Я должен сказать все это, чтобы заслужить прощение людей, заслужить право жить среди них, работать рядом с ними.

Вчера мне передали тетрада — предсмертный дневник девушки, в гибели которой, как и в гибели ее товарищей, виновным считают меня.

Вероятно, это так и есть, хотя ни один уголовный кодекс в мире не содержит в себе статьи, до которой можно было бы осудить меня.

Но в этом ли дело… Человек сам себе — высший судья. Здесь невозможны ни обжалование, ни хотя бы частичное недовольство приговором, ни ссылка на судебную ошибку.

И этот приговор — да, виновен! — я уже произнес себе.

Конечно, это было нелегко. Я солгал бы, сказав, что сразу понял свою вину, и, ударив себя в грудь, воскликнул: «Ах, я такой-сякой!» Сутки раздумий — тяжелые, сумрачные сутки! — привели меня к выводу, не предвиденному вначале. Тут было все: и попытки найти смягчающие вину обстоятельства, и всякие логические лазейки, и надежда на юридическую недоказуемость, и… да мало ли чего не было за эти недобрые сутки!

Недобрые?.. Нет, добрые. Ибо только беспощадность к себе — в тот миг, когда она появилась, — позволила мне легко вздохнуть и почувствовать себя человеком, способным смотреть в глаза другим людям, жить среди них, работать с ними… Если, конечно, они простят меня. Но надо ли мне искать прощения? Может быть, надо искать искупления?

Паренек — его зовут Михаилам — оказался братом того самого Тимофея Лебедева! Того самого!

Он нашел меня по адресу, кем-то услужливо подписанному в конце тетради.

Конечно, он не поздоровался, не произнес традиционной формулы знакомства и в ответ на приглашение сесть брезгливо присел на валик дивана. В глазах его были гнев и боль, ненависть и презрение. Тетрадь в голубой корочке с портретом Пушкина, зажатая в руке гораздо крепче, чем следовало, чуть заметно дрожала. Он долго молчал, видимо собираясь с силами, сдерживаясь, чтобы не выдать волнения, но это не удалось — когда он заговорил, голос его предательски прерывался.

— Вот… прочтите. Это предсмертный дневник Фаи. И отдайте мне тетрадь Тимы. Я знаю, она у вас. Вы не имеете права…

Я сразу понял, о чем он говорит, хотя еще и не знал содержания голубой тетради, которую он протянул мне.

— Я должен отдать вам тетрадь, еще не прочитав того, что вы мне передаете, или после? — спросил я, не в силах отказать ему, что бы он ни сказал.

Паренек замялся. Он, видимо, не ждал такого безотказного согласия и был готов чуть ли не к драке. Мои слова обезоружили его.

— Как хотите… — пробормотал он.

И я увидел, что он совсем не злой и не колючий, как показалось вначале, а только очень взволнован, что ему больно и горько, что он готов на все.

— Тогда я попрошу вас прийти завтра вечером. Хотите, я принесу сам, куда назначите…

— Хорошо. Я зайду. Вечером.

Мы помолчали. Он тупо смотрел в пол, медленно постукивая носком сапога, словно хотел сказать еще что-то. Молчал и я. Мне нечего было сказать, так как я не знал еще, в чем дело, хотя упоминание о тетради, хранящейся у меня, неприятно отдалось в душе.

Наконец, он встал. Глаза его снова были скорбными и колючими.

— Я брат… — сказал он глухо. — И хочу знать правду. Судить вас, вероятно, не будут, но я хочу не мести, а правды. Она — злее. Она… испепелит вас если в вас есть хоть капля…

Он не договорил и ушел, стараясь ступать твердо и независимо.

Испепелит! Несколько высокопарное словцо еще висело в воздухе, когда он вышел. Не заглушил его и стук захлопнутой двери.

Я еще не знал, как он прав, этот паренек в запыленных рабочих сапогах, с таким колючим и скорбным взглядом!

Уже темнело, но я сел к окну и, не зажигая огня, стал читать принесенную мне тетрадь.

Когда я кончил, на улице уже зажгли фонари и накрапывал дождь. Серебряными пятачками он расплывался на крыше соседнего дома, покрывая ее все гуще и гуще, пока через минуту не выкрасил в лоснящийся бархатистый цвет. В комнате стало душно, и я, открыв окно, жадно вдохнул насыщенный озоном и запахами мокрой листвы воздух. Получилось что-то вроде всхлипа.

Да, правда злее. Он прав. А кто неправ? Я? Я сел на подоконник и, глядя на льющуюся из водосточной трубы на тротуар все утолщающуюся струйку, стал думать. Паренек, наверное, еще не добрался до дому; может, стоит где-нибудь под карнизом… Дождь помельчал, но стал гуще, и в его монотонной дроби явственно слышится:

— Ис-пе-пе-ля-ет…

Какое странное и… страшное слово.

* * *

Да, я помню этот поход и эту печальную зиму.

Шаманиха привлекла меня случайно: я услышал, что на нее никто еще не восходил, хотя, казалось бы, ничего сложного в этом не предвиделось — вершина не высокая и не трудная, не так уж далеко от населенных пунктов. Ее можно было одолеть одному, без группы. Одному — это меня особенно привлекало. Я не любил коллективные походы и штурмы, где подвиг становился строго рассчитанной работой, где возможность опасности взвешена на аптекарских весах и исключена тысячами пилюль предосторожности.

Я всегда думал, что подвиг это аффект — душевный порыв, а не математический анализ, что он продукт взволнованного сердца, а не трезвого ума.

Я знал эти взлеты, они окрыляли меня — и тогда, когда я еще маленьким, слушая молотом стучавшее в груди сердце, пришел ночью на кладбище и, зайдя в дальний его угол, сорвал цветок со свежего венка; и тогда, когда, привязав себя к плоту, бурной ночью носился по волнам Исетского озера; и тогда, когда один в чьей-то самодельной байдарке в половодье проплыл три дня по кипящей Катуни; и когда один взял вершину в Забайкалье, которую с трудом освоил большой туристский отряд.

Холодок пронесшейся за спиной опасности приятно щемил сердце. Я чувствовал себя покорителем в схватке со стихиями — я был сильнее их. Волновали и восхищенные взгляды знакомых и слава неустрашимого.

— Ярый ты до славы-то, парень, — сказал мне как-то старик-алтаец, сидя у костра и слушая мой рассказ.

Он выловил меня, полуживого, из прибрежного тальника, куда забросили мой утлый челн вздыбленные ветром воды Катуни.

— А что, разве плохо? — спросил я его. — Чем плоха слава? Она движет людьми, толкает их на подвиги.

— Это ты верно, — заметил он мне, почесывая за ухом и прищурившись. — У нас вон Марья Оглоблина — доярка — лодырь была по всем статьям, а тут вдруг слышим на собрании обязательство берет. Перегоню, говорят, Люську и все тут. А Люська это, брат, деваха стоющая — самонаилучшая доярка то есть. До нее дотянуться — семь потов спустить надо. Ну, и перегнала Люську. В газетке писали.

— Ну вот видишь…

— А за Марью мы потом всем колхозом краснели, — продолжал, словно не слыша меня, дед. — Удои-то она водичкой разбавляла. А приемщик — прехехеейный — помогал в этом. Ну, конечно, обоих погнали…

— Ну это ты, дед, ни к селу ни к городу, — проворчал я недовольно.

— Не знаю, как к городу, а к селу — это уж верно получилось, правду говорю тебе, — сострил мой собеседник.

Нет, это не было голым честолюбием, хотя, не скрою, славы я не чуждался. Не это было главным. Мне казалось — сильные личности всегда нужны человечеству. И я воспитывал эти черты в себе. Но для чего нужны они человеку — я не думал.

…Шаманиху я не знал, но особенно не смущался этим. В литературе о ней и не могло ничего встретиться: по-видимому, никто до меня не восходил на нее. Но это-то и было интересно — почему никто? Только ли потому, что она ничем не примечательна, или почему-то другому?

Знал лишь только, что подходы к горе очень заболочены, и поэтому пошел туда зимой.

Переход от конечной железнодорожной станции до далекого таежного селения, ближнего к Шаманихе, прошел великолепно. Вместе с ночевкой в лесу он занял полтора дня. В селение я пришел днем, чтобы, отдохнув и осмотревшись, через день двинуться к вершине. Но здесь мне предстояла встреча, которой я ждал давно, но только не в этот раз.

Там была Фая.

Чем занозила мне сердце эта дивчина? Собранная спортивная фигурка, непослушная копна золотых волос с упрямой прядью на лбу, простое, кругловатое лицо — во внешности ничего особенного. Разве только большие, то чуть печальные, то чуть озорные глаза.

Знакомство было несколько необычным. Впрочем, у Фаи в тетради оно описано довольно верно. Она только не знала, что негодяй, пристававший к ней, — мой давний знакомый Нутик-меняла. Мне доставило большое удовольствие нанести оскорбление действием этой скотине и защитить девушек. Знакомство состоялось, но продолжения не последовало: Фая избежала проводин, не пришла и на свидание, которое я попытался назначить при следующей — случайной — встрече. Это задело меня.

Я стал искать Фаю и ждать встречи с ней. Находить мне ее удавалось — трудно ли, зная, где она учится, — но встреч не получалось. Я не решался подойти к ней. Это и злило и радовало.

И вот она здесь — в тайге! Конечно, она была не одна, с группой. Они, кажется, тоже шли на Шаманиху.

* * *

Конечно же, мне не хотелось попускаться первенством. Тем более, что я заявил о желании посвятить свое восхождение дню рождения Фаи и назвать гору — пусть неофициально — ее именем.

Правда, от этой чести она отказалась. Отказалась она и от подарка. Но я сунул компас в карман ее штормовки.

О, это был памятный компас — он прошел со мной почти все походы. Он был моим талисманом. Но он… не был компасом. Это — подарок покойной матушки. Весьма далекая от туризма и от физики, она решила как-то подарить мне в день рождения компас с золотой стрелкой. Ювелир удивился, но сделал, как заказали. На обороте стрелки было выгравировано: «Мама — Славе».

Компас, таким образом, стал только талисманом. Особенно после смерти матери. Я всегда брал его с собой.

Но я не подумал, что он может стать причиной несчастья.

…По карте я видел, что к Шаманихе легче всего пробраться по замерзшему руслу речушки, берущей свое начало у отрогов горы, а там — с километр пути, и я у подножия. Если выйти утречком, то к полудню я буду на исходном рубеже атаки, а к вечеру, возьму вершину. Вопрос казался настолько ясным, что я не стал никого расспрашивать о маршруте.

После ухода Фаи я посидел у окна, глядя на багровый закат и чернеющий на фоне его конус Шаманихи, и залег спать. Утро вечера мудренее.

Оно действительно оказалось мудреным, это утро 12 февраля.

Хозяйка, узнав, что я иду на Шаманиху, заявила мне, что на гору у них никто никогда не ходит. Гиблая она. Раньше святой считалась, теперь, конечно, в это никто не верит, но небезопасно, однако — кто их знает, что там шаманы настроили. Я все же решил идти.

— Ну, твое дело. Прощевай, ли чо ли! — напутствовала меня хозяйка. — Возвертайся живой.

— До завтра!

Однако возвернуться мне пришлось сразу же. Не успел я отойти и десяти метров от дома, как вспомнил, что забыл термос — оставил его на шестке, когда наливал горячий кофе. Попуститься было нельзя, хотя возвращаться очень не хотелось.

Хозяйка встретила меня на крыльце с термосом в руках.

— Догнала бы, — сказала она недовольно. — А теперь вот удачи не будет. Хотя молодые вы, не верите… Да и чо на нас, старых дур, смотреть!

А я верил. Стыдно признаться, но верил. Верил, оправдывая себя то шуткой (чего с чертями связываться!), то историческими параллелями (Пушкин тоже был суеверным), то тем, что это не больше как случайное совпадение с моим желанием («я и в самом деле хотел не пойти»). А смысл был один — от греха подальше: кто его знает, вдруг сбудется!

В этот раз не идти было обидно, и я пошел дальше, гоня от себя неприятные думы и стараясь не вспоминать о приметах. Но они сами напомнили о себе. И как! Исторической параллелью. Я уже прошел, наверное, добрую половину пути. Лыжи легко и споро скользили по крепкому насту. Узкая лента речушки виляла среди болот, покрытых щетиной мелкого осинника с редкими, в беспорядке натыканными елками. Временами она словно ныряла в густой березняк и становилась там поуже и попрямее. На одном из таких участков — когда я приостановился, чтобы поправить крепление, — шагах в пяти от меня откуда-то из-под пня выскочил заяц.

Он замер, скорее с любопытством, чем испуганно глядя на меня и подергивая черненьким носом. Потом сердито топнул лапой и спокойно, не торопясь, перебежал речку и скрылся в березнике — как растаял.

Он пересек мне дорогу!

В обход идти было бессмысленно: ни вправо, ни влево не проберешься.

Я долго простоял, опершись на лыжные палки. Вот и Пушкин не доехал до мятежного Петербурга в декабре 1825 года тоже из-за зайца. Почему он, умнейший человек эпохи, атеист и совсем не трус, повернул кибитку назад, завидя ковыляющего через дорогу косого? Причуда, странность? Но почему и я не имею права на странность, на причуду? Конечно, с Пушкиным что-то не то. Он был дитя веха, хотя и стоял на голову выше его. Дуэль — предрассудок эпохи, теперь это понятно школьнику, но великий поэт не мог восстать против него. Великий человек — не значит святой. Да и был ли святой, не грешивший до того, как он стал святым?

«Если это и грех, то пусть и я согрешу», — сказал я себе не очень уверенно. И повернул назад. Черт с ней, с Шаманихой!

С гадким чувством в душе, не уважая себя, я плелся обратно по своей лыжне, уже не придумывая оправданий случившемуся. Мне просто было стыдно и гадко.

Ночевать я нарочно устроился на новом месте: новым хозяевам можно сказать что-нибудь другое.

Ворочаясь на широкой лавке, где мне постлали тулуп, я сквозь сон услышал, как хозяин с сыном заговорили о приближавшемся буране.

«Хорошо, что вернулся. Был бы мне капут… — подумал я, засыпая, но все еще злясь на себя. — Утром уйду».

Но уйти не удалось ни утром, ни днем. Всю ночь надрывно выл в трубе ветер, гудел за окном, дробно стучал в ставни снежной крупой, скрипел чем-то во дворе. Ночная, чернильная мгла сменилась дневной — молочно-белой. Тучи снега носились с ужасающим воем. Казалось, что это не снег несется мимо, а сам дом, взобравшись на какое-то сумасшедшее облако, несется в белесом вихре то вверх, то вниз.

— Не дай господи кто в пути, — скрипела древняя старуха, мать хозяина, теребя узловатыми пальцами концы своего черного платка и сердито глядя на меня, словно именно я виновник этого светопреставления.

К ночи буран начал стихать, и утром я, наспех попрощавшись с хозяевами, отправился в обратный путь. Через три дня я был уже в городе.

* * *

«Что их заставило свернуть с пути и отправиться на Шаманиху? Они хотели опередить меня, боролись за первенство?» — раздумывал я, когда месяц спустя узнал о гибели Фаи и остальных.

Мой компас был ни при чем, и все же сердце кровоточило. Душевный покой, которым я так гордился всегда, испарился. Забросив рюкзак в чулан, я больше не брал его в руки. Хватит походов, я отходил свое!

Я полюбил стихи. Чеканные строки Блока, обжигающие жаркой глубиной, мудрая проникновенность Тютчева, мятущаяся тоска Есенина, скорбные «Диалоги и мысли» Леопарди стали моими спутниками. Я разлюбил свою специальность — зачем мне радио и зачем я ему? А «кем быть»? И кому я — «зачем»? «Пойду в университет, — решил я. — Там можно сдавать экзамены экстерном». Это несколько отвлекло от дум, от стихов, от копания в себе. За два года я сдал все курсовые экзамены, осталась лишь дипломная работа. Будущим летом в мире должен был прибавиться еще один историк. Душевная смута как будто улеглась, но принимать яд воспоминаний я все же не решался.

Дело было за темой диплома. Я не очень раздумывал над нею. Что дадут. Дали «Коллективизацию сельского хозяйства у северных народностей Урала». Я безропотно согласился — чем эта тема лучше или хуже других? Мне не хотелось быть лучше других, прежде других… Мне вообще ничего не хотелось, и я злорадно твердил себе перед сном: «Ложись спать, неудавшаяся сильная личность! Завтра будет то же, что и сегодня, — серый день без солнца, но и без грозы. Ты этого хотел, Жорж Данден!»

Кажется, примерно это же я твердил себе, когда в тот неяркий весенний день шел по скверику к своей любимой скамье под акациями, чтобы в тишине и покое рассмотреть данные мне руководителем диплома материалы. Коллективизация малых народностей ждала своего историка. Что ж, она получит такового.

Но на моей лавочке сидел человек. Приглядевшись, я увидел, что это не человек. Это — Нутик. Долго же мы не виделись. Может быть, он все же скоро уйдет, этот слизняк? Я остановился на расстоянии нескольких шагов.

Меняла что-то читал. Нет, конечно, только просматривал: изящная, а тем более научная литература — не его призвание. Ну да, это тетрадь, а не книга. В серой парусиновой корочке с тесемочками, как у канцелярской папки. Зачем ему такая?.. Ага! Он хранит в ней деньги… Тогда зачем же перекладывает их в карман, завернув предварительно в клочок бумаги, взятый из тетради? Сама тетрадь летит в газон. В руках, остается тоненькая, в голубой бумажной обложке. Он беспокойно оглядывается. Видит меня. Смывается, сунув тетрадку за пазуху. Ползи, слизняк! Ползи, пока тебя кто-нибудь не раздавит. Как тебе держит земля?

Я сев на лавочку и хотел было приняться за чтение, но что-то не давало мне покоя. Что? Ах да, тетрадь в газоне. Нужно ли ее поднять? Пожалуй, можно. Я нашел ее в траве и начал просматривать.

Кем-то собран обширный материал о Золотой Бабе. И обстоятельно обмозгован. Есть интересные мысли. Это могло бы даже стать темой диплома. Нет, не моего, конечно!.. А чьего?

На обороте обложки я нашел имя автора записок: Тимофей Лебедев. Да… тетради, видно, как и книги, имеют свою судьбу.

Я знал его только заочно. Но как опытного и смелого туриста. Знал и то, что он не любил меня. Тоже заочно. Это его дело. Я же не питал к нему ни любви, ни ненависти. Мы были разные люди — вот и все. Но я уважал его. А он меня нет. Впоследствии я узнал, что чуть было не встретился с ним — тогда, у Шаманихи.

И вот его тетрадь у меня. Что с ней делать?

Вернувшись домой, я снова набросился на тетрадь. Да, это увлекательно! Но где же начало? В нем должен быть свод исторических сведений о Золотой Бабе, тексты Меховского, Герберштейна, Гваньини и других. Интересно было бы познакомиться… А не работал ли кто-нибудь еще над этой темой? Схватив клочок бумаги, я наспех набросал небольшое письмо в музей. Для убедительности добавил что-то о туризме и антирелигиозной пропаганде. Потом, выяснив в справочном телефон Менялы, я записал его, кажется, на том же письме и позвонил ему, чтобы выяснить, откуда он добыл тетрадь. Оказалось, что этот телефон уже давно принадлежит кому-то другому. Я побежал опустить письмо. Только бросив его в ящик, вспомнил, что не указал адреса. Там стоял лишь номер телефона, который я не успел стереть. Неважно — приду сам!

Но не пришел. Наутро интерес к Золотой Бабе пропал. Воспоминания о Шаманихе и трагической гибели ребят снова повергли меня в хандру.

* * *

И вот этот визит.

Чтобы воспитать человека, нужны годы. Чтобы перевоспитать — тоже. Но иногда достаточно одной ночи, чтобы человек стал иным.

Тяжелые, сумрачные сутки… Сколько передумано, взвешено, сколько позади сожжено мостов, сколько переоценено ценностей!

И все-таки — светлые. Как на рассвете, когда сереет тьма и в комнате начинают неясно проступать силуэты вещей, обретая затем детали и форму. Я начал видеть себя со стороны, чужим взглядом.

Нет, виновен не заяц. Там, у подходов к Шаманихе, я сам перебежал себе дорогу. Рано или поздно это должно было случиться.

«В чем дело?» — думал я. Все меня считали способным малым, не обидела судьба и другими данными, люди щедро дарили меня своим участием, любовью, заботами, все в жизни мне давалось легко, а жизнь все-таки не получалась. Не было в ней изюминки, не было той светлой радости от содеянного тобой, которую я видел у других людей — даже менее даровитых и менее удачливых.

Вот Иван Назарович. Уже тридцать лет подряд он ежедневно уходит рано утром в свою спецшколу, чтобы учить грамоте глухонемых от рождения детей. Представляю, как это трудно! Зарплата его невысока, ходить на работу ему далеко. Я знаю, он блестящий матёматик, ему не раз предлагали хорошее место, но он неизменно отказывался. Он доволен собой, доволен жизнью, глаза его лучатся теплом и любовью, когда он говорит о своих воспитанниках: о том, что какой-то Вася, закончивший школу несколько лет назад, теперь заведует цехом в какой-то мастерской, а какая-то Маша замечательно рисует.

Вот телятница тетя Поля, которую я видел в деревне, когда ездили в колхоз убирать картошку. С какой любовью она возится со своими питомцами, ухаживая за ними, как за своими детьми. Какую радость она находит в этой невидной работе?

Почему довольны своей работой Иван Назарович и тетя Поля? Ведь они дают людям больше, чем получают от них.

А может, в этом-то и дело? Может быть, именно потому, что я больше заботился о себе, о радости и пользе для себя, — эта радость была непрочной и недолговечной.

Я жил в коллективе, но не с коллективом и не для коллектива. Мои туристские «подвиги» тоже были нужны только мне и не приносили никому ни пользы, ни радости. Подвиг стал для меня самоцелью.

И вот итог. Я даже не подумал о том, что моя судьба может обеспокоить ребят, что меня — соперника — они пойдут выручать, рискуя жизнью.

Но что же мне делать теперь, когда я знаю все, когда увидел себя в истинном свете?

Стиснуть зубы и начать жить по-новому! Начать «по капле выдавливать из себя раба», как сказал Чехов. Раба своего «я», раба славы и эффекта. Пока не поздно, пока болезнь не загнана внутрь и не стала неизлечимой. Северные народности Урала получат честного историка!

Пусть приходит брат Тимофея — я смогу теперь смотреть ему в глаза. Вместе с тетрадью брата он получит и эту тетрадь, мою исповедь.