лодки. Не попадет, не попадет! Новичок? Василий вспомнил спокойное лицо командира. Он быстро взял из рук трюмного ключ и сразу дрожь перешла в его руки. Сжал крепче пальцы, стиснул зубы. Позор! Если дрогнет рука… Хотя бы слегка, даже еле уловимо, все равно, это будет ужасно. Где же спокойствие?.. Только не подвели бы руки! Быть, как Кармышев! Быстрей! Василий вытянулся, привстал даже на носки и поставил ключ на место. Хотел уже его повернуть, но остановился. Самовольно? Нет, нельзя! Расправив плечи, сказал громко, обращаясь к командиру:
– Разрешите продуть?
– Не стоит, – ответил тот.
Произнес это очень спокойно, словно речь шла о сущем пустяке. И Василий вздохнул. Напряжение спало. И все вздохнули. Василий не слышал этого, но почувствовал совершенно ясно. Опасность не миновала. Нет, лодка находилась все в таком же положении. Она висела в воде по-прежнему под каким-то углом. Но напряжение спало. Это чувствовалось в самом воздухе. Это читалось на всех лицах.
Командир отдал приказание перекачать воду в носовые цистерны. Загудели моторчики, заработали насосы. Все входило в норму.
– Товарищ помощник, – сказал Кармышев, – прошу вас, полюбопытствуйте. Интересная картина…
Василий, как во сне, подошел к перископу. Он приложил глаз к окуляру. В мутной зеленоватой мгле, сквозь которую просачивался сверху, с поверхности, рассеянный печальный свет, был виден высоко задравшийся нос лодки. Василию показалось, что антенны колышутся, – может быть, их шевелила вода?
– Видите, слева слабый ореол, – сказал командир, – с этой стороны солнце. Сейчас уже поздно, и оно близко к закату.
«Очень величественно!» – мелькнула у Василия мысль, но тотчас же потухла, как вздорная и неуместная.
Лодка уравновесилась. Она, как коромысло весов, на чашки которых положили равные грузы, опять стала горизонтально. Тогда командир распорядился всплыть на поверхность, и лодка медленно вынырнула из воды. Кармышев поднялся по трапу и открыл люк. Вслед за ним, неловко ступая по ступенькам, полез наружу Василий. На него упали капли морской воды, потом в лицо ударил прохладный морской ветер.
– Никого пока не пускайте на палубу, – сказал Кармышев.
Затем он нагнулся к нему и добавил спокойно, почти что лекторским тоном:
– Имейте в виду: в таких случаях, – а именно во время аварий, – не всегда следует продувать цистерны, устраивать так называемый «пузырь». Это крайняя мера! Прежде всего, нужно искать какие-то другие выходы. Да… Но не следует опаздывать. Запомните: не следует опаздывать! Вот пока вы там с клапаном возились, я кое-что подсообразил. По-моему, произошла поломка горизонтальных рулей… Заклинило. Понимаете? А мы ход дали. Ну вот и задрался нос… Но все обошлось. И «пузыря», как видите, не потребовалось. Папиросы есть?
Василий с удивлением поднял на него глаза. Он знал, что командир не курит.
– Есть? – переспросил тот.
Василий достал портсигар и спички. Кармышев взял одну папиросу и ушел, держась за леера, на нос лодки. Море по-прежнему было спокойно. Оно изменило только окраску, стало цвета индиго. Солнце скрылось за горизонтом. Появились длинные тонкие облака. Они ярко желтели на бледном небе. Кармышев затянулся два раза, потом вытянул руку перед собой, сжал папиросу пальцами. Смял ее резким движением, словно уничтожая в ней что-то неприятное. Бросил в воду. Затем обернулся к Василию и показал на небо:
– Закаты у нас здесь… Хороши закаты, а?
– Да… – ответил Василий и спрятал папиросы и спички в карман.
Именной торт
Рассказ
Поскольку разговор, ребята, будет между нами, то, конечно, порассказать можно о многом. Я, братки, вот вам честное слово, никогда не любил излишней болтовни, особенно там, на флоте. Но приехать в отпуск и не рассказать друзьям самого малого – это уже, по-моему, последнее свинство. Не так ли? Ну, правильно! И знаете, ребята, я развязываю язык только из-за большой к вам симпатии. Вас здесь четыре парня, не плохих, это сразу заметно, но если кто из вас потом сболтнет, запомните – конец нашей дружбе. Приучайтесь-ка еще в гражданстве держать язык за зубами. На военной службе это вам здорово пригодится. Смотрите же – молчок! Хорошо? Ну, ладно, ладно. И баста, нет нам больше на это судьи! Все-таки сразу видно: выйдут из вас при случае неплохие подводники.
Слушайте же теперь меня внимательно. Что бы там ни выдумывали праздные люди, а ходить в море на подводной лодке это, ребята, нелегкое занятие. Попробуй-ка, поплавай в стальной иголке, которая прострачивает море, словно швейная машина. Пришлось мне повидать виды, а вот накануне призыва, когда я был как раз в ваших годах, хоть убей меня, ни за что не сказал бы, где лучше всего в Тихом океане отлеживаться подводной лодке после атаки. И узнал об этом совсем недавно, проплавав ни много ни мало – целых четыре кампании. Вот оно какое наше дело!
Откровенно говоря, ребята, не повезло мне с моей военной специальностью. Что уж там от друзей скрывать: плаваю я на лодке коком. И знаете, как это вышло? В момент призыва работал я в столовой кирпичного завода поваром. А брали нас во флот вместе с Ваней Калашниковым. Вы его не помните: сам он из города и на заводе у нас ходил в электромонтерах. И нужно же было случиться такой грустной истории – его, конечно, записали в команду электриком, а меня, как назло, коком. «Ну-ну, – думаю, – произошло событие!» Торчать в камбузе всю службу – это ли не обида? Взялся я тогда за докладные. Бомбардировал ими командира как из миномета. А ему это надоело, и вызвал он меня к себе. Поговорили… Вот с тех пор и плаваю коком!
Вы, ребята, не скучайте, это еще вроде как присказка. Слушайте, дальше пойдут истории повеселее. Этот наш командир – боевой парень. Да вы и сами со мной согласитесь, как только я расскажу про нашу первую кампанию. Вот вам честное слово, это было стоящее плавание. У каждого человека, говорят, бывают такие дни, которые для всей его жизни потом дрожжами служат. А наше плавание не один день продолжалось. Понимайте-ка теперь, что это значит.
Был серый рассвет, когда мы готовились выйти из бухты. Еще с вечера предполагалось, что утром будет туман. В тех краях эта гадость способна закрывать горизонт почти круглый год. Верно, что наша лодка все равно бы пошла в поход, так как сторожить морскую границу это вам не то, что качаться верхом на заборе. Коли нужно – выйдешь и в шторм! Но в тот раз туман так и не появился, и мы были ему за это премного благодарны. Командир собрал у пирса всех свободных от вахты и велел нам присесть на бревна, набросанные на берегу. Ну и шутник же был этот наш командир! Он говорил, что присесть перед походом в море так же необходимо, как перед отправкой в путешествие. Может быть, ребята, кто-нибудь из вас его когда-нибудь и увидит. Вы узнаете его тогда с первого взгляда. Он очень подходящий парень для подводного дела. Небольшого роста, коренастый дядя. И здоровяк же он!.. Щеки полные, словно рот кашей набит. Цвет лица – красный. Можно подумать, что ему всегда жарко. Глаза черные и немного навыкате. «От внутреннего давления, – говорил он на этот счет, – привык под водой плавать». Волосы стрижены под «ежика», и как только выйдет он из базы в море, так сейчас же шапку долой и в редкие часы ее опять наденет, исключительно в официальных случаях – при встрече с кораблями и другими подводными лодками. Видимо, не хотел волосы себе парить, чтобы не облысеть.
Рассадил он нас, а сам стал ходить перед бревнами взад и вперед, ступая по камешкам, обточенным прибоями. Ветер сдул с них снег, они вмерзли в песок и хрустели под его ногами. Руки он заложил за спину и не спеша ходил себе в шапке и шинели. Ветер в это время с сопок дул холодный, порывистый, полы командирской шинели так и рвались в стороны. А ему хоть бы что, никакого внимания не обращает на ветер. Походит, остановится перед нами, ковыряя носком сапога примерзшую гальку: он всегда ходил по форме – брюки на выпуск, но обут бывал в русские сапоги. Посмотрит на нас и опять пойдет. Словно соображает что-то. Потом остановился окончательно и начал свою речь:
– Товарищи краснофлотцы, – важно сказал он нам в то утро. – Вот мы сейчас с вами пойдем в поход. Некоторые из вас отправляются в серьезное плавание вообще в первый раз, – при этом он посмотрел в мою и Вани Калашникова сторону. – Но это не меняет дела, потому что все мы: и я, и вы, и новички будут с одинаковыми чувствами переживать это плавание, потому что плавание это особенное. Не думаете ли вы, друзья, – тут он быстро перешел на тот немного резкий, но добродушный тон, который нам всегда так нравился, когда он говорил с нами по душам, – не думаете ли вы, что страна прислала нас сюда для того, чтобы мы уписывали за обе щеки пышки с маком и валялись на перинах. А? Как ты думаешь, Щербаков? – и он обернулся к трюмному Щербакову.
Ну и хитрый же наш командир! Он отлично знал, что Щербаков полодырничать не дурак. Потом он сказал еще так:
– Вообще-то говоря, я знаю, что вы хорошо помните, для каких дел мы здесь находимся. Народ построил и дал нам отличное боевое снаряжение – наши подводные лодки – и поручил нам охранять берега нашей родины. А кто из моряков это делает, сидя на суше? Да никто. Нет таких моряков. Вот и мы пойдем теперь в море нести боевую вахту, раз пришла наша очередь. А море, вы знаете, товарищи, это не дорога в городской парк, где можно встретиться с приятелем и покалякать с ним о том о сем, – так и сказал командир, вот вам честное слово, так и сказал. – В море для нас каждая встреча опасна. Вот Акифьев читал вам, как в мировую войну попадались в ловушки подводные лодки. – Мы все посмотрели в сторону Акифьева, который неделю назад как раз читал нам книгу. Он кивнул головой, как бы подтверждая слова командира, а тот шагнул к нам ближе и продолжал дальше. – Я ведь никогда ничего не скрывал от вас, товарищи, скажу и теперь, не скрывая: плавание будет трудным. Прямо скажу: будет оно нам вроде как экзамен. Выдержим – значит не зря все это время ели народный хлеб. А не выдержим – значит гнать нас нужно с флота в три шеи, – он привык все напрямик говорить! – Наше командование флотом, – сказал еще наш командир в то утро, – дало нам серьезное боевое задание. Мы пойдем в море и пробудем там столько, сколько хватит у нас сил. Поняли? – спросил он и добавил: – Будем мы в этот раз в море с вами как на войне…
Тут он замолчал на минуту, и мы все кое-что поняли. Вам-то, братки, сейчас все равно, что мы тогда поняли. Вы в свое время тоже познакомитесь с этими ощущениями, если попадете во флот. А я в ту минуту взглянул на Ваню Калашникова. Он только носом шмыгнул. И не поймешь, что он этим хотел выразить: то ли, что все, мол, пустяки, или, наоборот, все, мол, это очень опасно. Трудно, оказывается, ребята, человеческую душу угадать с одного взгляда. И, как вы узнаете дальше, это невозможно сделать и со второго и даже с десятого взгляда.
Командир, воспользовавшись минутной передышкой, посмотрел на часы и сказал нам еще три-четыре фразы о надежности наших лодок, о подводной разведке и еще кое о чем, что мы уже проходили не однажды на занятиях. Он умел говорить, ребята, и мы любили его слушать. Потом приказал встать и идти к лодке. По дороге пошутил, что мы переборщили с прощальным обрядом, – просидели на бревнах больше десяти минут. А шутил он, друзья мои, всегда с серьезным лицом и от этого его слова становились еще смешнее.
Тихо было в природе, когда наша лодка отходила от пирса. Ветер с сопок как-то внезапно утих и перестал скатывать вниз свои ледяные валы. Морозило. Я немного задержался наверху в рубке. Схитрил, ребята, каюсь, но ничего не поделаешь, без этого не проживешь и ничего не увидишь настоящего. Перед самым отходом нам на лодку принесли ящик с какао, и я возился с ним в рубке, делая вид, что занят его переправкой вниз. Только таким образом мне и удалось увидеть, как мы уходили из бухты. В тех краях, ребята, самые красивые и дикие места, какие мне только приходилось видеть за всю мою жизнь. Берег подковой спускается к морю в том месте, где была разбита наша база. За домиками военного городка сразу же встают сопки, которым надлежало защищать жилье и бухту от ветров. Но они не очень-то оправдывали свое назначение, и мне с лодки было видно, как над их серо-белыми вершинами, засыпанными снегом и поросшими низкорослыми деревьями и кустарником, начинала клубиться белая пыль. Это означало, что через несколько минут порывы ветра одолеют вершину, перевалят через нее и скатятся вниз обжигающим тело потоком. Так оно дальше и выходило! Ветер пылил снегом над домами, по берегу у пирсов догонял лодку, и не было уже от него нам никакого покоя! В домиках на берегу кое-где теплились огоньки. У достраивающейся бани уже бегал народ. Тащили доски, ветер доносил до нашей лодки чей-то громкий смех, обрывки песни и звон пилы. Надо сказать, братки, что это место было еще в те времена необжитое, и в ту кампанию наши лодки появились в бухте впервые.
Между тем, я держал в руках ящик с какао и, стоя как столб, ждал, когда меня прогонят вниз. Очень не хотелось отрывать глаза от земли. Лодка легко шла через береговой лед. Еще накануне сторожевое судно перед выходом лодки в море намяло в бухте лед. И теперь наша рыбина бойко расталкивала носом плохо спаявшиеся за ночь льдины, похожие на постный сахар, и, сотрясаясь от работы дизеля, шла вперед. За кормой в тех местах, где были винты, бурлила с белыми искрами пены совершенно черная вода. Вот какие мощные машины были на нашей лодке!
Берег становился однотонно серым, белел еще только припай у его краев. Горели все так же огни в домиках, в небо тянулись дымки из труб. Хорошая была эта картина теплого человеческого жилья. И не захотелось вдруг уходить от него, тоскливо стало. Стыдно признаться, ребята, но ведь вы на то и друзья мне, чтобы знать все. Не вам ли я дал с самого начала слово рассказать кое о чем? Так что же я буду лукавить перед вами, когда знаю вас как хороших парней. Так ли я говорю? Ну, правильно! Слушайте дальше. Особенно не по себе мне стало, когда оторвал я глаза от земли и взглянул вверх. Над всем, что мне было видно: над берегом, домиками, деревьями, сопками, насколько хватало глаз, висело ясное утреннее небо. И такое оно было далекое и холодное, что если бы были на мне две шубы и меховая ушанка, все равно бы холод добрался до моих костей. Точно плыл я не в море, а в безвоздушном пространстве. До жути безразличным к нашим земным движениям было небо в то утро. На этом ясном небе хорошо виднелась побледневшая к рассвету ущербная луна и еще какая-то, кто ее знает, звезда. И так они оттуда выпирали, что глаз невольно на них останавливался и замирал. Без звука, неподвижно, не мигая, упиралась луна своими гляделками в нашу лодку, и стал я, ребята, рассуждать, да чудно так, что вот, мол, провались сейчас наша стальная рыбина под лед, так же будет светить это белесое пятно, или выпрыгни наша лодка, как лосось, из воды, все равно наверху ничего не изменится. Будет там так же, как и тысячу лет назад. И холодно стало на душе от того, что вот мы, люди, плывем в серьезный поход, на берегу наши товарищи баню достраивают, огоньки еще в домах горят, а ей, этой бледной лунной фигуре, все равно, хоть бы этого и не было. Знай себе крутится миллион лет вокруг земли, и нет ей на это больше судьи! В общем, спас меня от таких рассуждений старший помощник. Как крикнет он над моим ухом:
– А что вы здесь делаете, товарищ кок?
– Вот, – говорю, – какао ящик…
А сам по трапу скорее вниз. «Ну-ну, – думаю, – произошло событие!» В камбузе принялся задела. У нас, у коков, свои обычаи: пока лодка под дизелями идет, в камбузе кипит работа. Как только ушли под воду – стоп машина – электрическая печка выключается и «на малый ход» себя переводишь. Я, как влетел в камбуз, так сразу и бросил размышлять о красотах природы. Вся лунная блажь быстро из головы вылетела. Нужно было варить борщ. Толчки и шуршание льда о корпус лодки прекратились, мы шли уже чистой водой. Часа через два после этого в лодке раздались звонки и утихли дизеля. Очевидно, мы уже давно вышли из бухты и подходили к пограничной зоне.
Предстояло погружение, у меня к этому моменту как раз с обедом все уже было улажено, и я сбавил свой «ход».
Коки, ребята, меньше всех в лодке ощущают погружение под воду. Они ведь не стоят у перископа, или у глубиномера. Открывать кингстоны тоже не их обязанность. И скажу вам, не рисуясь, друзья, что и первое и последнее погружение одинаково никакого не производило на меня впечатления. Чувствуешь только, что как-то особенно спокойно колеблется пол под ногами то в одну сторону, то в другую. То корма поднимется, то нос. Это в то время, когда уравновешивают балласт в цистернах. Да слышно еще в самом начале, как вода с шумом бьет в камеры. И больше никаких впечатлений. Вот вам в этом мое честное слово. Правда, если задуматься, что под тобой и над тобой вода, тем более океан, у иного и выступит от этого на лбу холодный пот. Но потом ничего, привыкает. Как увидишь, что командир ходит словно у себя в квартире, в кителе, волосы ежиком, ну и вся печаль сразу проходит. Да ты брось это мне, Степа, говорить: – «ой ли» Пустое это слово. Уж коли говорю тебе я, так знай, что это правда! Стал бы я срамить свое имя какой-нибудь чепухой. К тому же и перебиваешь зря, ход мыслей только останавливаешь. Правильно ли я говорю, ребята? Ну и баста!
На четвертые сутки похода случилось у нас одно событие, которое может быть и осталось бы без последствий, если бы знал о нем один я. Мне так это сначала и показалось. «Вот, – думаю, – открыл я тайну Вани Калашникова. Ну и историйка!» А случилось все таким образом. Чтобы вы лучше представили себе этого Калашникова, придется мне описать его наружность. Был он из себя, ребята, костистый, сутулый парень. Роста среднего, волосы имел не то что черные, а скорее коричневые, каштановые. Лицо в веснушках. Этого добра у него особенно много было на плечах и на спине. Точно латунными опилками кто-то его осыпал. Глаза у него были ярко голубые и глубокие. И вот что я вам скажу, братки: правильно в народе считают, что глаза это к душе ключ. Верно это! Были у Калашникова глаза такие грустные, что всегда казалось мне, есть у него на душе какая-то печаль. Недуг ли какой у него был, или любил он кого без ответа – не знал я. Так и не узнал бы, если бы не попал вместе с ним во флот. Вот каков был он, этот наш Калашников!
Всплыли мы раз ночью на поверхность. Время самое подходящее: темень, ни зги не видно. Крышки с люков долой – больше воздуху! Дизель вовсю крутит – аккумуляторы заряжает. Команда в это время, кто от вахты свободен, на прогулку выходит. И чудно же: ночь, кругом тишина, если шторма нет, покой, а у нас, в нашей посудине, жизнь ключом бьет. Когда слишком долго плывешь по воде, то кажется уже, что весь мир это и есть только один сплошной океан, а суша это только и есть наша подводная лодка… И нет ей подобной на всем свете, и думаешь тогда, что ты так в ней и родился, так и воспитывался, жил, так и умрешь. Ну, а в ту ночь был на море шторм. Небольшой штормик-то, но в Японском море и такой много беды может натворить. Море огромное, глубины большие, вот вода и гуляет, бьет волной по всем четырем сторонам. На лодке я первым в тот раз узнал, сколько стоит «фунт лиха». Как только продули балласт и лодка всплыла, кинуло ее сразу же слева направо и почти завалило набок. У меня в камбузе все полетело в сторону. Гром, звон, бачек с треском опрокинулся. Хотелось мне тогда от такой обиды бежать, куда глаза глядят. Но пришлось ограничиться только тем, что поднялся я в рубку подышать свежим воздухом. А тут и Ваня Калашников покурить вышел. Вылез он на палубу. Вижу, зажегся огонек. Калашников его рукавом прикрывает, потом, держась за леер, сделал шага два к носу. А я в рубке остался:
– Хороша погодка, Калашников? – кричу ему.
– Что ты там говоришь? – спрашивает он.
– Погодка подходящая для прогулки, – кричу опять.
Но Ваня ответить не успел. Лодку подбросило и снова завалило набок. А через весь нос огромная волна прокатилась. «Ой, пропал, – думаю, – Ваня, смыло парня». Нет, гляжу, Калашников на месте. Руки только скрючились у него, слишком он напряженно за леер уцепился. Потом повернулся он и к рубке быстро-быстро засеменил, не выпуская из рук веревки. А я ему ладонь навстречу протягиваю:
– Иди, – говорю, – быстро!
А он и не замечает моей руки. Сам лезет, только ноги его, словно у мухи на липкой бумаге, как-то странно волочатся. Влез. Мокрый весь, до нитки. А старший помощник – он тут же в рубке стоял, – говорит ему:
– Оморячился, Калашников! Ну, это ничего. Давно, брат, пора было. Давно. Теперь ты уже настоящий моряк, без подделки.
Старший помощник-то шутит, ему не видно за своими делами, во что превратился мой Ваня. А я-то с самого начала за ним наблюдал. Вижу, не выдержал Калашников мужской марки так, как это полагалось бы. Случилось с ним, ребята, непредвиденное несчастье. Окатило его, а он и сдал! И насколько все это серьезно было, догадался я лишь впоследствии. Полез он в люк в самом невыгодном для себя виде. Руки дрожат, чуть ли не за воздух парень хватается. И как это он только по трапу сумел спуститься – до сих пор загадка для меня. Глаза расширены и какие-то бесцветные они у него сделались. Это мне было очень хорошо видно, так как свет из люка, когда он нагнулся над ним, осветил его лицо. Сполз он вниз и скрылся у себя в отсеке. Вы не смейтесь, ребята, – это не для смеха все так получилось. Вот вам честное слово, случаются такие моменты, особенно в нашем деле, что будь ты тут кто хочешь, хоть дурак, хоть умный, имей даже семь пядей во лбу и сердце льва, – все равно станешь ты на это время вроде как мокрица. Я-то уж таких знавал парней, что на смерть в любую минуту готовы идти, на самую злую смерть. И умереть они смогут по-настоящему, как герои из героев. А ведь и они трусят. Вот оно какое дело-то, ребята. Не люблю я поэтому слова «струсил». Оскорбительное оно, нет в нем, по-моему, истинного человеческого смысла. В таких случаях лучше сказать: «Не вошел парень в форму», или «потерял форму». Эти слова куда справедливее. Правда, есть такие парни, которые всю жизнь не могут «войти в форму». Мне рассказывал однажды кто-то, как один браток от артиллерийского выстрела, как услыхал его, так и сел на землю. Ему в бой идти надо, а он словно каша гречневая, весь по крупинкам от испуга разваливается. Вы, конечно, скажете – вот таких-то и следует называть трусами. Нечего, мол, им за нашими спинами мараться. А я вам прямо скажу: лечить таких парней надо! Лечить, потому что это у них, все равно, что болезнь. И опять вы мне ответ дадите: где, мол, найти время в бою на это лечение? А я вам скажу: нашел же наш командир такое время. И кого лечил-то он? Самого Ваню Калашникова, потому что оказался, ребята, Ванюша тем самым парнем, который всю жизнь способен «быть не в форме».
Спустился я в ту ночь к себе в камбуз расстроенный. «Ну-ну – думаю, – произошло событие!» И особенно досадовал я на то, что как это я еще раньше на кирпичном заводе не замечал Ванюшкиной дряблости. А ведь был он мне другом и таким же вот неплохим парнем, как и вы.
Что нужно было после этого случая сделать, как себя вести, – мне просто в голову не приходило. Обидно было за Ваню, жалко его, но никакой помощи ему от меня не выходило, потому что пришлось его избегать. Невозможно было встречаться с ним взглядом, так как наверняка он знал, что я заметил его глаза в ту ночь и проник в его душу. От этого я и не хотел его лишний раз тревожить, потому что понятна стала тайная тревога в его голубых глазах, которой я раньше очень удивлялся. Щадил я его и старался не попадаться лишний раз на глаза. А то, что он, ребята, серьезно страдал этим недугом, было для меня ясней ясного. Он старался после этого случая совсем не вылезать на палубу, и бросил даже курить.
Лодка наша между тем совершала свое автономное плавание. Командир со старшим помощником наблюдали за морем и посылали по радио «шифровки» на базу. Дни под водой сменялись ночами на воде и наоборот, и была в этом, братки, какая-то опасная закономерность, которая заставляла иногда мысли крутиться на особый манер. Часто казалось мне, что мы теперь уже действительно превратились в огромную и очень разумную рыбину, рассекающую своим острым плавником зеленые волны моря. Но слишком задумываться на эти темы все-таки не приходилось. Кок есть кок, ребята. Много у меня оказалось забот. В море, в длительном плавании, а особенно в таком, как наше, всегда от людей требуется большое волевое и физическое напряжение. И тогда разнообразная пища – это основное. Не всякая еда в такое время парням нравится. А надо сказать прямо, здесь уже ничего не скроешь: у всех на лодке аппетит бывал приличный. И как же мне можно было ударить лицом в грязь? Вот вам честное слово, я бы не пережил, если бы мне указали, что своего дела не знаю. Назвался коком, не отходи от печки! И было у меня так заведено, что каждый кушал по вкусу и ходил сытым и довольным. Некоторые из парней не ели языковых консервов, тогда предлагал им овощные консервы, паштеты, запеканки. Сладкое какао не каждому хотелось, – готовил клюквенные кисели. Вместо жирных блюд требовали постные – пожалуйста. Имелись наготове и такие. В общем, стал я там вроде фокусника.
Я никогда не любил излишней болтовни, ребята, особенно там, на флоте. Честно работал, языком не трепал, и поэтому у меня все выходило ладно. Уж кто-кто, а я-то не зря ел народный хлеб, как скажет наш командир. Только и была у меня одна «заковыка», – это наш Ваня Калашников. Думал-думал я о том, какими бы способами помочь ему «войти в форму», и, как это часто случается, до того расстраивался, что иногда переставал замечать все вокруг себя. А на лодке в то время происходили интересные вещи. Оказалось, не только один я узнал тайну Калашникова. Командир наш тоже кое-что заметил, когда Ваня в ту памятную ночь протащился мимо него через центральный отсек к себе. Да и как не заметить этого, если уж притворяться в такой момент не было ни сил, ни воли. А опытный глаз сразу все прочтет на твоем лице. Ну, а командир? Он куда энергичнее меня стал после этого действовать с Ваней Калашниковым. Как-то в одну из ночей, когда мы были на поверхности, лез я по трапу на палубу посмотреть, какие там были звезды. Старшина Акифьев в тот раз сказал мне, что они словно серебряные рубли на небе торчат. Ну и лез я проверить его сравнение, хотя в тех широтах все было возможно, такое там яркое небо. Лезу и слышу в центральном отсеке разговор, Вани Калашникова голос и командира:
– Никак вы, товарищ Калашников, курить бросили?
– Д…да – говорит тот, – вроде как бросил…
– Ну и правильно. Очень хорошо. Утомительное занятие, что и говорить.
Это командир сказал. А сам-то он завзятый курильщик. Ну и хитер же этот наш командир! Потом он дальше Ваню пытает:
– Что, трудно, наверно, отвыкать-то?
– Д…да, – отвечает тот. – Нелегко.
– Ну, ничего, ничего. Все обойдется. Зато другим ребятам папирос больше останется. Верно? – продолжает командир.
– Д…да, товарищ командир, – шепчет Ваня.
– Ну, а гулять-то почему не вылезаешь? Подышать свежим воздухом, а? Пользуйся, а то скоро на большой срок под воду уйдем. Запасайся воздухом, – не унимается командир.
– А я… уже сегодня был на палубе, товарищ командир, – соврал мой Ваня.
– Был? Ну, и правильно, только скоро что-то ты спустился. Ведь не на вахте?
Это командир, а Ваня в ответ:
– Нет, сменился…
– Так не теряй времени, Калашников, пользуйся каждым случаем, дыши воздухом. Он хороший, морской, а то смотри, какой ты зеленый стал, – сказал ему командир и ушел к себе в каюту.
– Есть! – сказал ему вслед Ваня.
А я нагнулся и подсмотрел: схватил себя он после этого зубами за палец и укусил, а на глазах слезы блестят. Досадно парню. И такая, видно, ребята, взяла его обида, что бросился он бегом по трапу и вслед за мной полез на палубу. Наверно собрал все свои силенки и решил перебороть самого себя. Лез он уверенно. «Вот, – думаю, – правильный парень. Хочет все-таки настоящего человека из себя сделать». Но как только высунул он голову наружу, взглянул на море, так сейчас же марш обратно вниз! Подумал я, что увидал парень на море какой-нибудь странный корабль и поспешил к командиру доложить об этом. Посмотрел и я на море внимательно. И не увидел ничего кроме волн. Ночь светлая, лунная, море хорошо видно. Гудит оно вовсю, ходуном ходит, огромное, мрачное такое. И догадался я, что один вид мокрой и неустойчивой, да к тому же очень узкой палубы, этого незначительного кусочка «суши» в таком кипящем море, где в одну минуту в волнах навсегда могут исчезнуть пароходы-гиганты, заставил Ваню Калашникова «спрятать свою душу в пятки» и забить отбой. Ну что же, ребята, внутри лодки действительно было куда спокойнее. Ничто там не напоминало о море.
После этого случая я уже твердо знал, что командир все понимает, и стал ждать, что же будет дальше. И стоило ждать, потому что было это только всему начало, а позднее события развернулись так, что я только удивлялся, сидя у себя в камбузе у кастрюль. Всплыли мы раз, против обыкновения, на рассвете. Командир срочно хотел передать по радио сообщение на базу. Выскочила наша лодка, как морж из воды. Море спокойно, волна небольшая. И все как бы в порядке, но только в тех широтах, ребята, никогда не забывайте, неожиданности могут вам как снег на голову свалиться. Так и в этот раз. Был крепкий морозец, и в воздухе было гораздо холоднее, чем в воде. Так что не успели мы оглянуться, как наша лодка заблестела, засверкала в зеленоватом морском рассвете. Корпус нашей посудины покрылся коркой льда. Солоновато-горького и рыхлого, как морская соль. Вся лодка стала похожа на длинную глыбу мутного хрусталя, чудом плавающего в море. Если вы, ребята, когда-нибудь читали, какие в Гренландском море встречаются ледяные горы – айсберги, то вы сможете себе представить нашу лодку коли уж не горой, так по крайней мере холмом причудливой формы. И пушка, и рубка, и антенны покрылись таким толстым слоем льда, что новичку все это показалось сном. Брызги от волн непрерывно наращивали лед, и в конце концов на антеннах образовались пудовые сосульки. А это уже грозило опасностью, потому что медная трубка антенны могла легко сломаться. В таких случаях нужно всегда как можно скорее скрываться под воду или сбивать сосульки вручную.
Я торчал в рубке, когда командир вызвал к себе Калашникова. «Ну-ну, – подумал я, – произошло событие!» Командир стоял, как всегда, без головного убора, краснолицый такой здоровяк. Поверх его кителя была надета жилетка из пыжика. Надо сказать, что когда мы бывали в море во время морозов одни, своей семьей, то нам разрешалось надевать дополнительно еще личные теплые вещи: фуфайки или ватные штаны, а некоторые припасали себе, считая их очень удобными, даже авиационные шлемы. Так вот, ребята, Калашников, как говорится, не заставил себя ждать. Он вылез из люка, но я не сказал бы, что вид у него был солидный. Как и полагается, он не «вошел еще в форму». Просто не мог мой парень хладнокровно смотреть на море, которому конца и края не было видно. И, верно, по его тогдашнему понятию, весь мир уже утонул в этом море и теперь была самого Калашникова очередь. Болезнь его еще явно не прошла. Необходимы были какие-то срочные меры. А какие? Это знал только командир.
Да, это было незабываемое зрелище. С одной стороны, командир, сурово разглядывающий своими, готовыми выскочить из орбит, маслинами Ваню Калашникова, и с другой стороны, – тот, с желтоватыми кругами под глазами, бледный, измученный тайными страхами. Так они стояли с минуту друг у друга перед самым носом, потому что вокруг было очень тесно. Потом командир отвел от моего друга глаза и посмотрел на меня. Не знаю, почему он меня тут же не послал вниз, может быть оставил как свидетеля, только потом он все так же, не глядя на Калашникова, сказал:
– Вот что, товарищ Калашников, хотя это и не ваша обязанность, но я бы просил вас оказать услугу. Взять ломик, вон он там, в углу, и сбить к чертям весь этот ледок с антенн. Он нам совершенно не нужен.
Заметьте, он не «приказываю» сказал, а так это просто: – «окажите услугу». Как будто мы были где-нибудь в клубе, и речь шла об одной папиросе. Вот он каков, наш командир! Тонкая штучка. Ну, и Ваня в эту минуту был тоже в своем роде бесподобен, так что я даже отвернулся, мне стало больно за приятеля. Насколько я успел заметить, в нем разгорелась и какую-то одну секунду продолжалась борьба. Она вспыхнула как сырая спичка и тотчас угасла. С лица он совсем посерел. Губы посинели и ослабели как у младенца. Пальцы задрожали, Ваня молниеносно сжал их в кулаки. А сам он дрогнул и дернул головой, как будто кто-то дал ему легкого щелчка под подбородок. Вот я сейчас рассказываю и соображаю, ребята: может быть я тогда и ошибся. Может быть, борьба между страхом и долгом у него еще продолжительное время шла, и он только сумел так ловко напрячь все свои силы, что скрыл ее внутри себя. Может быть, борьба эта продолжалась и тогда, когда он брал маленький, увесистый железный ломик и когда вылезал на палубу. Помню, он взглянул на меня, а командир тем временем быстро спустился вниз. Взглянул мой Ваня и обомлел. Исчезли опять у него его голубые глаза. Слились они с цветом его лица и казались такими же серыми. Ну и выразительные же они у него в тот момент были. Просто диву дался, братки, все можно было прочесть в них. И такое сквозило там, в глубине зрачков, отчаяние, что пропала к нему неприязнь, появившаяся минуту назад, и заполнила всего меня жалость. Появилась она искренно, прямо от самого сердца. Даю вам слово, был он мне в то самое раннее утро дороже брата родного, хотя с этими, как их обычно называют, трусами дело иметь все-таки противно. «Эх, Ваня, Ваня, – подумал я, – рубай ледок, не бойся. Рубай, дорогой мой». И не стал я на него глядеть, ребята, не стал мешать. Небо распускалось над нами во всей своей красе. Зеленоватая, зимняя предрассветная мгла отступала перед розовым сиянием восходящего солнца. И никогда никто, братки, не сможет этого изобразить, так же как нельзя полностью рассказать о переживаниях человека. Можно только делать какие-то намеки, но все равно не расскажешь всего, что происходило в то утро на небе и в душе Калашникова. Я искоса поглядывал на него, но так, чтобы не смущать парня. Он неуверенно сбивал сосульки. Они с грохотом валились на палубу лодки, рассыпаясь еще в воздухе от сотрясения. Синий на морозе металл впивался в мякоть льда, охапками летели брызги. И у меня создалось впечатление, что собственно Ваня сам вызвался колоть сосульки, и что он смелый парень и все такой же курильщик, и ему ничего не стоит пробежать во время шторма, не держась за леера, от носа к рубке. Да и что там страшного – рубить лед, – братки! Правда, палуба выглядела, как хороший каток, на нее, звеня, наплывали волны, и море качало лодку, и не было уверенности даже у меня, что от этой качки не съедешь в зеленую чавкающую воду. Вот она, какая наша жизнь подводников. Схватил я тогда гаечный ключ и тоже вылез на палубу. «Нечего тут больше небо разглядывать, – думаю, – порубаю-ка и я ледок. Веселей будет». А Ваня мой делает в это время вид, что он очень уверен в себе. Стоит, широко расставив ноги, и как будто держится на них крепко. А я-то вижу, ребята, помимо его воли, пока он правой рукой лед скалывает, его левая рука за спиной леер шарит. Как нащупает его, парень успокоится и отпустит веревку, а потом снова шарит и ищет. Смехота! Но я уж тут не стал больше его разглядывать, схватился покрепче за веревку и давай колоть. «Душа, – думаю, – вон из меня, если не сколем все до прихода командира!» Ну, и скололи мы этот «сахарок». Все антенны очистили. Влезли в рубку, спустились в лодку. Все молча проделали. Друг на друга не глядим, как будто и не наших рук все это дело. Калашников пошел доложить и быстренько исчез, побежал, как видно, к своим моторам. А командир, – он как раз на пороге своей каюты стоял, – посмотрел на меня и погрозил пальцем. Это тоже у него привычка – пальцем грозить. А глаза его совсем выскочить готовы были, словно он напрягся и внутри у себя смех сдерживал. И откуда только он мог все видеть?
После этого случая начался между командиром и Ваней Калашниковым прямо какой-то сверхупорный и никем, кроме меня, не замечаемый поединок не «на жизнь, а на смерть». Командир старался поручать Ване при всяком удобном случае самые опасные и серьезные поручения, не считаясь с тем, входило ли это в обязанности парня или нет. Вы меня знаете, ребята, я не трепач, – я понимал, что командир его лечит и делает это толково. Приказ ведь всегда остается приказом, и его надо выполнять независимо от того, болит у тебя живот или нет. И парень из себя выходил, так старался. У него иной раз, простите за дурное слово, от волнения очевидно внутренности выворачивало, но он шел по-своему смело, зажмурив от страха глаза, глотая слюну, но все же шел, выползал на палубу, подвешивался даже веревками на корме, когда это было нужно. Может быть, у него появились седые волосы, но я не замечал их, потому что еще не подходил к нему близко, боясь смутить его слишком пытливым взглядом. Но он, по-моему, выздоравливал, ребята. Или это мне так показалось? Как будто бы срезали у него на спине полоску слишком нежной кожи и каждый день к этой ране прикладывались ладонью. Рана зудила, парень ежился, но вот рана зарубцевалась, мясо грубело и становилось уже нечувствительным к прикосновению рук. Появилась, наконец, новая, более крепкая кожа. Вот точно такое же, мне думается, ребята, происходило с ним. Мне казалось, что он становился смелей и мужественней. Но возможно, повторяю, я и ошибался. Во всяком случае, он не отвел глаза, когда однажды я посмотрел на него – и мы улыбнулись.
А еще позднее произошло, братки, следующее происшествие. Мы уже были близки к цели своего похода и все немножко волновались. И вот как-то раз, ночью, при нашем очередном появлении на поверхность, волна неудачно подхватила нас и сбросила со своего гребня вниз. Это было бы сущим пустяком, так как к этому времени мы уже ко всему привыкли, если бы не захлопнуло при этом неудачном прыжке переборку одного очень важного отсека, в котором в это время никого не было. Задвижка, ребята, а по-нашему, по-флотски, задрайка, закрыла крышку люка изнутри и мы оказались в таком положении, при котором следовало как можно скорее поворачивать обратно и возвращаться на базу. Обиднее этого ничего не придумаешь! Из-за какой-то паршивой задрайки рушились все планы. Командир стоял перед этой проклятой дверью, и его затылок багровел от злости на задрайку, и на море, и на ветер. Я никогда не замечал его в таком возбужденном состоянии. Он гладил беспрерывно свой «ежик», и выпуклые глаза его были полузакрыты тяжелыми с красными жилками веками. Он что-то соображал. Неожиданно, мысли его прервал – кто бы вы думали? Наш Ваня Калашников. Вот он каким оказался смельчаком!
– Товарищ командир, – сказал он, – разрешите…
– Пожалуйста, – ответил тот, но не обернулся.
– А что если попытаться снять вот это и это… – мой Ваня указал на некоторые механизмы на стене – тогда можно было бы…
– Что же, это можно попробовать. Возьмите себе помощника и действуйте.
Командир сказал это спокойным тоном, но было понятно всем, что он очень рад хотя бы какому-нибудь действию. Он отошел в сторону и стал порывисто вытирать тряпками вымазанные машинным маслом руки. Он смотрел исподлобья на начавшиеся работы. Наши парни стали снимать какие-то механизмы лодки, и я догадался о плане Калашникова. На переборке с левой стороны от люка открылось небольшое круглое отверстие. К нему и то начал подбираться Ваня. Пот градом лил с него. Лицо у него было такое же, как однажды на ледяной палубе, – безнадежно серое. Трудно было понять в этот раз, что у него творится внутри. Он рисковал многим: его могло придавить насмерть одним из механизмов, у которого отняли одну из точек опоры. Но Ваня изворачивался змеей, подлезал под него и, вот вам честное слово, добрался-таки до дырки. Он попросил и ему протянули проволоку с петлей на конце. И он, опустив ее в отверстие, стал, попросту говоря, «удить рыбу». Водил во все стороны своей леской, стараясь зацепить задрайку. От усердия он даже раскрыл рот. Только и недоставало ему еще высунуть язык, чтобы походить на мальчишку, ворующего крючком пряники. Картина была бы полная. В лодке стояла гробовая тишина. Командир все еще вытирал руки, но уже гораздо медленнее и спокойнее. Я так и не дождался конца дела и пошел на цыпочках в камбуз, где меня ожидали кастрюли. Напоследок я увидел еще раз щеку Вани, на ней уже краснел румянец.
Дверь и отсек, конечно, открыли. Я в этом никогда и не сомневался. У нас подобрались на лодке все же настоящие парни. Даже и Ваня Калашников – тот тоже был для нас подходящим, но я перестал его понимать за последнее время, – что же он, в конце концов, уже «вошел в форму» или нет? Теперь-то я знаю, как обстоит с этим дело, а тогда он сильно сбивал меня с толку своим поведением. Ну, скоро рассказывается, да не скоро, ребята, кончается. Прибыли мы все же на полагающуюся нам позицию. С большими предосторожностями, но все же прибыли. Вылезать на поверхность стали только в самые темные ночи и то лишь немного выше, чем на высоту рубки. А днем на мгновение высовывали перископ, командир сам лично смотрел в него, что-то записывал в свою собственную тетрадку, и никого не подпускал к окуляру. После этого мы надолго уходили в глубину и лежали там на грунте. Где мы были, я и сам, ребята, не знал и не знаю, а если и знал бы, то не рассказал. Вам это еще рано знать!
В один из таких отдыхов на грунте входит ко мне в камбуз командир и говорит:
– Слушай, Касаткин. Ты ведь работал с Калашниковым?
– Да, – говорю, – работал. Как же, мы с ним в столовой кирпичного завода работали. Помню, был еще с ним там случай…
А он мне:
– Постой, брат, постой, я не о том. Я тебя в один секрет хочу посвятить. Ты знаешь, какого числа родился Калашников?
Я было брови нахмурил, вспоминаю, потом как хлопну себя по лбу:
– Ну как же это я так, – говорю, – конечно, помню. Вот через четыре денька как раз в этом месяце и будет ему рождение. Мы еще, помню, в 1935 году справлять это думали. Очень было весело. Пришел тогда к нам…
А он опять рукой остановил:
– Очень все удачно, – говорит, – молодец ты, Касаткин, с такой памятью не пропадешь.
Потом подошел ближе и шепотком мне:
– Торт испечь сможешь?
– Есть испечь торт! – отвечаю.
– Чудак ты, – шепчет он, – да я тебе не приказываю. Сможешь из того, что у нас имеется. Выйдет?
А я опять:
– Есть! – говорю, – раз сказал есть, товарищ командир, значит будет торт.
– Ну, хорошо, – он отвечает, – я всегда говорил, что ты у нас не кок, а фокусник. Делай! Только смотри, чтобы был он с розочками из крема. И все чтобы как полагается было. Чтобы шик и блеск. Как на этот счет?
– Есть, – говорю, – шик и блеск!
– Ну и фокусник, – это он-то мне.
А я ему:
– К какому сроку разрешите? И что написать на торте?
– А ты разве не догадываешься, – говорит, – а еще чародей.
– Ко дню рождения Вани Калашникова, что ли? – говорю.
– Так точно, товарищ кок, – говорит он, глаза при этом смеются, а сам не улыбается. – И чтобы как часы. Есть?
– Есть, – говорю.
Он было пошел, да в дверях остановился, погрозил мне пальцем.
– Могила? – говорит.
– Есть могила! – отвечаю.
И пошел он по своим делам, а я принялся за свои.
Как и надлежало, торт был готов к сроку. Хороший, большой торт, со всеми подробностями. Мы до этого дня по одному разу в сутки высовывали свой глазок на несколько минут из воды, и командир, видимо, любовался красотами какой-то неведомой нам земли. В самый последний день он даже так расчувствовался, что подозвал Калашникова и велел ему посмотреть в окуляр. Тот взглянул и опять посерел с лица. А командир хлопнул его по плечу. Это был знак того, что он в отличном настроении.
– Как ты думаешь, Калашников, с самолетов нас вряд ли увидят? – спросил он его.
Калашников промолчал. Потом мы сели на грунт и в одном из самых свободных отсеков приготовили все к общему чаю. Сели свободные от вахты парни за стол. Командир махнул мне рукой. И я принес свое произведение. «Ну-ну, – думаю, – произошло событие!» Честное слово, мне было даже жалко расставаться с тортом, такой он имел отличный вид. Подношу я торт Ване Калашникову, командир поднимается и говорит:
– Это вам, дорогой товарищ Калашников, в день вашего рождения от всей команды.
И прибавил еще:
– Примите же наше скромное подношение.
А я все торт держу. Растрогался за Ваню чуть ли не до слез. Все ему простил. «Еще бы, – думаю, – в наше-то трудное плавание, на нашей-то игле, да такая интеллигентность. Ну и командир, что за парень!» И еще думаю: «Не обойдется Ваня без слезы, не такой он комплекции, чтобы смехом отделаться». Рассуждаю это я, а он встает и как всегда «не в форме». И еще бы! Чуть ли не вся команда на него смотрит. Закусил парень губу. «Ну-ну, – думаю, – что-то будет». А он говорит, да так спокойно:
– Очень благодарен, – говорит, – я вам, товарищ командир, и всей команде за внимание. Только вышло здесь, по-моему, недоразумение. Рожден я буду только еще через два месяца. Пятнадцатого числа. Это даже в метрике записано. А сегодня, – говорит, – именины мои. Это правда.
День ангела. Но ведь это глупости, предрассудки. Ошибка здесь какая-то получилась, по-моему. Прямо не знаю, как это вышло?..
Кончил он, и я вижу – конфуз получился. Торт у меня чуть на пол из рук не вывалился от такого оборота дела. Положил я его скорее на стол и стою, как дурак. «Что же, – думаю, – это такое! Помню ведь, праздновали мы что-то с Ваней в тридцать пятом году. Как раз в этот день. Неужели это именины были? Ну что за парень! Ай, как подвел меня перед командиром!».
Но тот даже и бровью не повел. Взглянул, правда, на меня так, как будто я нерпа, а он охотник, потом давай смеяться. Уж и хохотал он, ребята, даже платок носовой вытащил, глаза протирал. Потом оправился и говорит:
– Вот и хорошо! Очень хорошо! С ангелом вас, дорогой товарищ Калашников. Это ерунда, что предрассудки. Один раз можно, по-моему справить. Больно уж ангел ваш хорош. Прямо, скажем, прекрасный архангел. Много он сил и бодрости вам придает. Вот мы и должны его отметить.
А потом еще серьезнее добавил:
– Это ничего, товарищ Калашников, что именины. Для дружка, как говорится, и сережка из ушка. Все мы здесь отлично знаем, за что мы вас чествуем. Примите же наш подарок. Садитесь, пейте чай, товарищей угощайте. И будьте и впредь таким же!
Я мигом опять схватил торт, поднес его своему дружку. Пожали мы друг другу руки, и я быстренько смотался в камбуз. Мне-то, уж не до чаю было. Смехота!
На другой день мы уже плыли обратно в свою базу. Только через сутки после этого командир взялся за свои шифрованные радиограммы.
И жизнь у нас пошла по-старому. Я с Калашниковым разговаривать начал, потому что уже спокойно глядел он мне в глаза. Так-то вот, ребята, человека трудно понять даже с десятого, а не то, что с первого взгляда. Подъезжал я к нему с расспросами, что он видел в перископ. А он ответил совершенно серьезно, что видел наши самолеты, и было, мол, это все на маневрах. И черт его знает, врал ли он, поддерживая планы нашего командира, или говорил правду, не знаю, – чужая душа потемки! И плюнул я на это дело и не стал его больше пытать. «Нет у него, – думаю, – доверия к другу. Ну и шут с ним!»
А еще позднее, когда мы подошли уже совсем близко к базе, он заболел, – простудился, что ли. Озабоченный командир поручил мне следить за ним. Я сидел около него и держал у его головы бутылку с холодной морской водой. Потому что у парня был сильный жар. Как только мы подошли к пирсу, там живенько его отправили в госпиталь. Ну, а там, доложу вам, Ваня поправился быстро. Он ведь все же не слюнтяй какой-нибудь был, а наш парень, подводник, нашего закала. Он не сдал-таки и выздоровел. А когда я с ним потом снова разговаривал, он так никогда, и не рассказал, что же по-настоящему он видел в перископе.
Так вот он каков, этот мой приятель Ваня Калашников. Честное слово, я не трепач, но рассказать об этом друзьям, по-моему, нет греха. Не сходить ли нам теперь, ребята, на посиделки? Уже порядком стемнело. А то, что же это такое: приехать в отпуск и не потанцевать с девчатами. Негоже это, по-моему! А что, не вышла здесь еще замуж эта рыженькая, Анюта, кажется? Где она сейчас?
Araneina
Рассказ
И каждый, сошедший с этой прямой тропинки в сторону хотя бы на один шаг, наверняка попадает в скрытую под ветвями и листьями глубокую яму, западню для крупного зверя, на дне которой торчат несколько острых кольев. Сначала холодок по спине от внезапного падения и тупая боль вследствие разрыва мышц, а потом, после ряда бессмысленных и уже не нужных движений, красный туман в глазах и затем тьма без единого проблеска. Навсегда! Это все из рассказов дорогого сынка. Он – охотник и любит разглагольствовать после удачных экспедиций. Возможно, что это рассказы «охотничьи» и в них не много истины. Однако какими-то путями они идут от жизни и поэтому иногда глубоко западают в память. А есть ли глубина у памяти? Есть, безусловно! Иные события и слова остаются в ней навсегда. Подобно канавкам, выжженным потоками расплавленного металла. Но есть и чепуха, напрасно обременяющая голову. Ну что такое: «и каждый сошедший с этой прямой тропинки…»? Впрочем, это все же глубоко справедливо. Это не дешево звучит. Это жизненная правда. Многолетний опыт охотника, следопыта, лесного человека. Поэтому-то так назойливо и вплетается в мысли!
А, может быть, это вспомнилось и потому, что всякая жизнь есть дорога или тропинка? Прямая или кривая, в зависимости от того, чья это жизнь. И что, если его собственные ноги не стоят на избранной им тропинке. Да, да! В сущности, вот откуда эта навязчивая мысль. Случилось так, что он сошел со своей тропинки. Вольно или невольно? Да и не в этом суть дела. Важно то, что сейчас нога занесена над западней, а другая скользит по самому краю ямы. И он уже теряет равновесие. Да что там обольщаться еще какими-то надеждами! Куда же дальше? Он уже летит к черту в пекло. Падает в эту яму. Откуда же этот острый холодок между лопаток уже в течение месяца. Безумие! Ходит, сидит, работает и все же падает. Падает, падает без конца! Нет, нет, это все что-то не так. Это не на самом деле, не наяву. Это какой-то опасный сон. Но, но… не такой уж опасный, не такой уж опасный! Можно еще схватиться за ветку рукой. Можно еще зацепиться за край ямы. Можно еще… Ах, какая чушь! И зачем все это забивает голову? Как похоже на панику. Хуже, хуже! Это – страх!
Так думает человек, которого его собеседник называет профессором, иногда коллегой, но никогда по имени. Думает и приходит в волнение от своих мыслей. Успокаивается. Потом им снова овладевает волнение, близкое к отчаянию.
– Что же вы молчите, дорогой мой профессор? – говорит в это время его собеседник.
Что на это можно ответить? Иди прочь, проклятый болтун. Я даже не желаю с тобой разговаривать. Ты – враг мой. Самый что ни на есть лютый, и я хочу хорошенько подумать, как бы мне от тебя понадежнее избавиться. Но будет ли это означать, что я схватился рукой за ветку? Нет, нет! Это будет грубая ошибка, ведущая к гибели. И профессор говорит иначе:
– Я задумался. В этой обстановке в голову приходят забавные мысли.
– Это интересно. Что же именно приходит в голову в такой заурядной и будничной обстановке, а?
– Как ни странно, я думал об охоте.
– Вот как? Это действительно забавно. Вы что же, большой любитель этого дела, а? Тонкий знаток?
– Не я, а мой сын.
– Сын? Значит он знаток?
– Ну, уж если на то пошло, так только не знаток. Это ваше выражение подошло бы на бегах или в винном погребе. Он просто зоолог.
– Ах, зоолог! Так, так. Но ведь это что-то из области зоологического сада. А?
– Да, да. Это – его профессия: ловить в разных местах зверей и привозить их сюда в клетках.
– Немного странная профессия. А? Очень даже странная! Ну, на что уж лучше – быть химиком. Вот, например, Вы или Ваш старший сын. Инженер-химик! Звучит-то как, а? И какие перспективы. Простор: изобретай, дерзай. Ведь правда – молодец?
Здесь нужно промолчать. Эта бестия слишком многословна и любопытна. Ну, так и пусть сам болтает дальше.
– Ловит зверей… Нет, не говорите, не говорите! Странное занятие. Определенно странное! Неужели этим можно серьезно заниматься, профессор, а? И даже жить!
– Ну чем же оно странное? Простое и благородное занятие. А есть действительно непонятные профессии. Вот, как при их помощи люди ухитряются жить и даже преуспевать? И еще другим мешать жить!
– А? Это намеки? Намеки, намеки! Ой, шутник. Не острите так, профессор. Прошу вас! Вы же знаете, что я чрезвычайно смешлив. Я же могу умереть от ваших острот, коллега.
– Перестаньте меня так называть! Вы все еще позволяете себе слишком многое.
– Остановитесь, профессор, остановитесь! Сейчас вы будете угрожать. Я уже это чувствую. Нет, нет, вы не должны разрушать уют этого вечера. Нам так много с вами нужно еще обсудить. А? Еще столько волнующих вопросов. Столько нужно выяснить.
– Нечего нам с вами выяснять.
– Напрасно так, совсем напрасно. Не будем ссориться, а? Выпьем лучше. Выпьем, профессор, за удачные профессии. Ведь за этим мы и пришли сюда. А?
«Я пришел сюда за другим. Да и ты тоже хочешь другого. Ты играешь в ловкую игру. Но неужели я пропал? Неужели мне не удастся вырваться?» Это профессор уже не говорит, а только думает. Он трет своей широкой и длинной ладонью висок. Там под кожей слишком сильно пульсирует синяя венка.
Собеседники сидят в углу широкого с низким потолком зала. Их разделяет столик, покрытый скатертью с желтоватыми расплывчатыми пятнами и прожженной дыркой, небрежно замаскированной пепельницей. В зале шероховатые бледно-оранжевые стены, до половины обклеенные прессованным картоном с мелким, уродливо тисненым узором. От этого стены похожи на поверхность старой заржавелой терки. Их не спасают даже розовые росписи на потолке.
К столику полагается третий стул, и он стоит тут же, демонстративно прислоненный спинкой к краю стола. Занято! – свидетельствует такое положение стула. Но новые посетители, появляющиеся в зале, каждый раз считают своим долгом развязно подойти к столику и усомниться в правильности сигнала.
– Видите же, занято, – отвечают им тотчас.
Но не профессор, а его собеседник. Он произносит это почти автоматически, без всякого выражения. И даже не оборачивается. Стоит ли из-за каких-то там бездельников отрывать от профессора внимательные и немного снисходительные глаза.
А тот слегка наклоняется над столом, пытаясь заслонить рукой свое лицо, вроде человека, всю жизнь упорно спасающегося от своих веселых приятелей, которые все же регулярно его обнаруживают, узнают, всплеснув руками, и кидаются ему на шею, чтобы хлопать по спине и произносить свой бессвязный дружеский вздор.
На беглый взгляд собеседники сходят за двух уже подвыпивших друзей, несколько разошедшихся к этому моменту во вкусах к жизни и перешедших поэтому на «вы», но еще находящихся в тисках теплой дружеской внимательности, при которой обращения «А ну-ка, ну-ка, старик?» или «Так-так, коллега!» являются пределом выражаемой симпатии.
Но правым окажется более внимательный наблюдатель, который найдет несоответствие в настроении обоих собеседников и разумно решит не думать о дружбе, глядя на эту пару.
Профессор, высокий грузный мужчина, сидит на стуле, сгорбившись и безвольно расслабив тело. От этого черный, хорошо сшитый костюм из добротного материала висит на нем мешковато. Ему трудно скрыть свое сильное волнение. То ли он чего-то боится, то ли у него случилось горе, то ли он возмущается каким-то необычайным злодеянием. Он потирает своей крупной с квадратными ногтями рукой висок. Иногда отчаянно поднимает кверху густые черные, начинающие нависать над глазами, брови, словно хочет отогнать от себя мучительные мысли. Так же отчаянно морщит нос, точно перед ним на столе вместо пива и закусок лежит нечто мерзкое, с неприятным резким запахом. Он делает это так энергично, что у него каждый раз приподнимается верхняя губа с длинными пышными усами, такими же черными, как и брови и, видимо, ежедневно подправляемыми фиксатуаром, от которого остается незначительный блеск. У профессора отсутствует седина и это дает право думать, что у него крепкий, здоровый волос, хорошие нервы и что в жизни его пока все шло гладко. Тем более становится интересным, чем же так взволнован этот рослый и внушительного вида мужчина.
Его собеседник совсем в другом духе. Толстенький и внешне добродушный человечек. Он сидит на стуле, выпрямившись, свободно расправив свои плечики с подложенной ватой. У него круглое лицо, пухлые губы. Но самое эффектное – это волосы. Они выцветшие, бледно-золотистого цвета, аккуратно расчесанные. Такие волосы очень мягки на ощупь. Существует мнение, что обладатели подобных волос – отзывчивые и добрые люди. Очевидно, собеседник профессора принадлежит к их числу. Брови у него также золотистые. От этого создается впечатление, что его голубые глаза и кожа на лице гораздо темнее, чем это есть на самом деле. И поэтому он производит впечатление человека, только что приехавшего с юга. Под цвет волос подобран костюм: светло-коричневый с темной искрой.
Собеседник профессора весел. Движения его плавны и уверенны. Он немного повелителен с официантами. Но это так, больше для порядка. На самом же деле по его глазам видно, что он добряк и не будет скупиться при оплате услуг.
Он с увлечением ест и пьет, перебирая салфетку своими пухлыми, с желтоватым пушком пальцами. Порой откидывается назад и покачивается вместе со своим стулом, постукивая пальцами по краю стола в такт музыке. Оркестр играет не так уж плохо, и некоторые музыканты делают свое дело с тем самым вниманием, свойственным большим мастерам, для которых музыка не только ремесло. Хорошая игра не ускользает от слуха толстяка. Он шумно аплодирует оркестру после удачных мест. Но это все мимоходом. Это не главное. Основное его внимание на профессоре. Он следит за каждым поворотом его головы, корпуса, силясь понять, каким движениям души соответствует тот или иной жест профессора. Наблюдает. Но не подчеркнуто. А скорее исподтишка. Как старый плут, забравшийся в кусты и подсматривающий за влюбленной парой. Ага, ага! Опять! И что это за человек профессор? Что там скрывается под его широким лбом? О чем он так напряженно думает? Что он – боится? Может быть, страх сжимает ему виски так, что их ломит, как от мигрени? Или же он замышляет недоброе? Тогда нужно ждать подвоха. Только этого еще не хватало бы. Нельзя, нельзя давать коллеге задуматься!
У толстяка потеет шея, и он ерзает от волнения на стуле. Но это делается с такой приятной ласковой улыбкой на лице, что сомнения нет: ему просто скучно сидеть, набрав в рот воды, киснуть в обществе такого молчаливого приятеля. И вот он не знает, какими бы способами заставить разговориться визави.
– Просто обидно, профессор.
– Что?
– Вам, простите за нескромность, сколько лет?
– Сорок восемь.
– Ну, так вот и обидно. Проходят лучшие минуты в жизни, а мы с Вами об охоте думаем.
– Я перестал думать об охоте.
– Тогда о рыбной ловле? У Вас такой вид, словно Вы – неудачливый рыбак.
– Зато у Вас улов богатый.
– Да, есть кое-что. Хотите – приглашу на уху. А?
– Спасибо. Мне кажется, что я Вас больше не увижу.
– Вы отказываетесь от моего предложения?
– Я не могу Вас больше видеть!
– Вы отказываетесь?
– Это не в моих силах.
Да, да, это не в моих силах! Я не открою тебе еще всех карт. Ты еще не знаешь, на что я решился. Ты еще не знаешь, на что у меня хватит сил. И что я еще задумал. Задумал? Конечно, задумал! Вот нужно только выполнить. Но это не так легко…
Профессор с усилием смотрит на собеседника. Но он боится встретиться со взглядом веселого толстяка. Не может глядеть в эти маленькие голубые пятнышки, где зрачки настолько малы, что теряются среди точек и черточек радужной оболочки. Его взгляд останавливается ниже, между жирной ноздрей и щекой, покрытой сетью маленьких красных жилок. Да, он боится взглянуть в глаза собеседника, которого избегает даже называть по имени, хотя и знает его. Боится, несмотря на то, что подбадривает себя и готовит к чему-то, что должно случиться сегодня, о чем он много думает и что, по его мнению, разрубит в конце концов какие-то путы. Но пока трусит. Он уверен, что глаза собеседника, обесцвеченные вечерним освещением и синеватым табачным дымом, в дрожащем от тепла и испарений воздухе окажутся не такими добрыми, как полагалось бы для такого балагура-толстяка. Они сейчас похожи на две пустые дырки – норки вредного зверька.
И неизвестно, что может оттуда выскользнуть. Что-либо подленькое: издевка, насмешка, лживая жалость или самое ужасное – намек на власть. Так и есть! Видно, как на лице собеседника вздрагивают и расплываются линии между носом и щекой. Улыбка! Теперь не только глаза, но и все лицо говорит что-то в таком духе: «Как ты там ни протестуй, а дело твое конченное. Ты не откажешься от моих предложений. Нет, нет, я тебе не позволю! Ты еще не знаешь, что такое моя власть. Ах ты, бедняжка, бедняжка!»
Но это профессору только кажется. На самом же деле его собеседник этого не думает. Он довольно развязно улыбается, но озадачен сопротивлением профессора. Все же коллеге следовало бы быть посговорчивее. Это уже безобразие! Того и гляди еще все раскроет. Играет тоже в честность. Надо быть сегодня поосторожнее и проследить за ним. Вообще за таким следить не мешает. И церемониться больше не стоит. Ну вот, что там еще?
– Я подумаю над вашим предложением, – говорит профессор. – Мне надо немного сосредоточиться.
Улыбка не сползает с лица. Подумать? Ишь ты, это опасно! Такому интеллектуалу нельзя давать задуматься. Такие часто приходят к абсурдным выводам. Всякое размышление в нашем деле опасно. Нужно бы прямо: так или не так? Однако ничего не поделаешь.
– Пожалуйста, профессор. А я за это время сведу кое-какие счеты с этой закуской.
«И каждый сошедший с этой прямой тропинки в сторону»… Пока еще милостиво разрешили подумать… «Наверняка попадает в западню». Это отправной пункт. Мысль всегда начинает разворачиваться, оттолкнувшись от какого-нибудь определенного, глубоко запавшего в память, – но не исключено – возможно и вздорного представления о жизненных явлениях. Мысль сама потом разберется и отбросит ложное. Несомненно сейчас лишь то, что он попал в беду. Это происходит в тебе тогда, когда ты думаешь, что уже избавлен от неожиданностей. Когда рассчитываешь, что все налажено на твоем жизненном пути. Ты перешагнул через какой-то возрастной предел, после которого наступает почти библейская уверенность в поступках. Ты даже ощущаешь, как твои мысли весомы. Этому научил тебя твой жизненный опыт. Давно, когда у тебя еще только возникали первые представления об этике и морали, когда ты ощупью распознавал, что хорошо и что плохо, что добродетель и что преступность, у тебя были и сомнения и борьба. Ты не знал, к чему и как присоседиться. Потом ты сумел перешагнуть через трещину, которая внезапно разверзлась поперек твоей дороги, ты познал законы семьи и не ушел к любимой женщине из-за того, что у тебя уже были дети. Это было записано тобой в актив самому себе за ясное представление о дурных вещах. И после этого ты уже был как Бог, у которого всегда имеются под рукой истины и незыблемые законы, на основании которых можно что-то совершать, а что-то нет. Да, но это уже не так плохо. Я никогда не откажусь от своих представлений о мире! И не отрекусь от своего прошлого. Я просто в растерянности перед настоящим. Как это ужасно, что Константин Александрович Голубев потерял под ногами устойчивую и прямую тропинку и шагнул в сторону от нее на один шаг. И этого уже достаточно, чтобы тебя осудили и пригвоздили к позорному столбу. За то, что не сумел быть вовремя стойким и твердым. Позволил себе сомнение, и не вознегодовал по-настоящему и вовремя. Может быть, ты боялся? Да, пожалуй, это именно так. Тут опять встала перед тобой твоя семья? Верно, верно! Но разберись тогда. Может быть, ты неверно думал за всех членов семьи и зря боялся?
Профессор дальше размышляет о своей семье. В дымном зале он сидит, пригорюнившись, за столом в очень чуждой для него обстановке и смотрит невидящим взглядом на соседей и потом вдоль стены на других посетителей. Некоторые из них неестественно резко встают, нагибаются над столиками, качаясь, накреняются вперед и со смехом опять садятся, внезапно и безвольно, как падающие мешки. От этого стулья трещат и наклоняются в сторону. Большинство же спокойно сидит и толкует о своих делах. Ничего не замечает профессор, даже добродушного толстяка. А тот, увлекаясь пищей, не выпускает из-под своего контроля собеседника.
Размышляй, размышляй. Я вовремя тебя одерну, если замечу, что ты слишком увлекся опасными для меня мыслями!
Профессор рассуждает с самим собой. Оказывается, нужно знать точно, когда необходимо сказать «нет» и когда это поздно произнесенное слово будет уже равносильно согласию. Большинство ошибок в поведении человека проистекает от того, что теряется представление о взаимодействии совести и времени. С совестью нельзя вступать в сделку. Это очень древнее и даже банальное правило. Но, к сожалению, мы часто ловим себя на том, что взвешиваем, что лучше – маленькое наказание или маленькая нераскрытая подлость? Этим самым мы уже совершаем большую подлость. А ведь казалось бы просто: решать без промедления, действовать всегда наверняка! Вот почему часто негодяи, решительно и вовремя сказавшие «нет», кажутся добродетельными людьми.
Профессор глядит при этих мыслях на руки толстяка, которого он считает прожженным мерзавцем, и опять разговаривает с собой: «Так, профессор, так! Думай о добродетели, размахивая ногами в западне, потому что ты влетел туда прямо головой. Почему ты попал туда? Из-за торговли с совестью? От страха? Из-за промедления в своих действиях? Да, да! Из-за всего этого».
Он снова глядит в зал и в душе обращается к посетителям, как к студентам с кафедры: «Представьте себе на некоторое время честного человека – Голубева. Профессора, который любит свое дело, неплохо преподает органическую химию и размышляет изредка над чисто практическими проблемами химии по просьбам своего старшего сына, инженера большого и важного завода. Пока все в порядке вещей! Профессор любит думать над этими вопросами в своем кабинете или на улице. Очень приятно, когда сыну помогаешь. Дальше так: этот сын его очень занят, второй где-то бродит по стране со своими клетками, остается только дочь, тоже горячо любимая, которой и делаются все поблажки, исполняются все ее желания. Представьте: надутые губы дочери и ее сердитые глаза при отказе его, профессора, явиться на какой-то вечер какого-то семейного праздника какой-то десятой тетки. Попробуйте отказаться! Он едет туда после работы. Опаздывает, спешит. Там уже ждут его жена и дочь. И дочь так хочет всем показать своего знаменитого и моложавого отца. Но здесь начинается недозволенное!..»
– Ну что же, профессор, мне уже скучно, – говорит в это время толстяк.
Не перебивайте меня, пожалуйста! – отвечает тот.
«…Да, уже недозволенное! В его рабочем портфеле лежат кое-какие бумаги, на которых набросано несколько формул и химических значков – плоды размышлений по заданию сына. Да, их нужно было бы порвать. Но слушайте дальше! Все в восторге. Начинаются разговоры, знакомства, дочь таскает отца из угла в угол. И тут является на сцену Максим Максимович Красавский. Добродушный толстяк с нелепой, явно надуманной фамилией. Конечно, очень рад знакомству. Как же, как же, слышал! Приветствует, трясет пальцы своими пухлыми руками и не хочет отпускать. Начинает что-то говорить. Того гляди, возьмет за пуговицу сюртука. Из всей этой болтовни узнаешь только то, что он заместитель директора какой-то холодильной фабрики. Хотите мороженого? Если нужно, то будет можно достать и торты, и пломбиры, все, что есть самого лучшего и свежего! Страшно надоедает. До раздражения. Ведь говорить необходимо ровно столько, сколько нужно для того, чтобы не казаться глупым, но и не больше, чтобы не выглядеть болтливым дураком. Возможности освободиться от болтуна нет. Он торчит весь вечер около вас. Знакомится с женой и дочерью. К сожалению, очаровывает их. И потом начинается. Через неделю после этого вечера звонок: «Как, не забыли? Да, это я!» Заходит в гости. Один раз, второй. Разговоры о мороженом. Через некоторое время приходит посыльный с фабрики. Приволакивает какие-то замороженные сладости. Просит расписку в том, что получили посылку. Домашние дают. И так продолжается дальше. Все теснее знакомство. Все больше мороженого. Так нужно же все это оплатить? Да нет, что вы! Это же ничего не стоит. Это же пустяки. Сочтемся потом. В следующий раз! Так тянется месяц, два, три. Все как будто благополучно, но наступает катастрофа. Здесь основной момент трагедии. Внимание!»
Профессор трет свой висок и опять возвращается к воображаемым слушателям.
«Вы представьте себе кабинет. Не совсем уютный кабинет химика. Единственно, что располагает к себе – это книги и кожаная мебель. Остальное – стекло: холодное и безразличное. Мрачный свет. И два собеседника в креслах. Немного рембрандтовский колорит, не правда ли? Черная кожа и белые пятна – руки и лица. Болтун трещит вовсю. Слушатель его терпелив. Он решил узнать, какие еще цвета есть в спектре глупости. Просто опыт. Часто низость мы познаем неожиданно и тогда это ошеломляюще. Все равно как величайшее открытие во время незначительного эксперимента. Так вот, толстяк внезапно умолкает. Он вынимает из кармана несколько бумажек и жестом фокусника, не допускающего никаких подозрений со стороны почтеннейшей публики, показывает их собеседнику. Вы видите, профессор, этот документ? Да? Прекрасно! Мы благодарны вам за сведения о новых работах на заводе вашего сына. Это ясно вот из этих бумажек. Узнаете? А это вот ваши расписки! Мы приносим извинение, что пока оплатили все натурой – торты и мороженое. В дальнейшем, надеемся, вашу работу для нас оплачивать наличными. Чудовищно! Не пытайтесь что-либо придумывать. Все это – жест картежника с веером карт – пошлем, куда следует. Чудовищно! Всего доброго. До следующей встречи. Чудовищно! Толстяк уходит. Он доволен эффектом. В передней щебечет с женой честнейшего человека Голубева, у которого удачно украл бумажки. А его собеседник вместо того, чтобы сказать «нет», взяв хотя бы для этого трубку телефона, делает нечто абсурдное. Он спешит на кухню и в ярости выбрасывает на помойку остатки пломбиров. Это весь его протестующий жест. Как это нелепо – он разберется гораздо позже. Так вот всегда думаешь, что есть еще какие-то маленькие, удобные лазейки, через которые можно выползти из-под обрушившейся на тебя беды. Ждешь: вот-вот твой глаз их обнаружит, и не принимаешь серьезных мер. Так здоровый человек, заболев внезапно ужасной болезнью, с надеждой смотрит на свои еще крепкие, неразрушенные мышцы и не верит, ни за что не хочет верить в болезнь, поразившую его изнутри. Он медлит и многое упускает. Нельзя, никогда нельзя давать преступлению обворачиваться как кокону паутиной времени! Паутиной, дорогие друзья!..»
Профессор неожиданно бросает своих выдуманных слушателей. Паутина? Руки его собеседника неторопливо барабанят по краю стола. В зале звучит старинный вальс. Руки с желтоватыми волосиками на пальцах ловят ритм музыки. Паутина! Маленький деятельный паучок! Пауки! Далекие университетские воспоминания: Araneina из тонкой и липкой паутины искусно устраивают довольно крепкие тенеты, которыми и ловят себе добычу. Жертвам редко удается самостоятельно вырваться из силков.
Мысль перескакивает на литературу. Припоминается один из страшных рассказов Уэллса о долине пауков. Литературный образ плотнеет и становится объемным, почти реальным. Вот теперь он в состоянии двигаться и издавать звуки.
– Вот что, – говорит толстяк. – Мне все это ужасно наскучило. Скажите все-таки, зачем мы сюда пришли, а?
«Зачем я пришел, неоднократно вызываемый тобой по телефону? Пришел разделаться, наконец, со всем этим делом. Я хочу сказать – нет!
Но, может быть, я буду еще умолять тебя оставить меня в покое. Нет, я просто разорву одним ударом тенеты. Или вот что: попрошу это сделать других.»
– Вы молчите, профессор? Может быть, вы задумали что-либо не джентльменское, а? Недаром вы думали об охоте.
«Как это ужасно. Падать в скрытую западню и даже слышать шелест ветвей, расступающихся под твоим телом.
– Очевидно предательство. А? Так я и думал. Но, коллега, только вам же будет хуже от этого. Там спросят: а где вы были раньше? Там всегда это спрашивают!»
В минуты отчаяния ищешь сочувствия. Хотя бы в чужом взгляде. Но кому я нужен в этом зале?
– Да нет, вы просто шутите. Вы шутите, профессор. А? Играете в молчанку. Да? В прятки? Ау ау, ищите меня! Ну, хорошо. Я понимаю, что это трудно. Мы пойдем на уступки. На время оставим вас в покое. Пока мы от Вас ничего не требуем. Вы слышите? Это же замечательно. А?
Кто знает из всех сидящих в зале, что в этом углу совершается злодеяние, которому нет равных в мире. Совершается гнусность, предательство.
– Ну, соглашайтесь, а? Ни одна душа не узнает об этом.
Сам виноват в том, что никто не знает. К чему промедление? Уже сколько времени идет незаслуженное испытание совести. Зачем? Стоит встать и, подняв руку, указать на толстяка – его сейчас же разнесут на клочки даже эти люди, которые кажутся занятыми только своими делами. Тут же в зале! У них хватит на это сил и решимости. Решайся! Иди и покончи со страхом.
– Ну, решайтесь же, профессор. Соглашайтесь, а? Вы так страшно молчите, что меня продирает по коже мороз. Один мой приятель точно так же молчал, когда его жена убежала с другим. Но у Вас ведь на этот счет все благополучно?
Решусь, решусь. Проклятый паук! В конце концов, мы точно не знаем, когда наступает кризис болезни, и освобожденное от недугов тело приобретает свою прежнюю гибкость, и душа открывается вновь навстречу светлому и радостному. Если не вчера, то сегодня? Сейчас начало апреля.
– Хорошо, профессор. Сегодня я не требую от Вас окончательного ответа, – говорит толстяк, – я понимаю, что это трудно. Нужно учесть все обстоятельства. Да? Во всяком случае через два дня должен быть ответ! Не позже, иначе мы примем меры. Вы понимаете. А?
Толстяк встревожен молчанием собеседника. Ему надоело это нелепое времяпрепровождение с молчаливым человеком, которого он заставляет быть предателем. Это очень легко и в то же время страшно трудно. Целая наука. Все связано с риском. Если собеседник избегает взгляда – значит, он боится. Но почему же тогда он упорно молчит? Значит, у него есть что-то на уме, и он не рискует выдать себя. Следовательно, его надо остерегаться и внимательно следить за его действиями. Но в то время его нельзя бросить, не доведя дело до конца, потому что приготовленная и неиспользованная ловушка опасна. В нее обязательно попадешь сам. Это закон! Оттого-то и придется еще крутиться с этим незадачливым профессором, который тянет, мямлит и боится сунуть голову в петлю. Значит, опять предстоят хлопоты, заботы и страхи о провале. Приходя к такому выводу, толстяк сжимает кулаки. К его устоявшимся и неглубоким чувствам примешивается злоба на профессора. И это, пожалуй, самое сильное внутреннее движение за весь вечер заставляет его даже легонько скрипнуть зубами. Так он обозлен. Потом он вежливо приглашает официанта и расплачивается с ним.
Сейчас начало апреля! Профессор вспоминает о том, что скоро должен приехать из экспедиции его младший сын. Как все забывается, самое желанное, под влиянием бурных течений жизни. Из водоворота воспоминаний могут появиться иногда: разговоры, отрывки рассказов, забавные случаи, но нет самого главного. Оно выскакивает неожиданно. То, ради чего ты вообще существуешь. Сын! Вот, оказывается, из-за него-то и следует сейчас же, скорей разделаться с тяжелым гнетущим кошмаром. Оборвать паутину! Если даже поздно – пусть. Понесет заслуженное наказание? Все равно! Только бы иметь возможность чувствовать себя чистым перед сыном. Этот младший сын не совсем путевый. Так считают родственники. Он не образован, как старший, и не имеет перед собой блестящей будущности. Он никогда не станет профессором. Но он – сама жизнь, обнаженная, без покровов. Когда он возвращается из какой-либо своей поездки в Уссурийский край или на Камчатку, или в Туркестан, он притаскивает на своих грубых одеждах в квартиру запахи тех краев, в которых побывал. Приторные или острые, одуряющие или просто противные, как, например, запах неотделанной кожи зверя с оставшимися еще на ней волокнами омертвелых мышц. Все они напоминают, что есть такие места, в которых человек особенно должен быть здоровым и несгибаемым, непривередливым и стойким, и еще таким, чтобы жить там, выдерживать и холод и жару, добывать себе пропитание и работать, производить изыскания и думать, строить города и подчинять себе природу, не забывать читать книги и еще быть всегда настороже. Это наиболее существенное – быть настороже. И во сне и наяву! Чутко прислушиваться, дремля у костра, к шагам зверя, а главное хорошо распознавать намерения окружающих тебя людей. Быть следопытом! Сам он не был следопытом, не был настороже. Вот и получился кошмар!..
– Идемте, дорогой мой друг, – говорит толстяк. – Пора по домам.
Он улыбается, встает и проходит вперед, показывая рукой путь к выходу. Профессор тоже встает и идет за ним. Он видит его светло-коричневую спину и рыжеватый затылок. Толстяк идет, самоуверенно покачивая из стороны в сторону свое короткое туловище. Иногда он оборачивается и, улыбаясь, делает рукой ободряющий жест: «Ничего, мол, все перемелется!» Паук! Цепкий и страшный!
Что нужно этому человеку, чуждому, без родины, без веры даже в самого себя? Возможно, сомневающемуся в существовании каждого своего черного дня, но без колебания проделывающего свое грязное дело? Вот он передвигается впереди на своих клейких и цепких лапках. Он полагает, что я иду за ним, уже покоренный и безвольный, как жертва. А может быть, напротив, он уверен в обратном и только не подает вида, чтобы не сбить с толку свою добычу. Но тебе это не удастся, – у меня уже твердые шаги. Движение вывело меня из оцепенения, и я знаю, что теперь хочу. Пойду и расскажу все. Мне помогут разорвать твою мерзкую паутину.
Профессор проходит мимо столиков, обходит некоторые из них, следуя за толстяком. И для него как-то неожиданно пропадает ощущение того, что он идет по залу. Точно рядом с ним идет его любимый сын. И они пробираются где-то в зарослях по охотничьей тропе, известной немногим. Может быть это вино? Возможно. Но они идут с ним рядом, как ходили изредка по улицам Москвы, когда приезжал сын. Оба высокие и довольные своим здоровьем. Кажется даже, что касаются друг друга руками. Они идут за зверем. Он исчезает впереди, мелькая на поворотах рыжевато-бурой шерстью. За ним! Это тот, которого иногда его сын случайно выслеживает и на узких тропинках находит его вороватые шаги. Это тот, к которому чутко прислушиваются и еще дальше, уже у самых краев зарослей, топей и лесов, у самых границ страны, специально обученные на такого зверя охотники. Ему не дают пройти. А если уж он прополз, обманув самых искусных в этом деле, то берегись тогда его и ожидай с ним встречи в самых невероятных местах. И не отпускай тогда его. Ни за что не давай ему снова уйти!
У профессора после долгого пребывания в душном помещении и от внезапной ходьбы учащается дыхание. И ненависть приливает к его сердцу. Толчки черной, гневной крови в венах будоражат его сознание. Он почти близок к нервному припадку. С ним, того и гляди, произойдет удар.
Все происходит недалеко от выхода на улицу. Профессор еще крепкий мужчина. Он хватает со стойки за горлышко бутылку с каким-то прохладительным напитком и неловко ударяет ею толстяка по голове, когда тот оборачивается, чтобы сказать очередную любезность, лживую как всегда.
Толстяк падает. В его глазах, наверно, красный туман и потом ему кажется, что он вертится вокруг головы, причем ноги ходят по большому кругу все быстрее и быстрее. Так, очевидно, теряют сознание. В зале смолкают сначала только те, которые сидят близко к выходу. А затем и остальные. Потом как после прерванной радиопередачи, шум возобновляется и становится очень сильным.
Когда входит милиционер, то высокий пожилой человек в черном костюме с уже посеребренными висками шагает к нему, как к избавителю. И только тогда он произносит, наконец, слово. Его нельзя разобрать, скорее всего это просто рыдание. Слезы освобождения.
В отворенные людьми двери врывается прохладный влажный воздух и шум весны. Это привет от сына.
Сложная история
Повесть
1
Варвара Николаевна Карташова была маленькая хрупкая блондинка с большими черными глазами. Это неожиданное сочетание темных глаз со светлыми волосами привлекало к ней всеобщее внимание. Мужчины, бегло ее оглядывающие, сначала всегда думали, что перед ними бесцветное и невзрачное белобрысое существо, такое обычное, с серыми или голубыми глазками и кучей веснушек. Но когда Варвара Николаевна внезапно оборачивалась и поднимала ресницы, то мужские равнодушные и порой даже снисходительные взгляды вдруг становились внимательными и предупредительными.
Но Карташову никак нельзя было назвать красавицей. Есть такие женские лица, которые при всех своих общих недостатках какой-то одной чертой обращают на себя внимание, заставляют задуматься и потом надолго остаются в памяти. Наоборот, часто так называемые «красивые лица» тускнеют и исчезают из сознания, как только перестаешь на них смотреть. И ни у одной женщины с таким лицом никогда не появляется мысль, что ей-то как раз и не хватает к ее безупречным и правильным чертам какого-нибудь самого обыкновенного курносого носика, при котором пропала бы сковывающая ее красоту холодность, и появилось бы то, что называется обаятельностью.
Когда Варвара Николаевна, если случалось, глядела на кого-нибудь пристально, то никому уже не приходило на ум критиковать ее не слишком правильной формы нос и не очень-то четкого рисунка губы, ее небольшой рост и внешнюю хрупкость. А если некоторым Карташова все же и не нравилась, то эти люди все равно долго помнили ее глаза и не однажды себя спрашивали, что же их так поразило в ее взгляде. Ее глаза смотрели на окружающих с какой-то особенной серьезностью, которая свойственна людям, очень углубленным в себя. Но ее взгляд не казался от этого безучастным; напротив, она глядела в лицо прямо, со вниманием и смелостью. Новые знакомые Карташовой всегда старались поскорее заговорить с ней, чтобы узнать, какие же слова произнесет эта женщина с таким глубоким взглядом. Им казалось, что мысли Варвары Николаевны, рождаясь, тотчас отражаются в ее глазах. И тогда они думали, что вот-вот сейчас-то им и доведется узнать что-то очень для них важное, волнующее и, несомненно, остроумное. Варвара же Николаевна говорила самые обычные фразы, смеялась и шутила, как любая неглупая женщина, знающая меру своим словам и поступкам. Она не подозревала, какие большие надежды возлагают на нее ее знакомые, и вела себя чрезвычайно просто и скромно. А собеседники после этого не разочаровывались и, уповая на будущее, считали, что когда-нибудь они все же разгадают эту «интересную» женщину, увлекшую их своими светлыми волосами и черными и, как им уже потом начинало казаться, загадочными глазами. И они ни за что не сознавались, что это лишь плод их собственной фантазии, выдумка, которой готов развлекать себя каждый мужчина, знакомящийся с некрасивой, но умной женщиной.
Варвара Николаевна, пользующаяся таким значительным успехом, обычно очень ей льстившим и приводившим ее в хорошее настроение, за последнее время была сильно озабочена и расстроена своим глубоко интимным, личным горем. Она расходилась с мужем. Так, по крайней мере, она думала, потому что настоящего объяснения между супругами еще не происходило. Он покидал ее, а попросту говоря, бросал, ради какой-то другой, незнакомой ей женщины, о которой она очень мало слышала и только догадывалась. Муж ни словом не обмолвился о дальнейших их отношениях. Он, видимо, хитрил, а время шло, и Варвара Николаевна чувствовала себя преотвратительно.
Варвара Николаевна все еще на что-то надеялась, о разрыве не хотела и думать, гнала от себя эти мысли, называла их вздорными и пустяковыми. И муж был для нее еще близким человеком, таким понятным и дорогим другом. Лишь однажды, задумавшись серьезно над тем, что так ее мучило и чего она так боялась затрагивать в мыслях, Варвара Николаевна внезапно поняла, что все рушилось, летело вверх тормашками и вокруг уже оставалась пустота одиночества. И самое удивительное было то, что она вдруг слишком явственно ощутила, как с какой-то неподдающейся измерениям скоростью увеличивается этот роковой разрыв между нею и человеком, считавшимся самым для нее близким на свете. А может быть, этот разрыв между ним и ею был уже и тогда, когда они только что познакомились? И им, может быть, и не стоило жить вместе, или ей следовало самой покончить с этим гораздо раньше?.. И мысли, которые Варвара Николаевна раньше с гордостью гнала от себя прочь, теперь, как бы в отместку, кинулись разом на нее и закрутили ей совсем голову.
Все произошло случайно, неожиданно и как-то даже глупо… Все выяснилось, как поняла всеми своими чувствами Варвара Николаевна, именно сегодня – 18 июля. Она с утра, встав пораньше и осторожно одевшись, чтобы не будить своего четырехлетнего сына Юрика, отправилась на почту звонить мужу в Москву. В эти ранние часы пригородная линия была свободна, и Карташову быстро соединили с телефоном ее квартиры. Алексей Федорович Карташов был еще дома. Он встал и, видимо, торопился на завод.
– Здравствуй! Это я – Варя. Ты приедешь сегодня на дачу? – спросила она, волнуясь и прижимая трубку как можно крепче к уху, надеясь, что от этого исчезнут все шумы и трески телефонной сети.
– Я? Не знаю… Очевидно, нет. Видишь ли… – и Карташов закашлялся, как школьник, который не приготовил урока.
Алексей Федорович не был на даче уже целую пятидневку и в этот выходной день, как видно, думал тоже остаться в городе.
– Я все вижу и все знаю! – не выдержала Варвара Николаевна. – Это только ты можешь думать, что я ни о чем не догадываюсь… Но я не слепая. Вот что!.. Ты только скажи мне теперь прямо. Это что – серьезно и окончательно?..
Она поплотнее прикрыла дверь телефонной кабинки, словно боялась, что ответ мужа услышат находившиеся на почте посторонние люди. Но Карташов ничего не ответил ей на этот вопрос. Вместо этого, глубоко вздохнув и приблизив очевидно рот совсем близко к микрофону, он заговорил быстро, спеша уложиться в полагающееся для разговоров время. Он осыпал ее упреками, предъявлял ей различные требования, что-то лепетал о своей скованности и отсутствии личной свободы, наконец, перешел к завуалированным угрозам. Каким?.. Варвара Николаевна так и не поняла. Она теребила телефонный шнур и, как рыба, выброшенная из воды на воздух, только раскрывала рот, не имея никакой возможности остановить этот поток негодования, такого бурного, что появлялись сомнения в его искренности.
– Говорите? – раздался в это время бесстрастный голос телефонистки.
– Да, да! Говорим, – ответила Варвара Николаевна.
И покраснела. Ей стало больно и досадно на мужа за то, что он так безжалостно, не считаясь с ее стыдливостью, раскрывал для всех, кто случайно мог их слышать, такую неприятную семейную историю. «Предатель, предатель, – подумала она, – нужно, чтобы он сейчас же, сейчас же замолчал!..» Ее охватили злоба на мужа и нетерпение. Она не хотела уже больше слышать его голос и крикнула в телефон:
– Перестань, перестань сейчас же! Я уже все это слышала! И не один раз… Мне теперь совершенно ясно, как ты меня уважаешь… Если ты сегодня же вечером не приедешь, чтобы говорить со мной лично, а не по телефону, то я буду знать, что все навсегда кончено. Все, все! И навсегда!.. Вот что!..
Варвара Николаевна может быть и еще что-нибудь сказала бы, но тут их прервали. Вместо грубоватого голоса мужа, она услыхала звонки и приглушенный женский голос, выкрикивающий где-то: «Три ноль один, два три ноль один же!..» Она чуть не расплакалась не то от радости, что теперь все ясно, не то, наоборот, от того, что еще ничего не было известно. Но, вовремя вспомнив об угрозах мужа, подумав о том, как это с его стороны гадко и что она-то себе никогда ничего подобного не позволит, сдержала слезы. Она тихо повесила трубку и вышла из кабинки. Очень удивилась, что проговорила не больше трех минут. Долго, почти машинально водила рукой в кармане, разыскивая серебро для уплаты за разговор, и обдумывала, что ей нужно сейчас купить на станции, чтобы потом лишний раз не ходить. Выйдя из помещения почты, она купила свежую газету, сахар и пошла домой, удивляясь своему спокойствию. У нее даже не дрожали руки, как это обычно бывало после крупных разговоров с мужем. «Это все потому, – думала она, – что теперь для меня все ясно. И я знаю, как теперь поступить и что сделать».
Она разбудила и приодела своего мальчика, напилась с ним чаю, прибрала в комнате. И когда уже все дела были сделаны, она постояла некоторое время у зеркала. Приложив руки к щекам и сдвинув немного кожу на висках, Варвара Николаевна стала похожа на выкрашенную перекисью китаянку. В упор посмотрела себе в глаза. Они были очень грустные и блики на зрачках напоминали слезы. «Неужели уж я стала так дурна, что получаю такую банальную отставку? – подумала она. – А что, если бы мне родиться с такими вот раскосыми глазами. Может быть, я тогда была бы интереснее и все вышло бы по-иному?» Но Карташова не стала развивать эту наивную мысль дальше. Она, прихватив плед, газету и взяв за руку сына, вышла на улицу.
Она не пожелала сегодня оставаться около дачи. Ей захотелось подумать, разобраться во всем случившемся, прочувствовать всю горечь своего положения наедине. Совсем в одиночестве! «Скорее уйти отсюда. Юрик мне не помешает, – думала она. – Он займется разными букашками, жучками. Он совсем не помешает мне. Мы с ним сейчас заберемся куда-нибудь, где нас никто не разыщет… Только не здесь»… Она боялась, что даже и в гамаке, повешенном в укромном и тенистом месте, посторонние люди нарушат ее думы.
Они пошли по саду, мимо огорода. Прошли по скошенной траве, остатки которой выгорели и пожелтели, и уже видно было, как пробивалась новая зеленая травка. Из-под ног врассыпную десятками разлетались кузнечики. Они привлекали к себе Юрика. Он тянулся за ними. Но Варвара Николаевна, не обращая на это внимания, вела сына за собой. Сократив путь, они пролезли под изгородью и вышли на пропыленную белую дорогу. Тихо пошли по ней. Дорога вела к реке, через поле, мимо холмика с тремя березами. Карташова чуть ли не в сотый раз проходила здесь. Но ее всегда приводили в умиление эти тихие скромные деревца, с которыми у нее ассоциировалась сельская, наполненная какой-то особенной, не городской мудростью жизнь. И хотя Варвара Николаевна знала, что деревня – это не только березки, а еще и люди, а также трактора и всякие сельскохозяйственные машины, и многое другое, о чем городской человек не всегда имеет ясное представление, она все же каждый раз останавливалась около холмика и старалась сберечь в своей зрительной памяти все, что видела перед собой. И она говорила себе при этом, что вот это-то и есть настоящая русская сельская картинка; березки на фоне голубого и словно звенящего от зноя неба и необъятное до самого горизонта поле, меняющее от порывов ветра свои оттенки. И всякий раз к большой радости сына она бежала к березам и кидалась около них на землю и, замирая, наблюдала, как в трех шагах от нее колышется рожь. Сегодня же она прошла мимо берез, не остановившись. Варвара Николаевна думала в это время, как легко она сама себя обманывает. Вот разговаривала с мужем по телефону и вообразила, что теперь все будет ясно. Нет, еще ничего неизвестно и ничего еще не ясно. Все покрыто туманом и совсем еще не определено, как в дальнейшем должна сложиться ее жизнь.
Варвара Николаевна сняла с ног легкие спортивные тапочки и пошла босиком. Ей захотелось ощутить тепло нагретой солнцем дорожной пыли. Потом она взяла сына на руки и ускорила шаги. Жара усиливалась, и от этого еще больше тянуло к воде и в тень. Река была уже близко. Скоро Карташова свернула с дороги и пошла через луг. Тут ей пришлось надеть тапочки, потому что стало колоть ноги. У самого берега росла осока и виднелось болотце. Варвара Николаевна обошла его и, пройдя немного вдоль реки, нашла такое место, где берега почти сходились. Там лежали брошенные поперек реки три нетолстых дерева с обрубленными ветвями. Рискуя свалиться в воду она перебралась сама и перетащила мальчишку на другой берег, на котором осока уже не росла.
Речка была очень маленькая и мелкая. Карташова даже не знала ее названия. Летали скачками, то замирая на одном месте, то взметываясь, стрекозы. Пахло ржавой, стоячей водой. Варвара Николаевна знала, что если по краям берегов в воде расплываются желтые пятна ржавчины, то, значит, на дне есть ключи. И она пошла выбирать себе место для купанья. Подальше. Там, где было бы хорошее дно без ключей и неглубоко, и вместе с тем свободно. Она легко отыскала подходящий уголок. Неглубокий бочажок с очень чистой прозрачной водой. Со стороны дороги бочажок надежно закрывали густые заросли ольхи. Варвара Николаевна, не раздумывая больше, разложила на траве плед, разделась и сняла одежду с сына. Теперь она стояла на берегу реки обнаженная и глядела, как у ее ног плыла по маленькому, еле уловимому течению свежесрубленная, с желтоватым отливом щепка, около которой носились на длинных тонких лапках юркие черненькие водяные паучки. Потом ее взгляд проник вглубь реки на дно. Она увидела там ракушки, пучки разбухших лохматых растений и длинный извилистый след в песке какого-то речного «жителя». След вел под круглый камень. «Может быть, это пиявка, – подумала она. – Надо будет последить за Юрой. А то еще, чего доброго, эта гадость присосется к нему». Но затем она забыла об этом, почувствовав необычайный интерес к неостанавливающейся ни на минуту кипучей жизни «всякой мелкой твари». Варвара Николаевна пытливо вгляделась и в дно у противоположного берега. Там темнели покрытые зеленоватым налетом уродливые коряги, попавшие в воду много лет назад. Серые, с синеватым отливом спинки рыб шевелились около них. Все это было ей очень хорошо видно, и она подивилась такой прозрачной воде. И вдруг, ощутив у себя идущий откуда-то с боков, словно от легких излучающийся, прилив сил, вскрикнула и прыгнула в воду.
Брызги холодной и чистой воды попали ей в лицо. Она присела, чтобы поскорее все тело смогло почувствовать свежесть воды. Ей захотелось закричать еще раз от избытка охватившего ее неожиданного желания резвиться в воде, как маленькой. Но из боязни привлечь посторонних, Варвара Николаевна ограничилась тем, что с силой ударила по воде ладошками. Раздались гулкие хлюпающие звуки. А ее Юрик бегал в это время по берегу, как цыпленок, и волновался. Ему казалось, что мать его тонет. Но она быстро вышла на берег и успокоила сына. Потом снова кинулась в воду и стала плавать. Глубина бочажка была так незначительна, что временами, помимо своего желания, Варвара Николаевна касалась дна ногами. Ширина его тоже была невелика. Двух-трех взмахов рук вполне хватало, чтобы уткнуться с разгона носом в противоположный берег. Но Карташова делала осторожные и мягкие движения руками и ногами. Она гнала перед собой маленькую прохладную волну и, опуская в нее лицо, не закрывала глаз. Она видела, как круглые солнечные лучи, пробившиеся сквозь листву, перемещались в воде, подчиняясь ветру, шевелящему листья. И она глядела на мелкие частички песка, утонувшей пыли, на крошечные травинки, которые, медленно крутясь в полосках яркого света, то опускались ко дну, то вновь поднимались.
Варвара Николаевна старалась ни о чем не думать. И в ее голове как-то вдруг не оказалось никаких забот. Она всецело была увлечена наблюдением за маленькими пузырьками воздуха, которые выпускала изо рта, погружая голову в воду.
Пузырьки воздуха стремительно взлетали мимо ее глаз кверху и казались ей при этом серебряными шариками. Она сравнивала это свое купанье со всеми предыдущими, какие только помнила, и приходила к выводу, что все-таки лучше всего плавать вечером после очень жаркого дня, этак часиков в десять, когда на траве роса и земля начинает немного остывать, а вода еще теплая и от этого с реки подымается легкий туман. И тогда, если плыть тихо, хлопья влажного и холодного пара перед самым носом срываются с зеркальной водной поверхности и улетают вверх. В такие минуты кругом стоит тишина и только всплески воды показывают, что ты плывешь, а не летишь где-то в эфире. Это замечательно!
Тут Варвара Николаевна почувствовала, что уже вдоволь наплавалась. У нее на руках покалывало кончики пальцев. Она вылезла на берег, чтобы взять и окунуть в воду сына. Потом они перенесли плед на солнечное место и легли загорать.
Карташова чувствовала себя бодрой и посвежевшей, словно все, что ее раньше давило и казалось таким неприятным, осталось в прохладной прозрачной воде. Она посмотрела на сына, на загоревшее тельце и капельки еще не сбежавшей со спины воды, погладила его, и ей стало легко и весело. Захотелось его теребить и щекотать, чтобы и он, хохоча и отбиваясь от ее ласк, отвечал ей тем же. У нее мелькнула мысль, что она ушла от дачи вовсе не потому, что ей необходимо было потосковать и погрустить, а для того, чтобы еще раз почувствовать всю прелесть природы и еще раз почти по первобытному ощутить силу своего некрупного, но крепкого тела и порадоваться на своего голенького забавного «зверечка».
Она поймала Юрика за руку. Но мальчик в этот момент был совсем не расположен к возне. Он уже опять стремился к каким-то, одному ему известным целям. Его маленькие зоркие глаза, способные в каждую секунду открывать все новые и новые привлекательные для него и незаметные для взрослых мелочи, подметили в траве незначительное движение. И этого было достаточно для того, чтобы он сказал матери прерывающимся от волнения шепотом:
– Тише, тише же… Мама, пусти… Это самый большой. У меня такого еще не было.
– Что? Где?.. – спросила Варвара Николаевна таким же шепотом.
– Вон там… жук!..
И он помчался туда, где только что еле заметно шевельнулась травинка.
Юрик был маленький крепыш. Он не принадлежал к худеньким, мечтательным малышам, склонным к тихому созерцанию жизни. Эти дети тоже имеют свою прелесть. Но Юрик подкупал взрослых другими качествами. Он был невероятный хлопотун. «Трудовой» день его начинался очень рано и мог бы продолжаться до бесконечности, если бы его вовремя не укладывали спать. За день он натаскивал в комнату так много всякой дряни, что Варвара Николаевна, выкидывая ее вечером, просто удивлялась, как такой маленький человечек может проявлять столько энергии. В нем поражала одна черта. Он все любил доводить до конца. Охотясь за каким-нибудь насекомым или выкапывая из земли белые круглые камешки, Юрик не выбрасывал их через минуту, а спешил как можно скорее найти им разумное, по его мнению, применение в своем маленьком хозяйстве. Он доходил до слез, до обид, когда ему мешали в этом деле, и умел, в конечном счете, со своей наивной детской хитростью провести мать и сделать все то, что считал нужным. Эта черта в характере мальчика была явно отцовская. Алексей Федорович с очень большим упорством добивался успехов в своей работе, и с настойчивостью, вызывающей уважение у сослуживцев, осуществлял все то, что зарождалось в его голове и что могло быть полезным для дела. Юрик и внешностью сильно походил на отца. Тот же рисунок губ; те же маленькие карие глаза; и те же черные прямые волосы, – правда, у сына они были еще достаточно мягки. Только выражение лица было иное. «Хлопотливая» жизнь накладывала на Юрика свой отпечаток. Несмотря на полное тельце, у него было похудевшее, вытянутое тревожное личико, вечно приглядывавшееся ко всем мелким предметам.
Варвара Николаевна смотрела, как ее сын, на четвереньках, прыгая лягушонком, уже ловил кого-то в траве, и тихая материнская радость заполнила ее сердце. «А ему этого никогда не изведать, – подумала она, вспоминая о муже. – Я ни за что не отдам ему мое сокровище. Только я одна буду видеть сына таким вот коричневым, голым, смешно барахтающимся в траве… Впрочем, может быть, у мужчин нет таких потребностей? Может быть, им и не интересно это видеть? Но мне-то что за дело? Стоит ли над этим голову ломать. Мне абсолютно все равно будет ли он скучать о сыне или нет. Я теперь о нем ничего не хочу слышать… Нет, как это все-таки отлично в мире устроено! Казалось бы совсем безвыходное положение и нет совсем успокоения душе. Ан нет, глядишь – есть все же на свете такие вещи, на которые посмотришь, и как-то все в глазах по-иному представляется. Ну что, в самом деле, не чудная ли это вещь – природа? Ну, разве плохая? О, какая замечательная! Как мы все же плохо ценим ее. Так вот и живешь, так вот и бегут твои деньки, а ты не замечаешь ничего вокруг себя. Все некогда. Все разные дела внимание отвлекают. Все тревоги различные и волнения. Все мельком, все наспех. Вот и я тоже дура… Как это пошло: говорить, кричать в телефон, что если не приедешь, то все кончено. Навсегда! Ну, имеются разве еще глупее этого слова. Что такое навсегда? Что такое? Пустяк. Оно и звучит как-то незначительно. Навсегда можно только потерять ощущение природы, воздуха, воды, цветов, вообще всего мира. Это, когда умрешь. Это вот страшно! А то… Нет, все-таки зачем я ему так истерично сказала. Можно было бы спокойнее, разумнее и, главное, без ущерба для самолюбия… Вот ведь как приятно видеть эту речку. Течет ли она или ее вода застыла на месте? Почти незаметно для взгляда… А на самом-то деле она течет все вперед и вперед. И потом вливается в какую-нибудь другую речку. И тогда вода уже заметно струится вперед. Все течет и течет. И каких только гадостей в нее не скидывают. И мусор, и отбросы. А она все это выкинет и оставит где-нибудь на отмели, и опять течет свежая и чистая. Ей-богу, вот такая жизнь должна была бы быть и у меня, и у всех. Вот у Юрика будет ли она такая?.. С Юриком мы не должны пропасть. С чего это нам пропадать? Разве нет у меня хорошей специальности и разве я не смогу работать? Достаточно я наотдыхалась. Спасибо, конечно, муженьку за этот отдых, ну, да и у меня есть свои руки и силы. Так что мы проживем с тобой, мальчик. И куда это ты все стремишься? Зачем тебе понадобились эти букашки? Вот укусят тебя за палец…»
И Варвара Николаевна опять перехватила сына на его пути к новым жукам, целовала его и затем снова отпускала на волю. Ей было очень тепло лежать под солнцем. Вокруг не было ни души, и она смело подставляла под горячие лучи то спину то грудь. Потом вспомнила о газете и развернула ее, чтобы прочитать, как это она делала каждое утро. Быстро нашла интересующие ее заметки, которые из номера в номер печатались почти на одном и том же месте, и постепенно ее мысли перешли на другую тему. Она неожиданно подумала о войне.
Нельзя сказать, чтобы Карташова никогда об этом не думала. Эти мысли приходили ей в голову не в первый раз. Слишком много было поводов, чтобы не забывать об этом. Война стерегла людей за каждым углом, на любой тропинке. И даже люди, отмахивающиеся от войны, как от чего-то уж очень неправдоподобного, затыкающие уши и закрывающие глаза при первом слове о войне, все же думали о ней. Ну и тем более думали о ней люди, активно относящиеся к жизни и не отказывающиеся от внимательных за ней наблюдений. И Варвара Николаевна, читая в газетах сводки с фронта военных действий в Китае или Испании, или о провокационных выступлениях японцев на границах Советского Союза, всегда задумывалась над всем этим. Она ясно себе представляла, что должно произойти, если на ее страну нападут враги. Но она думала об этом как-то весьма примитивно и припоминала только затасканные понятия о войне. Она читала о бомбардировках в Испании, об убитых детях и женщинах. Но и это обдумывалось ею неглубоко, хотя и искренно. Если бы ее спросили внезапно, как она себя будет вести во время войны, она бы ответила так, как это подобает советской женщине. Если бы ее спросили, как она относится к убийцам детей? Она бы ответила так же. Но внутри у нее все же еще чего-то недоставало, что помогло бы ей по-настоящему почувствовать всю серьезность и тяжесть войны. Весь ужас и отчаяние ее… Двадцатишестилетняя женщина, дочь учителя, всю жизнь прожившего в маленьком провинциальном городке, она не помнила даже революции и имела представление о ней только по воспоминаниям очевидцев и из литературы. Что же она могла знать о настоящей войне? Ясно, что Карташова понимала ее по-книжному Впрочем, она умела иногда своим чутьем наблюдательной женщины, нутром и подчас догадками добираться до тех крох истины, которые перепадают нам, когда мы лишь слышали о предмете, но ни разу его не видали.
Вот и в этот раз возникло у Варвары Николаевны новое понимание природы вещей. Повлиял ли на это особо яркий день и покой у реки, загорелое и уже смышленое существо, копошащееся у ее ног, или повлияло ее сегодняшнее необычайное состояние души, в которой, несмотря ни на какие успокоительные мысли о будущей жизни без мужа, была тревога? Неизвестно! Важно только то, что, прочтя в газете короткие печальные сводки о погибших при бомбардировках в Испании, Варвара Николаевна посмотрела внимательно на всю окружающую ее природу, на небо с облаками, на сына, и, прислушавшись потом к себе, сосредоточившись очень тщательно на своих мыслях, ужаснулась вдруг и чуть не вскрикнула. Быстро притянула она к себе за руку сына и крепко прижала его к груди. Ей стало страшно и по-настоящему страшно от всего того, что могло бы случиться, если бы была война. И она почувствовала кровную связь с теми несчастными матерями, трагический вопль которых, казалось, послышался ей с этих немых, пахнущих типографской краской листов. Она хотя и не была в Испании, но все-таки вдруг достаточно реально осознала, что произошло бы, если над этим полем и тихой безобидной рекой и, главное, над ними появился бы сейчас фашистский самолет. Она узнала бы его тотчас, несмотря на то, что в жизни видела только наши самолеты. Она учуяла бы, что это самолет вражеский. А потом с него полетели бы эти… Варвара Николаевна вздрогнула, настолько убедительно она представила себе то, что могло бы произойти. Первым долгом она бы кинулась с сыном, как и бедные испанские женщины, спасаться под деревья. Но река встретила бы ее фонтаном воды, выплеснувшейся от разрыва бомбы. И деревья бы взлетели кверху…
И, несмотря на то, что Карташова в течение почти десятка лет изо дня в день усваивала одно и то же – что вражеские самолеты никогда не будут допущены до ее родины, что им не позволят безнаказанно летать над советской землей, все же ею овладел, правда, минутный, однако самый настоящий страх. Способствовала ли этому знойная тишина природы, или страх родился под влиянием тревог последних дней? Неизвестно.
И тогда Карташова отбросила от себя газету. Ей захотелось рассказать кому-нибудь о своем волнении, пожаловаться кому-то на свои страхи и услышать от кого-то успокаивающие слова, слова сочувствия. Но кому же, кому? Это должен быть близкий, понимающий ее с полуслова человек, чтобы можно было кинуться к нему с сыном на грудь и прижаться в этот неприятный момент страха. Чтобы можно было черпать у него во взгляде, во всем, ту мужскую спокойную силу, которой, несмотря на всю мужественность женщин, все же у них не бывает! Ну, конечно, конечно, это должен быть мужчина. И, конечно, конечно, муж. Потому что никому другому она не кинется на грудь. Это какой-то заколдованный круг! Опять вплелась в мысль эта личная семейная трагедия, на которой ей так хотелось поскорее поставить крест. Она приползла откуда-то исподтишка, ворвалась сбоку, без разрешения и без предупреждения… Варвара Николаевна собрала на лбу морщины, и ее мысли опять сбивчиво заметались все на одном и том же – на конфликте с мужем. И минутный приступ страха прошел так же внезапно, как и появился. Она даже оглядывала себя с удивлением: зачем так судорожно вцепилась в Юрика? И было уже совсем нереальным то, что минуту назад казалось таким возможным. Но вместе с тем и прежнего спокойного, почти благодушного состояния тоже как не бывало. Спокойствие было снова нарушено. Она догадалась, что это спокойствие у нее не было искренним. Ведь нельзя от всего, что когда-то было, да и сейчас еще есть самое дорогое в ее жизни, так просто и равнодушно отмахнуться. Нет, так нельзя!.. Ну, а что, если разумнее все-таки будет создать для себя такое спокойствие? Что из того, что оно искусственное? Не все ли равно, какое спокойствие?.. А что, если еще раз освежиться в реке?.. Очень уж жарко…
Но Варвара Николаевна недолго соблазняла себя купанием. Все это не то! Какие-то другие нужны меры. Ах, как хочется найти это заветное решающее слово, которое могло бы успокоить и мысли, и чувства!.. Задумавшись, Варвара Николаевна опять взяла газету. Юрик, очень недовольный своим пленом, уже успел освободиться от материнских объятий. Она просмотрела газетные листы от начала до конца. Что здесь еще интересного? Остановилась на подвальной статье о завоевании стратосферы. И, стремясь отвлечься от своих грустных мыслей, прочла ее. Попыталась обдумать излагавшуюся там гипотезу об озонном слое, который на высоте сорока километров от земли предохраняет нашу планету от потока разрушительных ультрафиолетовых лучей. «Не будь озона, все живое на земле имело бы другой вид». – Так было написано в статье. Карташова, прикованная мыслями к своим семейным делам, все же пожелала уловить суть статьи. Озонный слой? Это интересно… Она запрокинула голову и посмотрела на небо. Ей уже не терпелось увидать этот пресловутый озонный слой, но она заметила лишь безмятежную непередаваемую синь неба и белые выпуклые облака, медленно ползущие к югу. Озонный слой?.. Вот облака ей были всегда понятны. Вернее она всегда придумывала что-нибудь такое, что помогало ей обращаться с ними, как со своими старыми знакомыми. И в детстве, и уже будучи взрослой, она в каждом облаке находила для себя знакомые очертания животных и людей. Словно живые картины вставали перед ней там, в далеком светлом небе. И так как вся ее жизнь и все, о чем бы она ни подумала, накрепко было связано с мужем, то сейчас же Варвара Николаевна вспомнила, как она порой надоедала ему своей способностью видеть в облаках разнообразные фигуры. И каждый раз это бывало так: «Ты видишь это облачко? – говорила она. – С моего места оно похоже на голову бородатого старика. Вон нос, вон рот…» – «Да, – отвечал муж, – вижу». – «А это?» – «И это». – «А вот это, похожее на слона?» – «Да, да, и это тоже». И всегда это было искренно. Он ее не обманывал. Так же, как и она его не обманывала, когда он, увлекаясь чем-либо, спрашивал ее мнения. Она тоже говорила ему «да» или «нет», в зависимости от того, что он спрашивал. Ей действительно все нравилось и казалось, что лучшего и не может быть. Даже если она и сомневалась в чем, не зная еще, как определить к чему-либо свое отношение, то все равно спешила сказать «да», потому что знала по себе, что мужу это будет приятно. Она не задумывалась над тем, что неспроста им все так по-одинаковому нравится. Она считала это узаконенным явлением, без которого нет истинного счастья у супругов. Если бы ему нравилось одно, а ей другое, то они никогда бы не были вместе – рассуждала Варвара Николаевна.
И еще она думала, что из всех мужчин только с ним одним она хотела бы так дружно находить свое отношение и к людям, и к их поступкам, и к природе, и к облакам, и ко всяким занятным пустякам, которые она без мужа воспринимала как будто бы не так остро. Ведь никто, кроме него, не знал всех ее мыслей, чувств и ее слабостей и тех незначительных, еле уловимых на первый взгляд привычек, из которых складывается хороший или дурной облик человека. Она тоже отлично знала все его замыслы, мысли и привычки. И часто ловила себя на том, что наблюдала за мужем и спрашивала себя, что же ей еще в нем неизвестно? И тут же быстро отвечала: все известно, все! От этого было очень радостно на душе. Она никогда не была сторонницей тех взаимоотношений между супругами, когда каждый из них скрывает друг от друга какие-либо стороны своего характера или качества ума, боясь, что как только все будет узнано, так тотчас же наступит между ними охлаждение. Варвара Николаевна всегда немножечко думала, что их семья чем-то отличается от других окружающих их семейств. «Очень незначительно, очень. Но все же лучше, крепче»… И теперь было несказанно горько оттого, что это оказалось неправдой, было стыдно от этого перед другими, перед знакомыми, хотя те ничего еще и не могли подозревать о ее драме.
А еще горше было сознавать, что человек, который, казалось, понимал ее всегда с полуслова, с полунамека, теперь не может понять ее, даже когда она говорит полным голосом. Да уже и не говорит, а кричит от душевной боли. Разве не кричала она сегодня в переговорной будке на почте? Нет, не может быть того, чтобы он не понимал, он просто не хочет теперь знать, что она чувствует. А ведь это как раз и бывает, когда люди становятся чужими.
Где и в какое время будет так, чтобы без тоски и горя расходились два человека, которым жизнь раньше казалась друг без друга бесцветной? И будут ли когда-нибудь считать за честь, что один из этих людей, теряющий другого навсегда, делает при этом равнодушный и даже веселый вид, оскорбляющий все то, что было так свято раньше? Сомнительно! «Ну и что же, ну и что же? – думала Варвара Николаевна. – Пусть все узнают. Пусть видят, что мне не повезло и что я несчастна. Пусть! Зачем же это я выдумываю, как все скрыть и притвориться безразличной?.. Мне ведь тяжко? Да, и еще как! И обидно и больно… Но мне не стыдно. Мне, честное слово, не стыдно всего этого. Потому, что я люблю его. Да, люблю его. Люблю так, как, может быть, никогда и не любила его раньше. Это сейчас особенно остро чувствуешь… Может быть, это еще только начало моей настоящей истинной любви. А то, что было прежде, это лишь капля того, что я могла бы отдать ему целиком сейчас. О, как мучительно знать, что он никогда, никогда теперь не узнает этого. Никогда!.. Где же мера любви? Ну что же мне сделать, что же?.. Ну, убить может быть себя?.. Или может быть убить его? Ведь так делают… А разве я не смогла бы так сделать?.. Нет, нет, опомнись, что ты! Разве это любовь? Это же… это же смерть… Как это было бы гнусно! Убить! Да ведь я бы… Я бы за него, если бы случилось, отдала бы свою жизнь… А он разве не отдал бы? Да, да, и он отдал бы. Я это отлично знала… Но это все было раньше. Теперь, наверное, не отдал бы… А я отдала бы и сейчас. И мне не стыдно. Чего же здесь стыдиться? Слез? Да, я вот плачу и страдаю и думаю все время о нем. Я же пришла к своей любви такими долгими и трудными путями. И я добралась, наконец, до нее! И вот я стою около нее. И я так хочу ее. Но только… Только все идет прахом. Помимо воли, помимо желаний. Где же вы, мечты… где же?»
И от большого горя Варваре Николаевне показалось, что ее мечты о слаженной жизни и о дружной любви – это вовсе не ее мечты, а чужие, вычитанные ею в каких-то книгах. Она поднялась внезапно на ноги, потому что солнце так накалило ее тело, что она почувствовала себя словно высохшей, превратившейся в сухую, сморщенную былинку. Вот-вот, подул бы ветер в этом напоенном зноем неподвижном воздухе, и она оторвалась бы от земли и унеслась в воздушном потоке от своего Юрика, пробравшегося в тень к кустам и строящего там дома из прутиков. Пронеслась бы над деревьями и с печальным шуршанием, задев их вершины, скрылась бы из глаз. Затерялась бы жалкой былинкой в этом большом цветущем мире.
Вот тут-то она и вскочила, протестуя против своих ощущений, и сильно тряхнула руками, словно желала убедиться, что они у нее существуют. Потом начала одеваться. Ей захотелось двигаться. Куда-нибудь идти, что-нибудь делать! Она прервала игру своего сына и стала его одевать так же торопливо, как и сама оделась. Что-то будто гнало ее с этого уютного места на берегу реки. Варвара Николаевна хотя и говорила себе, что ей нисколько не стыдно продолжать любить и желать мужа, но, тем не менее, она спешила скорее покинуть этот уголок, где пришлось так откровенно копаться в своих чувствах, так детально их разбирать. Она словно спасалась бегством и от речки и от деревьев, растущих на ее берегах, и даже от солнца. «И они тоже все, все знают, и им тоже все известно про мое горе…» – казалось ей. И, несмотря на все свое мужество, она устремилась по дороге прочь от этого места. Но пошла она не к дому, а в лес.
Быстрым шагом шла Варвара Николаевна опять по пропыленной дороге. Юрик трусил около нее. Временами она брала его на руки. Пот покрывал ее лицо, и она очень устала бы, если бы лес не был близко. Попав под тень первых же деревьев, она остановилась и передохнула. Потом держа сына за руку, пошла вглубь леса. Прохладный воздух освежал разгоряченное лицо и тело. В лесу росли хвойные и лиственные породы деревьев. Преобладали ель, ольха, осина. Кусты орешника создавали кое-где для Варвары Николаевны и Юрика преграды, но они обходили их стороной. Варвара Николаевна оторвала веточку можжевельника и понюхала ее. Юрика же привлекали к себе глянцевитые листья брусники. Он оглядывался на них и недоумевал: когда же, наконец, ему разрешат по-своему расправиться с этими зелеными кружочками? Но Карташова не отпускала его от себя. Она шла по лесу, в котором бывала довольно часто, и неспокойные мысли мешали ей угадывать желания сына. «Какое же он имеет право так со мной поступать? – думала Варвара Николаевна о муже. – Какое? Ведь тут и ложь и обман. Он даже не уважает меня. Совсем не уважает. Ну, хотя бы капля уважения…
А сколько было об этом разговоров, уверений, клятв. Как это все ложно!» И уже негодование вытесняло у нее все другие чувства. «Ну, если бы прожито было мало. Ну, если бы ничего значительного не произошло за это время. За эти семь лет, трудных лет жизни!» Она стремилась теперь мысленно разбежаться издалека, из прошлого, и, как спортсмен, упругим, хорошо рассчитанным прыжком перепрыгнуть через все непонятное и мучительное и опуститься по другую сторону барьера, где было бы все спокойно, ясно, а главное, было бы твердое решение, как действовать дальше.
Она с болью в сердце вспомнила, как складывалась их жизнь. Вот первое знакомство, первые разговоры, неповторимые беседы о пустяках, разговоры ни о чем и вместе с тем о многом. Проникновенный любовный вздор! Потом теплота близости и опять беседы до головокружения, до забытья, словно и не было уже никого вокруг них на всем свете. Ласковые, милые фразы, все еще пока лишенные первых робких слов, имеющих практический смысл для нарождающейся семьи. Потом как бы внезапное возвращение с облаков на землю. Беготня, заботы, хлопоты, но все это с радостью, самопожертвованием, любовью. Так, разрывая песок и грязь, возникает родник, и чистая свежая вода тонкой струйкой начинает сбегать с горы, чтобы там, где-то далеко-далеко, в измеряемой лишь пространством и временем дали превратиться в широкую могучую реку.
Жизнь потекла! Тогда появились новые серьезные заботы. Ее работа в конструкторском бюро, долгая и упорная учеба мужа в институте, денежные нехватки, лишения, тяжба с соседями из-за комнаты, болезни и рождение ребенка, который все же был желанным.
Болезни лечились, трудности преодолевались, и все это, как и в других семействах, с глубокой верой в будущее, с надеждой на грядущий праздник жизни. Так продолжалось очень долго, до тех пор, пока не показалось ей и мужу, что все это промелькнуло слишком быстро. Таково свойство будней. Кажется, что они тянутся и тянутся, а на самом деле присмотришься, и что же оказывается! – прошло уже полжизни!..
Муж блестяще защитил дипломный проект. Он начал работать на одном из больших московских заводов. За один год молодой инженер-металлург достиг значительных успехов. Это был год ломки старых норм выработки, год непрерывных исканий и дерзаний, новых, невиданных еще стремлений человека подчинить себе технику. Все шло как нельзя лучше! Как она радовалась его успехам! Это ведь было выстрадано и ею. Выстрадано в часы работы над чертежной доской, в часы забот о ребенке, в изнурительные и потогонные часы никогда не переводящихся домашних дел. «Твои успехи – это и мои успехи», – говорила она мужу, и он, смеясь, отвечал: «Да», и крепко обнимал ее.
И вот теперь наступило время задать себе вопрос: для чего же все это было? Ради чего же были ее жертвы, их общие усилия и его старания? Ради того, чтобы разбить все, расколоть и начинать сначала? Ах, какая это обида, и жалость, и горе!
Варвара Николаевна шла по лесу и с раздражением думала о муже. Десятки упреков готовы были сорваться у нее с губ. О, только бы он приехал. Она бы высказала ему все, что так сильно томило и давило ее. Временами она вслух говорила отрывистые и полные горечи слова, и они странно звучали среди полуденной тишины леса. Вот это собственно ей и было нужно – молчание леса. Ей каждый громкий звук показался бы возражением, репликой, началом спора. А Варвара Николаевна хотела, чтобы никто ей сейчас не противоречил, даже природа, потому что она считала себя правой. Она хотела бы говорить громко, на весь лес, всем этим молчаливым деревьям и кустам, о своих мыслях. Но около нее был ее Юрик, и она молчала, несмотря на бурю в душе. Ей вспомнился один старый разговор с мужем; неприятный и оскорбительный, но необходимый в то же время и, как ей тогда казалось, честный разговор. Она хорошо помнила о нем всегда, а теперь с жаром повторила его про себя, как бы все еще беседуя с мужем. Разговор этот возник после вечеринки на квартире какого-то приятеля Карташова. Это был один из тех «семейных» вечеров, где почти отсутствуют холостые люди, где супругов никогда не сажают за стол рядом, а всегда отдельно друг от друга, на расстоянии трех-четырех стульев, где все путается и мешается и после чего возникает такое количество недоразумений и супружеских конфликтов, так что в следующий раз компания собирается уже обязательно в обновленном составе. На этом вечере было весело. За Варварой Николаевной ухаживали, ей говорили комплименты. Она была опьянена своим успехом, искренно веселилась, шутила и отвечала вниманием на внимание. Среди гостей был один мужчина, который был ей симпатичен. Она охотно слушала его остроумные разглагольствования обо всем, что могло быть смешным на этом вечере. И она с удовольствием отмечала его старания изо всех сил ей понравиться, и находила, что это ему удается. Ей было приятно наблюдать за всеми его тонкими тайными ходами, которые сейчас же для нее становились явными. Она делала вид, что как бы дает ему очень слабую надежду на что-то. И ее пронизывал сладостный испуг, когда она, уже не слушая собеседника, представляла себе на миг, что вот берет и ослабляет в своей душе туго натянутую струну и тогда все летит куда-то стремительно, как тройка, у которой ямщик отпустил поводья. И представляла себе, что было бы, если бы… Но все это была чепуха! Она разыскивала тотчас глазами мужа и улыбалась ему, поглядывающему очень нервно в их сторону. Струна в ее душе оставалась так же туго натянутой. Варвара Николаевна любила мужа, только его одного…
Когда же они вернулись домой, то муж обвинил ее в недостойном поведении на вечере. Он упрекал ее за флирт и якобы за ветреность. Он говорил, что все это, конечно, чепуха и что он нисколько не ревнует, но все же это, мол, показательно для каких-то «душевных направлений». И говоря о высоких принципах супружества, он, между прочим, потребовал от жены пространного отчета о ее беседе с одним из участников вечера, с которым, как он заметил, она просидела около часу на диване. Тогда она рассердилась всерьез и без улыбки, а гневно заметила ему, что это уже слишком. А он снова повторил о своем неумении ревновать по мелочам, о которых не стоило бы заикаться, если бы не… И тут разговор их принял хотя и бурный, но чисто «философский» характер. Она хорошо его запомнила.
«– Не забывай, – сказал он, – никогда не забывай о том, что все в совместной жизни должно быть построено на честности, взаимном доверии, а главное, на взаимной информации о своих чувствах и поступках. И все это, не забывай, безо всяких насилий, просьб и вымучивания. Не так, как, например, сейчас… Когда приходится тянуть за язык».
«– Но если я не хочу. Но если я не могу, то есть у меня нет настроения говорить о какой-то ерунде. Я просто не понимаю, как это можно так интересоваться мелочами», – сказала она.
«– А, вот, вот оно!.. Это-то и есть как раз начало обмана. Сначала нет настроения рассказать о «ерунде». А потом, потом появится настроение умалчивать и о серьезном. Уверяю тебя, уверяю тебя, одно от другого недалеко стоит».
«– Нет, ты просто противоречишь себе. Если есть взаимное доверие, то зачем же тогда настаивать на том, чтобы жена рассказывала о пустяках, которые она не считает даже нужным запоминать. Зачем?»…
Он не дал прямого ответа, и она уже считала себя выигравшей. Но тут он начал обходной маневр.
«– Ну ладно, ладно. Пусть ерунда… Я не буду говорить о сегодняшнем случае. Я не буду… Мне хочется вообще выяснить твое отношение к тому, что я говорю. К тому, что я думаю о браке. Мы же ведь никогда не затрагивали так эту тему, эти вопросы. Не правда ли?»
«– Но что именно ты хочешь сказать?»
«– Знаешь ли, мне очень трудно сейчас говорить точно. Но все же я скажу так… Ну вот, прямо так и скажу, как думаю! Вот что… По-моему, если двое решили жить вместе, то они должны уже… Ну, как бы это поточнее сказать… Должны уже всецело принадлежать друг другу».
«– Но это уже тысячу лет тому назад было известно!»
«– Обожди, не перебивай. Это значит, что у них не должно быть никаких тайн друг от друга, что они должны знать о каждом шаге друг друга»…
«– Что они должны допрашивать друг друга? Благодарю»…
«– Ну, нет, не допрашивать, зачем так… Хотя и допрашивать даже. Да, да, и допрашивать, для того чтобы выяснить истину, если кто-нибудь из них почувствует, что появилась ложь».
«– Нет, милый мой, это пахнет каким-то рабством, кабалой. Я не согласна. Нужно как-то более свободно жить».
«– Ах, свободнее… Может быть свободная любовь? Ну, уж, нет. Если есть настоящая любовь, так разреши, пожалуйста, тут и кабала будет. Ничего в этом нет страшного, если, конечно, любишь. Ведь люди при этом берут на себя очень определенные обязательства. А если уж это, ну, пусть, как ты говоришь, кабала, начинает становиться в тягость, то значит и любви конец приходит. Тогда лучше скорей разойтись. Главное – лжи никогда не должно быть! Лжи и недомолвок всяких, умышленных умалчиваний»…
Ее смущала его искренность и горячность. Это был признак того, что он любил ее. Она радовалась этому, и так как обида от первых его упреков улеглась, то она поспешила скорее прийти к соглашению.
«– Да я и не говорила никогда, что муж и жена должны лгать друг другу» – сказала она.
«– Ну, так я и был уверен, что ты согласна со мной. И поэтому я удивляюсь, что ты упрямишься и не хочешь рассказать, о чем вы говорили там, на диване… Это, по-моему, и есть умышленное умалчивание».
«– Ах, какой хитрец. Ну, хорошо, слушай ревнивец».
И она, растроганная его наивной навязчивостью, рассказала ему все, что он хотел. Уже светало, когда они заканчивали беседу.
«– Знаешь что, – сказал он, – конечно, это может быть выйдет по-ребячески. Но давай дадим друг другу слово, что как только появится малейшее сомнение в своей любви… Ну то есть почувствуем, что холодок в наших отношениях появился, то сейчас же скажем об этом друг другу. Без страха и жалости. Хорошо? Чтобы никогда ложь не была между нами… Знаешь, такая скверная ложь, с боязнью выдать ее даже взглядом»…
Она посмотрела ему в глаза и сказала:
«– Даю слово!»
Он тоже сказал:
«– Даю честное слово!»
Варвара Николаевна помнила этот разговор так, как будто он происходил вчера, как будто вчера были даны эти полудетские клятвы. Нужны ли они были? К чему они обязывали их?..
Молчал лес, молчало все вокруг. Был только слышен где-то далекий ритмичный шум идущего электропоезда. Но и он скоро затих. Стояло на редкость знойное лето. Даже и в лесу было жарко. Это лишь в первые минуты он радовал своей прохладой. Жара подчеркивала тишину; лес пуст, без птиц и насекомых. Он застыл в бездумном оцепенении и молчании. Но теперь это уже пугало Варвару Николаевну. Если в самом начале своего пути сквозь чащу она радовалась, что попала в такой тихий лес, то теперь ей уже хотелось, чтобы он шумел. Чтобы в шелесте листвы хотя бы угадать ответы на свои вопросы. А их у нее было уже такое количество, что она не знала, как с ними справиться, словно была дана ей, как в сказке, неразрешимая задача в один час разобрать смешавшиеся в большую кучу просо и горох. Все эти вопросы хотелось бы ей сейчас выкрикнуть мужу, но его здесь не было. И тогда она, как бы продолжая тот старый и уже законченный разговор, прокричала их все в своей душе, да так, что если бы было это слышно, то лес загудел бы, словно вершины его деревьев ломал порывистый ураганный ветер.
«Что же это ты, любимый мой, – складывались у нее резкие и полные горечи фразы, – так много говорил о честности, о доверии, об откровенности?.. Уж не я ли виновата в том, что ты так постыдно стараешься скрыть от меня свои делишки?.. Или, может быть, ты боишься потерять и там, и здесь, и остаться на бобах?.. Почему же ты не держишь нашего слова?..» Так впечатывала она вопросы в свою память, чтобы потом задать их тому, кому они предназначались. Тому, кого она страстно хотела видеть сегодня вечером. О ком, как девочка, почти вслух гадала: Приедет? Не приедет? Приедет?.. Приедет. Он не может не приехать. Правда?..
Но лес все молчал и молчал. Хотя бы ветерок подул… Варвара Николаевна остановилась и повернула обратно. Она вспомнила, что уже скоро время обедать. Юрик ее совсем затих. Он устало переставлял ноги. Мальчик даже перестал проситься домой. Ах, стоит ли разве забывать этого похожего на воробья малютку ради недостойного и лживого отца? Она поспешила к даче старым путем, мимо реки и поля. По дороге несколько раз ловила себя на том, что прикидывает в уме: приедет ли Карташов и с каким же поездом он может приехать, стоит ли идти его встречать или нет? «Да, стоит! – в конце концов решила она. – Он обязан приехать! И мы по крайней мере объяснимся с ним там, без посторонних».
Когда они пришли домой, было четыре часа дня. А когда сели за стол и пообедали, то до поезда, с которым обычно приезжал Карташов, осталось ровно два часа. Их как раз ей хватило на то, чтобы уложить спать сына, прибрать на столе, одеться в чистое платье, поправить прическу, внимательно осмотреть себя в зеркале – не слишком ли усталые и печальные глаза? – и потом добраться до станции не очень быстрыми шагами, чтобы не показывать соседям своего волнения, а скорее всего просто для того, чтобы убедить себя, что она никуда не спешит так, как бывало прежде.
2
Утренний телефонный звонок жены привел Алексея Федоровича Карташова в замешательство. Он выбил его из того насыщенного бодростью и уверенностью в свои силы состояния, которое характерно для большинства преуспевающих в делах мужчин. Что-то перевернулось в нем, когда он услыхал далекий взволнованный голос своей жены. Таким он его никогда не слыхал. В ее голосе звучали нотки оскорбленного до глубины души человека, решившегося на какой-то важный шаг, ведущий к катастрофе. Вот почему он залепетал растерянно в телефон, тут же придумывая какие-то неправдоподобные слова, никак не идущие к его облику и сейчас же опровергаемые им внутренне, но вместе с тем непрерывно высыпающиеся из него, точно крупа из случайно распоротого куля. Он представлял себе, какое они производят действие на Варвару Николаевну, ужасался этому, но остановиться не мог. Он даже обрадовался тому, что их прервали. Но, вешая трубку и отходя почему-то от телефона на цыпочках, он горевал о том, что его положение нисколько не облегчилось, а наоборот, еще более запуталось.
«До чего же усложнилась вся эта история, – думал он. – Нужно было бы все делать гораздо тоньше, деликатнее, а главное честнее. Ну что же теперь будет дальше? Попрать все свои принципы, и все больше и больше запутываться? Или поехать объясниться и покончить со всем этим так, как они уговаривались раньше?.. Ну и сложная же история!»
Алексей Федорович, вздыхая, ходил по квартире из кабинета по коридору в кухню и обратно. Он отлично помнил о честном слове, которое после той памятной вечеринки в порыве любви и горячности вырвал у Варвары Николаевны и которое сам дал с радостью самоистязателя, не задумываясь над тем, выполнимо ли оно. Он так хотел в ту ночь доказать свою преданность! Что же теперь? Ехать после работы на дачу к жене или к Юлии Александровне? И там, и там его ждут, и там, и там от него требуют определенных честных поступков. Ну, какова история?! Сложнее быть не может. Так думал Карташов, собираясь на завод.
Алексей Федорович был высокий полный мужчина. Еще совсем недавно он казался тонким и худощавым, и поэтому его теперешняя полнота была ему пока в новинку. И он не мудрствовал еще над теми вопросами, которые волнуют иногда тридцатилетних мужчин: что лучше – приобрести гири и книжку о гимнастике по системе Мюллера или же просто по-честному ходить в бассейн для плавания и на стадион? Когда-то бывшее длинным и вытянутым лицо его тоже раздобрело, потому что кончились годы студенческих забот и первых непреодолимых волнений на работе за свою судьбу, за свои способности, за свое умение перейти от учебы к практике. Теперь было все налажено, проверено, предусмотрено. Оставалось только упрямо проводить в жизнь свои мысли и новые идеи в области металлургии. Он теперь тщательно следил за своей внешностью. Завел себе новую прическу, зачесывая волосы назад, а не на бок, как раньше. Ходил степенно. Купил шляпу. Его широкий открытый лоб и карие, подолгу приглядывающиеся к собеседникам глаза внушали уважение. А шрам на хорошо выбритой щеке, узкий и немного кривой шрам от ударившей его как-то на заводе раскаленной стружки наводил многих на мысль, что с Карташовым произошла какая-то особенно героическая история, о которой рассказывают в тесной компании, сидя где-нибудь кружком в удобных и располагающих к беседам креслах. Он отмалчивался и отшучивался, когда его расспрашивали об этом, и любопытные отходили, еще более уверенные в том, что здесь дело нечистое. Алексей Федорович посмеивался про себя над людской слабостью, потом забывал об этом и снова погружался в расчеты тех рационализаторских мероприятий, которые ему приходилось проводить на работе.
Сегодня ему нужно было сделать на работе много новых распоряжений, поражающих своей смелостью и ведущих, как он рассчитывал, к новым достижениям заводского коллектива. Их не мешало бы обдумать и проверить еще раз! Этим Карташов и хотел заняться по дороге на работу, но звонок жены переполошил его мысли, и теперь они все время, сколько бы он ни ставил им преград, устремлялись в совсем нежелательном для него направлении.
Выходя из квартиры, он остановился в нерешительности на пороге. Ему пришла в голову мысль позвонить Юлии Александровне и сказать, что он не может сегодня с ней увидаться. А вечером взять и уехать на дачу к жене. Потом пришло сомнение – стоит ли. Юлия Александровна будет страшно обижена. Ведь они уговорились и сегодняшний вечер, и завтрашний день провести вместе. Он потоптался на месте, потом махнул рукой и решительно захлопнул дверь. «Не поздно будет и после работы это сделать, – подумал он. – К тому же все это надо обдумать. К чему спешить?.. Ну и положеньице!..» На самом же деле он просто боялся принять какое-либо твердое решение. Сегодня, когда перед ним реально встал вопрос: то или то? – он испугался этой жесткой определенности, и спешил оттянуть хотя бы еще на несколько часов свой ответ, который, увы, от него рано или поздно потребуют.
Он боялся, что и на заводе мысли о жене и Юлии Александровне не оставят его. Но ошибся. Работа увлекла его и отстранила на задний план все остальное. Он выполнил план своего рабочего дня так же уверенно, как и всегда. Это объяснялось тем, что Карташов работал не в одиночестве, в кабинете, где бы ему мешали мысли о семейных делах, а на людях, которые теребили его и требовали от него различных указаний, ждали приказов. Тут уже некогда было задумываться.
Кончив работу и выехав с завода, он еще некоторое время проверял правильность своих сегодняшних распоряжений и обдумывал, что ему предстоит сделать после выходного дня. Но уже на полпути к центру города мысли его перешли на другое, опять на старое: утренний телефонный звонок жены, предстоящее свидание с Юлией Александровной и поездка к семье. Машина шла быстро, но ему казалось, что она слишком долго стоит у светофоров, что она едет не так, не тем путем, что пешком ему было бы легче добраться до дому. Утомительные мысли требовали от него каких-то физических усилий и движений. А то сидит вот он, сложа руки, на мягком пружинном сиденье, в то время как голову его так и разламывает от дум! Да и к тому же слишком жарко…
Не доезжая до Пушкинской площади, Карташов остановил машину, вылез наружу и отпустил шофера. Он пошел к площади. По дороге Алексей Федорович решил разыскать ближайший телефон-автомат и, позвонив Юлии Александровне, сказать ей то, что придет ему в голову, как только он услышит ее голос. Если голос этот будет, как всегда, приятен и ласков, то, может быть, у него вырвется: «Сейчас приеду». А, может быть, какая-нибудь неудачная интонация ее голоса поможет ему решиться сказать ей: «Простите, Юлия Александровна, но мои дела мешают мне увидаться с вами сегодня». Это все же будет лучше, чем решать заранее! Так, придумывая различные варианты предстоящего разговора, подошел он к площади и стал оглядываться, разыскивая на стенах зданий черную телефонную вывеску. Но ее нигде не было видно, и он завернул тогда за угол, на улицу имени Горького, чтобы воспользоваться телефоном в большом магазине Гастронома.
По улице шла разморенная от зноя толпа. Даже за Москвой люди этим летом не находили себе прохладных мест. Ну, а в самом городе и подавно господствовала жара. Накаленные за день каменные массивы домов не остывали и вечером. И ночью они томили своим душным, почти неподвижным воздухом уставших за день от жары жителей. Солнце клонилось к закату, было оно опаленного красного цвета и плавало оно в легкой дрожащей дымке. И от этого еще нестерпимее казалась городская духота. Мчались легковые машины. Воздух не крутился за ними прохладным вихрем, а тяжелыми горячими волнами оттеснял прохожих на тротуар. Если же проезжал автобус, то становилось еще тяжелее дышать. Отработанные газы из выхлопных трубок заражали воздух. Разгоряченные лица пешеходов, переходящих на солнечную сторону делались еще краснее. И Карташов, несмотря на то, что мысли его были сосредоточены на очень важной для него проблеме: разыскать телефон-автомат, – все же подмечал мельком игру красных солнечных пятен на физиономиях встречных людей, и сердился на жару. Сердился так, как будто она явилась результатом плохой работы какого-нибудь учреждения.
Неожиданно впереди шагах в пяти от него мелькнуло удивительно знакомое ему мужское лицо. Он сейчас же отвел глаза и отвернулся в сторону. Ему очень не хотелось, чтобы его кто-нибудь задерживал. А мысль между тем уже отыскала в памяти этому идущему навстречу человеку и имя, и фамилию. Ну, правильно, правильно – Костя Переписчиков! Это был старый закадычный друг и приятель Карташова, с которым они очень ладили раньше, но потом, с течением времени и под влиянием различных событий, отдалились друг от друга. Позванивали еще изредка по телефону, условливались о встречах, а потом забывали о них. Время шло и их дружба, лишенная огонька, лишенная всех своих драгоценных качеств, которые заставляют человеческие души сближаться, трепетать и устремляться вперед, тих умерла. Они подолгу не слышали друг о друге. Потом Костя, получив специальность судостроителя, уехал во Владивосток. Так окончательно разошлись их пути. И теперь Алексей Федорович не знал даже, что представляет собой Костя, как он живет. Да и за последнее-то время, перед самым отъездом Переписчикова на Дальний Восток, Карташов не знал подробно, какую специальность получил его приятель, чем он будет заниматься…
Много находилось оправданий такому невниманию к жизни товарища. Свои заботы, свои дела!.. И оправдания эти казались как будто правильными на первый взгляд, ну, а если удавалось вдуматься поглубже, то все они оказывались «липой». И уже нужно было себя ругать за черствость и нечуткость. И как это так часто случается, что незаслуженно забываются дорогие люди, друзья, теряются связи с ними без всяких к тому причин? Что, разве их, этих людей уже так много попадается на пути?..
Что-то похожее на раскаянье мелькнуло в сознании Карташова, когда он приближался к бывшему другу. Но Алексей Федорович по-прежнему отводил глаза и делал вид, что он никого не замечает. «Вот-вот он приближается. Вот как будто прошел… Прошел?.. – подумал он. – Эх, если бы не эта сложная история, то как бы мы хорошо могли встретиться… Да разве я бы прошел мимо… Ну и дела!»
– Карташов! Алешка!.. Картошка! – Загудел в это время рядом с ним бас Переписчикова.
Алексей Федорович обернулся и покраснел. От растерянности он забыл вовремя показать удивление, что видит перед собой пропавшего друга, и без всяких радостных восклицаний спокойно сказал:
– Здравствуй, Костя!
Будто они только вчера расстались, а сегодня Карташов первым увидал Переписчикова и первым подошел к нему. Но Костя, видимо, так ничего и не заметил. Был ли он искреннее и наивнее Алексея Федоровича, или, может быть, радость случайной встречи помешала ему уловить не очень довольную мину на лице Карташова?
Они стояли и пожимали друг другу руки, не зная еще, как же им поступить дальше. Карташов будто и не замечал Костю. Рассеянным взглядом смотрел перед собой, не задерживаясь на чертах Костиного лица, и думал, под каким бы ему благовидным предлогом поскорее оборвать встречу.
– Я тебя еле узнал. Ты, брат, здорово пополнел, ей-богу! Такая стала солидная особа, что я тебе дам. Здорово!.. Э-э, да это что же у тебя?.. В каких это боях участвовал? – сказал Костя, указывая на шрам.
– Да это так, пустяки, – нехотя ответил Карташов.
– Какие там пустяки. Знаем, брат, знаем. Говори, кого спасал? Где геройствовал?
– Брось, ты, Костя, брось! Это от горячей стружки. Ударило.
– Ну, так все равно герой. На трудовом фронте… Ну и раздобрел же ты все-таки.
– Да, изменился немного… Но и ты тоже того… – начал было, но сейчас же осекся Алексей Федорович.
Он, честно говоря, еще не определился, потолстел ли его приятель или нет. Тотчас же он повнимательнее взглянул на Костю и увидел, что его длинноногий голубоглазый друг все так же худ, как и раньше. Так же вихраст, и стал почти коричневым от загара. Причем это был не маслянистый и ровный загар от южного солнца, а неровный и шероховатый – от одновременных и непрерывных действий, ветра, дождя, мороза и слепящего, холодного солнца.
– Да ты того… То есть не потолстел, хочу я сказать, но возмужал. Сильно возмужал. Я тебя тоже еле узнал, – продолжил он.
– Ну, брат, и жара же здесь стоит у вас. Африка… Ты не спешишь? Ну, да впрочем я тебя все равно не отпущу. Во веки веков встретились, да рукопожатием ограничиваться? Нет, брат, нет. На это я никак не согласен, – сказал Костя.
– Хорошо, Мне только вот по телефону надо позвонить… – сказал Карташов.
От быстроты, с которой произошла встреча, он потерялся и не мог придумать веских объяснений своей занятости. Правду раскрывать перед Костей он не хотел. А что-либо другое правдоподобное выдумать, – так это сразу и в голову не приходит. Да и было поздно: Костя уже все равно бы не поверил его словам. Приходилось подчиняться судьбе.
– По телефону?.. Да, пожалуйста! Только вот очередь… – указал Переписчиков.
Они стояли недалеко от входа в кафе «Москва», где был телефон-автомат. Карташов, увлеченный своими мыслями, не заметил его своевременно. Теперь они подошли к нему. У автомата действительно была длинная очередь. Был час усиленных телефонных звонков: разговоров о свиданиях, умилительных просьб, деспотических требований и даже угроз. Они встали за какой-то рыжеволосой девушкой, нетерпеливо перебирающей цепочку своей изящной сумочки и почти со слезами поглядывающей на ручные часики, на очередь перед собою и на телефон, около которого исступленно кричал в микрофон пожилой мужчина, закрывающий одно ухо трубкой, а другое заткнувший пальцем. Очередь уменьшалась слабо. У большинства звонивших телефоны их знакомых были заняты, и поэтому они, отойдя от автомата, объединялись отдельной группкой и ревниво следили за аппаратом. Поминутно пользовались они своим правом звонить уже без очереди. И было это подобие какого то порочного круга, который разорвать робкому человеку не представлялось возможным. Алексей Федорович одним ухом слушал Костю, рассказывающего ему о Дальнем Востоке, другим прислушивался к разговорам по телефону. Его смущало то, что здесь не было телефонной будки и весь разговор могли отчетливо слышать посторонние. «Нет, я не буду сейчас звонить, – подумал он. – Костя услышит, начнутся расспросы, кто такая, да что за женщина. Позвоню позднее».
– Знаешь. Очень долго ждать. Ну его… Потом позвоню, – сказал Карташов.
– Ну, что же брат, тебе виднее, – ответил Костя. – Сюда не пойдем. Жарко…
Он указал на внутреннюю дверь в кафе.
– Да, не стоит, – сказал Карташов.
– Если уж где посидеть, так это только там, – показал Костя неопределенно на Тверской бульвар, – я знаю замечательное местечко.
Они перешли на другую сторону улицы. Прошли, сокращая путь, по деревянному настилу бывшего когда-то тут кафе «Лето». Теперь здесь стояли огромные многоцветные кинорекламы, отражающие красный свет заходящего солнца маленькими, нервно разбитыми и наклеенными на фанеру кусочками зеркала. Тут же продавались цветы. Карташов и Переписчиков миновали памятник Пушкину и пошли по бульвару.
– Я, брат, женился, – рассказал Костя. – Не только тебе счастье-то. А как, кстати, здоровье сына и Варвары Николаевны? Все по-прежнему сверлит всех своими глазками?
– Да здоровы оба. Живут на даче, – ответил Карташов.
– Все там же, по Северной дороге, в Софрине? Вы ведь постоянны в своем выборе.
– Да, все там же. Привыкли к месту.
– Вот я и говорю, что постоянны. Ну, а я, брат…
Костя не умолкал. Он рассказывал о жене, о своей работе во Владивостоке, об отпуске. Детально рассказал, как он его собирается провести. И все это с шутками, с подъемом, весело. Он был все таким же неунывающим оптимистом, как и раньше. Можно было даже думать, что он пустоват и неглубок, так он усиленно гудел, перебирая без разбора самые различные темы, не останавливаясь ни на одной подолгу. Словно он продолжительное время принужден был молчать, а теперь спешил наверстать потерянное. Но Карташов ни на минуту не принимал его за дурака. Он знал этого парня. Его только немного раздражала слишком бьющая через край жизнерадостность Кости. «Не был все-таки еще в передрягах парень, – думал он, искоса поглядывая на Переписчикова, – хоть и дальневосточник, а не попадал еще в переплет. Простоват – глубины в сознании еще нет. Что ж из того, что женился… А вот покрутился бы на моем месте. Не так бы разговаривал. Попади он в такую сложную историю, вроде моей, ну и скис бы парень. Я тоже вот ума не приложу, как поступить». И у него появилось уже какое-то новое чувство, что-то вроде гордости. Не у каждого, мол, такие истории встречаются! Ему захотелось рассказать Косте о своем щекотливом «деле», но вспомнив, что тот очень уважал Варвару Николаевну, испугался лишних упреков, нравоучений и смолчал.
– Вот мой укромный уголок. Я уже пять раз за последние два дня осчастливил его своим посещением, – сказал Костя.
Алексей Федорович увидел небольшое кафе, которое стояло как раз на середине бульвара и в котором он тоже иногда бывал. Они вошли внутрь и присели к столику у окна.
– Ты ликер будешь пить? – спросил Костя.
– Нет, нет. Что ты, я же не пью, – сказал Карташов.
– Ну и хорошо. Я ведь тоже не пью. Это я только для тебя хотел. Ну, тогда мороженого?..
– Пожалуй. Мне сливочного.
– Правильно. Будьте добры, дайте нам четыре порции сливочного и два стакана вишневой воды похолоднее.
– Не много ли?
– Ну, что ты, брат! Правда, таким количеством легко можно дружбу заморозить. К тому же она у нас и так еле теплится…
– Да ты сам виноват. Совсем не писал…
И тут пошли взаимные упреки, перешедшие затем в воспоминания о прошедших годах, рассказы о сегодняшнем житье-бытье и предположения о будущем. Но за все время разговора Алексей Федорович не забывал своих затаенных мыслей. Он то начинал волноваться, что время идет и его ждут в двух местах, а он теряет понапрасну драгоценные минуты, – правда, за беседой с другом, которого не видел несколько лет, – то успокаивался и утешал себя тем, что все это к лучшему. Встреча с Костей не пропадет даром! Можно будет на что-то потом сослаться, даже приспособить для доказательства «алиби». «Так я и сделаю, пожалуй, – подумал он, – поеду-ка я все же к Юлии Александровне. А Варе скажу что виделся с Костей. Тот удерживал, не отпускал. Это выйдет правдиво!» Ему и в голову не пришло в первый момент, что это гадко. И только потом, спустя несколько минут, появилось опровержение этой выдумки: «Ах, ведь это снова ложь, ведь это опять новая петля в запутавшемся узелке». Но так как, сидя за столом и слушая музыку какого-то танго, он больше думал не о жене, а о Юлии Александровне, о ее красивом, немного капризном лице с большими синими глазами и ее стройной фигуре, то и его попытка одуматься вышла неуверенной.
Алексей Федорович рассеянно оглядел принесенное официанткой мороженое и вишневую воду. Стаканы с рубинового цвета водой и белые блюдца, на которых стояли вазочки с мороженым, и зеленого цвета пепельницы из пластмассы, блестящие мельхиоровые ложечки, – все отражалось в черной стеклянной плите, вделанной в круглый столик. Предметы теряли в этом черном зеркале свой настоящий реальный вид и превращались в одну из потускневших от времени, покрытых темным лаком картин старинных живописцев, так любивших придавать своим многочисленным «натюрмортам» какой-то особенный, таинственный смысл. Отражалась в стекле и его голова. Он взглянул на себя. Лицо его, тоже потемневшее и утратившее некоторые жизненные краски, было словно нарисовано на этой картине, где-то на заднем плане в черной дымке. Карташов разглядел у себя две скорбные складки, идущие от крыльев носа к уголкам рта, и резкую морщину на лбу, своим черным штрихом напоминающую летящую птицу. И у него заломило сердце, точно он стоял над глубокой пропастью, в которую ему предстояло упасть. И уже он чувствовал шорох падения, и его отражение в зеркале становилось еще страшнее. Вдруг он увидел, что оно, вздрогнув, исчезло, а на его месте из глубины стекла появилось новое, женское лицо, с синими глазами, которые ярко выделялись на темном фоне. Он улыбнулся ему, моргнул, и оно тотчас исчезло. «Что это? – подумал Алексей Федорович. – Пил я ликер или нет? Мы как будто ничего не пили»… Он посмотрел на Костю и увидел, что и у того от уголков рта тянулись вверх две скорбные складки.
Но глаза его – простодушные и веселые – не соответствовали этим морщинам. Глаза его восторженно расширялись. Он рассказывал о судостроительных верфях на Дальнем Востоке… «Ну, до чего же он прост, – подумал Карташов, – до чего же наивен. Если бы он только знал, что у меня делается в душе… Я люблю Юлию. Она любит меня. А тут семья и Варя. Варя ведь тоже для меня что-то значит… Ну и сплетение. Сложнейшее сплетение. Прямо какой-то не разрубаемый узел. С ума сойти!» И от того, что во всей этой истории Карташов выбрал себе главенствующую роль, и все как бы зависело только от его особы, он и на сей раз решил оттянуть развязку и, как он выражался, «смягчить обстоятельства», то есть, поехав к Юлии Александровне, ни словом не обмолвиться об этом жене. «В конце концов, здесь нет ничего дурного, – думал он. – Я просто поеду и проверю еще раз, как ко мне относится Юлия. Чтобы потом действовать наверняка. Это не шутка же – разорвать семью. Это не шутка! Так что нужна осмотрительность… Нужно было бы только сейчас позвонить Юлии Александровне. Предупредить, что приеду. Эх, задерживает же меня Костя. Юлия уже наверное сердится… Откуда бы ей позвонить?»
– Слушай, Алеша – перебил его раздумье Костя, – ты что-то брат, не того. Молчишь, и мороженое у тебя в молоко превращается. Да и вода скоро закипит.
– Да вот по телефону надо бы… Неотложное одно дело… понимаешь ли, – сказал Карташов.
– Служебное что-нибудь? Все хлопочешь.
– Да нет, так одна сложная история… Но, в общем, пустяки.
Алексей Федорович слегка покраснел. Вынул платок и вытер пот с лица. Переписчиков, скосив глаза, смотрел на него, улыбаясь. «Вот, черт возьми, – думал Карташов, – все сидим и сидим. И как это прервать. Без объяснения от него не отделаешься. Ну и болтун же парень. Ведь всегда таким был… А что, если рассказать ему все без утайки? Может, что и посоветует дельное. Или в посредники взять? Ведь он Варю хорошо знает… Да нет, пустое это дело. Перепутает еще что-нибудь. Как начнет: «Это, брат, это, брат…»
– Слушай, Алешка, – вскрикнул вдруг Костя, – ну какой же я дурак! Да ты бы мне прямо сказал. Наверно ведь к Варе на дачу спешишь? Я ведь забыл, что завтра выходной день. Что же ты церемонишься? Да я тебя и проводил бы. Но и сейчас не поздно еще…
– Нет, Костя, у меня свободный вечер, то есть, занят он, мне нужно одно дельце сделать, но… в общем, на дачу я не поеду.
И так как Переписчиков смотрел на него слишком доверчивыми глазами, то Алексей Федорович замолчал, а потом более решительно сказал:
– Вот что, Костя. Я, знаешь ли, того… немного повздорил с Варей, ну и… сам понимаешь…
– Ах, вот оно что! Да как же это вы?.. В такую-то жару, да ссоры? Ай-ай…
Он укоризненно, с деланной строгостью покачал головой, помолчал, о чем-то думая, потом быстро доел мороженое и встал из-за стола.
– Ну, брат, теперь пойдем искать тебе телефон, – сказал он.
Выйдя из кафе, они пошли по бульвару к Никитским воротам.
– Не люблю я это, брат, всякие семейные ссоры, – говорил Переписчиков. – Вот даже настроение пропало. И с чего это вы?.. У вас всегда ведь все крепко как будто бы было. Я даже завидовал вам. Честное слово, завидовал… и здорово повздорили?
– Да так, пустяки… То есть, конечно, дело-то оно сложное. Я бы тебе, Костя, рассказал… Да уж очень запутанная история…
– Да я сам теперь догадываюсь, что дело неладное. Я тебя таким рассеянным никогда и не видел. И что это вы, ребята, а я-то думал, нет больше на свете ссор!..
Костя с истинным огорчением поглядывал на Карташова. Его ослабевшая с годами, но все же сохранившаяся еще любовь и нежность к бывшему другу, снова обрела свою первоначальную свежесть. Ему, привыкшему там, в далеких краях, внимательно относиться даже к пустяковым огорчениям окружающих его людей и оказывать им вовремя поддержку, – иначе в тех суровых землях и не проживешь без этих теплых и душевных человеческих связей, – казалось, что и Алексей Федорович нуждается теперь в такой же поддержке. Но то, что делалось так просто там, на востоке, – шутка, два-три простых слова, пожатие руки, – здесь в Москве, – думалось Косте, – должно быть по-другому. Он отвык за четыре года от столицы, и ему представлялось, что здесь действительно все сложнее, как говорил Карташов, тоньше, изысканнее. Здесь уже не подойдешь с этими словами: «Э-э, брат, брось ты хандрить, а ну-ка, ходи живее!» Костя подыскивал слова, какие бы хотелось ему сказать Карташову чтобы его успокоить и развеселить. Но тут же отклонял их как неудачные. Первый раз он был в таком смятении. Ему, довольному своей жизнью, судьбою, своей любовью, работой, отпуском, казалось, что все в мире прекрасно и безоблачно, и хотелось, чтобы и у других было такое же настроение.
– Да, – сказал он, – смотри-ка жара какая. В такое бы время в самый раз на даче жить…
И тут же умолк, сконфуженный, потому что вспомнил, что Карташов не может поехать на дачу из-за ссоры с женой.
– Да, жарко, – неопределенно отозвался Карташов.
«Если Костя и сейчас от меня не отвяжется, то это будет просто ужасно. Это уже переходит в катастрофу», – подумал он.
Они в это время дошли до площади, и Карташов, вздохнув, указал на аптеку, где был телефон и куда он должен был направиться.
– Так ты иди, брат, звони, – сказал Костя, – а я пойду уже. У меня ведь теперь тоже свое начальство есть…
Он улыбнулся и хотел тут же добавить еще что-нибудь о ссорах: как, мол, это должно быть скучно и неприятно. Но так ничего и не сказал. Если бы эта встреча произошла на Дальнем Востоке, он ни за что бы не отпустил от себя Карташова, не покинул бы его до тех пор, пока не успокоил и не примирил с Варей. Ну, а сейчас он не находил никаких для этого возможностей и ругал себя, в то время как Карташов думал: «Ну, наконец-то. Эх, Костя, Костя. Да если бы не эта история, да мы с тобой… Ну, да мы еще увидимся. Интересно где он остановился?»
Алексей Федорович записал адрес квартиры, в которой проживал гостивший в Москве Переписчиков. Затем они пожали друг другу руки и разошлись. Костя долго еще глядел вслед приятелю, и ему уже казалось, что и походка-то у Карташова какая-то несчастная, заплетающаяся, походка расстроенного человека. Но добряк ошибался. Алексей Федорович просто спешил из всех своих сил к автомату.
Волнующейся рукой человека, который совершает запретное, но такое томительно приятное дело, Алексей Федорович достал гривенник и широко распахнул дверь аптеки, войдя внутрь. Ему уже было все равно теперь: может ли Костя каким-либо тайным способом подслушать его разговор, следит ли он за ним. Если бы даже Алексей Федорович увидал сейчас здесь Варвару Николаевну, то не растерялся бы, а жестоко, с неменяющимся на лице выражением страстного ожидания, прошел бы мимо нее к телефонной будке, чтобы взять в руки трубку и слушать, слушать приятный, тревожащий его голос. Он так и сделал, когда дошла до него очередь. Вошел в будку и позвонил. Удары его сердца соответствовали продолжительным гудкам в аппарате. В квартире Юлии Александровны к телефону не подходили. Карташов почувствовал, как легкая слабость овладевает его телом и на лице появляется холодный пот. К тому же в телефонной будке было страшно душно и воздуха для свободного дыхания не хватало. Неужели нет дома, неужели ушла? Карташов нетерпеливо дернул рычажок аппарата, монета выпала. Он позвонил вторично. Может быть, в первый раз он неточно набрал номер? Но теперь телефон был занят. Значит, к нему все же кто-то подошел! Значит она дома! Радость охватила его, но тут в кабинку просунулся мужчина, стоящий за ним в очереди, и сказал шипящим, словно застревающим в горле голосом:
– Еражданин, вы не у себя в квартире. Если занято, выходите… совесть надо иметь!
– Да, да, – сказал Алексей Федорович, который от сильной радости ничего не понял из того, что сказал ему мужчина. – Аппарат работает, я просто неправильно соединился…
Вот опять продолжительные гудки. О, радость! Трубку сняли.
– Алло, – раздался старческий голос.
Алексей Федорович на мгновение растерялся.
Пот уже крупными каплями сбегал с его лица.
– Юл-лию Александровну – произнес он заплетающимся языком.
– А Вы не Алексей ли Федорович будете? – спросил голос в трубке.
– Да, – сказал он.
И понял все. Голос принадлежал старухе, которая домовничала в комнате Юлии Александровны, когда та уезжала на дачу.
– А, батюшка, вот и хорошо, что позвонили. Так Юлия Александровна наказывали мне вам передать, что ждали они Вас, ждали, да и уехали на дачку. Просили вам передать, что если не будет поздно, так сегодня бы приехали к ней. А то можете и завтра. Они вас все равно ждать будут. Как вам лучше будет, батюшка, – прошамкала бабка.
– Давно ли уехала она? Во сколько часов?.. – спросил он безнадежно потерянным голосом.
– Не знаю, батюшка, не знаю. Вот часов-то я и не знаю. Как откушали чаю и все вас ждали, а там и уехали. А во сколько часов-то, так это уж я и не знаю. Как сказывали они, что если не поздно…
Алексей Федорович так и не дослушал болтовни усердной старухи. Он выскочил из телефонной будки. Сначала ему показалось, что на улице свежо и даже холодно, – настолько было душно в будке. Потом он совсем перестал замечать и чувствовать окружающую обстановку. Его могли бы даже сейчас поджаривать на огне, или посадить на лед, он все равно ничего бы не заметил. Как во сне, с пустотою в голове, ни о чем не думая, пошел он, выйдя на улицу, через площадь к молочной, в которой иногда ужинал. У него не было ни злобы на Переписчикова, так задержавшего его, ни на себя за нерешительность, ни на Юлию Александровну, которая не пожелала подождать его еще какой-нибудь лишний час. Нет, ни о чем этом он даже не думал. Ему было только страшно досадно на то, что цель, к которой он был так близок, которую уже почти ощущал всем своим телом, всей своей горячей кровью, неожиданно отодвинулась куда-то в сторону, и вечер сделался сразу бесцельным. Или даже не так! Цель, бесцельность – это все ерунда!
Он вдруг ощутил себя одиноким. Таким одиноким может быть мужчина, который от одной женщины отдалился, а к другой еще не приблизился настолько, чтоб мог считать себя вправе быть около нее в любое, какое только он ни захочет время. «Если не будет поздно…» Вот уже и предел. Уже какие-то рамки для любви! «Иду я куда-то, бреду, – подумал он, когда немного пришел в себя, – а кому я нужен? Кому? Варя смертельно обижена, а Юлия Александровна?.. Ах, Юлия Александровна?.. Вот это верно и есть настоящее одиночество»…
И так как обычно в такие минуты становится немного себя жалко, то и Алексей Федорович с грустью подумал о том, как пойдет он одинокий в пустую безмолвную квартиру, ляжет спать, и будет долго и безнадежно засыпать и заснет только под утро, когда все передумает, – и служебное и личное, – когда в голове останется лишь легкая боль от бессонницы.
Карташов посмотрел на деловито шагающих прохожих, на прогуливающиеся парочки, а дойдя до тротуара и остановившись прямо у входа в молочную, повернул голову и взглянул вдоль бульвара. Городские часы показывали десять часов вечеpa. Было еще светло. Но на горизонте уже горели завораживающие глаз, яркие, как закат, неоновые буквы реклам на зданиях Пушкинской площади. Из длинного и прямого ущелья, образуемого темно-зеленой гущей деревьев Тверского бульвара и строгой линией домов, буквы, вздрагивая от потоков теплого воздуха, светили и манили к себе. А когда в глазах от напряженного разглядывания появлялись слезы, то буквы затуманивались и красными каплями скатывались по ущелью между домов и деревьев, как по водостоку, прямо в глаза наблюдающему. И тот уже с огнем во взоре и с легким сердцем спешил туда, к далеким красным буквам, на Пушкинскую площадь, как будто только там и была сосредоточена настоящая жизнь.
Алексей Федорович вдруг почувствовал, что он теряет какие-то мгновения, в которые происходят необычайной важности события. Ему захотелось быть в центре этих событий, куда-то спешить, торопиться. Быть в центре внимания всех людей и вместе с тем всех их тоже видеть. И чтобы при этом играла музыка и пелись песни. И чтобы, главное, он был не один, а с тем, кто ему может быть близок и дорог. Кто это должен быть, – для него в данный момент как-то не было важным. Дело было не в имени. Ему казалось, что если он останется на одном месте еще секунду, то уже безвозвратно потеряет для себя что-то, самое дорогое в жизни. Он чувствовал, что упускает счастье прямо из-под рук, и оно ускользает, как ртуть, между пальцев. Он оглянулся, метнулся в одну, в другую сторону, и бросился к трамваю. Когда он вскочил на площадку отошедшего от остановки вагона, то мысли его пришли в порядок, и он уже знал точно, куда едет. «Доберусь до центра, пересяду на метро, – думал он, – и до Северного вокзала. А там»… Он неуверенно улыбнулся.
Все вышло так, как он рассчитал. Доехал до центра и сел в Охотном на метро. Но когда подземный поезд понес его, пролетая от станции к станции, как стальная шпулька в трубе пневматической почты, Алексей Федорович, обдумав свое предприятие, решил, что он поступает опрометчиво. «Все это бессмыслица, – подумал он, – ну, что я, как мальчишка, лечу, на ночь глядя, пугать людей. До Мамонтовки я доберусь часов в десять-одиннадцать. С ума совсем сошел! Юлия предупредила ведь, чтобы не поздно… Я совсем, как мальчишка. Просто даже стыдно. Лучше высплюсь и завтра поеду».
Карташов сошел на станции «Красные ворота», но остался стоять на платформе, потому что, как только его поезд исчез в темном отверстии тоннеля, он снова почувствовал, что обязательно сегодня же должен видеть Юлию Александровну. Во что бы то ни стало! Иначе все будет потеряно и разбито. Он посмотрел на свои часы, лихорадочно сверяя их со стенными на платформе, и мысленно подгонял поезд. Скорее, скорее же! Но лишь стоило тому вынырнуть из противоположного тоннеля, Карташов моментально отошел на несколько шагов от края платформы и застыл там, как посторонний наблюдатель, не имеющий никакого к этому поезду отношения. Но и это продолжалось недолго… Он ринулся опять к вагонам, когда начальник поезда крикнул «готов!» и пневматические двери захлопнулись, а поезд, сверкая стеклами окон, тронулся. Алексей Федорович покачнулся, резко остановившись у белой черты, перехватил тревожный взгляд маленькой девочки, заметившей, как толстый дядя опоздал на поезд, и неожиданно застыл, пораженный. В поезде мелькнул кто-то, похожий на его друга Костю Переписчикова, как всегда веселого и приветливого. «Ну, это уже совсем идиотство, – подумал Карташов, – я просто заболел. Вздорные мысли… Галлюцинация начинается. Чего доброго, этот чудак Костя будет преследовать меня всю ночь своею физиономией. Пили мы с ним, что ли, ликер, или нет?.. Да нет, как будто… Ну, до чего же это все сложно!»
Алексей Федорович перешел на другую платформу и сел в поезд, идущий в противоположном к Северному вокзалу направлении. В голове его, как это всегда бывает, когда обстоятельства мешают человеку удовлетворить свои желания, упрямо мелькала навязчивая мысль: «Нет, я все-таки поеду на вокзал. Поеду!.. Вот вылезу сейчас наружу, возьму такси и поеду. И наверстаю все потерянное время».
3
С каждым шагом, подходя все ближе и ближе к станции, Варвара Николаевна все больше и больше прилагала усилий к тому, чтобы удержать себя и не побежать, как маленькой девочке, встречающей своего доброго отца. Ей мерещилось, что и поезд уже подлетел к платформе и все вышли из вагона, а она, не заметив мужа, разминулась с ним в пути. И мерещилось наоборот, – что поезд еще далеко и стоит он у светофора, потому что неисправна линия и движение будет возобновлено только завтра утром.
Добравшись до станции и узнав, что до прихода электрички осталось несколько минут, Варвара Николаевна прошлась по платформе, вглядываясь в даль, откуда должна была показаться электричка. На платформе было много встречающих. Под выходной день сюда приезжало большое количество гостей с патефонами и запасами еды. Они наполняли все вокруг своим смехом, песнями, шутками. На ночь гости устраивались в садах, в гамаках, на террасах, а на следующий день с утра веселье возобновлялось. Свой выходной эти люди и не мыслили себе проводить в городе.
«Приедет… приедет… приедет!» – стучало сердце Варвары Николаевны, в то время, как она, расхаживая по платформе, оглядывала собравшуюся публику. Франтовато одетый молодой человек попался ей навстречу. Он держался очень гордо, выступая, как пава. Курил, стараясь небрежным жестом стряхивать пепел. Он был очень некрасив. Так безобразен, что Варвара Николаевна несколько секунд внимательно разглядывала его лицо. А он, заметив ее взгляд, подтянулся и, не дойдя до конца платформы, пошел обратно, чтобы еще раз попасть ей на глаза. Так он проделал несколько раз, стремясь показать своим взглядом, что он оценивает ее внимание к себе. «Как же глупы бывают иногда мужчины, – подумала Карташова, – вот я смотрю на некоторых из-за того, что они уж слишком уродливы, а они думают Бог знает что, и готовы уже приволокнуться… Какое все-таки самомнение. Взгляд женщины у всех у них расценивается одинаково».
Но вот показалась электричка. Варвара Николаевна устроилась у перил в самом начале платформы и стала смотреть, как приближается поезд. От того, что дорога в этом месте была прямая, она видела только зеленовато-красноватый четырехугольник первого вагона. Видела темное окошко машиниста, но совсем не замечала, что электричка приближается. Словно та даже и не увеличивалась в размерах, а застыла на одном месте. На минуту Варваре Николаевне показалось, что не только поезд, но и все вокруг как-то притихло и замерло. И грузовики, и телеги, подъезжающие к закрытому шлагбауму, и ожидающие на платформе люди, и, главное, она сама. Точно она уже и не дышала и не жила в тоскливом ожидании чего-то непоправимого. Но, взглянув на кусты, растущие сбоку насыпи, по которой шел поезд, она заметила, как стремительно передвигалась тень от электрички по зеленым верхушкам кустов. И тогда ее глухота исчезла, и опять она услыхала, как на платформе, шумно разговаривая, прохаживаются люди. И вместе с тем у нее появилось маленькое сомнение в том, что муж приедет с этим поездом. Это сомнение стало уверенностью в тот самый момент, когда электричка подошла к платформе и из вагонов посыпались нагруженные кульками и сумками пассажиры: верные и заботливые мужья с портфелями и корзинками, любящие матери с игрушками для своих птенцов и гости, веселые и не унывающие гости с гитарами и патефонами. Вся эта пестрая толпа смешалась и, не дробясь еще на отдельные группы, двинулась по платформе. От нее рябило в глазах, и нельзя было увидеть, приехал ли тот, кого ждешь или нет.
Варвара Николаевна внезапно поняла, что мужа нет среди этой толпы, и она успокаивала себя, но так, как будто все дело не представлялось ей особенно серьезным и трагичным. «Я напрасно даже вышла так рано его встречать, – думала она, – конечно, он не управился с делами и не поспел к этому поезду. В лучшем случае он приедет со следующим». Она не хотела думать о том, что он может не приехать совсем. Если днем, у реки и в лесу, Карташова рассуждала реально, ясно представляя себе, что случилось с ее Алексеем и что сулит ей это событие, то теперь, когда дело дошло до той критической точки, после которой для нее должно было бы быть или радость, или горе, она оказалась слепой и давала волю только своим чувствам, подавляя все то, что шло от разума. Она видела, как электричка ушла в тупик, чтобы отправиться через некоторое время в обратный путь. Она видела, как расходились во все стороны веселые и возбужденные люди, как пустела платформа. И, не приглядываясь к группам приехавших, она медленно пошла домой. «Нет, нет, он приедет позднее, – думала Карташова, – он должен приехать. В конце концов он же должен понимать, чем все это пахнет». И казалось, спокойствие вновь появилось и в ее душе и во всех ее движениях, однако изредка она нет-нет да оборачивалась назад, чтобы с замиранием сердца посмотреть, не спешит ли за ней знакомая фигура мужа, замешкавшегося в поезде и увезенного случайно в тупик.
Дома она нашла все спокойным. Юрик спал, все было в порядке. Тогда она попросила хозяйку, если проснется сын, посмотреть за ним. Потом, стараясь объяснять как можно более равнодушным голосом, она поведала ей, что идет погулять на станцию и встретить при случае мужа, который, вероятнее всего, задерживается в городе.
– А также, возможно, приедет Надя… Помните, моя подруга, которая приезжала? Она такая забывчивая, что наверняка заблудится, если ее не встретить, – добавила Варвара Николаевна, уже выходя из дачи.
Она пошла к станции тем же путем, как и в первый раз. С теми же настроениями, с теми же надеждами. Солнце уже заходило. Но закат не был таким, каким он бывал обычно: оранжевым или пурпурным. Этот закат был белым и нежным. Светлые тонкие облачка были пронзены лучами солнца. Они тихо плыли к северу. Варвара Николаевна, не отрываясь, смотрела на эту картину, и ей приходило в голову, что перед ней, на горизонте, ярко освещенные озерца и плавающие в них мелкие, причудливой формы, льдинки, ослепительно сверкающие на солнце своими гранями. «До чего же все это блестит и сверкает, – подумала она, – как это все там чисто. Так бывает еще только в музыке»… Ей внезапно захотелось послушать хорошую музыку, большой симфонический оркестр. «Или лучше всего… – вспомнила она оперу «Золотой петушок» – лучше всего слушать сейчас что-нибудь оттуда. Да, да, именно так! Такая музыка лучше всего бы подошла к этому вечеру»…
К ней вернулись воспоминания. Промелькнул и сегодняшний, такой светлый и радостный в природе и такой тяжелый и неприглядный для нее день. И странно: она вдруг подумала о нем так, как будто был он в прошлом году или даже еще раньше. Все оставалось по-старому. И конфликт с мужем, и обидные мысли о своем положении, и призрачные робкие надежды, которые она только силой характера пыталась обратить в твердую уверенность. Но вместе с тем весь сегодняшний день, так богато насыщенный ее переживаниями, казался ей, как это ни смешно, каким-то чужим и непохожим ни на один из ее дней, словно она лишь слышала о нем подробнейший рассказ, а сама никогда не переживала. И тогда Карташова как бы спросила себя, в конце концов, – она, может быть, отказывается от всего, от всей своей прошлой жизни? И что она вообще желает: любить ли, ненавидеть, страдать, смеяться, мстить или просить? Но она ничего не ответила на этот вопрос, потому что была как во сне, хотя и могла поднять руку и шагнуть, и пойти куда хотела, и смеяться, и плакать, и восхищаться природой, и ждать. Все оставалось на месте и одновременно для нее как будто ничего не существовало.
Это безразличие ко всему, которое Варвара Николаевна так внезапно и остро почувствовала, произошло от ее физической усталости. Почти весь день она была на ногах, в движении, в волнении, до тех пор, пока не произошел этот надлом во всем ее существе. Она даже не поняла, когда это произошло. Может быть, как раз в тот момент, когда она захотела послушать хорошую музыку. Ведь до этой минуты она была полна все тех же противоречивых и очень сильно с самого утра заставляющих ее страдать переживаний. Теперь же не было ни волнения, ни боли, ни даже печали. Все внутри казалось выщербленным и пустым. И невольно при взгляде на Варвару Николаевну напрашивался вопрос: а как скоро пройдет эта калечащая человека апатия? Сегодня или завтра?.. Возможно, что и останется она на всю жизнь, как это нередко бывает, когда человек сильно чувствует и потом неожиданно узнает, что все его горение прошло впустую, и что он никого не зажег, даже не передал никому ни одного градуса своего внутреннего тепла. Кого в этом винить, кого судить и кому предъявлять тяжелые обвинения?.. Ведь многие, очень гордящиеся своим умением понимать женщин, и не подозревают, что они всего-навсего слепцы, ощупью проходящие мимо того, что с таким самоотречением и преданностью готовы отдать им их подруги. И как эти люди оскорбительно и бестолково ищут в других женщинах то, что уже давным-давно находится рядом с ними…
Варвара Николаевна поднялась на платформу и села в самом ее начале на скамеечку. Высоко над ее головой раскачивались внушительные, закутанные зеленью ветки разросшихся деревьев.
В листве темнело огромное количество вороньих гнезд.
Из Москвы пришел еще один электропоезд. Карташова с интересом рассмотрела всех пассажиров. Но это был интерес не ее личный, а как бы посторонней женщины. Она уже не завидовала тому праздничному оживлению, с которым встречали своих гостей местные дачники. Она сидела опустошенная и не понимающая, что же с ней произошло так неожиданно и так не вовремя. Маневренный паровозик катался взад и вперед по запасным путям. Клубы дыма из его трубы на фоне белесого заката выглядели синими. Далеко за станционными постройками, за магазинами, в даче, принадлежащей отдыхающим пионерам одной московской типографии, косноязычно играла труба. Искусник-трубач пытался изобразить на ней все модные мотивы. И все они, даже самые веселые, звучали отрывисто и печально.
Прошла электричка в Москву.
Пришла новая из Москвы. Снова суетня, говор, смех. А потом опять полупустые платформы… Мимо Варвары Николаевны проковыляла старуха с такой жалкой и странной внешностью, что самый изощренный ум не мог бы выдумать ничего подобного. Она шла, ловко сохраняя равновесие при помощи ветхих костылей. Сзади и спереди у нее на шее висели большие, набитые чем-то мешки, опускающиеся ниже ее поясницы. В руках она держала, одновременно с костылями, кувшин на веревочке и большую кошелку, обшитую материей. Таким образом, она несла вдвое больше здоровой женщины. Она шла, понурив от усталости голову, на которой еле держалась замусоленная летняя плетеная шляпка с грязными искусственными цветочками на полях. На правом ее глазу сидело бельмо. Варвара Николаевна смотрела на нее, но словно не видела и даже не повернула головы, когда та прошла мимо. И только потом, много позднее, спустя уже несколько месяцев, она долго мучилась, вспоминая, где же это пришлось ей увидать такую необычайную фигуру, олицетворяющую собой убожество, нужду и одиночество старой женщины, растерявшей всех своих близких или покинутой ими…
– Скорее, скорее, уже поезд идет! – закричал вдруг кому-то мужчина, пробегающий мимо Карташовой к билетной кассе.
Варвара Николаевна обернулась и увидала идущую из Москвы электричку. Она шла так быстро, что видно было издалека, как раскачивались на ходу вагоны. «Может быть с этим?» – подумала нехотя и без всяких желаний Варвара Николаевна. Но электричка, проревев сиреной, с грохотом и пылью промчалась мимо станции. Карташова увидела пустые вагоны, мелькнула внутри них белая доска с приборами и два-три человека, стоящие у нее. Это, очевидно, был испытательный пробег.
Электричка, сверля воздух, скрылась вдали. Над платформами опускались поднятые страшным вихрем бумажки, листики. Варвару Николаевну прижало к изгороди упругой воздушной волной, и она на некоторый миг освободилась от своего оцепенения, на нее пахнуло какими-то волнующими запахами. Стремительность жизни чуть-чуть не захлестнула и не бросила ее опять к все тем же переживаниям, мучительным, но, однако, приводящим к определенным практическим решениям. Но тотчас снова ею овладела апатия ко всему.
Стало темнее и огни светофоров резче выделялись на сером небе. При пристальном взгляде на красный сигнал воздух вокруг светящегося кружка, казалось, приобретал для глаз почти фиолетовый, чернильный оттенок. Не отрываясь, смотрела Варвара Николаевна на этот мрачный тревожный свет и пыталась отвести от него глаза, но не могла, словно загипнотизированная. «Зеленый свет! О, скорей бы зеленый. Я больше не выдержу. Что это со мной?..» – появились тоскливые и точно не ее мысли. Словно вместо нее кто-то желал совершить один страшный поступок и одновременно протестовал против него.
Красный сигнал, спустя минуту, мигнул, сменился на желтый. Тогда Варвара Николаевна, чувствуя, что покрывается холодным потом, перевела глаза на полотно дороги. Вдали на рельсах дрожали отблески еще еле видных из Софрина фонарей московской электрички. Отблески скользили по рельсам, все приближаясь и приближаясь к станции.
Вот и Варвара Николаевна их заметила, но недолго глядела на них. Вздохнула и отвернулась. Она уже теперь не могла и думать, что в этом, чуть ли не последнем поезде, приедет ее муж.
Поезд подлетел к станции, и светлые четырехугольники его окон легли на дощатый настил платформы, освещая ее. Из дверей выскочили последние запоздалые гости и не унывающие работяги – отцы семейств, бывающие на своих дачах только ночью. Но их было немного. Все они, солидно придерживая многочисленные кульки, мигом исчезли в разных направлениях. Электричка затрубила и умчалась в Загорск. А на платформе остался мужчина. Он нерешительно посмотрел направо, налево. Спросил что-то у прогуливающихся на станции парней и девушек, и заспешил в сторону Варвары Николаевны. Когда подозрительный в своей неуверенности пассажир, в поисках выхода с платформы, проходил мимо Карташовой, она узнала в нем Костю Переписчикова. Она не могла ошибиться, потому что Костя раньше очень часто бывал у них в гостях. Но как же он попал сюда? Ее безразличное ко всему состояние помешало ей сразу вскочить и вскрикнуть от удивления. Только тогда, когда Костя уже ступил ногой на первую ступеньку, она окликнула его.
– Костя, это Вы?..
Он обернулся, вгляделся в ее лицо и подбежал к ней.
– Нет, это мне просто везет. Чертовски повезло. Ох, как я рад, – сказал он.
– Чему же Вы рады, Костя? Откуда Вы так неожиданно появились? – спросила она.
– Варвара Николаевна, очень прошу Вас, не расспрашивайте меня. Прошу Вас. Отвечайте только на мои вопросы. И не глядите так на меня. Не думайте, я не сумасшедший. У меня просто очень мало времени. Мне так много надо Вам сказать. Но я даже и не знаю прямо с чего начать…
– Нет, Костя, объясните… Ведь я Вас не видела, кажется, больше трех лет…
– Молчите, молчите, Варвара Николаевна. Я Вам об этом все расскажу, но не сейчас… Я приеду потом, как-нибудь после… Послезавтра или когда-нибудь еще… Тогда и расскажу. А сейчас я хочу о другом говорить.
– Но, Костя…
– Не перебивайте… Не перебивайте мои мысли. Я должен Вам сказать… Я не знаю, право, как это начать получше. Чтобы не подумали, что я дурак или сумасшедший.
– Да что с Вами, Костя?
Варвара Николаевна улыбнулась. Костя взял ее за руку, как бы прося помолчать, и, наморщив лоб, посмотрел на Карташову страдальчески.
– Очень сложная история, – сказал он, – главное мне с последним поездом надо быть обратно. А я вот не знаю, о чем говорить… Все мысли, как на зло, перемешались.
– А зачем Вы так спешите в Москву, обратно? – спросила Карташова.
– Да к жене… Я ведь женат.
– Вот как? И давно?.. А ведь был какой закоренелый холостяк!
– Ну вот. Опять разговор обо мне. В то время, как я хочу говорить о Вас, Варвара Николаевна.
– Обо мне? Я не понимаю…
– Вы все сейчас поймете. Только прошу Вас, не перебивайте меня, иначе Вы ничего не поймете. Я никогда не был в таком щекотливом положении…
Варвара Николаевна недоумевала и не знала о чем подумать. О каких таких вещах так неумело собирается говорить Костя? Она всегда знала его как самого жизнерадостного товарища мужа, весельчака, неунывающего рассказчика, любимца всего студенческого общежития, в котором он жил. И совсем незаметно для нее самой появился неподдельный интерес ко всему, что так настойчиво хотел сказать ей Костя. Заблестели глаза, и она превратилась в прежнюю, внимательную к собеседникам Варвару Николаевну, которой так охотно увлекались многие мужчины.
– Ну что же, Костя, не томите, – сказала она.
– Сейчас, сейчас. Дайте только обдумаю начало, – ответил тот.
– Хорошо, можете обдумывать хоть до утра. Я, пожалуй, посижу с Вами. Но имейте в виду, что скоро должен прийти из Загорска поезд и он будет, кажется, последним…
– Ну, тогда я буду говорить без начала. Варвара Николаевна, мне очень трудно говорить… Я, может быть, все это сумбурно буду произносить, нескладно и путано. Но Вы, я уверен, поймете меня… Скажите, Вы ведь поссорились с Алексеем Федоровичем?
– Откуда Вы взяли? Кто Вам сказал? Это просто странно…
– Вот я так и думал, что Вы будете скрывать. Женщины, они всегда скрытные… Мужчины гораздо прямее. Вот Алексей Федорович мне прямо сказал, что у Вас ссора.
– Ах, так это он Вам сказал… и что же Вы, значит, приехали, вроде как посредником?.. По просьбе Алексея Федоровича. Ах, как это мило…
Ее охватила ярость при мысли, что муж еще раз доказывает свою нечуткость и выбирает какого-то посредника, и рассказывает ему обо всем, что для нее так стыдно и неприятно. И потом засылает этого своего посла к ней, а сам трусит приехать или еще, чего доброго, ловит сразу двух зайцев… «Негодяй! Он совсем, оказывается, негодяй, – подумала она, – наверное, поехал к ней. И трус к тому же, трус. Сам испугался приехать и прислал приятеля. Полюбуйтесь, каков парламентер!»…
– Нет, нет, вовсе не так все обстоит, – перебил ее Костя. – Честное слово, он не просил меня приехать к Вам. Он ничего даже не знает. Это я сам… по собственной инициативе…
– С чего же это, простите, пришла Вам в голову, такая… такая, еще раз простите, шальная мысль?
– Не насмехайтесь, Варвара Николаевна. Не насмехайтесь. Если бы Вы знали, что я к Вам со всей душой…
– Подождите. Поклянитесь мне, что Вас не прислал ко мне Алексей Федорович.
– Клянусь!
– Ну, хорошо. Продолжайте говорить.
Она нисколько не верила ему, даже несмотря на его клятву, но сдержала свое волнение и решила посмотреть, во что вся эта история выльется.
– Мне очень хочется говорить связно, Варвара Николаевна, и Вы не перебивайте меня. Это все не шутка с моей стороны. Совсем не шутка. Если бы Вы знали, как я сейчас серьезно настроен. Варвара Николаевна, не запирайтесь и не стыдитесь меня, Вашего бывшего хорошего знакомого. Вот и неправильно сказал. Я ведь и сейчас Вам знакомый… Да, так вот что… Я все узнал совсем случайно. Полмесяца назад я приехал с Дальнего Востока. Все собирался к Вам зайти с женой. А вот сегодня случайно встретил Алешу. И я ведь все-таки, Варвара Николаевна, его очень хорошо знаю. Я сразу заметил, что он чем-то расстроен.
– Ну, еще бы.
– Подождите, подождите. Он все не находил себе места, пока бродил со мной. А я и не догадывался сначала, что у него так скверно на душе. Думал так просто, служебные заботы. И все его от себя не отпускал. А он под конец не выдержал и проговорился, что у Вас с ним ссора. А до этого все время вздыхал и говорил, что у него, мол, сложная история. Если бы Вы его, Варвара Николаевна, видели… Он все время ходил со мной как потерянный. Он, ведь, видимо, Вас очень любит?
– Да, да. Ну, а еще он Вам ничего не говорил и ничего не просил?
– Варвара Николаевна… Ведь я же Вам поклялся.
– Ну, я верю.
– Так вот, Алексей Федорович ходил сам не свой. И ему очень тяжела вся эта ссора с вами. По-моему, ему очень тяжело. Из-за чего она произошла, я повторяю вам, не знаю. Да и это уж не так для меня важно… Ну и так, что же мне нужно сказать, самое главное?.. Ах, да, вот о чем. Спрашивается, какое же отношение ко всему этому имею я. И зачем я примчался сюда на ночь глядя. Так?
– Да, это самое интересное.
– Вот это-то мне всего труднее объяснить… Варвара Николаевна, вы ведь знаете меня. Я простой парень. Как и все. Но у меня ведь своя философия есть. Немудреная, может быть, она. Ну в общем, как и у всех – простая! Простите, если я сумбурно говорю. Впрочем, я сейчас обдумаю и все попонятливее скажу…
Костя Переписчиков опять наморщил лоб. Он, после того как расстался с Карташовым, не мог освободиться от засевшей в голове мысли, что «брат» Алешка ходит, по его мнению, как в воду опущенный. Костя всегда считал семью Карташовых идеальной, и, женившись на Дальнем Востоке, прожужжал своей жене уши о Карташовых. Рассказывал о их жизни подробно и обещал познакомить по приезде в Москву. Он просто и не думал никогда о том, что у Карташовых могут быть серьезные ссоры. Он считал, что они – образец новой крепкой семьи. Он был уверен в том, что такие семьи должны существовать. И от того, что эта уверенность и желание наблюдать за такой семьей у него были необычайно сильны, он без труда убеждал себя, что именно Карташовы и представляют собой такую семью. И так как Карташовы в то время жили ладно, то он и не обманывался. Теперь же случайно встретив Алексея Федоровича и узнав о его заботах, он угадал по его виду, что ссора серьезна. Только Костя не знал причину раздора. Он пока еще не умел читать чужие мысли и поэтому искренне воспринял все неточные слова Алексея Федоровича и сильно расстроился. Он представил себе одинокую, тоскующую Варвару Николаевну на даче. Расстроенный же Карташов был перед ним. И все это могло произойти из-за каких-нибудь пустяков! Переписчиков немедленно же запротестовал и кинулся в авантюру. Он решил помирить поссорившихся на свой страх и риск. Ему ведь так хотелось еще во Владивостоке, по приезде в Москву познакомить с Карташовыми жену и затем просиживать у них с ней вечера так это дружно, одной семьей, шутить, смеяться, разговаривать. Он сейчас же после встречи с Алексеем Федоровичем пожелал поехать на дачу к Варваре Николаевне, в Софрино. Попытался было забежать к жене, предупредить ее, но потом решил не терять времени и ехать в метро прямо на вокзал, а там поездом на дачу. И вот он приехал…
– Варвара Николаевна, – начал он снова с необычайной решимостью и блеском в глазах. – Может быть то, что я сейчас скажу, будет непонятно, но зато, поверьте, это искренне… Вот жизнь, Варвара Николаевна, вот мы люди, вот наша земля, наша страна и другие страны… Все это очень сложно, громоздко и вместе с тем до чрезвычайности просто. Ну, скажите, Варвара Николаевна, что может быть запутано или непонятно в нашей жизни? Лично мне так кажется, что нет ничего такого на свете. И сделать, и построить – все может человек. Плохо ли, хорошо и в какой срок, это уже другой вопрос. Но сделает, будьте уверены, что сделает. Расшибется и сделает. И особенно у нас… Да, так вот… Эх, кажется, не о том я все говорю… Ну ладно. Вот что я хочу сказать… Понимать надо все это, думать… Сначала с общего начинать, а потом уже к целому и единичному переходить. И наоборот… Понимаете? Если застопорилось что-то на одном маленьком кусочке твоей жизни, подумай сейчас же об общем… Вот, честное слово, это, по-моему, так. Это и есть, по-моему, то, что я для себя называю философией… Вы знаете, Варвара Николаевна, я так вот иногда думаю. Много ли есть у человека неразрешимых для него задач? Есть ли что-нибудь такое в нашей жизни, перед чем встал бы, вот так, и опустил руки? Есть ли что запутанное и такое уж сложное, что как будто вот и сил не хватает распутать все это и разложить по полочкам – куда что полагается? Включил я сюда, Варвара Николаевна, и все темные стороны нашей жизни. Такие, какие уже испокон веков за дебри считаются… И что же вы думаете? Присмотрелся я. И что же? Нет ничего, оказывается такого запутанного, – это, если в корень дела смотреть, – нет сложного! Все это придумано! Только в хитрых разговорах одних все это кажется дремучим лесом… Ну, и не складно же я все, наверно, болтаю… Вот, возьмем, Варвара Николаевна, любовь? Если по жульнически ее рассматривать, то это сложнейшая история. Тут вам и игра в прятки, тут вам и метанье из стороны в сторону, и обман, якобы из жалости, человеколюбия и прочее. Да, тут вам и разговоры на самые благочестивые темы, и самолюбование, и разглядывание сквозь чужую душу. Чего? Опять-таки своего же собственного рыльца, которое не совсем еще чисто. В пушку, в пушку рыльце!.. Гадко все это!.. Ну, а вот, если по честному, тогда проще. Совсем просто! Что же здесь сложного? Любят двое друг друга, ну, и замечательно. И пусть они не отвлекаются от этого. Ведь им, если честно-то говорить, за всю жизнь не перечерпать своего счастья. Нет ведь дна у любви! Нет ведь у нее предела!.. Не надо только бережок под ногами нащупывать – не помельчало ли, мол! Не надо обрастать паутиной всякой! Осенней такой паутинкой… Видели, небось, осенью, серебристая такая, красивая летает. Не надо всякой плесенью покрываться… Ах, Варвара Николаевна, это значит, ссориться не надо. То есть, ссориться можно. Это может, например, получиться, если вы поспорили о чем-то. Иногда даже очень нужно бывает поспорить. Но зачем же, зачем же забывать при этом об общем-то. Понимаете?.. Вот я не знаю, Варвара Николаевна, о чем вы так повздорили с Алешей… Не знаю, он мне не говорил. Да и вы, видно, не скажете. Ну, да это неважно. По всей вероятности, пустяки. Так вы возьмите, Варвара Николаевна, и подумайте об общем, о жизни целиком. Вот со всеми этими огнями, дорогой, песнями, криками и запахами. Да вы и не вспомните после этого о своих пустяках. Вы природу любите?
– Да, как будто бы, люблю.
– Ну, вот уже, значит, вы меня капельку поймете. Как много у нас иногда тратится времени на то, чтобы доказать самому себе, что произошло что-то сложное, а на самом деле все это выеденного яйца не стоит. Путаемся, малодушничаем, выдумываем… Ну, почему муж с женой не могут говорить о чем-либо запросто? Без горечи и обид решать, что хорошо и что плохо. Без подковырок и злобствующего желания обязательно оказаться наверху, победителем. А на самом деле правым оказывается ни тот и ни другой, а кто-нибудь посторонний. И вот наплетается, наносится на любовь-то из года в год разный хлам. Ну и не под силу тащить тогда такой груз. Сваливают его где-нибудь по дороге на произвол судьбы. И бросаются в разные стороны. И наплевать им тогда и на годы жизни, и на труды свои, и на слезы, и на радости. Простите Варвара Николаевна, но как же только не стыдно выдумывать, что все это очень сложно. По-моему, это все очень просто! Не надо всего этого наносного, вот и вся недолга. Вот вы, наверное, тайгу не видели… Ну-ну я же знаю, что Вы не бывали в тех краях. Так поверьте мне, как величаво и степенно живет она. И шумит-то не громко и не тихо, но как-то внушительно, навек ее не забудешь. Вот и человек, по-моему, должен жить, ну если уж не всегда величаво, то вот степенно, солидно. Ведь, конечно, можно и помальчишествовать, пошутить, походить на руках вверх ногами, но внутренне-то, внутренне-то про это, про общее-то никогда не должен никто забывать. Понимаете? О, житье-бытье помнить! Варвара Николаевна, все это я, наверное, глупо говорил. Но, поверьте, ну, правда, что за ерунда все эти ссоры. Сколько крови они нам портят. И зря совсем. У Вас-то, конечно, ссора ничтожная, наверное. Я так думаю. И то больно смотреть. Алеша там носится. Вы здесь грустите… Ведь горюете, не правда ли? Бросьте Вы это все, помиритесь… Я ведь Вас обоих за идеал почитал. Вот Вам честное слово, обоих, ну Вашу пару… На все равнение брал… Конечно, все это чепуха, я, наверное, на дурака похож, что к Вам с какими-то глупостями лезу. Но все это от чистого сердца. Честное слово… Как-то у меня всегда получается нескладно. Ехал, хотел многое сказать, а рот раскрыл и конфуз получился. Вот я теперь и не знаю, о чем же еще говорить?
– Н-ничего не говорите больше. Ничего не говорите, Костя. Не надо. Все было хорошо у Вас, я Вас поняла, вот Вам честное слово, все поняла. Было бы очень хорошо, если бы Вы об этом же сказали и Алексею Федоровичу. По-другому, может быть, по-мужски, то есть, для мужчины покрепче в выражениях, что ли. Да… Ну, а я Вам, Костя, очень благодарна. Вот ведь и не знала, что Вы такой умный. Нет, нет, это я глупо сказала. Вы не обижайтесь, Вы и раньше тоже для меня умным были. Но сейчас Вы как-то глубже мне кажетесь.
Варвара Николаевна, хотя еще и не была целиком убеждена Костиными словами, но ее подкупили его необычайная искренность и вера в то, что он говорил. И она тоже захотела верить этому. И она запомнила все, что он сказал, чтобы потом разобраться в этом наедине и начать верить. Впрочем, она и сама в этом же духе думала раньше, но Костя как-то освежил и сделал острее ее старые, но незабытые мысли. Сейчас же, сегодня, она была все-таки готова клясться, что муж ее обманывает, хитрит и неспроста беседовал с Костей. И грустно ей стало от того, что Костя, может быть, и не знает, что их любовь, которой он, наивный и добрый мальчик, завидовал, обросла уже, по его выражению, хламом. И кто-то старается ее спихнуть в канаву. Или нет, нет, не так! С ее стороны ничего не обрастало хламом. С ее стороны любовь все так же чиста и преданна, как и была все эти годы. Как они промелькнули!..
– Как быстро идет время, – сказала Варвара Николаевна.
– Что?
– Я говорю, как быстро идет время. Не успеваешь замечать. Вот совсем недавно была весна, а теперь уже совсем осень…
– Да что с вами?.. Дорогая Варвара Николаевна, что с вами? Да зачем вы? Не надо… Какая осень? Ведь сейчас самое, что ни на есть распрекраснейшее лето. Правда, африканское, но все же лето.
В это время пронзительно загудела сирена электрички. Костя Переписчиков испуганно вскочил, но мимо станции проехал массивный и тяжелый электровоз. За ним тянулся длинный состав платформ с лесом. Электровоз тащил свой хвост к Москве.
– Ну, теперь, наверное, скоро и мой приедет. Поеду А то предъявит еще обвинение… – сказал он.
– Скажите, Костя, – спросила Варвара Николаевна, – Алексей Федорович, действительно, был очень сильно расстроен?
– Честное слово. Я просто потом даже испугался. Мне показалось, что у него и походка-то стала неуверенной, заплетающейся.
– Ну, это, может быть, от того, что Вы выпили.
– О, это уже пасквиль! Честное слово, ничего в рот не брали. Я сказал бы Вам прямо. Зачем же мне говорить вам неправду. У него был очень и очень расстроенный вид. Почему же я и приехал сюда. Вижу, дело плохо. Уж если, думаю, он в таком виде, то Вы и подавно должны были скиснуть.
– Но это, положим. Впрочем, конечно, мне очень все это неприятно. У нас действительно вышло что-то вроде ссоры, и я, право, не знаю даже, чем она кончится… А вон и Ваша электричка. Видите, светится?
– Да, да. Очень хорошо! Но, Варвара Николаевна, что же это? Значит, все мои слова впустую? Значит, мне здесь до утра нужно будет оставаться?
– Нет, нет, ни в коем случае. Я все поняла и уяснила.
Электричка была уж совсем близко. Ее фонарь слепил глаза.
– Варвара Николаевна, настоящая жизнь, это… Это без этих, ну то есть, без шелухи. Понимаете, честное слово… Вы простите меня, что я так нескладно говорю.
Электричка быстро подошла к платформе. Желтые прямоугольники света опять упали на грязные доски. Костя направился к дверям среднего вагона. Варвара Николаевна пошла за ним. Они остановились у вагона, пожали друг другу руки и, посмотрев пристально в глаза, поцеловались впервые в жизни.
– Вы приезжайте, Костя, во что бы то ни стало. И с женой.
– Очень благодарю. Спасибо. Простите за визит. В следующий раз расскажу о Владивостоке. Уже поскладнее.
– Не выдумывайте. Вы говорили сегодня очень хорошо, а главное честно, не как другие… Так Вы, Костя, говорите, что Леша был расстроен?
В ту же секунду раздался свисток, короткий рев сирены, и электричка тронулась. Костя на ходу крикнул:
– Да, да, очень!
И прошел в вагон. Варвара Николаевна пошла рядом, так как электричка двигалась довольно тихо. Костя стоял у закрытого окна и силился его открыть. Он что-то говорил ей, но Карташова его не слышала, только видела, как он за стеклом округлял губами гласные буквы, чтобы ей было понятнее. Но она так ничего и не поняла. Потом Костя улыбнулся счастливой улыбкой человека, выполнившего свое дело, махнул рукой и сел на сиденье. Электричка стала удаляться, и Варвара Николаевна остановилась.
Она долго смотрела, как двумя красными пятнами горели из тьмы хвостовые огни электрички, и ей было приятно, что она неожиданно обрела друга, правда старого, но по-новому старого друга. «Не знаешь, что найдешь и что потеряешь» – мелькнула у нее мысль. Потом она спустилась с платформы и пошла к дому.
Ее растрогала беседа с Костей. Эта горячая и наивная речь человека, незнакомого с позднейшими событиями ее жизни, потрясла Карташову И совсем не тем, что он ей говорил, хотя и это тоже было волнующе, а другим. Тем, что Костя, так отдалившийся за последние годы от их семейства и свалившийся теперь, словно с луны, внезапно ощутил пропасть, образовавшуюся между ней и Алексеем Федоровичем. И он, не превратившись в обычного, соболезнующего слушателя, кинулся львом на защиту чужих интересов, как на защиту собственного дела. Это был настоящий человек и друг! И как-то вскользь, нехотя, словно обманывая себя, Карташова подумала, что ее муж не был бы способен на такое. И еще она подумала, что без людей, подобных Косте, было бы тяжелее жить, и много бы делалось глупостей и даже преступлений… Варвара Николаевна, вздрагивая, повела плечами. По ее спине пробежал холодок. Она вспомнила, как полчаса назад, не отрываясь, смотрела на зловещий красный сигнал и потом на рельсы, недобро блестевшие во тьме, словно хорошо отточенные ножи…
Когда она вышла на свободное от станционных построек и деревьев пространство, то увидела на западе над горизонтом яркую звезду. «Вот она, Венера, – как бы убеждая себя в этом, подумала Варвара Николаевна. – Что-то она вроде как потускнела и стала меньше. Ведь до конца месяца еще далеко… Скорее, скорее, надо идти спать… Так Алексей был очень расстроен. Правда ли это?.. Как пахнет сеном… Уснули я сегодня?»
4
Карташов доехал на метро до Охотного ряда. Все еще мечтая взять такси и поспеть на Северный вокзал к последнему поезду и одновременно поддразнивая себя, что он этого никогда не сделает, Алексей Федорович выскочил из вагона, поднялся на эскалаторе и вышел на улицу Горького. После яркого освещения метро, вечерняя Москва казалась темной, и это особенно подчеркивалось огромным пространством вновь образовавшейся площади между гостиницей «Москва» и Манежем. На Историческом музее еще не зажигались прожектора, освещающие площадь, и в центре ее шевелились неясные тени. Алексей Федорович посмотрел на то место, где совсем недавно стояло мрачное, похожее на коробку, здание «Экспортхлеба» с примыкающим к нему очень узким домом, напротив которого, как вспомнил Карташов, когда-то помещалась редакция журнала «Крокодил» с большой смешной вывеской. Теперь на этом месте лежали груды кирпичей и стояли тягачи для «корчевания» огромных каменных глыб фундамента.
Открылся широкий вид на все прилегающие к громадной площади строения, Карташов увидел прямо перед собой приземистый корпус манежа, а справа освещенные светом уличных фонарей матово-желтые, словно сделанные из старой слоновой кости, колонны здания, сочетающего в себе красоту античной и практичность нынешней архитектур. Слева, вдалеке, виднелись темные вершины деревьев Александровского сада, немного ближе высилась глыба Исторического музея с замысловатой крышей и флагштоками, тускло поблескивающими в темноте позолотой. И все эти здания, доступные теперь для наблюдения с одного пункта, вместе с еле заметными луковичными куполами Василия Блаженного на Красной площади, производили новое необычайное впечатление на Карташова. Мимо него, шипя шинами, проплывали автомобили с потушенными фарами. В темном, дрожащем и пахнущем гарью воздухе светились их задние фонари. Свет разноцветных неоновых трубок, огни витрин, мигающие круги уличных светофоров – все это привлекало глаз, манило и потом утомляло, но никогда не надоедало. Карташову захотелось пройтись по улице Горького.
Он перешел площадь от метро к кафе «Националь» и, полуобернувшись, оглядел светлое здание Совнаркома. Потом его взгляд невольно передвинулся левее, где хаотично были нагромождены, похожие на известковые скалы, обломки стен и развалившиеся, упавшие сверху карнизы. Там из груд кирпичей торчали согнутые балки, разодранные стальные каркасы подорванных аммоналом домов. За их разрушенной линией возвышался открытый теперь для любопытных только что отстроенный жилой дом. Алексей Федорович пошел вверх по улице, посматривая на работающих строителей. Ему казалось, что улица расширяется на глазах. Совсем недавно, с этого же места, он видел иную картину, а еще раньше была другая… А теперь вот, пожалуйста, «прямо как в театре». Раз-з, поднялся занавес и смотрите… «Только это-то уж не декорация», – подумал он. Над развалинами еще носилась белесоватая пыль. Она упорно не опускалась на землю, несмотря на то, что стоящие на обломках стен строительные рабочие обильно поливали из пожарных шлангов камни. Беспрерывно подъезжали громоздкие грузовые автомобили. Их шоферы умудрялись подавать машины чуть ли не на самые развалины. Массивные лапы экскаваторов, не медля ни одной минуты, выхватывали из куч жалкие остатки разрушенных домов и с грохотом кидали их на грузовики. Казалось, что экскаваторы двигаются с ленцой, медленно, несмотря на маленькие красные плакатики на их корпусах, призывающие к соревнованию, к бесперебойной и быстрой работе. И только по предельному, отдающему даже каким-то звоном, шуму их двигателей и по тому, как над выхлопными трубами трепетали синие языки пламени, можно было судить о напряженности работы. Неумолимые челюсти со скрежетом вгрызались и выламывали закостенелые с годами камни фундаментов. Алексей Федорович подумал, что это какие-то разумные чудища у старой и грязной Москвы отхватывают по куску.
Он все шел и шел по той стороне, где помещался Центральный телеграф. По краям у тротуаров стояли зрители. Кучками, по одному, парочками. Многие сидели на ступеньках огромного крыльца телеграфа, сидели и на его массивных железных решетках, у входа. Они неотрывно следили за ходом работы. Одни зрители уходили, на их место являлись другие, и думалось, что люди стоят сутками. Карташов тоже остановился на углу и бегло окинул взглядом все строительство. Что-то здесь напоминало обстановку фронта, не имеющего прямого отношения к войне, но такого же настороженного и боевого. Поднималась пыль, грохотали экскаваторы, сыпались кирпичи к шинам грузовиков.
А на улице, между тем, не прекращалось движение. Ехали автобусы, троллейбусы и легковые машины. Было жарко и смрадно от мельчайшей известковой пыли и бензинового чада. Происходили небольшие заторы. Милиционер в белой рубашке, вспотевший и разморенный от жары, взмахивал рукой в потемневшей от пота перчатке. Он руководил всем этим движением и ликвидировал «пробки». Теперь Алексей Федорович, как и остальные зрители, не мог оторваться от развернувшейся перед ним картины. Ему казалось, что в накаленном за день душном московском воздухе веет дух больших исторических строительств, бывающих раз в столетие и переделывающих все заново. «Вот уберут это все, – думал он, – подметут, подчистят, приглядятся люди и позабудут обо всем, что тут раньше было. И будут думать, что так и было здесь испокон веков». Он оглядел своих соседей и подумал о них, что это не просто праздные личности, ротозеи, не знающие, куда ткнуть себя, а люди, присутствующие при великих переменах и желающие видеть их воочию. Но тут же про себя решил, что он-то все-таки праздный человек, всюду опаздывающий и никому не нужный. И, вспомнив о сегодняшних своих неудачах, он помрачнел, сошел с тротуара и пошел дальше. Пройдя несколько шагов, оглянулся, и опять остановился, будучи не в силах так просто и равнодушно покинуть это место.
Карташов посмотрел вниз, на хорошо видимый теперь отсюда Исторический музей. В воздухе точно стоял освещенный огнями столб тумана. Все в нем дрожало и переливалось, метались полосы света, и очертания дальних домов были, поэтому, неясны. Только правее крыш Исторического музея, наверху, куда не добиралась городская дымка, в чистом и прозрачном воздухе, светили горячие кремлевские звезды. А еще выше, совсем-совсем высоко, в черном, не имеющем видимых границ, до сумасшествия беспредельном пространстве, светили уже настоящие звезды. Блеск их был холоден и печален. Алексей Федорович постоял, не думая ни о чем, так как его мысли – он хорошо это знал – были бы не в состоянии охватить всего, о чем ему хотелось сейчас подумать. Он только сердцем понимал, как хороша раскинувшаяся перед ним панорама. Это был молчаливый восторг. Он постоял, посмотрел и потом пошел дальше.
Добравшись до площади Пушкина, откуда он начал свой сегодняшний, полный разочарований и переживаний вечер, Алексей Федорович почувствовал себя очень усталым и решил сейчас же поехать домой. Он рассчитал, что достаточно устал для того, чтобы лечь спать и уснуть тотчас, ни о чем не думая и ни о чем не вспоминая. Дожидаясь трамвая, он стоял на остановке и рассматривал дом газеты «Известия». Карташов всегда любил смотреть на помещение редакции. Там, особенно вечером, было хорошо заметно, как бился пульс всей страны, всего мира. Туда стекались телеграммы, сообщения, политические известия со всего мира, притягивалось все интересное, для того чтобы в нижнем этаже, в огромной печатной машине, поражающей своей сложностью, превратиться к утру в полные смысла слова и рисунки, тиснутые на обыкновенной рулонной бумаге. Он посмотрел на верхние этажи, на окна, похожие на большие пароходные иллюминаторы, и пониже, на ярко освещенные окна, завешанные длинными пышными занавесями. Там сидели люди, которые раньше всех знали, что происходит на белом свете. И он их за это уважал.
Потом пришел трамвай, и Алексей Федорович влез в вагон. Он проехал Никитские ворота, Арбатскую площадь и сошел у Сивцева Вражка. На этой улице находился его дом.
До него он добрался быстро. Поднялся в квартиру. Вошел в темные пустые комнаты. Из ванны слышался стук падающих капель. Уходя, он забыл, как следует, прикрутить кран. Звук льющейся воды привел его к мысли принять холодную ванну. Он так и сделал. Потом, съев черствый старый бутерброд, он прошел в кабинет, где спал на диване, постелил постель, осмотрелся и лег. И все это он проделал, стараясь ни о чем не думать, чтобы не отогнать сна. «Славно сейчас заснем. Как вздохну, так сейчас же и конец…» – подумал он и потушил у изголовья лампу. Вздохнув, он закрыл глаза, но не заснул. «Хорошо, хорошо…» побежали в голове мысли. «Что хорошо?» – спросил он себя. «Хорошо строят», – ответил сам себе и открыл глаза. По потолку скользнул луч света. Внизу проехал автомобиль. Слышно было, как он остановился. «Такси. Гуляки, – подумал Алексей Федорович, – спать только мешают». Но тут же сообразил, что зря обиделся на ночных путешественников. В другой раз они бы ему не помешали. Обычно он даже и не обращал на такие пустяки никакого внимания. «Что же это? Неужели я так перегулял, что теперь уж и не в состоянии уснуть?.. Чепуха, сейчас усну»! – подумал он, но не тут-то было. Неожиданно ему показалось, что его кто-то кусает. Он зажег лампу и осмотрел постель. Но все оказалось в порядке. Немного погодя, он услыхал, как на улице, чуть ли не у него на подоконнике, мяукает кошка. Он быстро встал и подошел к окну. Это действительно была кошка, но она сидела не у него на подоконнике, а в окне стоящего напротив шестиэтажного дома. Ему никогда не нравились и были противны эти мрачные дома в стиле «Модерн», с вечно темной лестницей, с неработающим лифтом и с запахом кошек и кучками сора на площадках лестницы. «Развели их тут на мою голову», – подумал Алексей Федорович, и хотел чем-нибудь бросить в кошку, но она сама, вдруг изогнувшись дугой, спрыгнула внутрь комнаты и затихла. Тогда он лег опять.
Положение Карташова все же пока было сносно, потому что еще ни одна серьезная мысль не мелькнула в его голове. «Лучше уж было бы, если бы я выпил с Костей ликера, – рассуждал он, – или пива. Как это я не догадался зайти давеча куда-нибудь и выпить пива. Я всегда после пива спать хочу. Вот не догадался… Пиво было бы в самый раз для такого случая». Потом он вроде как бы прикрикнул на себя: «Ну, ладно, ладно, расшевелился! Спать, спать!» И попробовал несколько детских способов борьбы с бессонницей: считал до ста, представлял себе слона, которого нужно было мысленно, с закрытыми глазами, растить до гигантских размеров. И то, что ребенка утомляло и успокаивало, его только смешило и развлекало.
Он опять подумал о пиве, о том, какие сорта ему больше нравятся. И как бы случайно вспомнил о своем прошлогоднем увлечении этим напитком, когда он на дачу привез две корзины с московским пивом и в жаркие летние дни наслаждался, потягивая холодный пенистый напиток. Он обычно ложился в гамак, под тенью тонких осин и цветущего тополя, и читал книгу. Бутылка с пивом и стакан стояли на земле – стоило только к ним протянуть руку! Если его слишком кусали комары, то он, поругиваясь, курил, и если уж совсем становилось невмоготу, то смазывал места укусов гомеопатической мазью «Календула». Зуд утихал, и он оставался на своем посту. И совсем уже некстати Карташов вспомнил, что на даче они с Варей каждый год занавешивали окно марлей, спасаясь от мух, и от этого растущие перед домом сосны всегда казались стоявшими в светлом молочном тумане. И в этом году тоже! В общем, мысли Алексея Федоровича перебросились на дачу, и он понял, что в ближайшие час-два ни за что не уснет. Глаза его уже не смыкались, как раньше, а были широко раскрыты. Тогда он решил почитать, но книг новых не было. Пришлось встать, надеть халат и сесть к письменному столу, чтобы разобрать в его ящиках старые бумажки, письма, квитанции и выкинуть ненужное. Другого развлечения Карташов не мог себе подыскать.
В одной из квартир противоположного дома тихо играла музыка. Люди, проживающие в этой квартире, очевидно, не могли засыпать без соответствующего музыкального убаюкивания. Каждую ночь они ловили по радио заграничные станции, и тогда вся улица наполнялась вкрадчивыми, мяукающими звуками, стонами и сладостными подвываниями. Сейчас в окно к Карташову доносилась тоскливая мелодия. В далеком европейском кабачке играли на аккордеоне. Алексей Федорович представил себе играющего горбуном, вздохнул и принялся за разборку. Он чувствовал себя несчастным.
Он рвал ненужные бумаги, откладывал в сторону документы, относящиеся к заводу, а личные письма складывал рядом на стуле. Так он освобождал свои ящики от бумажного хлама, к которому человек в силу веских и не веских причин бывает прикован всю жизнь. В углу одного их ящиков Карташов наткнулся на связки бумаг, спрятанных в большом конверте. Он развернул его, посмотрел и понял, что это были за бумаги. Он хотел их отложить на стул, но затем передумал, развернул и принялся перечитывать письма, которые мужчины не всегда считают удобным хранить. И было ему бесконечно приятно и было бесконечно больно читать эти старые, пожелтевшие письма, с именами, уже давно потерявшими для него всякий смысл, со словами, полными разной чепухи, непонятной для посторонних, пахнущей левкоем и называемой любовью. Это было до знакомства с Юлией, это было до знакомства с Варей, это было очень-очень давно. Тогда каждое увлеченье ему казалось подлинной любовью, именно той, которая бывает раз в жизни. Как все-таки может ошибаться человек! Ошибаться?.. Александр Федорович вскочил из-за стола, подошел к окну и тотчас забыл и о бумагах, и о том, что начал их разбирать. Новые мысли, нет, все те же, прежние мысли подчинили его себе. Жена, Юлия Александровна, семья, сын, честь, любовь…
Душная ночь давила на город и люди спали неспокойно.
– Батальон, смир-рно! – скомандовал в нижнем этаже мрачного дома сонный голос какого-то военного.
И сейчас же раздался успокаивающий женский шепот.
– Тише, тише, Сережа. Да проснись же, – неловко лежишь… А еще через минуту раздалось восклицание уже в верхнем этаже.
– Мальчик, мальчик, куда ты лезешь! – говорил кто-то сердито и приглушенно.
Карташов заглянул на улицу – не лез ли кто в самом деле? Но никого там не было. Люди во сне продолжали еще жить своими делами, переживали успехи, несчастья, повторяли еще раз хорошие и дурные поступки. Алексей Федорович отошел от окна и прошелся по всей квартире, зашел и на кухню. Каждый уголок напоминал ему о жене и сыне. И словно все предупреждало его, что ему, как он ни прыгает, все равно никуда не уйти от твердого и ясного ответа, хотя бы даже перед самим собой – что он хочет, чего добивается?.. «Ты любишь Юлию Александровну? – Да, люблю!.. – Откуда ты это знаешь? – Я так чувствую!.. – Хорошо, но если ты обманываешься, тогда что? – Не думаю, чтобы я обманывался!.. – Постой, а ты читал свои старые любовные письма? – Да!.. – Это что же было, тоже любовь? – Да!.. – Значит, у тебя все время любовь? Все новые и новые увлечения? И долго ли это будет?..»
Алексей Федорович прошел в ванную и освежил под краном голову. Ему казалось, что она у него заболевает. «Да, люблю, – продолжал он после этого свои размышления. Я хорошо знаю себя и думаю, что не обманываюсь. Тут трудно обмануться. Я хочу видеть Юлию Александровну, говорить с ней… Я считаю, что мы хорошо понимаем друг друга… Она подходит мне. Несмотря на то, что…» Тут он вспомнил, что она довольно капризна, но не настолько, по его мнению, чтобы отравить существование. Все, в конце концов, устраивается и приводится в надлежащий вид – так думалось ему. И так как в иные моменты человеку кажется, что жизнь состоит лишь из воспоминаний, наблюдений за настоящим, мечтаний о будущем и еще сравнивания всего этого друг с другом, то и Алексей Федорович предался такому же занятию.
Он вспомнил, как познакомился с Юлией Александровной, и как она поразила его своей красивой холеной внешностью, но тут же, на каких-то выдуманных им счетах, он невольно сбросил несколько костяшек из-за ее некоторой надуманности и жеманности в движениях. Как неестественно сидела она однажды в кресле и читала журнал! Она больше смотрела не на журнал, а на руку, которая, придерживая его, должна была красиво лежать на ручке кресла. Она и журнал-то взяла для того, чтобы подчеркнуть красивую линию своей руки. Но это, конечно, мелочи! И он стал думать о других свойствах ее характера и качествах женщины, которые не могли его не волновать.
Ну, а потом, чтобы сравнить и взвесить все до конца, Карташов вспомнил о Варваре Николаевне. И тут произошло интересное явление, которое поразило его потом своей закономерностью. Если воспоминания о Юлии Александровне обычно вызывали в нем поток самых острых и беспрерывно меняющихся, вспыхивающих и угасающих чувств и желаний, то мысли о жене приводили его в состояние покойного и очень значительного душевного равновесия. Но это только в том случае, если ему не было нужды вспоминать о том двусмысленном положении, в котором он находился. Это обстоятельство, конечно, постоянно вызывало в нем раздражение. Ну, и сейчас, глубокой ночью, когда все вокруг спали, Алексей Федорович считал себя самым одиноким человеком в мире. Он, вызывая в своем воображении то образ Юлии Александровны, то жены, заметил, что воспоминания о Варваре Николаевне гораздо богаче и ярче, несмотря на то, что думы о Юлии заставляли его сердце так сильно биться, что даже отдавало в виски. И он пытал себя очень упорно и откровенно, не идя ни на какие компромиссы с совестью. И все же не мог еще выяснить, что же в нем преобладает: стремление к острым и волнующим переживаниям, привлекающим его своей вечной новизной, или же желание постоянного и уравновешенного чувства, сосредоточенного на очень простых и мудрых движениях души?
Неужели ему захотелось повторять те незабываемые минуты, когда он, ощущая во всем теле усталость, возвращался под утро от Варвары Николаевны. Ему казалось тогда, что все краски мира сверкают перед ним в своем слепящем человеческий глаз великолепии. Веки у него вздрагивали от охватывающей его душу радости, и он с жадностью глядел на все то, что попадало под его мечущийся взгляд. Никогда потом уже ничто не казалось ему таким прекрасным, как те утренние часы. Да вот, хотя бы одно такое утро… Москва еще спала, хотя и рассвело. Небо было перламутровым. У самого горизонта оно было все еще пепельного цвета, но наверху выделялись розовые полоски. Это плыли облака, освещенные первыми лучами солнца. Над головой, в зените, было бледно-голубое небо, но и там плыли облака и они тоже кое-где отливали розовым. Он шел по Арбату. Блестящая, политая дворниками, асфальтированная улица, казалось, была стиснута домами. Они отражались в мокрой мостовой, но не настолько, чтобы она могла походить на реку. Дома до половины были озарены желтовато-розовым светом. А на зданиях, облицованных под гранит, играли сиреневые оттенки. Чирикали птицы. Вдали громыхали трамваи. Но на Арбате было тихо, потому что автобусы и троллейбусы начинали ходить гораздо позднее. Он шел и говорил себе: «До чего же все это замечательно». До дому добирался долгим путем обессиленный, и сразу же засыпал. А при следующей встрече с Варей, он ей все рассказывал, и она слушала его с улыбкой и понимала. Она все понимала.
И вот теперь он хочет все это испытать вновь. Заново? Да, да, хочет!.. Но не кощунство ли повторять еще раз что-либо в этом роде?..
Алексей Федорович нагнулся над подоконником, опираясь на него руками, и склонил голову. А не кощунство ли повторять еще и это?.. И снова его атаковали воспоминания. И опять о Варваре Николаевне. Было время, когда он не работал, а только учился. Работала жена. Она трудилась изо всех сил и зарабатывала на пропитание мужа, сына и себя. И ей приходилось очень много делать в промежутках между приступами подхваченной где-то малярии, от которой она избавилась лишь совсем недавно. Как он ценил ее тогда и любил! Как он гордился ею! И думал с благодарностью, что никогда-никогда не покинет ее… Он так любил подходить к ней и будить ее, чтобы обнять горячее и словно немного смятое в постели тело, и смотреть в ее, чуть мутные от сна, с уже проскальзывающими искорками сознания, глаза. Она вставала каждый раз посвежевшая и, как ребенок, порозовевшая от соприкосновения с мягкой подушкой, и тогда никак нельзя было подумать, что она больна. У нее никогда не было желтовато-бледного, с синими тенями, нездорового цвета лица.
И еще, и еще… Много других воспоминаний из жизни встали у него перед глазами вместо этого мрачного темного дома. Уже перестала звучать заграничная грустная мелодия. Но тоска еще металась в воздухе, как постепенно замирающее эхо от этой музыки. Карташов вздрогнул и поднял голову. Он пожалел и очень сильно пожалел, что с ним сейчас нет в квартире, в комнате, рядом с ним, Варвары Николаевны. Они бы подумали с ней вместе обо всем, что тревожит и его, и ее, подумали бы так, как однажды дружно размышляли вслух, когда не было еще у них теперешнего их материального благополучия. Когда не было между ними и трещин в их личной жизни.
Но Алексей Федорович немедленно же покраснел, хотя никто на него не глядел. Как ни трогательны были его мысли, он все же нашел в себе смелость признаться, что слукавил. Так, немножечко слукавил. Ведь только по его вине Варвара Николаевна проводит сегодня весь вечер и ночь одна, и думает сегодня одна, и переживает все тоже одна. Алексей Федорович попробовал было припомнить, когда произошел тот самый первый случай его маленькой, такой незначительной лжи перед женой. Лжи, – о посрамлении которой он в свое время с таким жаром распространялся. Но кто же помнит об этом? Кто же, считающий себя истинным праведником, будет так кропотливо и тщательно собирать все эти «мелочи», способные в одну минуту развенчать его и принизить даже в собственных глазах. Карташов думал о себе, иронически и с горечью вспомнил еще раз те слова, которые когда-то, как маньяк, выкрикивал женщине, не требующей от него этих слов и поглядывающей на него с любопытством. Карташов нервничал…
Вот он постоял у окна, опираясь руками о подоконник, потом отошел от него стремительно, как бы оттолкнувшись от темноты, и остановился у книжного шкафа, затем перешел к письменному столу и сел на стул, вновь встал. Душная ли ночь не давала Карташову покоя, или же мысли заставляли его не находить себе места?.. Он взвесил и обдумал все, даже то, к чему иногда так снисходительно относится мужчина. Алексей Федорович подумал о сыне. Он было успокоил себя, говоря, что все сложится как нельзя лучше, и никто не останется обездоленным. Но тут же, поняв, что это слишком упрощенное рассуждение, если не сказать хуже, запустил руку в волосы, порывисто откинул их назад и подошел к окну, откуда теперь начинал потягивать слабый холодок.
Наступало утро. Неуверенно розовел на востоке кусок неба между массивными каменными зданиями. Дом напротив выделился из общей темно-серой массы зданий и перестал уже быть мрачным. Слышно было, как на его дворе по асфальту скребла железная лопата. Алексей Федорович знал, что это скидывают в подвал каменный уголь, привезенный ночью. Он стоял у окна и смотрел на видневшийся перед ним дом. Тот становился все светлее и словно приближался вплотную к его глазам. Окна всех этажей были раскрыты настежь и даже не защищены занавесками. Для обитателей всех квартир, наконец, наступил, после душной ночи, тот освежающий и благодатный час до восхода солнца, когда легкая утренняя прохлада, просачиваясь через окна, достигала их постелей. Пришел час самого глубокого сна. Стихли стоны надрывающихся от кашля людей, бормотанье старух, всхлипыванья детей, наступила робкая, обманывающая уши, тишина. Но ненадолго… Не у всех был сегодня выходной день. В верхнем этаже зазвонил и смолк, как придушенный, будильник. Громко закашлялся кто-то в комнате прямо напротив окна Карташова.
В нижнем этаже совершенно отчетливо раздался ласковый женский голос:
– Вася, Вася! Ну, боже мой… Ну что же ты спишь? Ведь опоздаешь. Вася! Да не ругайся, это же я. Я! Вася, проснись!..
Смолкло как будто, но ненадолго. В четвертом этаже раздался свистящий старушечий голос.
– Лена, Леночка!.. Уже пора, дочка. Вставай, вставай! Ах, ты, моя горемычная! Проснись, золотко. Я и так тебе десяток минуток лишних дала…
Следовал долгий вздох дочери. Его заглушил шум воды, пущенной на чьей-то кухне. Опять затрещал будильник. Высунулась из окошка полуодетая женщина, посмотрела на небо и сказала, заламывая руки за голову и поправляя волосы:
– И сегодня тоже будет жара… Вот уж надоело-то!..
Потом, когда те, которым надо было на работу, ушли, опять стало на некоторое время тихо. Взошло солнце, и сразу же прохлада исчезла. Проснулись хозяйки, застучали чайниками, загремела посуда. Окна во многих квартирах закрылись белыми занавесками. Шум уже не прекращался. А Алексей Федорович все стоял у окна и слушал этот будничный, несмотря на выходной день, шум, с интересом человека, услыхавшего его в первый раз. Жизнь словно приподняла специально для него какую-то свою тайную завесу. Каждая семья там, в доме напротив, вставала по-своему: тихо, шумно или даже буйно. Но каждая, совершенно одинаково напоминала ему о том, что на свете есть такие вещи, от которых никогда нельзя отмахиваться. У него запершило что-то в горле, и он закашлялся, когда уловил из общей симфонии проснувшегося дома тоненькую, словно капающую по капелькам музыку очень старинного и, очевидно, чудом сохранившегося будильника…
А позднее всех проснулись требовательные дети. И Алексей Федорович понял, что это – жизнь, суровая и трудная! И ему стало стыдно, что он позволяет себе какие-то колебания. Ведь у него тоже есть маленькое хлопотливое и требовательное существо, которому нет никакого дела до настроений и переживаний его отца. Да, он – Юрик-то – и не знает ничего. Да ему и знать этого не следует! А вот все ведь идет к тому, что и сын его включится в этот круг обид, взаимных оскорблений и вражды. И со временем, теряя свою непосредственность и детскость, мальчик будет помнить и, может быть, думать со злобой, что где-то живет человек, который обокрал его сыновью любовь и толкнул на горькие размышления о своей неполноценной жизни, такой несхожей с жизнью знакомых ребят и дружных хороших семей. А может быть и еще хуже! Мальчик, возможно, забудет его совсем, потому что найдется другой мужчина, который вместо него, Алексея Федоровича, смело возьмет на себя это ответственное право называться отцом. И тогда все будет потеряно навсегда!.. Карташов представил себе Юрика: маленькую, но довольно точную копию его особы. Он невольно улыбнулся. Малыш ведь всегда, даже у посторонних, вызывал радостную улыбку своей непрекращающейся ни на минуту деятельностью. «Как же это теперь?.. – подумал Алексей Федорович. – Как же это теперь будет?.. Как же я смогу его видеть и смотреть на него часами… Вон, опять в окне появилась женщина!.. И я не буду его видеть. Или нет, нет, я смогу его видеть… Вот скрылась женщина… Как же это? Буду ли я его видеть по-прежнему? Все время. Когда захочу. Или же… Или же, как эту женщину?.. Показалась и скрылась… Нет, это так нельзя! Надо что-нибудь другое!..»
Он отошел от окна и начал одеваться, думая о том, что он теперь знает, как ему поступить. Но по мере того, как он принимал свой обычный, хорошо слаженный вид, мысли его меняли свое направление и то, от чего он в последний час начал было очень еще неуверенно, но все же отказываться, теперь снова предъявило свои права. Алексей Федорович подумал, что Юлия Александровна как-никак, а ждет его сегодня и будет волноваться, если он не приедет. Подойдя к зеркалу и заметив, что бессонная ночь произвела не слишком опустошительные действия на его лице, – красные глаза и некоторая воспаленность щек, – он подумал: «А что, если мне все-таки проехать сначала к Юлии Александровне, а потом уже к Варе… Ничего худого не будет. Приеду, осмотрюсь, проверю еще раз себя. Да и ее, кстати. С ней стоит серьезно поговорить. Вчера же устроила она мне бенефис. О, женщины… Нет, нет, худого ничего не будет. Еду сначала к Юлии. А потом домой»… Зашнуровав ботинки, промыв еще раз холодной водой глаза, он уже совсем по-деловому рассчитал, что ранний выезд из Москвы будет очень удачен, так как электрички пойдут свободными. «Ведь как-никак сегодня выходной и позже все ринутся за город», – подумал он, заглядывая в буфет, где лежали его «холостяцкие» запасы еды.
5
Карташов купил билет до Мамонтовки. На площади перед кассами была, несмотря на ранний час, порядочная толкучка. Здесь, на этом небольшом пространстве, отделяющем вокзал от летних билетных касс, все отправляющиеся за город, как на зло, назначали свидания. Организаторы экскурсий и массовок стояли на видных местах и изредка размахивали руками, привлекая к себе внимание своих ребят. Около них, на больших черных ящиках с длинными кожаными ремнями сидели уже уставшие и вспотевшие баянисты. Одиночки – любители загородных прогулок – высовывались из толпы, вытягивали шеи и становясь на кончики пальцев. Они с волнением, а некоторые с гневом, поглядывали по направлению выхода из метро, откуда должны были появиться их замешкавшиеся спутники и спутницы. А солнце уже палило вовсю.
Алексей Федорович, купив билет, быстро прошел на платформу. Ему некого было ждать, и он поспешил занять сидячее место в поезде. «Вот что делает погода. Даже в такой ранний час, и то всех выгоняет за город. Что же будет днем?» – проходя по вагону и выбирая место, думал Карташов. Но так как вагон заполнялся очень быстро, а Алексей Федорович слишком привередливо выбирал себе скамеечку поудобней, – чтобы и не на солнечной стороне, да не против движения поезда, – то он чуть не остался стоять. Пришлось ему броситься куда попало и сесть на скамью как раз против движения электрички и на солнечной стороне. «Неважное начало», – решил он. Пронесли мороженое. Карташов купил себе порцию. Пассажиров в вагон набивалось все больше и больше. Люди становились между лавочек. Духота усиливалась. Наконец, прогудела сирена, и электричка оторвалась от платформы. Замелькали многочисленные станционные пути, пригородные постройки, большие рекламные плакаты, установленные на крепких столбах за шоссейной дорогой, идущей параллельно железнодорожным путям.
Кончив есть мороженое, Алексей Федорович оглядел соседей. В их проходе никто не стоял, потому что сидящий рядом с ним тучный мужчина в поношенном, кремового цвета, костюме, расположился так, что его колени почти касались противоположной скамейки. Между ног он держал, поставив на пол, длинный сверток, обернутый в газеты и обвязанный веревками. Это была солидная баррикада, которую не решались взять даже самые решительные пассажиры.
Напротив Карташова, с краю скамьи сидели, тесно прижавшись друг другу, две девушки. Он посмотрел на них совершенно машинально, стараясь придать взгляду сосредоточенность, которая, по его мнению, производила сильное впечатление на женщин. Девушки нерешительно встретили его взгляд, потом переглянулись, как бы стараясь угадать, на кого из них он смотрит, и затем разом поправили свои прически. Одна из них что-то шепнула другой, и Карташов увидел, как они украдкой взглянули на его щеку. Там был шрам. И ему сделалось скучно. Он уже наперед знал, что девушки на его счет думают. Он отвернулся и стал глядеть в окно, не обращая внимания уже на других пассажиров, сидящих на той скамейке. «Вот это-то и есть суета… Нечистоплотность, – подумал он. Ну, мало ли на свете хорошеньких женщин? И неужели с каждой из них нужно обязательно стараться пофлиртовать? Вот, например, эти девушки. И с ними тоже?.. Фу, как это гадко». Алексей Федорович словно выговаривал это жестким голосом какому-то шалопаю, которого он, Карташов, уличал в безнравственном поступке. А спустя минуту он подумал, что ничего, собственно, гадкого нет в том, что мужчины поглядывают на женщин, а те на мужчин. Вот только ему-то уже следует вести себя скромнее! Он почувствовал, что приедет к Юлии Александровне в очень скверном настроении. Сознание неправильности своего поведения бесило его. Ему казалось, что он безнравственный, развращенный человек, не умеющий даже искренно раскаиваться. Вся прошедшая ночь, со всеми ее мыслями и настроениями, возникла опять перед ним, как будто и не было сейчас ни электрички, ни мелькающих в окошке дач и телеграфных столбов. Все сводилось к одному и тому же…
Тут-то, наконец, Алексей Федорович и разглядел, отвернувшись от окошка, двух остальных пассажиров, сидящих на противоположной скамейке, рядом с девушками. На них уже давно следовало обратить внимание. Это была презабавная пара. Она – пожилая, но еще бодрая блондинка, с ярко накрашенными чувственными губами. Белки ее синих глаз отливали голубизной, но к уголкам у них виднелись красные жилки. Она заметно старела, хотя видно и противилась этому из всех сил. Ее спутник тоже был немолод. Он принадлежал к таким людям, к которым более всего применима в какой-то мере поговорка: «Седина в бороду, а бес в ребро». Седина была особенно заметна на его небритых, очевидно, целую пятидневку щеках и подбородке. А вселившийся в него бес был так же ясно различим невооруженным глазом. Интеллигентное и умное лицо этого человека все время изменялось под влиянием самых различных гримас. То он изображал спящего, то глухого, когда к нему обращалась его спутница, то брезгливого человека, рассматривающего грязь на оконной раме. И все это он проделывал с еле уловимой улыбочкой шута, намеренно разыгрывающего свои фокусы. Казалось, что нет для него никаких посторонних в вагоне людей. Он зевал, шумно раскрывая рот, протягивал своей спутнице руку, похлопывал ее по локтю, закрывал глаза и потом с испугом привскакивал на месте и говорил:
– Ах, да…
Она журила его и говорила при этом:
– Ну, перестань, перестань уже. Довольно.
Но как-то вяло произносила она эти слова. Она искренно потешалась над его ужимками. Очевидно, за всеми, такими весьма необоснованными выходками этого чудака, скрывался какой-то особый тайный смысл, понятный только им двоим. Алексей Федорович с удивлением наблюдал за этой парой и, когда его глаза встречались с глазами одного из них, он тотчас же начинал глядеть в окошко, боясь их смутить. Но пара ничуть не смущалась. Потом Карташов опять принимался за свои наблюдения. На них обоих были надеты одинаковые, красиво вышитые дорогие тюбетейки. «Что за чертовщина – подумал Карташов, – видимо серьезные люди, и вдруг такое мальчишество. Кто они такие?» Через некоторое время из скупого их разговора он понял, что они принадлежат к миру артистов. Но это уже было для него неважно, потому что его поразило и заинтересовало совсем другое. Алексею Федоровичу вдруг показалось, что ему удалось угадать сущность этой пары, для которой не существовало ничьих любопытных взглядов. Они, как видно, жили уж так давно друг с другом вместе и так хорошо знали друг друга, что со временем у них появился даже свой, только им понятный язык, состоящий из полунамеков, кивков, взглядов и улыбок. Это был уже предел понимания человека человеком. У мужчины был, по всей вероятности, оригинальный ум. Карташову удалось однажды поймать взгляд его серьезных, серых, с еле уловимой смешинкой, глаз. И спутница мужчины в тюбетейке ценила, очевидно, в нем этот ум. Она с наслаждением наблюдала за каскадом немых шуток, подтруниванием над всем тем, что попадалось под острый взгляд его, когда электричка останавливалась на одной из станций или пролетала мимо очень оживленных, несмотря на утро, дачных мест. И мужчина в тюбетейке понимал, что его ценят. Вот почему иногда, как бы в ответ на ее ободряющую и вместе с тем предостерегающую от излишних комичных движений улыбку, он брал ее за руку и с благодарностью целовал. В этот момент он совсем не был похож на шута. Это был уже мужчина, не чающий души в своей дорогой, близкой ему спутнице. Оба полны были своего собственного понимания жизни и того внутреннего юмора, который помогает переносить любые трудности и несчастья, а главное, дает возможность посматривать иногда на себя с критической стороны и видеть свои смешные стороны.
Когда сидящий рядом с Карташовым толстяк, вдруг поперхнувшись от долгого молчания, обратился к мужчине в тюбетейке, желая узнать, который час, то Карташов увидел, как у женщины уже заранее дрогнули от улыбки губы. Ее же спутник, посмотрев на свои часы, вежливо ответил на вопрос толстяка, но с такой многозначительной интонацией, что и Алексей Федорович чуть улыбнулся. Казалось, что мужчина в тюбетейке подчеркнул, как, мол, это смешно: голос толстяка, словно выскочившая пробка из пивной бочки, и я, небритый кривляка и шутник, вежливо отвечающий ему тоненьким официальным голоском. Мир новых ощущений и понятий распахнулся перед Карташовым. Словно и не было оснований видеть все в смешном виде, а вместе с тем все вдруг оказывалось смешным. Алексей Федорович попробовал и о себе подумать с этой новой стороны. И сейчас же был принужден отвернуться к окошку, чтобы скрыть улыбку. Действительно, комичного было много. Взять хотя бы вчерашний день. Каким смешным простаком он выглядел утром при разговоре с женой по телефону. Но еще смешнее был после работы. Вся эта встреча с Костей, желание от него избавиться и все последующие события и бессонница с прислушиванием к просыпающемуся огромному дому. Это все стоило того, чтобы над ним можно было посмеяться! Алексей Федорович прижался лбом к стеклу и закусил от смеха губу. В это время он и увидел дачи Мамонтовки. Блеснула река Уча. Поезд остановился. Приехал!
– Мамонтовка! Следующая станция Пушкино! – выкрикнула на площадке девушка-проводник Алексей Федорович спешно поднялся, протиснулся к середине вагона, цепляясь ногами за колени тучного гражданина и девушек. Рванулся через проход между рядами скамеек и застрял в щели, образуемой спинами двух празднично одетых женщин. Он не решился толкнуть их слишком сильно, замешкался и понял, что опоздал. Электричка дрогнула и покатила вперед.
Но Карташов, к своему удивлению, не почувствовал досады по этому поводу. «Ну и хорошо. Поеду дальше», – появилась у него мысль. И так как Карташов отлично знал, что дальше через несколько остановок будет Софрино, то он занялся рассуждением, куда же, в конце концов, надлежит ему вперед попасть – в Софрино или в Мамонтовку? Им овладело некоторое безразличие к тому, что произойдет. Туда или туда? Да не все ли равно? Так он проехал станцию Пушкино, Завет Ильича, и только подъезжая к станции Правда, решил, что все же нужно выдержать характер и выполнить первоначальное решение, то есть сойти и вернуться на встречной электричке в Мамонтовку Он двинулся к выходу.
В это время в вагон вошел контролер и, поглядывая поверх очков на пассажиров, начал проверять билеты. Алексей Федорович, пошарив рукой в кармане, нашел билет и, вынимая его, внезапно весь даже похолодел. Билет был действителен только до 3-й зоны. А электричка уже находилась в пятой. Выходила очень скверная история! Алексей Федорович подумал, не пройти ли ему в другой конец вагона, но, оглянувшись, он и там увидел контролера. Ну что ты будешь делать? Поезд уже тормозил.
– Правда! Следующая Зеленоградская! – крикнул проводник.
Карташов, теряя голову, протянул контролеру из-за его спины недействительный билет и шагнул на площадку. Поезд остановился.
– Гражданин, у вас наверно есть другой билет? Этот не годится, – сказал контролер.
– Да… то есть, нет, – ответил Алексей Федорович.
Он автоматически, по общему закону для всех, попадающих в подобное положение людей, сунул руки в карманы, как бы в поисках билета, но потом, сообразив, что все это очень глупо, сказал:
– Нет. Это у меня единственный билет. Я проехал свою остановку. Мне нужно вернуться обратно.
Контролер посмотрел на него поверх очков.
– Все это так, – сказал он, – но вам придется уплатить штраф. Карташова словно стегнули.
– Как штраф, за что же? Я ведь проехал неумышленно, – говорил он.
– Гражданин, я вам верю, но у нас такое правило.
– Да, я знаю, знаю эти правила! Но ведь это же бюрократизм. Вы поймите, я проехал случайно остановку, – говорил он, стараясь произносить слова спокойно и четко. – И вдруг… С какой же стати. Поймите, это бюрократизм чистейшей воды!
Поезд тронулся. Контролер, поглядывая изредка на Карташова, продолжал проверять билеты. Алексей Федорович чувствовал себя прескверно. Ему было совестно и неловко, и вместе с тем его охватывало раздражение. Он желал выйти из своего положения с гордо поднятой головой, хотя и понимал, что не прав, что контролер не может знать всех его переживаний, из-за которых и произошла эта история.
Карташов делал независимый вид и сурово поглядывал на публику, как бы показывая этим, что он не потерпит, чтобы с ним так обращались. А пассажиры, на которых падал его испепеляющий взгляд, отводили в сторону глаза. Они не видели ничего предосудительного в поведении контролера. Все делалось по правилам, но где-то в глубинах их сознания шевелились мыслишки, что они, может быть, тоже стали бы куражиться на месте этого «сони», подозрительно проспавшего три станции. Поезд замедлил ход. Подъезжали к Зеленоградской.
– Так вы не будете платить штраф? – спросил Карташова подошедший контролер.
– Нет! Это бюрократизм. Я буду на вас жаловаться. Я напишу рапорт, – сказал твердо Алексей Федорович, понимая в то же время, что он делает ошибку за ошибкой и вся эта история принимает вид снежного кома, катящегося с горы.
– Ваша воля, гражданин, – ответил контролер, – можете писать жалобу. Я попрошу вас пройти со мной.
Поезд остановился. Но контролер и не думал выходить на платформу. Он вежливо показал Карташову путь в соседний вагон. Следуя этому приглашению, Алексей Федорович услыхал за своей спиной голоса:
– Есть же такие любители, – говорил кто-то, – с виду обличье как будто и приличное, а на деле…
– Ну да. Этого-то сразу видно. Видал у него на щеке рубец-то? Не зря, должно быть, красуется. Ловкач!
Больше он ничего не услыхал, но и этого уже было вполне достаточно, чтобы переполнить чашу его горечи. Они прошли в соседний вагон. Поезд тронулся. Контролеры начали проверять билеты. Думая, что же будет дальше, Алексей Федорович не заметил даже, как электричка подошла к платформе Софрино. Но когда в окне дрогнуло и поплыло назад знакомое ему белое здание Софринского вокзала, Карташов не выдержал.
– Куда же вы меня везете? Я же опаздываю. Почему нам не сойти здесь, – сказал он, подойдя к контролеру.
– Мы везем вас, гражданин, туда, куда следует. Не желаете платить, извольте подчиняться, – ответил тот.
– Так это, может быть, до Загорска вы меня повезете… Да это же безобразие… Вы не считаетесь с чужим временем. Это же безобразие. Вы что же думаете, что у меня совсем нет дела? – он почти задохнулся от волнения.
– Гражданин, не волнуйтесь. Пройдите за мной, – сказал внимательно посмотревший на него контролер.
Они опять прошли через весь вагон. Контролер, видимо, направлялся к служебному помещению, находящемуся в голове поезда. Но когда они, скрывшись от любопытных глаз, вышли в тамбур, то на Карташова словно нашло просветление.
– На-те, получите! – хрипло сказал он.
Достал дрожащими руками бумажник, вынул деньги и заплатил штраф.
– Нет, нет, – сказал он, когда контролер, протягивая ему квитанцию, собрался уходить, – нет, я попрошу вас сказать мне ваш номер или фамилию. Что-нибудь. Я подам сейчас же на вас рапорт за незаконные действия…
Карташов записал что-то в записную книжку, что и сам не понял. Он даже не слышал, что ему сказал контролер. Потом, как только поезд подошел к следующей станции, он стремительно выскочил из вагона на платформу и побежал в кассу брать обратный билет. Он обалдело взял билет до Москвы, как будто бы собирался ехать жаловаться к самому наркому, в Наркомат путей сообщения…
До прихода электрички Алексей Федорович вдоволь нашагался по платформе. Он страшно ругал себя за всю эту дикую шумиху с контролером. Он казался себе неумным и вздорным человеком, осложняющим свою жизнь нелепейшими историями. Ему вдруг захотелось совершить что-нибудь такое, разумное, после которого можно было говорить себе: «Ну вот, а ты все ругаешь себя. Ведь все идет отлично, старина…» Ему захотелось спокойствия и такого обычного, но необходимого, очень теплого и простого участия к себе. «Нет, нет, я все-таки недостоин жалости ни с чьей стороны. Я сам во всем виноват», – подумал он, спустя несколько секунд. И тут же немножко лицемерно сам пожалел себя, как падшего, низко падшего человека.
Подошла электричка. Карташов вошел в вагон, но внутрь не прошел и остался в тамбуре. Мелькнула перед ним зеленца кустов. Деревья отпрыгнули назад. Проскочили почерневшие пни и стволы обгорелых елей – здесь недавно чуть не вспыхнул большой лесной пожар. И вот уже опять белая станция с написанным над главным входом вязью названием: Софрино. Может быть дальше ехать, билет действителен? Нет!..
Карташов выпрыгнул из вагона и разорвал тут же билет. Он прошел по знакомой платформе, огляделся, не видно ли кого, и сошел по ступенькам на землю. Солнце уже очень сильно припекало. Дачники частью ушли в лес, к реке, или полулежали неподвижно в креслах на террасах, занавешанных полотняными суровыми занавесями. Карташов шел тихо, по дорожке, направляясь к своей даче. Он старался ни о чем не думать, и была в нем странная, щемящая внутренности, пустота ожидания. Он ждал, как его встретят здесь. Но вдруг ошеломляющая мысль вернула его к более острому восприятию жизни. Он подумал, что Варвара Николаевна, под влиянием его вероломного ответа по телефону, взяла да и уехала сегодня утром в Москву. И так как это действительно могло быть правдой, – ничто ведь не мешало ей это сделать, – Алексей Федорович испугался и ускорил шаги.
Пот выступал у него на лбу, когда он наконец увидел усадьбу дачи, которую они снимали. И – о, радость! – Карташов увидел у калитки Варвару Николаевну с сыном. Она не видела мужа, потому что стояла, наклонившись над Юриком, и поправляла ему панаму, сбившуюся на бок. Оба – и мать и сын – были в белом. Зеленые кусты акации подчеркивали белизну их костюмов. «Дурак, – подумал Карташов, – ты же недостоин и мизинца этой женщины. Гадкий пошленький человечек». Ему казалось, что он упадет от горя, если жена его встретит холодно.
Варвара Николаевна, увидав мужа, растерялась. Она уже с ночи приготовила и прорепетировала все слова, которые необходимо было бросить в лицо изменнику и предателю. Теперь он был перед нею, и ей предстояло высказать то, что она так детально продумала. Алексей Федорович подходил к ней. И насколько быстро передвигался он за сто-двести шагов отсюда, настолько медленно шел теперь. Она встретилась с его глазами и все тщательно приготовленное и обдуманное – слова, фразы, речь – все это выпорхнуло из ее головы. Она, сжав руку в кулак, прижала ее испуганно к груди, точно сердце ее тоже вот-вот должно было выскочить наружу. Варвара Николаевна увидела в глазах мужа робкое ожиданье и тревогу очень набедокурившего человека, страдающего от этого и желающего искупить свою вину. Она увидела у него в зрачках такую же тень испуга, какую видела вчера у себя, в зеркале, после того, как пришла с почты. И слова, горькие слова так и не сорвались с ее губ…
Все шло своим чередом. На соседней даче крутили патефон, и квакающие звуки саксофона летели из-за зеленых гирлянд плюща, обвившего террасу. Стучал волейбольный мяч. И дочь хозяйки дачи, как и в прошедшие выходные дни, сидела в саду на скамейке и пела трогательную песенку о бедном шарманщике и его попугае, брошенных коварной Фиаметтой – уличной танцовщицей. Все шло так, как начиналось, проходило и кончалось каждый выходной день. И Алексей Федорович снова был с нею, только время словно остановилось в его глазах, устремленных на Варвару Николаевну. И она была поражена выражением этих дорогих для нее глаз. Неужели и мужчины могут испытывать такой же страх и боль перед неизвестностью? Ей хотелось крикнуть ему: «не надо, не надо!». А Юрик, вырвав свою ручонку из ее руки, кинулся к отцу. Тот быстро поднял его и прижал к себе, но глаз от жены ни на секунду не отвел. И тогда она, шевельнув головой и выпрямив ее, пошла к нему навстречу. Это был отец ее ребенка, и она почувствовала, что у нее нет больше сил сопротивляться своему чувству. Тут она вспомнила опять и то, что ей вчера говорил с таким жаром Костя… «Может быть, может быть есть такие женщины, – думала она, – которые бы не простили. Ни за что бы не простили!.. Но нет, нет, я что-то не верю, что такие есть. Тогда они сухари, сухари! Если только такие есть. А я не могу. Я же люблю!..» И она снова шевельнула головой, как бы закидывая ее немного кверху. Что-то похожее на благородную гордость от сознания красоты, искренности и непорочности своих чувств появилось у нее, но тотчас же пропало, обнаружив себя только свободным вздохом груди. Она спешила навстречу человеку, который может быть совсем и не был достоин ее любви.
– Здравствуй, Алеша. Я очень рада, что ты приехал, – сказала она. – Ты знаешь, я очень много за это время передумала. И знаешь что… Я думаю, что мне пора уже пойти работать. Ты посмотри, уже полтора года, как я бездельничаю. И ты знаешь – от этого всякие дурные мысли лезут в голову. Варишься в собственном соку… Ты ведь одобришь меня, Алеша?
Алексей Федорович понял, что породило это желание, и ему пришло в голову просить у жены сейчас же прощения, опять клясться и божиться, уговаривать… Варвара Николаевна смотрела на него очень дружественно, без подозрения и злобы. А в словах ее была не просьба разрешить ей начать работать, а настойчивая уверенность в том, что это так и будет. Карташов кивнул головой в знак согласия и сказал:
– Конечно. Отчего же не поработать. Это, пожалуй, правильно. Но ты все-таки подожди еще с месяц. У меня скоро отпуск будет. Подожди до конца лета. Ведь сможешь, Варя?
– Хорошо. Раз отпуск, так можно и повременить.
После этого он спустил мальчика на землю и они, взяв его за руки, пошли к даче. Алексей Федорович хотел ей сказать, что он перечувствовал, что он пережил за это время, за ночь, за вчерашний день. Но, посмотрев сбоку на жену, только и сказал:
– Вчера после работы я, Варя, бродил по Москве. И ты знаешь, за всякими делами и суетней мы, оказывается, ее и не видим, как следует. Ты знаешь, она просто изумительна теперь, несмотря на жару. Просто красавица. Честное слово.
Варвара Николаевна тоже посмотрела на него сбоку и ответила:
– А и у нас тут тоже много красот. Ты знаешь, мы вчера с Юрой почти весь день провели на воздухе. Были и в лесу, и у реки, везде. И так там изумительно было. Я даже подумала, что за разной спешкой и волнением мы и не замечаем, как прекрасна природа. Но вчера я ей все-таки отдал дань…
«Что же это, – подумал Карташов, – неужели же она и не думала совсем обо мне, и не страдала совсем. Нет, нет, этого не может быть. Она притворяется, притворяется». Они вошли в калитку и пошли по усадьбе. А когда Брик помчался по дорожке к террасе, Карташов остановил за руку Варвару Николаевну.
– Ты много выстрадала. Прости меня, – сказал он.
– Ты хочешь поговорить? – спросила она, прищуривая глаза и улыбаясь.
– Нет, нет, не надо говорить. Не надо этого. Я знаю, знаю все.
– Что ты знаешь?
– Все, все знаю. Я сам многое передумал. Это было все так сложно. Я не спал всю ночь.
– Почему?
– Перестань, перестань, Варя. Ты уже опять подтруниваешь. А я, вот тебе честное слово, страдал и думал.
– Может и мне дать тебе сейчас честное слово, что я тоже не спала?
Алексей Федорович посмотрел на жену и вдруг совсем некстати вспомнил поразившую его в поезде пару, а потом, внутренне приглядевшись к себе и оценив свои слова, рассмеялся. Потом он сказал:
– Да. Как же это я забыл. Костя приехал с Дальнего Востока. Вчера ели с ним мороженое… Женился парень.
– Ты, конечно, его пригласил к нам? – спросила Карташова.
– Нет, ты знаешь, это я как-то упустил из виду.
– Так поди и дай ему сейчас же телеграмму. Это же единственный твой настоящий друг. Такими людьми не швыряются.
– Да, да. Я сейчас пойду. Ты права. Я и хотел его пригласить да как-то забыл.
– Пригласи. И обязательно с женой. Пусть поживут у нас, погостят. Места хватит.
– Так я пойду сейчас же.
– Иди, иди. И дай телеграмму. Самую быструю.
Алексей Федорович поспешил на почту. Придя туда, он взял телеграфный бланк и написал на нем: «Приезжайте сегодня гостить ждем нетерпением Алеша Варя тчк Сложная история кончилась Алеша». Потом он подумал и зачеркнул слова «Сложная история кончилась Алеша» – оставив все остальное. И от этого телеграмма вместе с адресом обошлась ему только в два рубля семьдесят пять копеек. Квитанцию он не взял.
Две драки
1
Без лыж и без шапок катались они по земле перед Серегой Тузом, Лешкой Носатиком, Димкой Степным и еще какими-то ребятами с Ивановских дворов. Они возили друг друга по всей площадке и сугробам, от дерева к дереву. Нежные тени берез сплетались над ними, как пальцы – в отчаянии. Солнце было багрово-красным, как раскаленный пятак, заброшенный в небо. Тени берез на снегу казались лиловыми. В народе говорили, что это к войне. Но ничего такого в этом году не случилось, кроме драки между Никиткой Уваровым и Васяткой Томилиным.
Началось все с пустяков. Они съехали на лыжах с горок, навстречу друг другу. И не совсем удачно. Столкнулись, зацепившись лыжами. И разошлись бы, если бы не эти проклятые зубоскалы.
Подзуживать – вот их самое любимое дело. Они шепнули что-то обоим, ну и тем пришлось схватиться. Даже не хотелось сначала драться. Но потом все пришло само собой – и боль, и злость, и усталость, и упрямство. Никитка старался бить противника по скуле. И тот каждый раз дергался, получая удар. Тяжелая рука! Подожди же, и я тебя сейчас дойму! И вцепился Васятка недругу в горло, одновременно стараясь попасть коленом в живот. А потом им не хватало уже только одного – загрызть друг друга. Но победа так и не улыбалась ни одному из них, а ребятам стала надоедать вся эта история.
– Равны… Зря только снег мнут.
– А сам подбивал. Поди разними.
– Охота… Пусть сами остывают.
– И то верно. Ну их… Я домой. Ноги застыли.
И по одному, по два – разбежались, мороз догонял даже самых злых. Но драка продолжалась. Противники лупили кулаками, куда попало, пинались. Им было жарко.
Но вот случилось так, что они оказались сидящими друг против друга с нелепо вывернутыми конечностями, с взъерошенными волосами, помятые, исцарапанные…
…Они-то сильно изменились, даже за короткое время, но мир оставался все таким же. По-прежнему жили люди в своих городах, спорили и ссорились. По-прежнему за горами, за долами, как говорится в народных сказках, лежали разные страны, и люди в них или уже воевали, или только готовились драться. И это красное солнце светило им так же, как и ребятам. Все было по-старому. Березы отбрасывали на снег переплетающиеся тени. И мороз не сдавал. Над домами из труб вились дымки. Но… у соперников хватило сил раздуть подпухшие, со следами запекшейся крови, ноздри и втянуть в себя далекие сладковатые запахи родительских кухонь. Хозяйки готовили пищу… Не обидно ли, жизнь катилась мимо них. Как они ошиблись…
– Откуда только ты свалился?.. Сидел бы на своем дворе… Время на тебя теряй тут, – сказал, переводя дыхание, Никитка.
– А тебе… снега общественного, наверно, жалко? Может, по Москве ходить запретишь? – сказал Васятка.
– Хоть ешь его. Не жалко… А вот суешься ты под ноги, это верно.
– Сам ты суешься… Порядка в движении не знаешь, вот что…
Они посмотрели друг на друга, еще раз стремясь разбудить прежние инстинкты, но что прошло, то уж прошло. Нужно было поступать как-то по-иному. Никитка встал:
– С какого года? Длинен ты больно… – сказал он.
– С пятнадцатого. А ты? – спросил и Васятка, вставая.
– Ровесники, – сказал Никитка и осмотрелся, – наделали мы делов…
– Заживет… Платок есть у тебя?
Они подняли с земли шапки и, стоя шагах в пяти друг от друга, начали платками смывать со щек подсохшую кровь. Они пока не решались подойти ближе и подсказать, где еще остались на лицах кровяные следы. Но все пошло на лад, когда они принялись за красные пятна на снегу. Они затаптывали их ногами и забрасывали горстями чистого снега. Потом взялись за лыжи. Одна из лыж Васятки торчала в сугробе. Он достал ее и увидел трещину у носка короткой детской лыжи.
– Только и осталось теперь… бросить, – сказал он.
– Это еще зачем. У отца денег, что ли, много? Ну-ка… – Никитка взял лыжину, посмотрел. – Раз плюнуть… Две латунных пластинки, шесть гвоздиков – и все в порядке.
– С трещиной хорошего хода не будет.
– Смотря у кого. Я так и на простых досках поеду – не догонишь.
– Ну, да…
– Увидишь… Пойдем, если хочешь, дома починю. В два счета.
Васятка посмотрел на бывшего противника и сказал то, что их обоих волновало и привлекало друг к другу:
– А ведь ничья у нас вышла?
– Ничья и есть… Но если бы я захотел…
– Если бы, да кабы, тогда… сам знаешь, что тогда.
Никитка взял его лыжу подмышку. Он задумался. И вдруг весь загорелся.
– А что, если бы мы вместе… против Сереги Туза, ну и против Носатика… Носатика знаешь? – сказал он, задыхаясь от волнения.
– Знаю.
– Как, взяли бы их в захват?
– Взяли бы.
– А если против Димки Степного, к ним в придачу?
– И опять взяли бы!
– Верно. Даже если и с Ивановских дворов Тимоху Голенастого еще к ним приспособить, то и тут не возьмут они нас, а?
– Ни за что не возьмут!.. А если еще спиной к стене нам встать, чтобы сзади не тронули, то и десять против нас не устоят.
– Верно… А если еще при случае в руку что положить…
Они восхищенно посмотрели друг на друга.
– Нам и всего квартала… не страшно тогда будет, – сказал Васятка, сам себе не веря.
– Да что ты квартал… мы бы… мы бы и весь город смогли бы сдержать…
– Москву?.. Всю Москву?..
– А что же. Испугался бы?..
– Я?.. Ни за что!.. Взяли бы и всю Москву!
– Ну, а если бы забор такой приладить, чтобы выскочить стукнуть и опять за него спрятаться… то и больше Москвы… пускай все города идут… – разошелся Никитка.
– Правильно. Против нас не устоят…
– Теперь нам только вместе и ходить надо.
– А ты станешь?
– Конечно, буду. Дурак только не согласится… да я давай тебе поклянусь на всю жизнь…
– На всю?.. Тогда я тоже поклянусь!
– Ладно! Вечером, у Старого Гаража. Знаешь?
– Знаю.
– Точка. Идем, лыжину исправлю.
И они отправились. Две маленькие фигурки. Две лиловых тени бежали впереди них. Багровое солнце светило им в спину. Но не грело. Оно все еще было, как говорилось в народе, под знаком войны.
2
Солнечные лучи били в затылок. Это было лучше, чем если бы они слепили глаза. Василий Томилин чувствовал, что силы его подходят к концу. А ведь оставались еще самые трудные километры. Он бежал попеременным шагом: то левая лыжа, то правая… И руки работали в таком же темпе. Только гораздо слабее. Главное было в ногах. В них он старался вложить всю свою силу. Руки только поддерживали: правая, левая… Его очень сильно намотал противник. Вон мелькает его спина – метрах в пятидесяти, впереди. Остальных участников они намного обогнали. Главное было в них самих. Они соперничали друг с другом. Жестоко. Вон его спина, упрямая. Слышно, как стучит пятка у его правой лыжи: хлоп-хлоп-хлоп-хлоп. Это потому, что соперник не скользит, а припрыгивает. Идет почти за счет одних рук. Но как идет!
Василий удлинил шаг. Движение его стало еще более скользящим и вкрадчивым. В этом и заключался весь смысл попеременного хода – находить все большие и большие запасы скорости за счет удлинения шага. Сердце его колотилось вверх и вниз, вверх и вниз, такими же, как и шаги, длинными толчками.
Ага, спина уже не так далека, как раньше. Василий выскочил из лыжни, которую оставлял ему противник. Он твердо решил обойти его на этом участке. Он побежал по целине. Снежные фонтанчики брызнули из-под лыж. Правая, левая… Спина! Вот она, вот она. Лови ее!.. Противник обернулся. Он ничего не имел против, что до его спины, наконец, дотянулись. Сверкнули его зубы. Он улыбнулся. Странный это был противник. На что он рассчитывал? Бежал старым, невыгодным стилем. Особенно нажимал на руки. Но, недаром ведь про него говорят, что он бегает руками. «Смейся, смейся, – прикидывает Василий. – Сейчас я выскочу вперед и поведу тебя…» Он еще больше раздвинул шаг. Это уже был предел, дальше грозила красная черта. Сердце предупреждало: тук-тук… тук…
Еще на полкорпуса выдвинулся Василий. Но тотчас же вновь увидел спину противника, словно внезапно остановился. Это его соперник зачастил руками. Палки мигали, как спицы в колесе. И пятки его лыж стучали теперь еще чаще. Дьявол. Сам дьявол на крыльях. Он опять был впереди. Так он выматывал Василия. Каждый раз.
Хорошо, что солнечные лучи били в спину. Они хотя ничуть и не помогали, но было бы хуже, если бы они слепили глаза. И так надоедливо мелькали ели. Был прозрачный стойкий день. На небе – ни облачка. И солнце – плыло, как далекий ослепительный парус буера. Мелькали ели. Мыслимо разве при таком бешеном беге еще обращать внимание на глубокие синие тени под елями. Но они сами бросались в глаза. Они мелькали. Василий удлинял шаг. Но все оставалось по-прежнему. Сам дьявол летел впереди него на своих пахнущих серой крыльях. Впрочем, какая там сера, просто лыжная мазь… Только бы дотянуться до ленточки, а не упасть прямо у елок в синюю тень. Соберем последние силы…
Вот и не стало больше елей. Кончилось мелькание синих теней. Впереди краснела только одна ленточка, но не у Василия она затрепетала на груди.
Играла музыка. К Василию подбежала Варя. Она купила цветов. Она привезла их из города. Ему.
– Не надо, – сказал он.
– Чудак, у тебя же замечательное время. Десять километров бежал в… – начала она.
– Не надо, – остановил он ее. – Молчи. Он все равно впереди. Это все. Что мне время. Я и так знаю. Я умею бегать. Но он лучше. А я хочу побить его… Опять все сначала. Все нужно начинать снова.
– Как хочешь, – и она спрятала цветы за спину. – Ты пойди хоть получи призовой жетон. За тобой все-таки второе место.
– Успею, – сказал он. – Нет желания.
– Может быть, сил нет? Тогда пойдем – подкрепишься. Тебе в таких случаях всегда помогает суп…
– Ты сердишься. Не нужно… Ты просто не понимаешь. Я сейчас думаю, как мне его достать? Как перебить его проклятую резвость?
– Может быть, ты перестанешь ругаться?
– Прости, Варя. Идем обедать. Где твои цветы?.. Спасибо.
Он взял подмышку лыжи, и они пошли к столовой. Снежные комья звенели у них под ногами, как осколки бутылочного стекла. В этот день не обошлось без мороза. И солнце было. Все было. Победы только не было.
Они сдали лыжи в раздевалке и, получив номерок, вошли в зал.
– Не пойдем далеко. Ты оставляешь следы… Вот здесь, – сказала Варя, выбрав столик у окна.
– Что мы возьмем на обед? Выбирай, милая, – сказал Василий, пододвигая к ней карточку, и обернулся к окну, чтобы видеть публику, проходящих лыжников, красные флажки на веревочках между деревьями, флажки спортивных обществ на шестах и голубое, словно фаянсовое, небо с пушистыми узорами восьмерок и спиралей, наведенными летчиком-испытателем высотных самолетов.
– Мне это, наконец, надоело, – сказала она, отодвинув карточку. – Это вечное соперничество. Эта нелепая дружба. Вы шага не ступите без спора. То ли вы ненавидите друг друга, то ли любите. Мне непонятно. Да и не интересно. Мне трудно так… Я все время только об этом и думаю. Это мешает мне заниматься в институте…
– Что же к нам никто не подходит? – обернулся он. – Это у тебя, конечно, ревность. Но дай мне время. Я скоро успокоюсь. Дай я только возьму над ним верх.
– Это ему просто везет. Ты лучше его… Во много раз лучше. И что только тебя в нем притягивает?!
– Конечно, ему везет… Я отлично знаю технику бега. Я выжимаю из нее все. Но все идет прахом. Потому что ему везет.
– Зато ему не везет кое в чем другом. Около него нет никакой девушки. Как я жалею… тогда бы вы не прилипали так друг к другу.
– Он не обращает на них никакого внимания. И злится, что я обращаю. Он говорит, что полезнее заниматься спортом.
– Он злой человек. Поэтому и не имеет никаких привязанностей. Об этом он еще когда-нибудь пожалеет… Но зачем же тебе тянуться за ним? Зачем портить нервы, тратить силы ради этой тяжбы? Это хуже игры в карты. Ты думаешь, это вам тоже не мешает работать и учиться?..
– Ну ладно, оставим это. Ты отлично знаешь, что я его люблю. Мы еще в детстве поклялись с ним не расставаться. Что же делать, если у нас нет желания довольствоваться вторыми местами… Я пойду позову официантку.
– Подожди. Скажи тогда, кого ты больше любишь: меня или его?
– Это смешно… Разве можно делать такие сравнения?
– Тебе все можно… Я тоже требую… Я хочу, чтобы ты отдалился от него. Мне это мешает спокойно жить…
– Я пошел за официанткой… Вот она, – он встал и поманил рукой официантку.
– Вон… идет он… твой, – сказала Варя. Она смотрела в окно, чтобы скрыть слезы.
– Проклятый, – сказал Василий, заглядывая в окно. – Как я ему завидую! Такие рычаги – ручищи. Иной бы раз вырвал их – так он меня злит.
Не техничен, не экономен в движениях, а всегда летит, как дьявол.
– Как тебе не стыдно! Что ни слово, то грубость. Постыдись официантки…
Никита, войдя в зал, уверенно направился к их столику. Он тоже заметил их в окно. Он крутил в руках номерок от лыж и еще какой-то значок.
– Вот вы где, – улыбнулся он. – Рисуетесь. Призами пренебрегаете?
– Ну, как? Какое время? – спросил Василий.
– Не повезло. Рекорда не достал. Обидно.
– Как? И ты еще не доволен?
– Да. Считаю – мало тренировались. Тебе ведь тоже не повезло. В этом году больше уже ничего у нас не выйдет. Придется, старина, оставить наши расчеты на будущий год.
Он сел и ласково заглянул Варе в глаза.
– А вот это вам, Варя. Чтобы не сердились. Я ведь знаю, вы всегда на меня в обиде. По глазам вижу, – и он положил перед ней свой призовой жетон за первое место.
3
Лыжники бежали вдоль берега. К реке их теснил белый запорошенный вьюгой лес. Короткоствольные с широкими лапами ели становились на пути даже и на узкой полоске берега. Основная группа лыжников двигалась у самого обрыва. Пара за парой… Поближе к лесу жались две оленьи упряжки. Гуськом… А два лыжника избрали средний путь между обрывом и лесом. Они бежали рядом, локоть о локоть. В белых балахонах с капюшонами. Это были Никита и Василий.
На этот раз обошлось без солнца. Даже если бы к рассвету небо и расчистилось от туч, то все равно бы его не было. Просто в этих краях солнце в декабре никогда выше горизонта не показывалось. В данном случае это было весьма кстати. Еще бы. Когда ты с сотней лыжников послан штабом в глубокий тыл противника, находишься за полярным кругом и чертовски неловко себя чувствуешь среди сопок, покрытых до смешного маленькими, карликовыми деревьями. Когда вся твоя сила в ногах и тебе приходится рыскать по тундре, неожиданно переходящей в горы. И потом среди гор, сменяющихся густым, но словно укороченным лесом, с множеством озер. И когда опять неизвестно откуда упавшие уродливые каменные громады, обросшие кустарником, загоняют тебя в ущелье. Ты должен быть быстрым, ловким и, потревожив врага – напав на его коммуникации, обязан остаться незамеченным, ускользающим, готовым к новым ударам. Когда тебя на каждом шагу ждет опасность… Нет, конечно, солнце здесь ни к чему! Лучше уж сумрачный рассеянный свет. И ничего, что о солнце и родных краях напоминает только морозный смолистый воздух, так распирающий твои легкие.
Они бежали во всю силу. Глухо стучали пятки лыж. Хлоп-хлоп-хлоп. За ними волочились тряпки, заметая след. Изредка они перебрасывались короткими фразами. Вполголоса.
– Светлеет. Досадно, – обернулся Никита.
– Успеем. Накроем – не пикнут, – сказал Василий.
– Не горячись. Самого накроют. Не в Сокольниках ведь.
– Об этом после войны. Расквитаемся.
Хлоп-хлоп-хлоп.
– Майор говорил что? – обернулся Никита.
– Не отпускал. Говорил. Хорошие лыжники и ему нужны. Штабу, – сказал Василий.
– Штабу? Чепуха. Вот мне подмога вовремя пришла.
– Я и говорил. У финнов в тылу – наше дело.
– Как нашел? Не плутали?
– Самолеты помогли. Подсказывали.
– Удачно. Они нам продукты сбрасывают. В нашу берлогу.
Хлоп-хлоп-хлоп. Лес отступил от берега, повернул вправо. Людям нужно было выбирать. Они выбрали лес, бросив реку. Хлоп-хлоп-хлоп.
– Рад очень. Опять с тобой, – обернулся Василий.
– Ладно. Ракет захватил? – сказал Никита.
– Да. Все оставил. Твоему лекпому. На временной базе.
– Ладно. У них спокойно?
– Да. База что надо. Настоящая берлога.
– Еще бы. Маскировались три дня.
– Но лекпом трусит. Нападут, говорит.
– За раненых боится.
– Я людей ему оставил.
– Ладно.
Хлоп-хлоп-хлоп. Лес пошел вверх – поднялся на сопочку. Слева выросла вторая сопка. Лыжники выбрали путь между ними. Хлоп-хлоп-хлоп.
– Что там у финнов? Штаб? Обоз? – обернулся Василий.
– Узнаем. Самолеты неточно сообщили, – обернулся Никита.
– С тобой буду. Все время.
– Ладно. Не горячись.
Хлоп-хлоп-хлоп. Сопки мелькнули и остались за спиной. Лыжники остановились. От группы отделился головной. Подъехал к Никите.
– Как дальше поедем, товарищ лейтенант? Отсюда они, как на ладошке.
– Ладно. Сейчас разберем, – сказал Никита.
Он выдвинулся вперед. За ним подъехал Василий. Тусклый свет позволял угадывать впереди в лощине четыре домика. Они стояли на берегу озера бледные в утреннем освещении, нереальные. Дальше видимость пропадала. С неба свешивались серые, с сизыми краями, лохмотья.
– Удачно. Опять непогода выручит, – сказал Никита. – Так… Один пулемет мы оставим здесь… Товарищ Костиков, возьмите с собой тридцать бойцов и сани. Зайдете с фланга. Следите. Кто из домиков уходить вздумает… Снимайте.
Старшина Костиков ушел с лыжниками влево. За ними, вытянув рогастую голову и подкидывая белые колени, побежал олень. На нартах стоял пулемет.
Когда над сопкой слева безмолвно поднялась синяя ракета, Никита сказал: «Это Костиков. Пора», – и быстро подъехал к оставшимся лыжникам.
– Товарищи. Будем драться, как черти. За Родину! Пошли, – сказал он.
Схватка была упорной и, к сожалению, шумной. В первый домик бросили гранату. Она подняла крышу. Высадив дверь, внутрь ворвались трое бойцов. Из последнего домика выскочили четыре фигуры и, став на лыжи, бросились прочь.
– Ловкачи. Черт возьми!.. – выругался Никита.
С сопки пулемет дал две короткие очереди.
– Костикова добыча, – сказал Василий.
Они кинулись вместе с бойцами во второй домик. Там было пять финнов. Василий жадно взглянул на них. У одного были белые ресницы и красные заспанные глаза. Стрелять не было возможности. Схватились врукопашную. Четверо против пятерых. У Василия был такой подъем сил, что он чуть не кричал, орудуя рукояткой нагана. Что-то вроде восторга. Он дрался рядом с Никиткой. Плечом к плечу. Они даже мешали друг другу – так было тесно. Василий еще помнил, как свалил белобрысого с крысиными глазами. А потом был уже один сплошной туман.
– Довольно! Ты! руки разобьешь, дурень! – крикнул Никита и дернул Василия за плечо.
Тот покачнулся. Перед ним была стена. В мир он возвращался постепенно. На полу лежали все пятеро. Из бойцов был убит один. Рукоятка финского ножа торчала из его спины. Василий нашел и срезал у одного из врагов такой же нож. Спрятал. О таком трофее мечтали многие. На улице совсем рядом раздался сухой повторяющийся треск. Одна очередь, вторая…
– Автомат?.. Что они там застопорились? – сказал Никита и выскочил на улицу, Василий и боец – за ним.
Сразу же ударил автомат. Из домика – третьего по счету.
– Ложись! – крикнул Никита и упал в снег.
Василий нырнул в сугроб.
– Гранатой не догадаются. Волынщики, – сказал Никита. Василий чихнул, в нос ему набился снег.
– Товарищ Томилин, ползите. Что они там копаются! – сказал Никита. Василий пополз. Но кто-то уже догадался. Воздух рванула граната. Домик окутался черным дымом.
С минуту Василий ждал выстрелов автоматического оружия. Но было тихо. Он вскочил. Никита уже шел на лыжах, отталкиваясь одной палкой.
– А вторая? Потерял? – спросил Василий.
– Не нужна, – сказал Никита со злостью. Левая рука его висела, словно рукав был набит свинцом.
Василий не верил своим глазам:
– Ранен?
– Да, да. Не время об этом. Нужно быстро собрать людей. Обыскать дома. Подъехал старшина Костиков.
– Здесь был штаб, товарищ лейтенант. Обнаружен склад патронов.
– Совсем хорошо. Забрать документы. Автоматы и патроны – по мере возможности. Остальное взорвать.
– Есть.
Было уже светло. Шел крупный снег. Ветра еще не было. Василий заставил Никиту присесть. Он перетягивал ему жгутом руку, чтобы остановить кровь. Внезапно с той стороны, откуда они пришли, раздались выстрелы из автоматического оружия.
– К домам! Живо! – крикнул Никита. – Это еще что такое?..
Но никто ничего не знал. С сопки било несколько автоматов.
– Понятно, – сказал Никита. – У них была где-то здесь вторая группа. Наши летчики ошиблись – они и не думали уходить.
Мешкать нельзя было. Огонь с сопок не утихал. Очевидно, враг окружал домики. Все было готово. Никита лежал на нартах рядом с убитым. Остальным повезло – они были целы.
– Ну, теперь вся наша сила в ногах, – сказал Никита.
Лыжники пригнулись и побежали. Рванулись и олени. Через несколько минут за их спинами что-то ахнуло, осветило окрестности. Взорвались финские патроны.
Они бежали в пургу. Бежали в эту слепящую белую муть. Там было их спасение. Ветер ударил, испытывая их силы. И пурга приняла их. Она встряхнула свои холодные мокрые крылья.
Прикрыла и, прошумев, промчалась над ними, навстречу их врагам.
Они бежали уже несколько часов. След заметало. Они ушли от домиков в сторону, вслепую. Потом свернули, чтобы сделать большой крюк. Вернуться на базу прежним путем было невозможно. Василий не отставал от нарт. Он советовал Никите отдохнуть, прикорнуть за неподвижной спиной каюра. Но Никита только раздражался.
– Уйди, уйди ты от меня. Иди к людям. Бойцов бодри, а не меня, – сердился он.
Они остановились, когда стемнело. Справа и слева чернели какие-то скальные приземистые горы. И опять вплотную подступал лес. Каюр соскочил и пошел к оленям. Он оглядывался и из-под мехового капюшона принюхивался коротким носом к горам.
Никита попросил Василия достать карту. Он осветил ее электрическим фонариком.
– Эй, исянтя! Поди-ка сюда, – позвал он каюра.
Тот подошел – плоский в своих меховых одеждах. Уставился широко расставленными, запавшими глазами в карту.
– Что, санокаа? Это не урочище ли Сальмивуори? – ткнул Никита в карту и показал вокруг себя на горы и лес.
– Ламмиттее надо… Медсуу надо… Тохтори, – сказал каюр глухим голосом, растягивая слова и очень часто мигая ресницами.
– Насчет доктора – потом. Завтра. А сейчас насчет урочища, как думаешь?
– Вуориасола?.. Да, да, ранналла… Тохтори…
– Ну и дали мне проводника. Ни черта у него не поймешь. Русского языка не знает. По словарю тоже ничего не выходит. Болтает, наверное, на каком-нибудь лаопарском наречии…
– А местность-то знает? – спросил Василий.
– Это-то знает… Ладно. Будем здесь ночевать. Завтра посмотрим.
Они ночевали в урочище, укрывшись плащ-палатками. С утра продолжали свой бег. Каюр заставил сделать еще одну петлю. Он долго перед этим принюхивался и приглядывался к местности. Потом сказал:
– Ехать нет сууоран… – и показал, как ребенок, пальцами выстрел и еще провел рукой по горлу и сказал: – Пуукко!..
Он обвел всех строгими запавшими глазами. На левой стороне его капюшона виднелась в меху красноармейская звездочка.
Лыжники послушались. Ехали целый день и опять заночевали в лесу. Под утро Василия разбудил чей-то шепот. Это был Никита. Он звал его. Было еще темно, а в палатке особенно. Они вечером спилили елку и устроили себе прикрытие. Василий зажег электрический фонарик.
– Слушай, – сказал Никита. У него блестели глаза, и губы были сухие и шершавые. – У меня есть к тебе дело. Очень серьезное дело.
– Еовори, говори, – сказал Василий, – пить дать?
– Да не лезь ты с пустяками, – покривился Никита.
– Что же тогда?
– Отруби мне руку.
– Даты что?! Ты бредишь, Никитка…
– Успокойся. Возьми себя в руки и слушай. У меня начинается гангрена. Или ты очень уж перетянул жгут, или пуля разорвала сосуды. Я чувствую – началось омертвление. Вот посмотри.
– Ты ошибаешься, – сказал Василий и подполз ближе. Он пощупал раненую руку, холодные ее пальцы, увидел их – бледные, с синеватой каймой ногтей и не поверил. – Ты определенно ошибаешься.
– Да что ты дурака валяешь! Я ошибаюсь… Да я всю ночь чувствовал это. Сначала у меня горел только локоть. Теперь у меня горит уже плечо. Днем я весь буду гореть. И сгорю, сгорю дотла…
– Не могу… Я довезу тебя. До лекпома. Домчу. Мы все будем торопиться… А это… не могу. Ты ошибаешься.
– Трус ты. Слякоть… вот уж не ожидал.
– Я себе могу отрубить. А тебе не стану. Ты ошибаешься, ошибаешься!.. Ты – и вдруг без руки?
– Пойми: она все равно у меня пропала.
– Не могу… Пальцы не возьмут ножа.
– До лекпома еще километров шестьдесят осталось. А может быть, и больше. К тому времени я подохну. Пойми: подохну!.. Ты знаешь, что такое гангрена?
– Не верю… ошибаешься.
– Она – как удав. Заглатывает кусками. Руку. Ногу. И еще дальше. Еще больше… А я жить хочу.
– Я спасу тебя!
– Ты спасешь? Да ты слякоть. Самая гадкая слякоть. Жалко, что я раньше не знал…
– Молчи. Я не слякоть. Ты ничего не понимаешь. Ты просто ничего смыслишь… Давай я сделаю.
– Слякоть, слякоть. Мелкий человек.
– Что ты ругаешься? Я согласен.
– Ты довел меня. Я готовился. Всю ночь. Собрал все нервы. А ты мямлил. Мямлил… Теперь уже я не выдержу. Вот что ты наделал.
– Я постараюсь. Осторожно. Одним махом. Ты и не почувствуешь.
– Нет, нет. К черту… Постой. Там есть у меня спирт. Дай.
Василий бросился к его сумке и достал бутылку, налил в кружку, разбавил немного водой, дал Никите.
– Найди спиртовку. Трофейная. Там же. Приготовь все, – сказал Никита и, постукивая зубами о кружку, выпил.
Василий приготовился. Он достал индивидуальные пакеты. Разложил на еловом пне марлю. Зажег спиртовку и прокалил свой новый финский нож.
– Давай, – сказал он через некоторое время Никите.
– Что давай? – сказал Никита. – Разве так говорит лекпом? Он говорит: пожалуйста, прошу вас, ложитесь, дайте маску, йод, хлороформ, креозот… Вот так говорит. А ты – давай. Тебе бы только работать в отхожем месте…
Он уже был пьян.
Василий подтащил его к пню. Разорвал рубашку на его руке и положил ее локтем на пень. На то место, где рука была пробита, он старался не смотреть. «Плечевая, локтевая, лучевая. Мышцы, вены, артерии, кожа – эпидермис». Все эти обрывки школьных и институтских знаний мелькнули в его голове и пропали. Но где надо резать, он знал твердо. Он не забыл опять перетянуть жгутом раненую руку и, прицелившись, хватанул ножом. Для упора он держался за руку Никиты. За бицепс. Мускул был напряжен. Василий хватанул еще раз и почувствовал, как бицепс опал, лишившись своих сухожилий. Никита застонал. Он кусал губы, свесив голову.
Когда все было сделано, Василий вылез наружу и бросился грудью в сугроб. Ему хотелось умереть. Он прижался лицом к снегу. Душа его была пуста. Случилось великое несчастье, равного которому еще не свершалось в мире. Он не сомневался в том, что они вернутся и будут живы. Но друг его Никитка был без руки.
4
Солнце играло с ними. Оно было очень ласковое, солнце. Только оно не позволяло им смотреть на себя. Но Никита и Василий хитрили. Они, прищурив глаза, следили за отражением солнца в воде. И море играло с ними. И оно тоже было ласковое. Солнце и море взялись поразвлечь Никиту и Василия. От них требовалось только одно – спокойно сидеть и, слегка опустив веки, наблюдать. А игра начиналась так. Первым долгом широкая слепящая полоса воды у горизонта дробилась на тысячи тонких полосок. Потом они, приближаясь, превращались в короткие мигающие лунки. А затем, все ближе и ближе, они оказывались уже звездами, искрящимися на внушительном загривке волны. И когда, наконец, ее гребень с шумом обрушивался на берег, то на песке пузырилась только одна чистая белая пена. Вот и все, что оставалось от солнца. На-ка, лови меня, ищи!.. Никита и Василий терпеливо смотрели, как между крупными чисто промытыми песчинками исчезала пена. А потом все начиналось сначала.
Когда такая игра надоедала друзьям, они закрывали глаза совсем и поднимали лица навстречу уже не отражению, а настоящему солнцу. Оно грело их, ласкало, лечило.
– Там тебе письмо сегодня было. Ты видел? – сказал Никита.
– Да. Мне принесли. Читал, – ответил Василий.
– От Вари, наверное? Хорошая она у тебя девушка. Ко мне только что-то не расположена.
Василий промолчал.
– Не мытарь ее. Человек ты теперь серьезный. Женись. Как ты на этот счет?
Василий промолчал. Какая-то пара опустилась рядом с ними на скамейку. Василий сказал через некоторое время:
– Пойдем! На ялике покатаемся.
Они встали и пошли. Мужчина показал на них глазами. «Там были. Наверняка», – сказал он. Женщина качнула головой и откинулась на спинку, закрыв глаза. Ей было скучно со своим знакомым, и она стала думать о тех, ушедших. Наверное, они лучше его умеют шутить и рассказывать что-нибудь веселое!
Яличник выбрал покрепче весла и предупредил, что их одних не пустит.
– Мы же не отойдем далеко от берега, – сказал Василий.
– У нас не полагается. Одним не разрешают, – сказал яличник.
– Какое же удовольствие кататься втроем! Мы хотим одни. Только одни. Вдвоем.
– Не разрешают. Правило.
– А ну их к шуту, – сказал Никита, – выдумывают тоже глупые правила. Пойдем на Ривьеру. Там сейчас не особенно много народу.
– Ну, зачем же на Ривьеру? Хорошо, для вас можно и вдвоем, – сказал яличник, стараясь не особенно назойливо глядеть им на грудь, на два ордена Красного Знамени. – Все на себя возьму.
Василий дал ему рубль и получил весла. Они прошли к ялику. Никита сел на нос, Василий на весла. Яличник отстегнул цепь и оттолкнул ногой лодку, она закачалась на маленьких волнах.
– Счастливо. Не отходите далеко от берега, – сказал яличник.
Они промолчали. Василий греб. Никита опустил правую руку за борт. Вода побежала между пальцев. Было очень прохладно. Ему захотелось проделать то же самое и с левой рукой, но она была в перчатке… Это был новенький протез. А у Никиты просто зудело в пальцах, он еще чувствовал их – так хотелось опустить. И он опустил. Но ничего не почувствовал.
– Очень здорово, – сказал Василий, – я давно уже не греб. Просто замечательно. Как приятно, а?
– Да, – согласился Никита, – грести всегда приятно.
– Мы очень неудобно сели. Я тебя не вижу, – оглянулся Василий. – Пересядь на корму.
– Ты погреби еще немного. А потом я сяду на твое место. Попробую.
Василий греб. Они далеко отошли от берега. Волны качали их. Слепило солнце, отражаясь от тысячи мелких водяных зеркал. Василий устал и пересел на корму. Никита перешел на его место. Он улыбнулся Василию и взял концы весел одной правой рукой. Левой он их только придерживал. Опустил весла, повел… У него ничего не вышло. С минуту он смотрел на весла, раздумывая, как бы ему их взять. Потом, разозлившись, схватил здоровой рукой одно весло и начал с силой грести рывками. Лодка беспомощно закрутилась на одном месте. Тогда Никита встал и ушел на нос. Нагнулся над водой и замер. Василий бросился к нему, а ялик от этого движения пошел назад.
– Никитка, милый, голубчик мой, – сказал он и обнял друга за плечи.
– Ничего, ничего, – сказал Никита. – Продолжай. Я смотрю в глубину. Иногда, понимаешь ли, удается заметить там какую-нибудь интересную живность.
– Нет, ты обернись. Я тебе должен кое-что сказать, – потянул его к себе Василий.
Никита обернулся. Василий говорил:
– Ты мне сказал – женись. А я вот не женюсь. Я всю жизнь буду с тобой. Как условились. Я не женюсь.
– Придумал. Хорош. Увлек девку, а сам – в кусты.
– Нет, нет, она должна это понять. Сейчас это больше, чем дружба. Это мой святой долг. Быть всегда с тобой.
– Не признаю святых.
– Нет, слушай. Мы будем всегда вместе. Мы будем работать. Ездить охотиться. В отпуск мы поедем по Чусовой, на лодке. Потом еще что-нибудь придумаем. Можно будет даже походить на лыжах. Не особенно быстро. Самое лучшее все-таки будет, если мы будем ходить пешком. Мы обойдем весь Советский Союз. По лесам, побываем у озер, спустимся по рекам на плотах. Разве это не заманчиво? Мы побываем всюду. Вдвоем…
– Святая, бесплотная, беспорочная жизнь.
– Не издевайся!.. Ты тогда не друг мне, если не понимаешь, что я все время только и думаю, что там осталась твоя рука… И я был к этому причастен… Не друг ты мне тогда!..
– Смешной, смешной ты парень… Да знаешь ли ты, что и вторую руку я бы мог отдать… если бы сказали, что это нужно ради твоей жизни. А ты говоришь – не друг. Мне и это было бы не страшно.
Никита встал, и теперь они оба стояли во весь рост, держась друг за друга, чтобы не раскачивать лодку.
– Ты думаешь – я слаб? – говорил Никита, – Во мне дрожит каждая жилка, трепещет каждый нерв. Так я люблю жизнь. И к черту слюнтяев, которые, потеряв даже ноготь, уже ходят так, словно им отрубили головы. Если даже мне суждено было бы лежать разбитым параличом, то я все равно не скулил бы, потому что на кончик моего носа могла бы сесть муха, и я чувствовал бы, какие у нее ножки, смотрел бы на ее крылышки и через эту маленькую надоедливую чертовщинку ощущал бы всю огромную, большую жизнь… Мне не нужна опека, меня устроит только простая дружба.
Они оба сели. Волны стали сильнее, ялик грозил перевернуться.
– Хорошо. Понятно, – сказал Василий, – но все-таки я женюсь точно в тот день, когда это сделаешь ты. Ты не будешь одиноким.
– Дурак, – сказал Никита. – Ты всегда был упрямым дураком. Таким я тебя узнал, таким, верно, я тебя и похороню.
И, стукнув его по плечу здоровой рукой, Никита пересел на корму, а Василий взялся за весла. И они поплыли. Солнце заметалось перед ними на волнах, а они дерзко наплывали на него. Они плыли, но совсем не к берегу, где их ждал яличник, а все дальше в море. Потом повернули и поплыли вдоль берега. И вот лодка, удаляясь, становилась все меньше. И они сами уменьшались в размерах и превращались в мальчишек, упрямых и несговорчивых, сидящих друг против друга, как и тогда, в день первой своей встречи, тринадцать лет тому назад, в тот год, когда солнце, по народному поверью, предвещало войну.
Последний из могикан
Машина шла на Никель. Немцы хорошо накатали здесь дороги, и наши дорожники, которых начальство распекало при каждом удобном случае, из всех сил старались поддержать их в порядке. Машина катилась ходко.
В кузове полуторки сидело много пассажиров, самых разношерстных военных. Все это были попутчики, то есть передвигающиеся с попутной машиной от шлагбаума к шлагбауму Но, несмотря на случайное знакомство, шум не утихал в кузове. Люди разговаривали много и охотно. Веселила сердце быстрая езда. И бензиновый чадок приятно срывало свежим ветром в сторону. Да еще о чем-то родном говорили дали в сереньком зимнем свете дня, но обманывали. И, как небритые скулы знакомого лица, оборачивались на поворотах перед глазами холмы, поросшие редкой синеватой хвоей: Архангельск, Вологда, Вятка, северная сторонка, родина?.. Ан-нет, и свое – и не свое… Чужбина!
Основными говорунами все же были трое. Маленький боец с тоненьким вострым носиком и двумя яркими кружочками румянца под самыми глазами. Он принадлежал к числу людей мало знающих, но много слышавших. Его товарищ был похож на иностранца, обряженного в нашу ушанку, полушубок и валенки. В этом были виноваты очки без оправы, со стеклами не круглой, как принято, формы, а в виде каких-то восьмигранников. Слушая его, можно было догадаться, что он из студентов, сорван с места войной и заброшен в самое пекло. Третий был скрыт плащ-палаткой и только иногда показывал большой голубой глаз и ус цвета пепла. Он всеми силами старался вызвать спутников на жаркий и решительный спор. Но никто ему не поддавался.
– А я вот смотрю, ребята, сейчас речушка будет, – сказал боец в очках, не оборачивая даже головы в ту сторону, где должна была появиться объявленная им речушка, словно он с детства только и делал, что катался здесь, и теперь мог, закрыв глаза, определить, где будет речушка. – Так вот она собственно и есть официальная граница между норвежской территорией и бывшей финской. Вот и возьми, в каком-нибудь сороковом году ее только нелегальным путем и можно было пересечь, а сейчас наш Петя лишь газку прибавит – и без всяких виз в Финляндию из Норвегии скакнем, а?
– Слышь, а я еще вот что скажу, – вставил румяный боец тонким голосом, он ни за что не хотел отставать в серьезном разговоре от товарища. – Эти норвеги – симпатичный народ.
– Норвеги, друг ты мой, это коньки. В магазинах продаются, – засмеялся боец в очках. – А ты про народ хочешь сказать, про норвежцев?
– Я вот я и толкую, смышленый они народ, – не смутился румяный. – Коньки свои выдумали, саночки тоже, есть такие ихние…
– Не только санки, норвежцы – это древняя культурная нация. Норманы – предки нынешних норвежцев…
– Норманды?! Да что это за жизнь! Коньки, речушка тоже, – резко открылся с голубым огнем глаз и высунулся воинственный ус. – Вот я на реке Миусе был. Там начался денек! С утра артподготовка. Потом пошли! Одних пулеметов с немецкой стороны – двести гнезд! Стена огня. Генерала Провоторова люди – костьми легли. Мы шли по ним. Ну и что ж. Наши «катюши» запели. Немец только ощерился. Но мы тоже шли, дай Бог вам так ходить. Вой, свист! Жизнь! А ты коньки… Сюда вот только и попал, потому что там ранило. Трясись вот тут теперь…
Но и опять ему никто не поддался, и плащ-палатка завернулась.
– Вот некоторые рассуждают про жизнь, – начали осторожно очки, чтобы вновь не разбудить вулкан, но и в то же время со своих позиций не отступить. – А известно ли им будет, что еще в середине шестнадцатого века наши поморы в простых лодчонках без навигационных приспособлений в Баренцевом море вон у тех самых берегов плавали. И хоть бы что!
– Да ну? Что ты скажешь, какие задорные ребята, – встрепенулся румяный. – А я вот, как взойду на простой, скажем, плот, так меня мутить, крутить начинает. Честное слово, пропал бы, если бы в морскую пехоту послали. Не, я лучше в минерах побуду. Оно, правда, смерти в щелку подглядываешь, да на земле все-таки.
– Да, плавали. С англичанами торговали. Берега эти осваивали, – продолжил с таким жаром боец в очках, словно это он сам плавал и торговал с англичанами. – Селились тут, жили. Мелиоратировали землю.
– А кому она, земля-то эта нужна? – глухо раздалось из-под плащ-палатки, но глаз не открылся. – Пустельга земля-то. Это тебе не вишня в Ставрополыцине… Немцы-каты всю ее пожгли…
– Не в вишне, понятно, суть, но больно уж старину ты, друг, копнул. Может, и жили тут наши, да ведь при царе Горохе, – сказал кто-то из задней части кузова.
И студент, и его противник сразу же дали в один голос отпор, но каждый по своей теме: «Старина-то, старина, да не чужая. Почитай-ка труды, академические…» – резанул студент. – А ты ее, вишню-то эту кусал?» «Небось и слыхом не слыхивал, что это такое наша ягода-майка весною?..» – рявкнуло из-под плащ-палатки. Но всех перебил румяный боец. Он вскочил и, стуча по крыше кабинки, заорал шоферу:
– Слышь-ка, стой, говорят! Посади ты его! Знакомый нам!
Все это произошло необычайно быстро, пассажиры только и могли понять, что машина затормозила около бойца, стоявшего на дороге с поднятой рукой. При нем были лыжи, а свежая колея на снегу показывала, что он съехал к шоссе прямо с горы из черного неприветливого малорослого ельника.
– Ты его откуда знаешь? – тихо спросил боец в очках, когда новый пассажир, сунув лыжи, влезал в кузов.
– А что мне его особо знать? Разве не видно – человек. Стоит, мерзнет. Шоферы ныне, что твоя тигра, осатанели. Им – топай себе до шлагбаума, жалости совсем нету. А я – нет, не будет по-твоему, сам стоял, знаю, – хитро пояснил румяный.
А машина между тем опять набрала скорость и летела, словно сожалея о потерянных минутах, солидно потряхивая на поворотах всю компанию в кузове.
– Подумать, сколько народа война с мест подняла. Этих на юг, а этих на север, – снова заговорил какой-то пассажир, глядя на нового человека, который его поразил сочетанием круглых светлых глаз на скуластом, монгольского склада, лице. – Все перемешалось. Русские, армяне, украинцы, белорусы, вологодские, узбеки, уж и не разберешь иной раз, с кем говоришь.
– Да, полный конгломерат, можно сказать, – ввернул боец в очках.
– А что, кунак? – пододвинулся к новому человеку румяный боец, расцветая ласковой улыбочкой. – Верно, не с руки на этих дощечках скакать? Южному то товарищу морока одна с лыжами.
Но лыжник сказал, не очень чисто по-русски, что он привык к этому способу передвижения, а на юге ему совсем не приходилось бывать.
– Так значит, – подумал с минуту румяный, – из Сибири, выходит, твоя личность?..
– Нет, он здешний, – просто сказал лыжник про себя в третьем лице.
Тут все так и впились в него глазами.
– Саам? – быстро спросил студент с волнением, что другие опередят его в этой догадке.
– Нет, он русский. Его имя – Онуфрий, – с достоинством сказал лыжник. – У него отец русский. А мать у него, да, из племени саам.
– И родились здесь?.. А семья как, тут?.. Это что же, поселок, здесь какой есть?.. – посыпались со всех сторон вопросы.
– Да, он скажет. Тут два поселка: Пышка и Москва. Такие у них русские названия.
– Вот скажи, пожалуйста, – даже всхлипнул от восхищения румяный. – Ну, возьми себе в ум. Воюем, воюем и не знаем, что такие чудеса тут. Москва, а?
– Так, так, – возвысил голос и студент. – Кто-то возражал: старина, мол… Вот!
– Брехня! – буркнуло под плащ-палаткой, – Москва одна на свете!
– Нет, он говорит то, что говорит, – твердо сказал лыжник, и в необычайно ясных светлых глазах его мелькнуло удивление, что ему могут не верить в таких простых вещах. – Это поселки у Луостари. Там был монастырь и жило много русских монахов.
– Э-ка, монахи?.. – весело засмеялся румяный. – Так на то они и монахи. Им нельзя пацанов иметь. А мы про родителя твоего спрашиваем.
– Монастырь существовал так давно, что он даже не может сказать, как это давно. Сами святые отцы не помнили этого, – продолжал рассказывать Онуфрий с неподдельной простотой и серьезностью. Последующие слова его были настолько чисты и непосредственны по интонации, что даже у самых грубоватых солдат не скользнуло на лицах улыбок, и только внимательное молчание показывало, с каким жадным интересом слушается это безыскусное, но сразу захватившее всех повествование. – И поселки вначале были чисто саамские. Но произошло так, что монахи стали встречаться с саамскими женщинами. Стали рождаться русские дети. Мужчины-саамы ничего не могли сказать, потому что святые отцы говорили им, что это небо виновато, что жены саамов слишком часто выходят по ночам смотреть на небо. И никто не сердился. Это продолжалось так долго и было это так давно, что поселки стали русскими. Когда он родился, то там все хорошо понимали по-русски. У него было много братьев и сестер. Он помнит, что отца его звали Паисий. Так говорила ему мать.
– Вот ведь как оно, так! – старательно сказал румяный, нельзя только было определить, что он этим хотел выразить.
– Когда в сороковом году в Петсамо пришли русские военные – говорил лыжник с хорошей ясной улыбкой на скуластом доверчивом лице, – то они разместились в Луостари и близ поселков. Это был девяносто пятый полк. Он, Онуфрий, был тогда очень молодым и быстро сдружился с русскими бойцами. Он не мог больше оставаться дома, когда узнал этих людей. Они взяли его воспитанником части. Вот уже пятый год, как он по-настоящему русский. О нем можно всегда узнать в лыжном батальоне. Сейчас он вернулся домой.
– Ну и что же? Как? – напряженно спросил студент.
– Он не увидел поселков, – грустно сказал боец лыжного батальона, – там совсем не было людей. Никого. Близ Луостари немцы имели большой аэродром. Не немцы там не могли жить. Куда всех людей дели, он не знает. Это даже невозможно узнать.
– А сейчас ты куда ездил? – спросил кто-то.
– Он ездил к озеру Олменчкыхекым яурнеч, – сказал лыжник и тут же рассмеялся. – Не нужно так смотреть на него. Это по-саамски. Означает: озерко потонувшего человека. Там жил один охотник-саам. Но и его теперь нет. Никого нет. Все пусто. Нехорошо, когда не знаешь, что и думать о них. Куда они делись?..
Никто ничего больше не говорил. Молчали. А машина мчалась. Ветер хватал, если ему это удавалось, концы плащей и хлопал ими, как бичами. Прекрасная дорога вилась среди холмов и каменных, внезапных, выпирающих из снега, поставленных на-попа силой сжатия земной коры, гнейсовых пластов, покрытых зеленовато-серебряными лишайниками. Скоро боец лыжного батальона попросил остановить машину. Он сказал, что отсюда ему быстрее доехать до части на лыжах – напрямик. Он благодарил.
Он сошел с машины, стал на лыжи, и все видели, как, помахав рукавичкой, он, – неуклюжий в полушубке, – вдруг точно сорвался с места и понесся птицей вниз, на лету приобретая легкость и ладность движений. Несколько мастерских вихревых поворотов, с тучами снега из-под лыж, и он исчез в белой тундре так скоро, что можно было лишь думать – был ли он вообще…
– Выходит, это последний из могикан, так сказать, здешних, – сказал студент задумчиво.
– Да нет, куда там! – упрямо сказал высунувшийся из плащ-палатки сердитый усач. – На лыжах он, верно, мастак ходить. А остальное – все вранье! Какая тут Москва? Обман зрения.
– Нет, парень не соврал, – сказал молчаливый пассажир в унтах и шлеме летчика, сидевший в переднем углу кузова. – Да, есть такой на местной карте населенный пункт. Я только не понимаю, откуда взялось такое название.
С этими словами он достал из планшета летную карту. Она была трофейная, немецкого происхождения. Все постарались подползти ближе и разобрали достаточно ясно и понятно напечатанное латинскими буквами над маленькой точкой слово: Moskova.