Прошло несколько недель с тех пор, как Овидий возвратился в Рим. Чувствуя, что его могут легко привлечь к процессу по заговору в Реджии, он с сильным беспокойством следил за уголовным следствием над Эпикадом, Авдазием и Сальвидиеном Руфом; но дни проходили за днями, а его не трогали; он стал успокаиваться, теша себя надеждой, что при следствии против него не открыто никаких улик.

Как нам уже известно, Овидий поспешил в Рим под влиянием страха, возбужденного в нем происшествием в Сорренте, но по прибытии в Рим он нашел там новую причину страшиться за себя. О, сколько раз вспоминал он басню о Телке, Козле, Овце и Льве, рассказанную ему Федром в доме Фабия Максима в ту минуту, когда все поздравляли его с тем, что он пользуется расположением цезаря Августа!

Дальновидный вольноотпущенник-грек напророчил ему верно, и поэт досадовал на себя за то, что слишком верил в свое счастье и не последовал тогда мудрому правилу, оправдавшемуся теперь на деле, правилу, что маленьким людям нехорошо вести дружбу с теми, которые гораздо сильнее их.

Мало-помалу он стал, однако, надеяться и на то, что постыдное происшествие, которым закончилась соррентская пирушка, не будет иметь для него тех неприятных последствий, каких он ожидал.

Овидий чаще прежнего стал посещать семейство Фабия Максима, своего родственника, так как от него, бывшего близким лицом к императору, он мог узнать заблаговременно о грозившей ему опасности.

Фабий Максим пока еще не промолвил ни одного слова о намерениях Августа; со своей стороны и Овидий, будучи в доме Фабия, избегал заводить речь о реджийском предприятии, о котором говорил уже весь Рим.

И они имели причину не затрагивать этого предмета.

Будучи хорошо знакомы с началом и всем ходом несчастного заговора, они боялись, быть может, взаимных упреков в том, что сперва ободряли заговорщиков, а впоследствии не сумели ловко и умно довести дело до конца.

К их счастью послужило, между прочим, то обстоятельство, что они были откровенны лишь с главными из заговорщиков, которые не были подвергнуты пытке и настолько были великодушны, что на допросе не выдали прочих участников.

Чтобы пока не встречаться ни с Овидием, ни с Децием Силаном, ни с Семпронием Гракхом, которые могли бы заговорить с ним о волновавшем его событии, Фабий Максим, вскоре после совершения смертной казни над Сальвидиеном Руфом и Луцием Авдазием, отправился на свою виллу, находившуюся в окрестностях Рима.

В таком положении находились дела, когда однажды вечером к Овидию, весело беседовавшему со своими друзьями Талионом, Руфом, медиком Цельзом, Тутиканом и поэтом Каром, явился Сеет Помпей. Посещая Палатин и нередко встречаясь с Августом и Ливией, он постоянно знал обо всем, что происходило в доме императора. На этот раз он сообщил Овидию и его гостям о том, что бывший невольник Ливии, Процилл, к удивлению Августа, бежал от своего нового господина из Соррента и находится теперь в Риме.

Эта неожиданная весть поразила Овидия в сердце, подобно острому кинжалу. Если бы в эту минуту кто-нибудь из его гостей обратил на него внимание, то легко заметил бы овладевшее им волнение: его лицо покрылось бледностью, а глаза приняли выражение, полное испуга.

Оставив своих гостей, – естественно интересовавшихся, особенно в эти дни, когда более обыкновенного говорилось о реджийской пленнице и ее детях, всем, что касалось императорского семейства, – теряться в различных предположениях по поводу возвращения Процилла в Рим, Овидий, найдя приличный предлог, ушел и поспешил к своему другу и покровителю, Фабию Максиму, но, к своему великому горю, узнал от его домашних о его отъезде из города.

Мучимый беспокойством, поэт скоро получил от него известие. Фабий два дня спустя прислал ему записку, в которой, резко укоряя его за нанесенное им, Овидием, оскорбление Августу, высказывал свое желание услышать его оправдание.

Овидий поспешил ответить своему другу и родственнику, но писал неопределенно и сбивчиво, отчасти отрицая свою вину, отчасти сознаваясь в ней и находя гнев Фабия справедливым.

Этот ответ заставил доброго Фабия, понявшего силу оскорбления и, может быть, извещенного обо всем самим Августом, любимцем которого он был, прийти на помощь бедному поэту вторым письмом к нему, где, оплакивая случившееся с ним несчастье, успокаивал его надеждой, что гнев к нему божественного цезаря не будет продолжителен.

Вслед за этим письмом Фабий Максим возвратился в Рим. Узнав о его приезде, Овидий, не желая возбуждать на свой счет ничьего любопытства, отправился к нему ночью и, по возможности скрывая свое беспокойство, просил его сообщить ему, что говорил о нем Август.

– О Публий Овидий, что я могу сказать тебе! – отвечал ему Фабий. – Сегодня же, тотчас по возвращении в Рим, я отправился на Палатин, был принят там императором и, когда находился вместе с ним в его сиракузе, видел собственными глазами, как вошла к нему Ливия Августа с самым строгим выражением лица, а за ней шел Процилл. Вероятно, она имела сообщить своему супругу какое-нибудь очень неприятное известие; она даже не отвечала на мое приветствие; поразило меня, между прочим, и то, что Процилл, обыкновенно смелый и нахальный, на этот раз шел, опустив глаза.

– Но не приписал ли ты такое состояние их обоих вине Процилла, ушедшего из Соррента против воли цезаря? – спросил поэт, вовсе не убежденный в справедливости этого замечания и сделавший его лишь с целью узнать, какое впечатление произвело на Фабия виденное им у Августа.

– Нет, Публий, я не думаю этого. Процилл находится в Риме не со вчерашнего дня, а во-вторых, тебе хорошо известно, что это нисколько не обеспокоило бы Ливию Августу, которая за самовольный побег тотчас бы бросила своего невольника в тюрьму и заковала бы его в цепи; нет, я боюсь худшего. На дары, сделанные Ливией дочери и внукам Скрибонии, я никогда не смотрел как на выражение ее любви к ним.

– Так что же ты думаешь? – настаивал поэт с большим беспокойством.

– Догадываясь, что Ливия явилась к цезарю с каким-нибудь важным делом, которое желает передать ему по секрету, я откланялся и ушел, не получив, по обыкновению, приглашения остаться.

– Фабий, я чувствую себя погибшим; не оставляй меня ради нашей старой дружбы.

– Нужно, Назон, чтобы ты открыл мне настоящую причину, возбудившую нерасположение к тебе Августа. Цезарь не сказал мне ничего ясного, как в своих письмах, так и в своем разговоре со мной; он повторял лишь, что не ожидал от тебя, им облагодетельствованного, такого ужасного оскорбления. Расскажи же мне, в чем дело.

– Войдем в таблинум, и ты узнаешь обо всем.

Овидий и Фабий, выйдя из экзедры, где они в это время находились, ушли в уединенный кабинет, и тут поэт рассказал подробно своему другу все, случившееся на его глазах во время соррентской пирушки. Оправдываясь, он называл свое поведение неблагоразумным и глупым, но не злым и преступным; рассказал также о неожиданном исчезновении невольника, подаренного Ливией Агриппе Постуму.

– Эта женщина – неумолимая фурия! – воскликнул добрый Фабий. – Бедные дети моего Випсания Агриппы, до какого ужасного положения доведет она вас! Но ты, мой друг, можешь оправдать себя…

– Каким образом, если ты не поможешь мне?

– О Публий, я употреблю все старания, чтобы спасти тебя; а теперь подумаем о том, не можешь ли ты предупредить грозящий тебе удар. По твоему мнению, никто иной, кроме Процилла, не мог быть свидетелем этого постыдного происшествия?

– Да, он один был свидетелем. Вопреки приказанию своего господина оставаться в Помпее, он вернулся оттуда раньше срока и явился в триклиниум совершенно неожиданно, когда никого из служителей не звали.

– Нет никакого сомнения в том, что он следил за вами и делал это по повелению Ливии Друзиллы. Хитрая женщина постоянно устраивала западни детям Марка Випсания Агриппы. А знает ли цезарь о твоем возвращении в Рим?

– Ливия наверно знает об этом: она имеет повсюду доносчиков.

– Необходимо, чтобы ты завтра же утром одним из первых приветствовал императора в его доме.

– А затем что?

– А затем ты должен известить его о проступке, совершенном его внуками.

– О! Никогда я не совершу этой низости! Чтобы я решился погубить детей Юлии и Агриппы!

– Они уже погибли.

– Но я не увеличу их несчастья своим предательством. К тому же как выслушает Август рассказ о таком позоре его фамилии? Не пожелает ли он, быть может, уничтожить свидетеля этого позора? А если Август до этого не дойдет, то кто и что спасет меня от мести Агриппы Постума? Быть может, мои же собственные песни возбудили и увлекли их.

– Ты же не нарочно декламировал их; да, наконец, они известны всему Риму. Но я знаю цезаря: не за стихотворения ты потеряешь его милость, а за то, что присутствовал при акте, причинившем расстройство, скандал и бесчестье его семейству.

– Так думаю и я, Фабий, но все-таки мои стихотворения будут мне вменены в преступление.

Поэт казался убитым; он предчувствовал приближение большого несчастья.

Фабий не преминул тут же упрекнуть своего друга в том, что он не доверил ему тайны ранее, и таким образом лишил его возможности заблаговременно расположить Августа к милосердию; но так как испорченного дела поправить было нельзя, то Фабий стал ласковыми словами успокаивать и ободрять Овидия, обещая всеми силами защищать его перед цезарем.

– О Фабий! – воскликнул Овидий. – Вся эта интрига против меня приготовлена с давнего времени Ливией: она поклялась сгубить меня, и сгубит.

– Зачем так думать?

– Разве она не подозревала во мне всегда поэта, воспевшего Юлию, отверженную жену ее сына Тиверия? Разве я не слышал много раз, как с ее уст срывалась досада за мою песнь о Коринне, под которой, по ее мнению, скрывал я Юлию? Не упрекала ли она меня за мое расположение к дочери цезаря, которую, между прочим, я обвинял в неверности и бесстыдстве? С того времени Ливия невзлюбила меня и не принимала меня с той приветливостью, какой дарила меня, когда я посвятил одно из своих стихотворений ее сыну Друзу.

В эту минуту в комнату вошла Марция, добрая жена Фабия Максима, и прервала разговор двух друзей, известив мужа, что в гостиной собрались его приятели, среди которых находились и друзья Овидия, Кар и Цельз, желавшие видеться и с ним.

– Публий Овидий, – шепнул поэту Фабий Максим, собираясь идти к гостям, – ободрись и не давай никому подозревать о случившемся с тобой; молчи, ради Геркулеса, молчи о происшедшем в Сорренте, и будем ждать дальнейших событий!

Теперь оставим их на время, чтобы разъяснить, каким образом Процилл прибыл в Рим так поздно, что до его прибытия успел окончиться процесс над Азинием Эпикадом, Луцием Авдазием и Сальвидиеном Руфом. Читатель припомнит, вероятно, тот момент, когда Процилл явился неожиданно в триклиниум с факелом в руках и тотчас же получил от Агриппы Постума, взбешенного его появлением, приказание зажечь лампады и удалиться. Неловкое положение, в каком находились в ту минуту Агриппа и младшая Юлия, помешало потребовать от дерзкого невольника объяснения о том, почему он, нарушив его приказ оставаться в Помпее, возвратился в Соррент. Процилл, разумеется, сумел бы найти оправдание, так как этому гнусному орудию Ливии природа не отказала ни в уме, ни в хитрости; настоящая же причина его неповиновения заключалась, как догадывается читатель, в том, что ему выгоднее было услужить Ливии, нежели своему временному господину, а при своей дальновидности он был убежден, что присутствие жены Луция Эмилия Павла в доме Агриппы даст ему случай отличиться перед Ливией и заслужить обещанную ему свободу.

Вот почему, нарушая приказание своего господина, Процилл тотчас же возвратился из Помпеи в Соррент и в ночь банкета следил за неосторожными и легкомысленными внуками Августа. Подслушивая у дверей триклиниума, он был незримым слушателем их нескромных речей и песен Овидия, свидетельствовавших об их опьянении. Открыв дверь в роковую минуту, он одним взглядом заметил все, что было ему нужно и более чего не могла надеяться услышать от него императрица; этого было даже слишком много для женщины, решившейся погубить детей ненавистной ей дочери ее мужа. Гнев Агриппы Постума мог иметь своим последствием смерть Процилла; последний, понимая это, решился бежать, не теряя времени.

Пользуясь благоприятной минутой, он бегом достиг купальни, вскочил в лодку своего господина, качавшуюся тут же, и пустился в море. Высадившись по ту сторону Стабии на пустынный берег, он быстро вскарабкался на вершину горы, оттуда бросился бежать, не переводя духа, по узким и извилистым тропинкам и, достигнув находившегося в той местности храма, посвященного богине Венере, спрятался в нем.

Там прислушивался он со страхом к лаю собак, спущенных в погоню за ним; потом заметил с радостью, что они были отозваны, так как лай их стал замирать вдали и, наконец, стих совсем.

Выйдя затем из храма, Процилл осторожно добрался до ближайшего скалистого уступа и увидел оттуда барку, плывшую по направлению к Сорренту. Это были реджийские беглецы; невольник Ливии не мог этого знать, но чутье подсказало ему, что плывшие были друзья семейства Юлии, когда он увидел, что барка повернула прямо к соррентскому берегу и остановилась у ступеней виллы Ведия Поллиона.

Заря начинала уже освещать горизонт, и Процилл, не перестававший до того времени следить за баркой, вскоре отчалившей от берега и скрывшейся в открытом море, вспомнил, что ему нельзя оставаться более вблизи Соррента. Он направил свои шаги в сторону Помпеи, а потом, через Ачерру, пошел на север, по направлению к Риму.

Опасен был путь для беглеца; в нем по его костюму могли узнать невольника, схватить его по подозрению, как убежавшего от своего господина и представить в суд.

Но испытанное Проциллом на пути в римскую столицу не имеет никакого отношения к нашему рассказу, и нам достаточно знать, что он провел, как мы уже сказали, много дней в дороге и прибыл гораздо позднее заговорщиков, высланных в Рим из Реджии, и самого Овидия.

Теперь возвратимся в экзедру, то есть в гостиную Фабия Максима, где ждали хозяина дома обыденные посетители его вечеров; некоторые из них нам уже знакомы; между ними находились: Проперций, верный обожатель Цинции, и Федр, поэт-переводчик эзоповских басен.

На этот тут раз были и друзья Публия Овидия Назона, знаменитый медик того времени Цельз и писатель Кар.

При виде этих близких ему людей, редко посещавших дом Фабия Максима, сердце Овидия еще более стеснилось: их появление тут в эту минуту не предвещало ему ничего хорошего, и беспокойство ясно изображалось на его лице, когда он входил в гостиную.

И надобно полагать, что вольноотпущеннику Августа, Федру, было что-нибудь известно о грозе, собиравшейся над головой поэта «Метаморфоз», если он, подойдя к последнему и пожимая ему дружески руку, проговорил:

– О, Публий Овидий, зачем в то время ты не хотел понять меня и последовать моему совету!

– А потому, что сами боги желали, чтобы я своим собственным примером запечатлел высказанную тобой истину, – отвечал с грустью Овидий, в свою очередь с чувством пожимая правую руку дальновидного баснописца.

Проперций и другие присутствовавшие не могли объяснить себе причины той таинственности, какая царствовала в эту минуту в экзедре. Их поражали печальное выражение лица поэта Коринны, еще более убитый вид Кара и Цельза.

Последний, решившись говорить, подошел к Овидию и сказал:

– О Публий, что за причина, что вокруг твоего дома бродят со зловещими физиономиями полицейские чиновники? Они спрашивали о тебе у твоей жены и, узнав, что тебя нет дома, несомненно, поджидают тебя.

– Ты слышишь? – воскликнул Овидий, обращаясь к Фабию Максиму, и затем ответил своему другу Цельзу: – О, Цельз, право, не знаю, чего они хотят от меня; тем не менее я должен спешить к ним навстречу, чтобы своим долгим отсутствием не усиливать страха и беспокойства моей бедной жены.

– Ты справедливо говоришь, – заметил Кар, – но позволь мне сопровождать тебя домой.

– И я пойду с тобой, – прибавил медик Цельз.

Фабий Максим, предчувствуя, что гнев Августа готов разразиться громом над головой поэта, горячо обнял его на прощанье; затем Овидий простился с Марцией и с ее гостями, которые, как показалось поэту, холодно отнеслись к нему, догадавшись, вероятно, что он потерял расположение императора; ничем иным они не могли объяснить себе появления вокруг Овидия полицейских чиновников.

И едва лишь Овидий повернулся к ним спиной, они стали выдумывать о нем самые нелепые истории, в которые они вмешивали и молодую жену Луция Эмилия Павла, так как им было небезызвестно, что влюбчивый поэт сопровождал ее в Байю, где и оставался с ней под одной крышей до своего неожиданного возвращения в столицу.

– Байя была всегда ненавистна мне! – воскликнул Проперций, не принадлежавший к этому кружку людей, способных быть друзьями лишь в счастливые дни. – Ненавистна, как место, где собираются лишь для чувственных наслаждений и обмана.

– Это не кто иной, как Цинция, сделала тебе, Сеет Аврелий, ненавистной Байю, – заметил Федр, иронически улыбаясь.

– Да разве мы можем утверждать, что именно Байя была причиной того несчастья, которое приключилось с Публием Овидием Назоном? – заметил кто-то из гостей. – Это несчастье, быть может, вовсе не так велико, как мы воображаем.

– Вероятно, завтра все объяснится, – сказал трагический поэт Варий и закончил этим разговор об Овидии.

Гости еще долго оставались у Фабия Максима, а Овидий вместе с обоими своими друзьями шел между тем к себе домой, куда прибыл около полуночи.

Поэт нашел свою жену в ужаснейшем волнении, потому что чиновники, действительно, несколько раз заходили спрашивать о его приходе. Не предполагая, чтобы была какая-нибудь причина немилости Августа к ее мужу, скрывшему от нее случившееся в Сорренте из боязни, чтобы она не повредила ему своей болтливостью, жена Овидия тем не менее предчувствовала какое-то несчастье, которое приписывала привязанности своего мужа к семейству Юлии.

Овидий, если верить тому, что он высказывает в своем произведении «Tristium» и в своих письмах с берегов Понта, искренно любил свою жену, но в ту эпоху искренняя любовь супруга не обусловливала собой супружеской верности с его стороны. Быть верными своим женам не было в привычках тогдашних мужей, и брак не мешал им ухаживать за чужими женами и входить с ними в интимные отношения, как не мешал также и женам принимать обожателей и предаваться разврату. Пример шел сверху: цезарь Август был открытым любовником Теренции, жены Мецената, своего друга и министра; но кроме Теренции у него была целая сотня других любовниц; и Ливия, как свидетельствует Тацит, не только не ссорилась из-за них со своим мужем, а, напротив, содействовала ему в его любовных похождениях. Об этом мы слышали в триклиниуме на соррентской вилле Агриппы. Из этой истории читатель познакомился также с нецеломудренностью обеих Юлий, матери и дочери; таковы же были по своим привычкам и нравам и другие мужья и жены той эпохи.

Бедная жена поэта, быть может, не походившая на прочих жен, едва лишь увидела мужа, бросилась со слезами в его объятия. С тоской и отчаянием разговаривали они между собой о том, какое несчастье может ожидать их. Так прошло несколько часов, когда вновь постучались в двери.

Это был незваный, но жданный визит.

Вошедший вручил Овидию длинный приказ Августа.

Он был составлен в резких выражениях; в нем император приказывал поэту оставить Италию в течение двух дней и отправиться на жительство в Томи, находившуюся на месте нынешнего Кюстенджи, в римской Скифии, у берегов Эвксинского Понта, где оканчивались тогда границы Римской империи. Строгими словами император запрещал Овидию открывать кому бы то ни было причину постигшего его наказания и под этим только условием обещал ему не делать публичного оглашения об его ссылке, не предавать его суду, а также оставить за ним права римского гражданина, звание патриция и не лишать его жизни.

Таким образом, ему не было даже дано времени собраться в дорогу, так как двух дней, оставленных ему для выезда из Италии, было едва достаточно лишь для того, чтобы успеть доехать до Равенны, откуда Овидий должен был отплыть в назначенное ему место жительства.

Как он провел эти последние минуты в своем римском доме, среди семьи (дочери его не было в это время в Риме), как страдал и в какое приходил отчаяние, это мы узнаем из его собственных слов, свидетельствующих, что в эти минуты он помышлял даже о самоубийстве.

Передаю тут в скромной и свободной прозе его превосходные и трогательные стихи:

«Слезы еще теперь текут по моим щекам при одном воспоминании о той ужасной ночи, которая была последней моего пребывания в Риме и в которую я должен был оставить навсегда все, что было мне так дорого.

Уже поднималась заря, когда я получил приказ цезаря покинуть родную землю. Я не имел ни времени, ни энергии приготовиться к отъезду; не имел возможности ни выбрать себе слугу или попутчика, ни собрать своего платья, ни просить кого-нибудь о помощи.

Я был поражен, я потерял способность мыслить и чувствовать, подобно тому человеку, который, будучи сражен громами Юпитера, еще живет, но не сознает своего существования.

Но едва лишь, под действием самого же горя, ко мне возвратились мои чувства, я стал прощаться с моими друзьями, сожалевшими обо мне и оставшимися мне верными в моем несчастье.

По моим щекам текли потоки слез, когда я прижал к своему сердцу рыдавшую жену; а моя дочь, не знавшая о постигшем меня бедствии, была далеко, в Либийских степях.

Куда ни обращался мой взор, повсюду раздавались жалобы и стоны; казалось, что происходили похороны.

Я, жена, слуги – все мы плакали; в каждом углу дома были слезы и отчаяние; и если возможно мелкие события уподоблять великим, то дом мой представлял собой Трою, доставшуюся в руки неприятеля.

Еще покоились сном люди и животные и луна царила на небе, когда я обратил свой взор к Капитолию, находившемуся так близко у моих Лар, и воскликнул: «О боги, местопребывание которых близко к моей кровле, о храмы, которых не видеть мне более, о ангелы-хранители великого города, который я принужден оставить, будьте моими покровителями во всякое время! И если, будучи ранен, я возьму в руки щит, защитите меня в пути от ненависти и вражды. Скажите божественному (Августу), что если я и совершил невольную ошибку, то пусть он не думает, что эта ошибка была настоящим злодейством и что я перестану быть несчастным, если он умилостивится надо мной».

Так я молил бессмертных; еще с большей мольбой обращалась к ним жена моя: распустив волосы и обливаясь слезами, она обнимала алтарь Ларей и дрожавшими устами целовала его и угасшие на нем угли умоляя жестоких богов смилостивиться надо мной. Но ночь приближалась к концу, Медведица исчезала на утреннем небе, и медлить более было нельзя.

Что мне оставалось делать? Меня удерживала привязанность к родине, а между тем мне необходимо было отправиться. О, сколько раз отвечал я друзьям, торопившим меня готовиться в путы зачем вы меня торопите? Подумайте, куда мне назначено жить и что приходится покидать?

И сколько раз я ласкал себя надеждой, что мне будет дозволено уехать в другое время; трижды я ступал на порог, трижды отступал назад, следуя влечению своей души! Несколько раз принимался я прощаться, несколько раз возобновлял последние поцелуи и повторял те же самые слова, окидывая взором дорогие мне предметы.

Наконец, к чему мне спешить? Ведь естественно медлить, когда приходится оставить Рим, чтобы ехать в Скифию, назначенную мне местом ссылки. У меня живого отнимают живую жену, дом и дорогих мне обитателей моего дома. О товарищи, которых я любил братской любовью, о друзья, преданные мне до последней минуты! Увы! Дайте мне обнять вас, пока мне это еще возможно, быть может, это в последний раз; воспользуемся последним часом, который мне остался. Но долой нерешительность! Собравшись с духом, я обнял еще раз всех, находившихся около меня, и между тем как мы прощались, несчастная для нас звезда Люцифера блеснула на небесном своде. В эту минуту я почувствовал такую боль во всем теле, что мне казалось, будто оно разрывается на куски; так страдать должен был тот Луций, который за измену был разорван на части лошадьми, пущенными в противоположные стороны. Тут вновь раздались крики и рыдания моих домашних, рвавших волосы и терзавших свои обнаженные груди; а жена, крепко обняв меня, произнесла среди слез следующие слова отчаяния: «Нет, ты не должен быть отнят у меня! Нас не разлучат! Вместе, да, вместе поедем мы; я последую за тобой; если муж – изгнанник, то и жена его будет изгнанницей. Мне открыта дорога в далекую землю; а для судна, которое повезет тебя, я буду легкой ношей. Ты удаляешься из родной земли по приказанию Августа, я – по приказанию любви: любовь есть цезарь, повелевающий мной».

И она хотела следовать за мной, но я ради себя постарался удержать ее дома и покинул ее с распущенными волосами и помертвелым лицом. Потом мне говорили, что после моего ухода она упала полумертвой на землю, а затем, придя в себя, посыпала пеплом свои волосы и похолодевшие члены, призывала ежеминутно по имени отнятого у нее мужа и так страдала, как будто хоронила меня и свою дочь; она хотела умертвить себя, чтобы посредством смерти избавиться от мучений и только ради меня осталась жить. Да, она живет, и так как боги желали моего изгнания, то живет лишь для того, чтобы служить мне утешением в моем несчастье».

В жалобных и унизительных письмах с Понта Овидий рассказывает о своем несчастном путешествии на галере «Коритеоле», совершенном во время холодного декабря того года (761 от основания Рима) от Равенны до Томи, которую он вместе со Страбоном называет местом самым печальным и неприветливым во всем мире, тогда как Плиний, напротив, считает этот город одним из самых лучших и красивых городов Фракии.

Но прежде чем расстаться с читателем, я познакомлю его с этим городом, а теперь возвратимся к другим личностям, фигурирующим в нашей истории.