ПЕСНИ

После строгого выговора, сделанного Луцию Виницию императором Августом за то, что тот, забыв должное уважение к императорской фамилии, осмелился публично ухаживать в Байе за женой Луция Эмилия Павла, бывшего консулом и, следовательно, также заслуживавшего уважения со стороны молодого, ничем еще не отличившегося патриция, Август стал раздумывать о том, можно ли было ему согласиться на просьбу своей внучки, желавшей ехать в Соррент, чтобы повидаться там со своим братом, Агриппой Постумом.

До того времени Август не слышал о жизни младшей Юлии еще ничего особенно постыдного, что могло бы его оттолкнуть от нее: до него доходили рассказы об ее ветрености, быть может, и о некоторых неблагоразумных поступках, представлявшихся пустяками и не обращавших на себя внимания публики, привыкшей к скандальной жизни римских матрон. Нашептываниям же самой Ливии о дурном поведении Юлии он не вполне доверял, зная, что Ливия не особенно расположена к ней и брату ее, Агриппе Постуму; наконец, в данном случае на него могло иметь влияние и общественное мнение, находившее, что он был жесток по отношению к своей дочери Юлии и ее сыну, удаленным им в ссылку.

Как бы то ни было, Август не скрыл от Ливии просьбы своей внучки разрешить ей поездку в Соррент и был отчасти удивлен, что Ливия не только одобрила эту просьбу, но старалась убедить своего мужа в том, что такая поездка была бы очень полезна, так как младшая Юлия могла бы своими глазами увидеть, насколько ссылка в таком восхитительном уголке, каков был Соррент, изменила нрав и образ мыслей Агриппы.

– Если Юлия убедится, – сказала Ливия, – в том, что он остается по-прежнему груб и жесток, то от нее узнает и народ, столь сочувствующий Агриппе, что он не без причины удерживается в ссылке; если же она вынесет оттуда противное мнение, то нам приятно будет возвратить ему свободу и вызвать его в Рим.

Таковы были рассуждения хитрой женщины, которую впоследствии Калигула справедливо называл Улиссом в юбке, Ulissem stolatum; но под этими рассуждениями скрывались иные предположения и планы, пагубные для детей Марка Випсания Агриппы.

Зная хорошо неисправимость характера и наклонностей молодого Агриппы Постума и ветреность его сестры Юлии, Ливия была уверена в том, что свидание между ними будет иметь последствием какой-нибудь безумный поступок с их стороны, который мог бы способствовать их окончательной гибели. Во всяком случае, можно было ожидать, что при свидании они станут бранить и проклинать своего деда Августа, о чем последнему будет донесено своевременно, а Ливия сумеет воспользоваться в свою пользу этим обстоятельством.

Нам известно уже, что предусмотрительная Ливия расставила сети вокруг внука и внучки своего мужа, поместив как при младшей Юлии, так и при Агриппе Постуме доверенных ей людей, долженствовавших сообщать ей обо всем, ими замеченном, и служить, таким образом, успеху ее планов. В поездке младшей Юлии в Соррент она видела не благосклонность Августа к своим внукам, а одну лишь ловушку для них.

Итак, Август, питавший в глубине души своей расположение к наказанным им членам своего семейства, легко сдался на рассуждения Ливии и поспешил написать к своей внучке, разрешая ей удовлетворить свое желание поехать в Соррент для свидания с братом. В том же письме он выражал, между прочим, свою волю, чтобы Юлия не ездила в Соррент одна, а в сопровождении Публия Овидия Назона, старого друга ее мужа, не имевшего возможности, при своих сенаторских обязанностях, оставить Рим.

Очевидно, придворные скрывали перед Августом ту свободу, какую дозволяли себе в то время римские матроны, вовсе не знавшие стыдливости и сделавшиеся смелыми не менее мужчин; иначе он выказывал бы больше предосторожности по отношению к женщинам, принадлежавшим к его семейству.

Такое неожиданное требование императора было сперва неприятно Ливии: оно, как ей казалось, вредило ее планам и разрушало ее надежды; но, не желая выдать себя, она не противоречила своему мужу, и его письмо было немедленно отправлено в Байю.

Получив это письмо, жена Луция Эмилия Павла, очень довольная данным ей разрешением и вместе с тем мыслью, что ее отношение к Луцию Виницию не возбудило подозрений в ее беде, решилась немедленно ехать в Соррент, спеша увидеть и обнять брата, с которым находилась в разлуке столь долгое время.

Овидий, человек, легко увлекавшийся, был очень польщен тем, что цезарь избрал его ментором своей внучки: это подтверждало в его глазах то доверие, какое постоянно выказывал ему государь. После Вергилия и Горация ни один поэт не получал от Августа таких доказательств его благосклонности и уважения. Овидию думалось уже, что он напрасно подозревал и Ливию в ее неприязни к нему. Вообще говоря, дальновидность не была качеством, присущим нашему поэту.

Основываясь на разрешении деда, Юлия потребовала из соседнего Мизена, где находилась стоянка преторского флота, одну галеру, которая могла бы доставить ее поскорее в Соррент. В просьбе внучки императора не было, разумеется, отказано.

Юлии нельзя было терять времени, так как по предварительному соглашению со своими друзьями она должна была находиться уже в Сорренте в те дни, в которые заговорщики собирались освободить ее мать из Реджии, откуда в случае успеха, казавшегося Юлии несомненным, они должны были прибыть в Соррент для освобождения Агриппы Постума. Затем заговорщики имели намерение отвезти Юлию и ее сына к войску в Галлию, где находились в то время Германик и Агриппина, при помощи которых Юлия и Агриппа могли бы, к досаде злой Ливии, силой принудить Августа возвратить им те права и почести, которые принадлежали им по рождению и по их прежнему положению в обществе и государстве.

Таковы были надежды дочери Августа и ее сына, и они были убеждены в их осуществлении, так как заговор был предпринят людьми смелыми и решительными, позаботившимися, кроме того, привлечь к своему делу корсаров, привыкших к рискованным предприятиям.

Решено было плыть в Соррент с восходом солнца. Императорская галера, совершенно готовая к отплытию, качалась уже на волнах байского залива: матросы были на своих местах, гребцы на своих скамьях ждали приказа, а юнги уселись верхом на реях, готовые по первому знаку маневрировать парусами.

Юлия вышла из гинекея, принарядившись с помощью девушек; поэт уже поджидал ее; из девушек одна лишь заведовавшая драгоценностями и украшавшая ими свою госпожу должна была сопутствовать ей в ее поездке.

Вступив во внутренний дворик, Юлия, обращаясь к Овидию, произнесла уже было «Пойдем!», как вдруг увидела перед собой Амианта, белокурого анагноста, который, бросившись перед ней на колени, прокричал голосом, полным тоски:

– Возьми меня с собой, о моя госпожа, возьми меня с собой и дай мне возможность разделить с тобой все опасности твоего путешествия!

Улыбнувшись божественной улыбкой и глядя чарующим взором на юношу, она положила свою руку на его голову и спросила:

– Но о каких опасностях говоришь ты, мой маленький Амиант? Что заставляет тебя бояться за меня?

Продолжая стоять на коленях, Амиант поднял на красавицу Юлию свои голубые глаза, блестевшие слезами, и отвечал ей:

– Клянусь тебе Геркулесом! Прошлую ночь мне снился очень дурной сон, предвещающий большое несчастье. Умоляю тебя позволить мне ехать с тобой. Ты подвергаешь себя опасности еще потому, что сегодня священный день Сатурна, в который, как тебе известно, религия предписывает покой.

Эти слова моментально пробудили у Юлии чувство суеверия, и она повернулась лицом к поэту, как бы спрашивая его, следует ли ей отложить свою поездку. Суеверие было естественно у женщины высшего класса общества того времени, когда даже образованные мужчины нередко откладывали путешествие или совсем отказывались от него по самым нелепым причинам, так, например, если им случалось, выходя из дома, стукнуться о порог.

В эту минуту Юлия припомнила, что дурное предзнаменование имел и Тибулл, когда он, вопреки просьбам своей Делии, предчувствовавшей несчастье, готовился отправиться в путь вместе с Мессалой. Впоследствии поэт в одной из своих элегий сожалел о том, что он не внял просьбам Делии.

«Я уже совсем собрался в путь, – пел Тибул в этой элегии, – когда, из сожаления к Делии и желая утешить ее, стал тревожно искать какой-нибудь повод, чтобы на короткое время отложить свой отъезд.

То мне казалось, что полет птиц предсказывает несчастье в дороге, то внутренний голос нашептывал дурное, то я думал о дне, посвященном Сатурну.

О, сколько раз, выходя на улицу, я спотыкался на пороге, и предчувствия мучили меня».

И бедный Тибулл, не пожелавший все-таки склониться на такие предостережения судьбы, был во время этого путешествия почти на полпути застигнут жестокой болезнью.

Вот почему и нежная просьба красавца анагноста смутила молодую жену Луция Эмилия Павла, готовую было отложить свой отъезд; но Овидий, обратившийся к Амианту, сказал ему:

– Успокойся, дитя, наша отлучка не будет долговременна.

Затем он подал руку Юлии, и они вышли из виллы, сопровождаемые одной лишь девушкой. Тогда Амиант не мог удержаться: он заохал, слезы полились ручьем из его глаз, и он оставался в том же положении до тех пор, пока не слышал уже более голоса Юлии, скрывшейся на повороте дороги, ведущей от виллы к морскому берегу.

Дело в том, что юноша любил со всей силой первой страсти прелестную жену Луция Эмилия Павла.

Поднявшись с места, где он умолял Юлию взять его с собой, он побежал в верхний этаж дома и, выйдя на террасу, стал глядеть оттуда, с болью в сердце и с предчувствием несчастья в душе, на отъезд своей госпожи – божества, которому он воздвиг внутри себя алтарь и которому он молился.

Он видел, как красавица Юлия взошла на императорскую галеру, как встретили ее там с подобавшими ей почестями и уважением; завидовал находившимся возле нее Овидию и ее служанке; затем услышал голос командира галеры, приказывавшего поднять якорь, и после того голос pausarius’a, отдавшего приказание гребцам приняться за весла; видел, как судно повернулось носом к морю и, быстро рассекая его поверхность, вышло из порта. Амиант продолжал стоять на террасе, следя за равномерным движением весел и за удалявшейся галерой, оставлявшей позади себя длинный след, пока она не скрылась от него за многочисленными лодками, сновавшими по заливу и развозившими, по обыкновению, каждое утро товары и провизию в береговые города и местечки.

Длинный путь по заливу, из Байи до Соррента, совершен был Юлией и Овидием без всяких приключений, и они все это время не переставали наслаждаться красотами природы, постепенно представлявшимися их глазам.

Только тот, кому случилось посетить этот уголок упавшего с неба рая, поймет те приятные ощущения, какие испытывали наши путешественники, плывя к Сорренту. Глаза их пробегали вдоль всего улыбающегося берега, идущего полукругом от Байи до самого Соррента и усеянного виллами, местечками, городами, более или менее населенными и полными жизни и веселья. Сперва они оставили позади себя Павзилипо, потом очаровательный город Партенопу, откуда доносился к ним шум деятельности бодрствовавшего уже населения и куда плыли со всех сторон барки и лодки различных размеров и с разными предметами; за Партенопой показался Геркуланум с роскошными виллами цезаря, Фабия, Бальби, отражавшимися в прозрачном море, как в зеркале; за Геркуланумом возвышался Везувий, с извержениями которого не были еще знакомы соседние села и города; далее следовали Ретина, Сильва-Мала, Реква и Оплонт, Помпея, Таврания и Стабия; отсюда шли вдоль берега покрытые роскошной растительностью холмы, украшенные беломраморными храмами, посвященными разным божествам; наконец перед их глазами предстал красивый Соррент со своими дворцами, виллами, храмами и прочими зданиями.

С платформы, устроенной над палубой, на которой в это время стояла красавица Юлия вместе с Овидием, открывалась вся панорама Соррента, обширного и многолюдного в ту эпоху города, не боявшегося еще конкуренции с лежавшим против него Неаполем, главным городом так называемой Великой Греции.

До ужасного извержения Везувия в 79 году по P. X., схоронившего тогда под своей лавой великолепный Геркуланум и покрывшего шлаком и пеплом Ретину, Тавранию, Оплонт и промышленную Помпею, причем море отошло на значительное расстояние от его стен, – до этого извержения перед Соррентом существовал длинный мол, а на вершине горы, на нижней половине которой расстилался амфитеатром этот город, красовался храм, посвященный богине Церере.

Когда императорская галера проходила у соррентского берега, певец «Метаморфоз», указывая на этот берег, скалисто возвышавшийся над поверхностью моря, напомнил Юлии, получившей, как нам уже известно, хорошее образование в доме своего деда, Августа, что в находившихся в ту минуту перед ними скалах выдолблены пещеры, служившие храмами, посвященными сиренам, на которые народное предание указывало как на пещеры Улисса. Действительно, отверстие одной из этих пещер, выходившее в море, живо напоминало собой описание пещеры Полифема, сделанное Гомером в «Одиссее»:

В одной из ближних скал нашли мы грот обширный; Он к морю обращен отверстием своим, Покрытым лаврами, в густой тени которых Паслися козы, овцы и ягнята. А на скале, что высится над гротом, Стоят дубы столетние и сосны.

В то время в народе существовало еще предание, будто в отдаленной древности на этих берегах жили гиганты, называвшиеся лестригонами или циклопами и бывшие, по словам Гомера, страшными и жестокими людьми, которые, гордясь благосклонностью к ним богов, не обрабатывали полей и не сажали деревьев. Земля давала им без всякого с их стороны труда и ячмень, и пшеницу, и крупный виноград благодаря обильным дождям, которые посылались Юпитером. Эти люди не знали ни законов, ни публичных собраний; они жили на горах, в обширных гротах, и каждый из них управлял там, как хотел, своими женами и детьми, не заботясь о других.

Овидий продекламировал Юлии место из «Одиссеи» Гомера и затем сообщил ей по поводу упоминаемых Гомером гигантов, что ему случилось видеть в Сорренте древние скелеты и черепа очень больших размеров.

– Действительно, я вспоминаю теперь, – заметила Юлия, – как Флакх, объясняя мне Фукидида, говорил мне, что, по мнению этого великого историка, одна часть Великой Греции была в древнейшие времена занята народом, носившим название лестригонов, отличавшихся высоким ростом и грубыми нравами.

– Там, направо, на оконечности мыса, что выдается скалой в море, стоит храм, посвященный Геркулесу; а позади его видишь ли ты роскошное здание?

– Вижу Что же?

– В нем мы отдохнем от нашего приятного путешествия, так как это вилла Ведия Поллиона, где живет твой брат, Агриппа Постум.

– Как красива, о Овидий, эта местность. Право, он был счастливее нашей матери, прожившей такое долгое время на пустынной Пандатарии. Но скажи мне, не тут ли Поллион откармливал своих знаменитых мурен, о которых так много говорили в самом Риме?

– Да, тут жестокий Поллион, в присутствии твоего деда, Августа, приказал бросить на съедение этим рыбам одного из своих невольников за то, что несчастный нечаянно разбил дорогую вазу из муранского стекла.

– Я слышала об этом зверском поступке и помню, что несчастному невольнику не помогло даже вмешательство Августа, ходатайство которого Поллион оставил без внимания, не согласившись даже на то, чтобы самому невольнику было предоставлено выбрать для себя тот или иной род смерти: он был брошен к кровожадным муренам. Об этом рассказывал мне мой дед, передав мне и то, что, не будучи в состоянии смягчить жестокость сердца Поллиона, он попросил его показать ему свои драгоценные муранские вазы, которых у Поллиона было несколько штук; и, когда тот принес их моему деду, он в одно мгновение разбил их в мелкие куски.

– Превосходный поступок; Цезарь Август справедлив.

– Да, но лишь тогда, когда он бывает справедливым. Мне также случилось однажды молить его о прощении одного бедного медиастина, который украл и зарезал куропатку; все мои мольбы были, однако, напрасны: дед мой хотел во что бы то ни стало видеть своего невольника повешенным. Если начать разбирать моего деда, в нем легко заметить прежнего триумвира.

Улыбнувшись в знак согласия, поэт продолжал описывать Юлии находившуюся перед их глазами местность:

– Посмотри сюда: на этой стороне находится греческий пруд, откуда граждане пользуются водой, доставляемой в пруд водопроводом, арки которого виднеются там, между дубовыми и каштановыми деревьями, из-за верхушек которых выглядывает теплая гора.

Такими объяснениями удовлетворял Овидий любопытство своей спутницы, пока галера приближалась к Сорренту, превратившемуся ныне в скромное местечко, хотя и заслуживающему, по своему красивому положению, внимания иностранцев, стекающихся сюда со всех сторон.

Императорская галера остановилась у подножья виллы Ведия Поллиона, сады которой, спускаясь к самому морю, оканчивались изящной постройкой, служившей купальней; от ее перистиля из дорических колонн шла в море лестница из беломраморных ступеней.

Наши путешественники были встречены тут Агриппой Постумом и некоторыми из представителей городского общества. Агриппа, уведомленный как из Рима, так и из Байи о приезде к нему его сестры, ждал ее с нетерпением.

Едва лишь Юлия ступила ногой на берег, как Агриппа принял ее в свои объятия; встреча их была самая радостная. В такую минуту посторонние могли только стеснять их, а поэтому, поблагодарив их за внимание, оказанное ими его сестре, Агриппа отпустил их.

Овидий, в свою очередь, был встречен всеми с особенным уважением: ни один из римских поэтов, живших в то время, не пользовался такой популярностью, как он; никто более его не был приятен женскому полу, очарованному его песнями, учившими римских красавиц искусству любить и быть любимыми; никто из поэтов, наконец, как думали, не пользовался такой благосклонностью императора Августа, как Овидий.

Первый вопрос, с каким младшая Юлия обратилась к своему брату, был следующий:

– Имел ли ты какую-нибудь весточку от наших друзей из Реджии?

– До сих пор никакой.

– Она, во всяком случае, не заставит себя долго ждать: отсутствие известий о наших друзьях меня даже начинает беспокоить.

При конце этой фразы на лице Юлии изобразилось беспокойство, а ее странное движение заставило Агриппу Постума обратиться к ней за объяснением.

Причина беспокойства Юлии заключалась в том, что в эту минуту она увидела Процилла.

Действительно, невольник Ливии Августы находился тут, вмешавшись в толпу домашних слуг, чтобы быть свидетелем свидания Агриппы Постума со своей сестрой.

Не зная, каким образом Процилл очутился в Сорренте, да еще в доме ее брата, но питая к этому любимцу Ливии сильное отвращение, Юлия спросила Агриппу:

– О, что это за новость? С какого времени и каким образом сделался твоим этот человек, бывший всегда презренным орудием всякого желания нашего врага?

– Его прислал ко мне наш дед, уведомив меня при этом, что я должен принять его, как подарок и залог возврата любви ко мне нашей мачехи, которой, между прочим, насколько мне известно, я никогда не наносил оскорбления.

– Распорядись, милый брат, таким образом, чтобы я не видела его у тебя до тех пор, пока буду твоей гостьей.

– Чем он провинился против тебя? Скажи мне, и, если желаешь, я брошу его тотчас на съедение муренам.

– Нет, не делай этого, брат, но остерегайся его: подарок Ливии есть подарок данайцев: timeo Danaas et dona ferentes; это нам обоим повторял Марон во время нашего детства.

Тут младшая Юлия рассказала Агриппе о том, что ей Ливия прислала в подарок анагноста Амианта с бесчестным поручением следить за всем, что происходит в ее доме.

– Ты подвергла его пытке?

– Нет, милый брат; юноша Амиант неспособен быть доносчиком, он добровольно признался мне, имея отвращение к данному ему поручению; он предан мне бесконечно.

– Зато я подвергну пытке Процилла.

– Не делай и этого, о брат: этим ты испортишь наше предприятие; оно требует с нашей стороны хладнокровия и благоразумия, которое советовали нам наши друзья.

– Пусть будет так; по крайней мере я распоряжусь удалить его отсюда на эти дни, а потом поступлю с ним, как пожелаю.

Таковы были первые минуты свидания между детьми дочери Августа Юлии и Марка Випсания Агриппы.

Действительно, на другой же день Процилла не было уже видно в доме: Агриппа отослал его в Помпею к своему другу Олконию, прося его удержать у себя Процилла на несколько дней.

Овидий, любя детей своей Коринны, не стеснил их своим присутствием, оставив их поделиться друг с другом наедине теми многочисленными впечатлениями и мыслями, которые накопились у них в течение двухлетней разлуки. Ему казалось неприличным и бессердечным стеснять их в данном случае; ему были известны их печальные семейные обстоятельства и их надежды; кроме того, Овидий принадлежал к числу тех, которые были убеждены, что Агриппа Постум не заслуживал своим поведением ссылки, будучи обязан своим несчастьем единственно ревности жены императора, старавшейся убить в сердце последнего любовь к своему внуку и стремившейся передать своему любимцу Тиверию те права, какими пользовался в семействе Агриппа Постум.

С другой стороны, нашему поэту самому хотелось остаться наедине, чтобы вполне отдаться влечениям своей души и своей фантазии: в Сорренте певец «Метаморфоз» находился среди тех мест, которые напоминали ему воспетые им божества. Здесь Геркулес оставил следы своих бессмертных деяний: после похищения быков у Гериона он прошел вдоль всего великолепного берега от Соррента до Байи, положив основание городам Помпее, Геркулануму, Байи и некоторым другим. Сюда пристал на своем судне сын Лаэрта, и здесь он выжег глаз Полифему и слышал пение сирен; здесь он был гостем у волшебницы Цирцеи. На каждом шагу встречались тут храмы, священные источники, пещеры, где скрывались сатиры, гроты нимф, омываемые морем, в зеркальной поверхности которого они любовались собой; словом, все веяло тут поэзией, все тут увлекало сердце и ум поэта.

Поспешив уйти от городского шума, Овидий посетил окрестные горы, где не пропустил ни одного интересовавшего его уголка: он останавливался над кустами душистых роз, которыми славился в то время соседний Песто, древняя Посейдония; любовался зелеными лаврами; спускался к источникам, черпая холодную воду из ручейков, быстро сбегавших, пенясь у камней, к морю; отдыхал под столетним дубом или густолиственным буком, одевавшими склоны Латтарийских гор; глядел на спокойную морскую поверхность, следя за медленным движением рыбачьей ладьи и за парусами коммерческих кораблей; прислушивался к отдаленным звукам пастушьего рожка и к тихому звону бубенчиков пасшихся на ближайших холмах овец. Он оживал, он укреплялся духом при виде улыбавшегося ему неба и очаровательной природы, среди уединения и тишины, столь необыкновенных для него, привыкшего к шумной жизни римской столицы и к беспрерывным развлечениям веселой Байи.

Он видел, как солнце зашло за горы, как тени нежно и постепенно ложились на землю и на море, как зефир, предвестник вечера, подул в воздухе, разнося повсюду благоухание цветов и душистых трав, как стада возвращались в загоны. Наконец он почувствовал голод, не дающий пощады и гению, и подумал об ужине.

Было уже около десяти часов, – в это время римляне садились за ужин, – нужно было, следовательно, поспешить на виллу Ведия Поллиона. Овидий быстрыми шагами спустился к ней, не желая, чтобы его ждали.

Придя туда, он вошел сперва в balineum, то есть в купальню, о которой я уже упоминал. Раздевшись в apodyterium, он перешел в fregidarium, в середине которого находился batisterium, бассейн, отделанный желтым египетским мрамором. Окунувшись в нем несколько раз, Овидий вступил затем в соседнюю комнату – celiamedia или tepidarium, – тепловатая температура которой приготовила его тело к более высокой температуре следующего отделения, calidarium; здесь tractatores мыли и терли его тело, a reunetuarii и aliptae надушили благовонными веществами; затем, возвратившись в apodyterium, Овидий оделся и вышел из купальни, не чувствуя прежней усталости.

Между тем наступил час ужина, и Овидий поспешил в столовую; в соседней с ней комнате его встретили невольники, обязанностью которых было одевать господ к столу. Здесь Овидию подали воду для мытья рук, духи для головы и рук, легкое затрапезное одеяние, наконец, венок из роз и душистых трав, который надевался на голову при торжественных обедах, а богатыми людьми часто и в обыденное время. Принарядившись таким образом, поэт вошел в столовую.

Столовая была ярко освещена сотней висячих лампад, называвшихся luchni и biluchni, смотря по тому, имели ли они один фитиль или два; стены были разрисованы картинами, изображавшими исторические сюжеты; карниз потолка блестел золотом; роскошная мебель и стол, изящно и богато сервированный, дополняли убранство триклиниума.

Агриппа Постум распорядился, чтобы все было по-праздничному: он желал чествовать свою сестру и Овидия, неизменного друга его семейства, самым роскошным пиром. Обеденное ложе было покрыто золотыми узорами; пурпурного цвета скатерть, mantilia, покрывавшая стол, обрамлялась золотой же бахромой, а поверх скатерти лежала прозрачная льняная ткань тончайшей работы; салфетки, таррае, были также из пурпура; пол был покрыт александрийским ковром, усыпанным редкими цветами, наполнявшими комнату ароматом; на столе блестела золотая и серебряная посуда, а в чистом хрустале свет лампад отражался рубинами, топазами и аметистами.

Не успел еще Овидий рассмотреть все это богатство, – отправляя Агриппу Постума в ссылку в Соррент, Август был к нему гораздо снисходительней, нежели к его матери, дозволив ему пользоваться и тут теми же удобствами и роскошью, к каким он привык с детства, – как в столовую вошли Юлия и ее брат, оба необыкновенно красивые и изящные.

Младшая Юлия никогда не казалась Овидию столь прекрасной, как в эту минуту Ее роскошные волосы были также убраны нежными розами и душистой травкой, а белоснежная туника, сделанная из тончайшей ткани, одевала ее стан, оставляя обнаженными шею, часть груди и хорошо выточенные руки, не закрывая также нижней части красивых ног, с которых Юлия имела привычку сбрасывать обувь, когда располагалась на обеденном ложе. Вся фигура этой прелестной женщины дышала невыразимым сладострастием, увлекавшим очарованного зрителя.

По римскому обычаю Агриппа Постум имел на себе синтезис и легкую тогу, называвшуюся coenatoria, потому что она составляла необходимую часть обеденного туалета; лишенная рукавов, она не скрывала его мускулистых рук.

Эти трое картинно восседавших на своих обеденных ложах сотрапезника, – двое из них полные молодости и грации, а третий – импонирующего величия, – легко могли бы вдохновить художника, желающего изобразить пирующих богов Олимпа.

Юлия находилась по правую сторону Агриппы, а Овидий – на противоположной стороне стола.

– Нас трое; это число граций, – заметил поэт.

– Юлия стоит их всех! – воскликнул Агриппа Постум.

– Брат, желала бы я, чтобы тебя слышали теперь наш дед и Ливия Друзилла; они убедились бы в гнусной клевете тех лиц, которые представляют тебя человеком грубых нравов и жестокой души.

– Август, быть может, никогда не поверил этой клевете, – заметил Овидий. – Относительно же Юлии ты, Агриппа, сказал правду.

– Так вот как думают обо мне? – спросил молодой человек.

– Удали из своей памяти на эту минуту людскую к тебе несправедливость и зависть, и воздадим честь богам и преимущественно Венере, нашей родительнице.

Сказав это, Овидий налил янтарного вина в серебряную леписту.

Тут начался пир, и служители стали подавать различные яства.

Сперва была подана promulside, или, как мы говорим, закуска, состоявшая из анчоусов, разного рода колбас, маринадов, помпейского гаро, овощей, возбуждающих аппетит, и вин, располагающих желудок к более солидным блюдам. Затем следовала secunda mensa, и тут появились макрели и мурены, только что выловленные из садка, бывшего на вилле, жареные дрозды и прочее жаркое, молочные блюда, сладкие пирожки и слойки; конфеты и отборные, сочные фрукты, на которых не видно ни одного пятнышка и которые скорее казались только что вышедшими из-под художественной кисти Парразия, нежели сорванными с дерева.

Между закуской и следовавшими за ней блюдами послышались нежные, мелодичные звуки тибии, на которой искусно играла молодая невольница. А когда пир подходил к концу, сводчатый потолок столовой как бы открылся, и над пировавшими друзьями показался Зодиак, усеянный звездами, с Млечным Путем, с Большой Медведицей, с маленькими, но блестящими Плеядами и Вечерней звездой; и как будто этот небесный свод не был искусственным, для большего обмана зрения и чувств, мелкая как пыль роса, надушенная шафраном, освежила горячие лица Юлии, Агриппы и Овидия, а легкий ветерок охладил температуру столовой, сделавшуюся для них слишком теплой и душной от большого количества горевших ламп, а также и от различных вин, которыми они запивали каждое вкусное блюдо, так что изящные и драгоценные каркезии, чаши греческого изобретения, имевшие вид бокалов с тонкими ручками, беспрерывно наполнялись внимательными служителями то фалернским вином, то цекубским и целенским, то соррентским.

Как бывает и при нынешних банкетах, описываемый мной ужин сперва не отличался оживленностью: все три сотрапезника занялись прежде всего удовлетворением желудка, но потом мало-помалу они сделались разговорчивее, и затем беседа их не прерывалась ни на минуту.

Когда туземные вина сменились винами Ретии и Греции и поданы были лакомства, Юлия воскликнула, обращаясь к своему брату:

– Милый Агриппа, ты угощаешь меня сегодня, как сказал Лукулл, по-аполлоновски; но зачем столько церемоний?

– О моя Юлия, я желал бы обладать богатствами Лукулла, чтобы отдать их тебе. Что может быть для меня дороже тебя? Видеть тебя и обнять тебя после двухлетней несправедливой и жестокой разлуки для меня праздник.

– Я готова простить Ливии Друзилле ее прегрешения против нас за счастливые минуты, какими благодаря ей мы пользуемся сегодня, – отвечала Юлия, возбужденная ласковыми словами брата и сделавшаяся, если это было возможно, еще более очаровательной от огня, каким в эту минуту загорелись ее прекрасные глаза.

Агриппа обнял сестру и поцеловал ее в уста; но его поцелуй длился более, чем следовало бы между братом и сестрой.

Поэту показалось, однако, такое влияние сердечного чувства совершенно естественным: тронутый им, он наслаждался, глядя на целующихся, и думал о том, что желание Августа видеть молодого человека исправившимся в ссылке осуществилось, и радовался, что ему, Овидию, придется быть вестником такой счастливой перемены в Агриппе Постуме.

Агриппа приказал служителям вновь наполнить чаши, что они повторяли еще несколько раз.

– Брат, – сказала Юлия, поднимая высоко свою картезию, – соединенные только со вчерашнего дня, хорошо было бы, если бы мы могли свидеться с нашими друзьями в Риме; я пью за успех их предприятия!

Она осушила свой бокал; Агриппа и Овидий, отвечая ей, осушили и свои.

В эту минуту послышался скрип отворившейся двери и шелест приподнятой портьеры; в комнату вошла прекрасная, лишь слегка прикрытая тонким покрывалом и с золотой чашей в правой руке молодая девушка, изящная и легкая, как Геба, своими телодвижениями и своей гибкой фигурой подобная тем танцовщицам, saltatrices, изображения которых встречаются на стенах некоторых домов, открытых в Помпее.

Это действительно была одна из тех девушек-танцовщиц, которые своими сладострастными танцами увеселяли пирующих римлян и нередко удовлетворяют собой похотливых гостей, подобно греческим авлетридам.

– Удались, девушка, – обратился к ней Агриппа, – на этот раз мы не нуждаемся в твоих танцах, мы имеем многое, о чем нам следует переговорить между собой.

И девушка, прикрыв свое обнаженное тело покрывалом, которое во время танцев делало ее живописнее и соблазнительнее, вышла сконфуженной из столовой.

– А она удивительно хороша, – заметил Овидий.

– Но не настолько, как Юлия; посмотри на нее!

Польщенная Юлия, как бы желая выразить свою признательность, взяла руку брата и, пожав ее, оставила в ней свою руку.

– Не думаешь ли ты, – продолжал Агриппа, – что эта красавица танцовщица могла бы увлечь кого-нибудь своими неловкими и пошлыми телодвижениями в присутствии Юлии?

Юлия вновь пожала руку Агриппы.

– Разумеется, нет: та девушка великолепна лишь как комедиантка, а эта – бессмертное существо.

– Слово поэта равносильно слову льстеца, – заметила на это с обворожительной улыбкой прелестная супруга Луция Эмилия Павла.

– Как поступил ты с комедианткой, так поступи и с прочими слугами, – посоветовал тут Овидий Агриппе Постуму, – отошли их всех отсюда: мы останемся одни.

– Совет твой разумен, Овидий.

Все слуги были отпущены. Это, между прочим, было в обычае после того, как слуги при окончании пира делались излишними.

– Мои дорогие друзья, – сказал тогда поэт, – наши сердца полны теперь тревогой о судьбе вашей матери и наших друзей, решившихся пожертвовать своей жизнью ради ее освобождения; мы пили уже за успех их предприятия и легко могли бы проговориться еще нескромнее и опаснее для всех нас. Знайте, что цезарь сделал модной должность доносчика; он распространил ее повсюду, даже стены имеют теперь уши.

– Эта язва старинная, – заметил Агриппа Постум.

А Юлия прибавила:

– Моя мать часто повторяла мне, что еще во время ее молодости были развиты шпионство и доносы, и в доказательство указывала мне на то, что Корнелий Галл погиб по доносу Валерия Ларга, одного из самых близких к нему людей, передавшего Августу нелестные слова о нем своего друга; при этом моя мать рассказала мне об одном случае, бывшем с этим доносчиком.

– Расскажи нам о нем, сестра.

– Этот случай заключался в следующем. Прокулей, один из благороднейших молодых людей того времени, встретив однажды Валерия Ларга в большом обществе, закрыл себе нос и рот, произнеся сперва громко такую фразу: «Где находится этот человек, там невозможно дышать!»

– Еще лучше поступил другой, имя которого я не припомню, – прибавил Овидий. – Постаравшись встретиться с тем же шпионом в присутствии нотариуса и прочих лиц, он обратился к нему с вопросом: «Знаешь ли ты меня?» Когда тот отвечал отрицательно, то человек, о котором я говорю, сказал: «Нотариус, занеси в свою книгу этот ответ; а вы будьте свидетелями того, что Валерий Ларг меня не знает, следовательно, не может и доносить на меня». Как бы то ни было, мы поступили благоразумно, отослав слуг.

– Да, действительно, – подтвердила Юлия, а Агриппа добавил:

– Пока к нам не прибудут наши друзья, мы, в самом деле, должны быть очень осторожны.

– Тем более что наши друзья не заставят себя долго ждать.

– Быть может, – сказала Юлия, – моя мать в эту минуту оставила уже свою реджийскую темницу.

– Да даруют нам такое счастье боги! – заключил Овидий.

Во время этого разговора Юлия не оставляла руки брата и почти склонилась к нему на грудь.

Винные пары, фимиам курильниц, смешанный с оставшимся еще в триклиниуме запахом разных кушаний и массы цветов, распространявших сильное благоухание, все это вместе сильно возбуждало чувственность в трех сотрапезниках; а любезности, какими обменивались при этом брат с сестрой, их фамильярное обращение друг с другом, взаимное расположение их душ, усиленное прелестью свидания после долгой разлуки, во время которой развилась их физическая красота, рождали в их сердцах те привлекавшие их друг к другу чувства, которых, казалось бы, не должно было проявляться при их родственной связи, долженствовавшей охранить их от нецеломудренных помышлений.

Овидий, побуждаемый своей откровенной натурой, а еще более веселым расположением, произведенным в нем значительным количеством выпитых им вин, отложил в сторону серьезность, свойственную его летам, и сделался в свою очередь болтливым и нескромным, отдавшись эротическим и свободным рассказам о событиях и сценах такого содержания, которые в другое время он не позволил бы себе повторить в присутствии своих молодых друзей. Начав же раз повествование о любовных похождениях знаменитых людей той эпохи, он высказал большое знакомство с тайной стороной их жизни. Сперва он занял своих собеседников Вергилием, который в своей жизни легких и игривых Венер предпочитал всякой сентиментальной любви; потом Овидий рассказал о бесплодных вздохах Тибулла, влюбленного в Делию, о сладострастной любовнице Галла, Ликории, о любви развратной Лесбии к Катуллу, о безумной ревности к Проперцию Цинции, сбрасывая маску с этих знаменитых в своем роде женщин и называя настоящими именами этих героинь изящных и вдохновенных песен упомянутых поэтов.

От поэтов Овидий перешел к выдающимся в ту эпоху политическим деятелям и, наконец, увлек своих слушателей рассказами о распутной жизни Августа в молодые годы; и если из уважения к его внукам поэт умолчал о подозреваемой многими любовной связи Августа с их матерью, то зато не скрыл от них всего того, что было известно ему о скандальных интригах Августа с Терентиллой и Тертуллой, с Руфиллой и Сальвией Титисценнией и с некоторыми другими женщинами. Он описал самыми живыми красками тот знаменитый ужин, который был прозван «пиром двенадцати старших богов» и на котором Август фигурировал в качестве Аполлона; этого Аполлона Овидий представил в таком забавном виде, что внуки Августа, слушая рассказ своего друга-поэта об этом ужине, помирали со смеха.

– Я уже слышала об этом, – сказала Юлия, когда Овидий кончил, – и мне говорили при этом, что по поводу этого пира в то время в Риме появилось много сатир и карикатур.

– Это действительно так, – подтвердил Овидий. – И причина общего неудовольствия пировавшими земными богами и отвращения к их пиру заключалась в контрасте, бросавшемся каждому в глаза, между этим пиром и нищетой народа, в то время повсеместно голодавшего.

– Помнишь ли ты стихотворение, которое было тогда у всех на устах? – спросила Юлия у Овидия.

– Вот оно:

С тех пор, как на римском банкете Двенадцать богов пировало,— Меж них был также и цезарь Под маской красивою Феба,— И каждый из них после пира Небесному блуду предался; С тех пор настоящие боги От нас отвернулись во гневе, И даже Юпитер покинул Свои золоченые храмы.

– Очень хорошо! – воскликнул Агриппа, счастливый тем, что его строгий дед отличался худшими пороками, нежели те, за которые он преследовал своего внука.

– Выпьем за эротические подвиги цезаря Августа, – предложил Агриппа, наливая нектар в чаши Юлии и Овидия.

Юлия, не менее своего брата наслаждавшаяся этими рассказами о скандалах своего деда, прибавила:

– Семпроний Гракх, питавший сострадание к нашей матери и не одобрявший излишней строгости, с какой с ней поступали постоянно, имел, следовательно, тысячу причин утверждать, что более бесчестные часто оказываются самыми строгими относительно других, а менее целомудренные требуют от других целомудрия; Гракх клялся также, что Август был женолюбцем и отвратительно развратным не только в своей молодости; он и под старость посещал чужих жен и охотно предавался разврату вследствие своей похотливости или, как говорят его друзья, из политических видов.

– В этом случае, – добавил Овидий, – он не уважал и не щадил даже своих друзей; всем известна, например, его безумная страсть к жене Цильния Мецената, столь ему преданного и бывшего у него министром.

– Скупой во всем до отвращения, он был очень щедр лишь к сводникам. О! Слухи о его грязных поступках доходили и к нам в Соррент, и меня уверяли, – говорил Агриппа, – что, не удовлетворяясь замужними и хитрыми матронами, он бегал, как сумасшедший, за самыми молоденькими девочками.

– И главной посредницей в этих делах бывает у него жена, честная Ливия Друзилла, – добавила Юлия.

– В этом-то и заключается тайна ее влияния на него, – заметил тут Овидий.

– Вот так образцовая парочка, нечего сказать! – воскликнул Агриппа.

– Хотите знать еще больше? – продолжал увлекшийся поэт.

– Рассказывай, рассказывай нам все, Овидий, – просил его Агриппа, – я готов познакомиться с героическими деяниями нашего добродетельнейшего деда, старающегося выказать себя Катоном по отношению к своей дочери и внукам.

– Так ты еще кое-что знаешь о нем? – спросила в свою очередь Юлия, желавшая вызвать поэта на большую откровенность.

– Я хотел вам сообщить, что на Палатине создана новая должность – директора удовольствий, для которого найдено остроумное и громкое название Rationalis voluptatum.

– Ты клевещешь, Овидий, в его лета это невозможно: ему ведь почти семьдесят лет.

– Очень возможно, Агриппа. Анакреон был еще старше летами, когда увенчанный розами и с полным кубком в руках пламенел к Самию Батиллу. Ты, начитанная Юлия, несомненно, помнишь стихи того Венозина, который часто посещал ваш дом и был так дорог цезарю. Послушайте их:

Анакреон, – молва Гласит о том, – однажды Любовью к Самию Базиллу воспылал; И ту свою любовь Он с лирою в руках Нескромной песнею Нередко воспевал.

– А как называется тот счастливец, который получил такую должность? – спросила Юлия. – Об этом я еще ничего не слышала.

– Евфем.

– Откуда ты узнал об этом?

– От его матери, Ульпии Афродиты, которая сообщила мне об этом по секрету, но притом с заметной гордостью.

Такие разговоры вели наши сотрапезники, и эти разговоры, каковы бы они ни были, свидетельствовали о той старой истине, что «в вине заключается истина».

Вануччи, почтенный автор «Истории древней Италии», подвергнув беспристрастному анализу жизнь и поведение уж слишком прославленного государя, приходит к следующему заключению о нем:

«Вот почему граждане, которым была известна жизнь старого цензора (Августа), не обращали внимания на его слова и советы, а оставались развращенными по его же примеру. Отсюда оказывались бесполезными и сами законы против роскоши пиров, против прелюбодеяния и разврата, – законы, имевшие целью охранить семейный порядок и возвратить общество к прежним добрым обычаям и нравственности».

Как бы то ни было, в то время повсюду распространенного и всеми средствами поощряемого шпионства, когда, как мы слышали, и сами стены являлись доносчиками, было очень опасно, особенно в тех домах, над обитателями которых бодрствовала ненависть императрицы, высказываться с такой ужасной откровенностью о жизни Августа и его супруге; таким легкомысленным людям, каковы были Агриппа Постум и младшая Юлия, необходимо было иметь около себя кого-нибудь, который мог бы удерживать их от болтовни; но – увы! – даже и старый поэт скоро забыл в вине ту добродетель, которую за час до того рекомендовал своим молодым друзьям.

Эта прелюдия уже показывала, во что мог превратиться банкет. Сладострастная Юлия, остававшаяся все это время на груди у брата, все более и более забывалась в этом положении, а Агриппа, в свою очередь, полуохватив ее стан, нежно ласкал ее и вплетал цветы в ее волосы.

Вдруг молодой человек попросил Овидия наполнить вновь чаши и сказал ему, когда он исполнил его просьбу:

– Давно уже, о Публий Овидий Назон, я не наслаждался твоими песнями, которые для меня слаще песен Анакреона и пламеннее песен лесбийской Сафо.

– О, повтори нам некоторые из твоих «Героид», – сказала в свою очередь Юлия.

– Нет, – возразил Агриппа Постум, – выбери что-нибудь из песен любви: это самая благоприятная минута, чтобы слушать их.

– Пусть будет так, – согласилась Юлия.

– Так как мы находимся еще за столом, то послушайте элегию «На пиру».

И Овидий начал декламировать эту нескромную элегию с таким жаром, с таким страстным выражением, что пламя страсти стало овладевать молодыми людьми, и без того расположенными к чувственности вследствие значительного количества выпитого ими вина.

Овидий декламировал: В триклиниуме встретим Мы мужа твоего; О, если б был пир этот Последним для него! Мне ль одному мученье В любви к ней суждено? Когда – увы! – жать руку Ей нежно всем дано?

Как бы желая подкрепить эти слова действием, Агриппа страстно пожал нежную руку сестры своей. Юлия отвечала ему столь же страстным пожатием.

А Овидий продолжал декламировать свое эротическое произведение.

Каждая его строфа давала новую пищу огню, охватившему его молодых друзей; они с жадностью большими глотками впивали острый яд, заключавшийся в каждой строчке элегии. Пламя страсти выступило на их лицах, лилось по всем их жилам, все их тело наполнялось сладострастием.

А поэт продолжал: В мои черты вглядись ты, Что молча говорят; И если твои взоры Ответить захотят Мне робким хоть приветом, Тогда прочтя о том, Что на столе я этом Начну писать вином.

И эту фантазию поэта Агриппа Постум тотчас осуществил: смочив свой палец в полном кубке соррентского вина, который стоял перед ним, он начертил на своей белоснежной льняной салфетке: «Люблю тебя».

Затем, склонившись к сестре и заметив, что она следила глазами за его рукой, когда он чертил эти слова, Агриппа своим взглядом еще сильнее выразил ей то преступное чувство, которое волновало его в эту минуту. Быть может, Юлия уже разделяла это чувство; она ответила ему пламенным вздохом, вырвавшимся из ее груди, и подумала: «Ах, зачем Агриппа брат мне?»

Весь занятый содержанием декламируемой им элегии и опьяненный не менее своих сотрапезников, Овидий ничего не видел, ничего не подозревал и продолжал с еще большим воодушевлением:

Ты не должна супругу При мне колен толкать И нежной своей Рукой его ласкать. А если поцелуешь, То вслух скажу всем я, Что ты уж с давних пор Любовница моя.

Агриппа Постум не мог более сдержать себя. Он схватил обеими руками красивую голову Юлии и, приподняв ее к своим дрожавшим губам, как безумный стал покрывать ее горячими и беспрерывными поцелуями. Она не только не оказала никакого сопротивления, но, напротив, страстно охватила своими руками шею необузданного брата.

А несчастный поэт, ум которого был помрачен винными парами и поэтическим энтузиазмом, не переставал декламировать свои вольные песни и не замечал, что молодые люди перешли уже всякую границу приличия и стыдливости.

Пламя страсти охватило все их существо, и они почти не слушали того, что декламировал им Овидий: их возбужденная чувственностью фантазия рисовала им самые соблазнительные образы. Перед ними открывалась пропасть преступления, в которую они готовы были броситься, не думая о последствиях.

Молодые люди пришли в себя лишь в ту минуту когда поэт окончил свою фатальную элегию. Они оба аплодировали ему; но этими аплодисментами они одобряли скорее эффект, произведенный в них самих Овидиевой элегией, нежели самого поэта и его стихотворение.

Побежденные обманчивой и увлекательной страстью, они не могли уже остановиться на скользком пути.

Едва Овидий окончил декламировать, опьяненная Юлия вскричала:

– Выпей чашу вина, поэт любви, выпей еще одну; вино, как говорит божественный Платон, возбуждает и поддерживает в нас ум и добродетель; а потом спой нам свою песню о дочери Эола, Канаксе.

Бесстыдная женщина имела смелость прибегнуть к авторитету греческого философа ради самой бесчестной цели, изменяя самый смысл его слов, и говорить о добродетели, думая о преступлении.

Так как о том же самом думал и Агриппа, то он понял предложение своей сестры и в виде благодарности поцеловал ее.

Но не понял смысла просьбы Юлии Овидий. Очевидно, в ту минуту рассудок его был парализован, как он впоследствии сам сознался, почему он и не догадался о преступном намерении, с каким бесстыдная жена Луция Эмилия Павла обратилась к нему с упомянутой просьбой; иначе, сорвав со своей головы венок, он напомнил бы молодым забывшимся людям требования нравственности и удержал бы их от преступления.

Исполняя приказание Юлии, Овидий разом осушил чашу крепкого вина, растущего на вулканической почве Соррента, и к удовольствию сестры и брата начал декламировать стихотворение, которое им хотелось послушать.

Расскажу тут в двух словах историю Канаксы, быть может, неизвестную некоторым из читателей.

Канакса, дочь бога ветров Эола и Энареты, влюбилась в своего брата Макарея и, соблазненная им, вышла тайно за него замуж. От этого брака родился мальчик; брошенный своей кормилицей в поле, он криком своим открыл свое происхождение Эолу. Бог Эол, приведенный этим открытием в страшный гнев, бросил плод преступной связи своих детей на съедение собакам, а дочери своей послал нож с тем, чтобы она сама себя заколола. Макарей же спасся бегством от заслуженного им наказания и укрылся в Дельфах, где поступил в число жрецов храма Аполлона.

В своей героической поэме Овидий поместил послание, написанное несчастной женщиной к обожаемому ею брату; это-то место поэмы просила Овидия продекламировать Юлия. Любовь дочери Эола была изображена поэтом такими живыми красками и таким трогательным языком, что при том настроении, в каком находились в ту минуту его слушатели, слова поэта еще более воспламеняли их, возбудив в них чувственность до высшей степени.

Когда поэт дошел до того места, где несчастная Канакса говорит о том, какие душевные мучения вынесла она при рождении дитяти от преступного брака, Агриппа Постум воскликнул подавленным голосом:

– Довольно, Овидий, довольно! Ты меня душишь, ты меня убиваешь!

Агриппа не хотел слушать конца легенды о печальной судьбе дочери Эола: увлеченный непобедимой страстью, он не переставал прижимать к своей груди сестру, как будто в нем возродились все чувства Макарея.

Он сильно щелкнул пальцами.

Вошли служители.

– Потушите лампы, – приказал он им, – здесь задыхаешься от жары, – и, выпучив глаза, он с нетерпением смотрел, как невольники исполняли его приказание.

Лампы были потушены. Когда наступила темнота и служители вышли из триклиниума, Агриппа проговорил дрожащим от сильного волнения голосом:

– Теперь мы отдохнем.