Эта книга представляет собой попытку нарисовать, возвысившись над ослеплением, страстями и добровольным беспамятством, картину преступлений, совершенных коммунистическим миром, не гнушавшимся ни индивидуальными убийствами, ни массовыми бойнями. Недавно, в 1991 году, коммунизм XX века пережил поворотный момент: в Москве рухнул стержень системы, и документы, находившиеся доселе под завесой секретности, стали доступны для изучения. Однако даже самые точные, самые обоснованные сведения, как они ни необходимы, не удовлетворяют нашей жажды знания и не заставляют умолкнуть совесть. Остается без ответа самый главный вопрос: — ПОЧЕМУ? Почему современный коммунизм, едва появившись на свет в 1917 году, почти с ходу обернулся кровавой диктатурой, а потом — преступным режимом? Неужели его цели не могли быть достигнуты иначе, чем запредельной жестокостью? Как объяснить, что коммунистическая власть на протяжении десятилетий воспринимала преступление как банальную, нормальную, повседневную практику?

Советская Россия стала первой страной, где установился коммунистический режим. Она была сердцем, двигателем мировой коммунистической системы, разраставшейся сначала скромными темпами, а после 1945 года совершившей могучий прыжок. Ленинско-сталинский Советский Союз — это исходный образец для современного коммунизма. Образец этот сразу же предстал преступным монстром. Это не может не поражать: ведь мировой социализм развивался в прямо противоположном направлении.

На протяжении всего XIX века размышления о революционном насилии сопровождались воспоминаниями об опыте Французской революции. Эта революция прошла в 1793–1794 годах стадию ничем не ограниченного насилия в трех главных формах. Самые дикие, так называемые сентябрьские убийства тысячи человек были совершены в Париже бунтовщиками без всякой поддержки свыше, без подстрекательства какой бы то ни было партии. Далее был учрежден Революционный трибунал, «комитеты бдительности [доносов] и гильотины», отправившие на смерть 2625 человек в Париже и еще 16 600 — по всей Франции. Долго замалчивался террор, осуществлявшийся «адскими колоннами» Республики, призванными искоренить Вандею, от рук которых пали десятки тысяч безоружных людей. И все же месяцы террора представляют собой лишь кровавый эпизод, оставшийся точкой на протяженной траектории, символом которой является формирование демократической республики, располагающей конституцией, законно избранной ассамблеей и свободой политических дискуссий. Как только Конвент набрался храбрости, с Робеспьером было покончено, с террором тоже.

Франсуа Фюре показывает тем не менее генезис особого представления о Революции, неотделимого от крайних мер: «Террор — это правление страха, которое Робеспьер теоретическими ухищрениями превратил в правление добродетели. Рожденный как средство искоренения аристократии, террор переродился в средство борьбы со злоумышленниками и преступниками. Он стал нераздельным спутником Революции: только он один способен породить республику граждан. (…) Если республики свободных граждан еще не существует, значит, виноваты люди, развращенные прошлой историей; посредством террора Революция, эта небывалая, новейшая история, выкует нового человека».

Кое в чем террор предвосхитил деятельность большевиков: это касается манипулирования социальной напряженностью, которой занималась якобинская фракция, ожесточенного идеологического и политического фанатизма, развязывания войны против взбунтовавшейся части крестьянства… Робеспьер несомненно уложил первый булыжник в мостовую, по которой позднее пришел к террору Ленин. Разве не он заявил Конвенту: «Чтобы наказать врагов родины, достаточно определить их имена. Это будет не наказание, а уничтожение»?

Это террористическое наследие не слишком вдохновляло главных революционных мыслителей XIX века. Сам Маркс уделил ему мало внимания: он, конечно, подчеркивал и оправдывал «роль насилия в истории», но усматривал в нем самую общую предпосылку, не предполагая систематического, намеренного применения насилия против людей; впрочем, его позиции была присуща некоторая двойственность, которой воспользовались адепты терроризма, стремящиеся решать социальные конфликты при помощи силы. Опираясь на катастрофический для рабочего движения опыт Парижской коммуны, за которой последовали суровые репрессии (не менее 20 тысяч убитых), Маркс резко критиковал такого рода действия. В дискуссии, развернувшейся в рамках I Интернационала между Марксом и русским анархистом Михаилом Бакуниным, первый одержал, казалось бы, безоговорочную победу. Накануне войны 1914 года внутренняя дискуссия в социалистическом и рабочем движении на тему о террористическом насилии как будто сама собой угасла.

Новым и очень важным обстоятельством было ускоренное развитие парламентской демократии в Европе и Соединенных Штатах. Благодаря парламентским выборам социалисты неуклонно набирали политический вес. На выборах 1910 года Французская секция II Интернационала завоевала 74 депутатских места; независимые социалисты, предводитель которых Мильеран с 1899 года работал в «буржуазном» правительстве, добились 30 мест. Жан Жорес олицетворял синтез старой революционной риторики и повседневной реформистско-демократической деятельности. Лучше всех организованы и сильны в Европе были немецкие социалисты: накануне 1914 года число членов в их партии достигло 1 миллиона человек, в парламенте заседало 110 социалистов, в ландтагах (местных законодательных органах) их было 220, муниципальных советников-социалистов насчитывалось 12 тысяч. Немецкая социалистическая партия издавала 89 газет. Многочисленным и организованным было и английское лейбористское движение, опиравшееся на мощные профсоюзы. Большую активность проявляла скандинавская социал-демократия, придерживавшаяся реформистских, парламентских воззрений. В недалеком будущем социалисты могли рассчитывать на завоевание абсолютного парламентского большинства и начало коренных, но исключительно мирных социальных реформ.

Эту тенденцию теоретически обосновывал Эдуард Бернштейн: не наблюдая в капитализме признаков краха, предсказанного Марксом, он настаивал на постепенном и мирном переходе к социализму, опирающемся на усвоение рабочим классом ценностей демократии и свободы. Сам Маркс с 1872 года высказывал надежду, что в Соединенных Штатах, Англии и Голландии революция может принять мирные формы. Эта тенденция была развита его другом и последователем Фридрихом Энгельсом в предисловии ко второму изданию труда Маркса Классовая борьба во Франции, опубликованного в 1895 году.

Тем не менее отношение социалистов к демократии не было достаточно определенным. В период «дела Дрейфуса» во Франции рубежа веков они придерживались противоречивой позиции: Жорес выступал в защиту Дрейфуса, тогда как Жюль Гед, крупный деятель французского марксизма, презрительно заявлял, что пролетариату ни к чему вмешиваться во внутренние свары буржуазии. Европейское левое движение не было однородным: некоторые его течения — анархисты, синдикалисты, бланкисты — по-прежнему тяготели к радикальному, часто насильственному сопротивлению парламентаризму. Тем не менее накануне войны 1914 года II Интернационал, официально провозглашавший приверженность марксизму, склонялся к мирным решениям, уповая на активность масс и всеобщее голосование.

В Интернационале с начала века выделялось экстремистское крыло, к которому принадлежала самая непримиримая фракция русских социалистов — большевики, возглавляемые Лениным. Придерживаясь к европейской марксистской традиции, большевики одновременно были связаны корнями с русским революционным движением. Последнее на протяжении всего XIX века было пронизано насилием, первым радикальным проявлением которого стала деятельность знаменитого Сергея Нечаева, вдохновившего Достоевского на создание образа Петра Верховенского, революционера из романа Бесы. В 1869 году Нечаев написал Катехизис революционера, где были такие слова: «Революционер — заранее обреченный человек. У него нет собственных интересов, частных дел, чувств, личных привязанностей, собственности, даже имени. Он целиком поглощен единственной заботой, вытесняющей все прочие, единственной мыслью, единственной страстью — революцией. Он не только на словах, но и на деле порвал все связи с существующим порядком, со всем цивилизованным миром, со всеми законами, приличиями, общественными условностями и правилами морали этого мира. Революционер — непримиримый враг всего этого, он живет только для того, чтобы разрушить все это до основания».

Далее Нечаев уточняет свои цели: «Революционер проникает в политический мир, в свет, в так называемую просвещенную среду, живет в ней только для того, чтобы поскорее полностью ее разрушить. Тот не революционер, у кого хоть что-то в этом мире вызывает жалость». Дальше — о деле: «Все это подлое общество должно быть разделено на несколько категорий. В первую войдут обреченные на немедленную смерть. (…) Во вторую — лица, которым временно оставляют жизнь, чтобы своими чудовищными действиями они подтолкнули народ на восстание».

У Нечаева появились конкуренты. 1 марта 1887 года было совершено покушение на царя Александра III. Царь уцелел, покушавшиеся были арестованы. Среди них оказался старший брат Ленина Александр Ильич Ульянов, которого повесили вместе с четырьмя сообщниками. Ненависть Ленина к режиму имела глубокие корни; именно он тайно от соратников принял решение о казни царской семьи и организовал ее в 1918 году.

По мнению Мартена Малья, жестокость кучки интеллигентов, «этот воображаемый возврат к Французской революции, обозначил появление на мировой арене терроризма как систематической тактики в политике (в отличие от индивидуального террора). Народническая стратегия восстания, родившаяся внизу (в массах), соединившись с террором, идущим сверху (от правящих кругов), привела к узакониванию в России политического насилия, превосходящего все, что происходило в Западной Европе с 1789 по 1871 год».

Насилие в политике оказалось, однако, продолжением насилия, являвшегося на протяжении веков неотъемлемой частью русской жизни. Как пишет в своей книге Русское несчастье Элен Каррер д'Анкос, «беспримерное несчастье этой страны кажется загадкой всем, кто изучает ее судьбу. Пытаясь разобраться в глубинных причинах этих вековых бед, мы выявили роковое звено: злосчастную связь между завоеванием или удержанием власти и политическим убийством — индивидуальным или массовым, реальным или символическим. (…) Эта давняя традиция сформировала коллективное сознание, в котором нет места мирному политическому сосуществованию».

Царь Иван IV, прозванный Грозным, уже тринадцати лет от роду приказал в 1543 году рвать собаками своего первого министра князя Шуйского. В 1560 году он впал в мстительную ярость из-за смерти жены: в каждом подозревая потенциального предателя, он, идя как бы концентрическими кругами, истреблял не только своих реальных и мнимых врагов, но и их близких. Его личная гвардия опричников получила право сеять индивидуальный и коллективный террор. В 1572 году Иван казнит опричников, потом убивает своего родного сына, наследника престола. При его царствовании окончательно оформляется крепостное закабаление крестьянства. Петр Первый был не менее жесток с заклятыми врагами России, аристократией и собственным народом и так же не остановился перед уничтожением своего сына-наследника.

В период от Ивана Грозного до Петра Первого в России сложилась специфическая система, при которой воля к прогрессу, исходящая от абсолютной власти, сочеталась со все более жестоким подчинением и народа и высших слоев обществ диктаторскому, террористическому государству. Василий Гроссман так написал об отмене крепостного права: «Это событие, как показало последующее столетие, было более революционным, чем события Великой Октябрьской социалистической революции: это событие поколебало тысячелетнюю основу основ России, основу, которой не коснулись ни Петр, ни Ленин: зависимость русского развития от роста рабства». Естественно, рабство удерживалось на протяжении веков благодаря постоянному насилию.

Томаш Масарик, просвещенный государственный деятель, основавший в 1918 году чехословацкое государство, хорошо зная революционную Россию (он пробыл там с 1917 по 1919 год), показал преемственность между царским насилием и насилием большевиков. В 1924 году он писал: «Русские, в том числе большевики, — дети царизма; он лепил их из веку в век. Царя они сумели свергнуть, царизм — нет. Они по-прежнему щеголяют в царских мундирах, вывернутых наизнанку. (…) большевики не были готовы к административной, позитивной революции, поэтому совершили революцию негативную: из-за своего доктринерского фанатизма, узости мышления и отсутствия культуры произвели массу бессмысленных разрушений. Прежде всего я обвиняю их в том, что они, по примеру царей, с наслаждением предались убийствам».

Насилие было распространено не только в правящих кругах. Крестьянские восстания тоже сопровождались убийствами дворян и диким террором. Два таких восстания оставили особенно глубокий след в коллективной памяти народа: восстание Стеньки Разина в 1667–1670 годах и бунт Емельяна Пугачева, возглавившего в 1773–1775 годы огромную крестьянскую армию. Пугачев заставил пошатнуться трон Екатерины II и залил кровью берега Волги, за что был четвертован и отдан на съедение псам.

Если верить писателю Максиму Горькому, свидетелю и бытописателю нищеты дореволюционной России, насилие пронизывало все тамошнее общество. В 1922 году, осуждая большевистские методы, он писал:

«Жестокость — вот что меня всю жизнь поражало и преследовало. В чем заключаются, где лежат корни человеческой жестокости? Я много думал об этом, но так ничего и не понял и до сих пор не понимаю. (…) Теперь, после ужасающих безумств европейской войны и кровавых революционных событий (…) я вынужден отметить, что русская жестокость не изменилась; сами ее формы остались прежними. Хроникер писал в начале XVII века о пытках своей эпохи: одним порох клали в рот и поджигали, другим совали его в зад. Дырявили женщинам груди, продевали в дыры веревки и подвешивали… В 1918–1919 годах то же самое происходило на Дону и на Урале: несчастных подрывали, вставив в зад динамитные шашки. По-моему, русскому народу свойственны — в той же степени, в какой англичанам чувство юмора, — особая, хладнокровная жестокость, какое-то стремление испытать пределы человеческого терпения к страданиям, испробовать живучесть ближнего. В русской жестокости ощущается какая-то дьявольская изощренность: в ней есть тонкость, изысканность. Нельзя объяснить эту особенность словами психоз или садизм, которые по сути ничего не объясняют. (…) Если бы эта жестокость была всего лишь проявлением извращенной психологии отдельных людей, о ней не стоило бы говорить: это относилось бы к области психиатрии, а не морали. Но я говорю о коллективном наслаждении страданием. (…) Кто более жесток — красные или белые? Они одинаково жестоки, ибо те и другие — русские. На вопрос о степени жестокости дает ясный ответ история: более жесток тот, кто более активен».

А ведь с середины XIX века Россия, казалось бы, пошла более умеренным, более «западным», более «демократическим» путем. В 1861 году царь Александр II отменил крепостное право и освободил крестьян, создал земства — органы местной власти. В 1864 году, стремясь к построению правового государства, он учредил независимую судебную систему. Процветали университеты, искусства, литература и публицистика. К 1914 году была в значительной степени преодолена неграмотность на селе, где проживали 85 % населения. Общество как будто стало более цивилизованным, что вело к снижению уровня насилия. Даже разгромленная революция 1905 года подстегнула движение всего общества в сторону демократии. Парадокс состоит в том, что именно в тот момент, когда реформа получила, наконец, шанс возобладать над насилием, темнотой и приверженностью старине, разразилась война, положившая конец этим позитивным переменам. 1 августа 1914 года на европейской арене восторжествовало массовое, безудержное насилие.

Мартен Малья пишет: «Еще Эсхил показал в Орестее, что преступление порождает преступление, насилие — насилие, и так будет продолжаться вплоть до искупления первородного греха рода человеческого. Точно так же кровь августа 1914 года стала в европейском доме чем-то вроде проклятия Атридов, развязавшего страшную череду международного и социального насилия, которым отмечен весь XX век: бойня Первой мировой была несопоставима с выигрышем, на который могли рассчитывать противоборствующие стороны. Именно война стала причиной русской революции и захвата власти большевиками». Ленин согласился бы с этим выводом: ведь начиная с 1914 года он призывал к «перерастанию войны империалистической в войну гражданскую» и пророчествовал, что капиталистическая война приведет к социалистической революции.

Разгул насилия продолжался четыре года, превратившись в беспрерывное и бессмысленное взаимное истребление; головы сложили восемь с половиной миллионов человек. То была война нового типа, названная германским генералом Людендорфом тотальной: наряду с военными гибли в огромном количестве гражданские лица. Тем не менее насилие, достигшее невиданных в истории масштабов, хоть как-то вводилось в рамки многочисленными законами и международными соглашениями.

Каждодневные массовые убийства, да еще при отягчающих обстоятельствах — с использованием отравляющих газов, одновременной гибелью тысяч солдат под ливнем снарядов и долгой агонией раненых на ничейной земле между позициями противоборствующих сторон, — оказали сильное влияние на человеческую психику, ослабили сопротивляемость человека смерти — своей собственной и ближнего. Это привело к всеобщему притуплению чувств. Карл Каутский, лидер и теоретик немецкого социализма, писал в 1920 году: «Война повинна в замене гуманизма жестокостью. (…) На протяжении четырех лет мировая война перемалывала здоровое мужское население, брутальные милитаристские тенденции достигли вершин бесчувственности и озверения, так что даже пролетариат не мог воспротивиться их влиянию. Подхватив эту заразу, он теперь несет на себе ее клеймо. Люди, вернувшиеся с поля боя, проявляют склонность и в мирное время отстаивать свои интересы и требования в духе военных нравов — прибегая к кровопролитию и насилию в отношении соотечественников. Налицо один из побудительных мотивов гражданской войны».

Как ни парадоксально, ни один из большевистских главарей не участвовал в войне: одни были в эмиграции (Ленин, Троцкий, Зиновьев), другие отбывали срок в Сибири (Сталин, Каменев). Все эти люди, кабинетные ученые или митинговые ораторы, не имели военного опыта, никогда не участвовали в серьезных боях, где царит смерть. До момента захвата власти их войны оставались словесными, идеологическими, политическими. Их представление о смерти, убийстве, людских бедствиях было абстрактным.

Это незнание практической стороны дела способствовало жестокости режима. большевики исходили из сугубо теоретического классового анализа, не имея представления о национальной, даже националистической подоплеке военного столкновения. Возлагая ответственность за бойню на капитализм, они априори оправдывали революционное насилие: положив конец власти капиталистов, революция покончит с войной, пусть придется пожертвовать ради этого горсткой капиталистов, виновных в катастрофе. То были бесчеловечные спекуляции, основанные на совершенно ложной гипотезе, согласно которой со злом следует бороться с помощью зла. Однако в 20-е годы пацифизм, порожденный отвращением к войне, подталкивал многих в объятия коммунистов.

При этом, как справедливо подчеркивает Франсуа Фюре в своей работе Прошлое одной иллюзии, «война — дело массы гражданских людей, выстроенных в шеренги и переведенных из состояния независимого гражданина в воинское подчиненное положение на неизвестный им срок, брошенных в ад и пламень, где следует «держаться», а не дерзать и побеждать. Никогда еще воинская служба не падала так низко в глазах миллионов людей, оторванных от нормального существования. (…) Война— наиболее странное политическое состояние для гражданина. (…) Ее необходимость диктуется страстями, а вовсе не желанием заключить выгодную сделку или примирить противников, воззвав к их разуму. (…) Армия, ведущая войну, предсгавляет собой общественный институт, в котором не существует личности, и его негуманность порождает неодолимую инерцию». Война стала оправданием насилия и презрения к человеку, она ослабила нарождавшуюся демократическую культуру и возродила культуру общества несвободы.

На рубеже веков экономика России вошла в фазу бурного роста, общество день за днем становилось все более независимым от власти. Тяготы войны подвергли людей и производство жестокому испытанию и обнажили пороки режима, царственный глава которого не обладал энергией и прозорливостью, необходимыми для спасения положения. Февральская революция 1917 года стала реакцией на катастрофическую ситуацию и развивалась сначала по классическому сценарию: буржуазно-демократическая революция — выборы Учредительного собрания — рабоче-крестьянская революция в социальной сфере. После большевистского переворота 7 ноября 1917 года все рухнуло: революция вошла в этап эскалации насилия. Спрашивается, почему из всех стран Европы одна Россия пережила подобный катаклизм?

Мировая война и русская привычка к насилию помогают, конечно, понять ситуацию, в которой пришли к власти большевики; однако остается неясно, почему они сразу прибегли к насильственным методам, так резко контрастирующим с Февральской революцией, протекавшей сначала действительно мирно и демократически. Насилие навязал революции тот же человек, который навязал своей партии захват власти, — Ленин.

Диктатура Ленина быстро превратилась в террористическую и кровавую. Революционное насилие сразу перестало быть лишь реакцией, защитным рефлексом перед лицом монархических сил, — ведь они прекратили существование за несколько месяцев до того. Нет, то было активное насилие, пробуждение старых инстинктов зверства, разжегшее дремавшую жестокость социального возмущения. Красный террор был официально объявлен только 2 сентября 1918 года, однако на самом деле он начался гораздо раньше: Ленин сознательно развязал террор еще в ноябре 1917 года, в отсутствие всякого открытого сопротивления других партий и социальных слоев. 4 января 1918 года он приказал разогнать Учредительное собрание, избранное впервые в русской истории всеобщим голосованием, и стрелять в демонстрантов, протестовавших против произвола.

Первая фаза террора была немедленно и решительно осуждена лидером меньшевиков, русским социалистом Юлием Мартовым, писавшим в августе 1918 года: «С первых дней своего пребывания у власти, даже отменив на словах смертную казнь, большевики начали убивать. Убивать пленных гражданской войны, как поступают все дикари. Убивать врагов, которые сдались после боя, поверив обещанию сохранить им жизнь. (…) После этих убийств, организованных или не остановленных большевиками, власти сами занялись истреблением своих врагов. (…) Уничтожив десятки тысяч без суда, большевики перешли к казням (…) по всей форме. Создан новый Высший революционный трибунал для суда над врагами советской власти».

Мартова томили тяжелые предчувствия: «Зверь лизнул теплой человечьей крови. Машина человекоубийства пущена на полный ход. Г-да Медведев, Бруно, Петерсон, Карелин — судьи ревтрибунала — засучили рукава и сделались добровольными мясниками. (…) Но кровь взывает к дальнейшему кровопролитию. Политический террор, развязанный с октября большевиками, затянул Россию кровавым туманом. Свирепствует Гражданская война, превращающая людей в беспощадных дикарей. Все больше предаются забвению великие принципы истинного человеколюбия, всегда питавшие социализм». Мартов дает резкую отповедь Радеку и Раковскому — социалистам, перешедшим в ряды большевиков: «Вы явились к нам, чтобы культивировать наше первобытное варварство, взращенное царями, покадить у древнего русского алтаря жертвоприношений, довести до степеней, неведомых даже в нашей дикой стране, презрение к человеческой жизни и выстроить на этой почве громадину великорусского бюрократического палачества. (…) Центральной фигурой русской жизни стал палач!»

В отличие от террора Французской революции, который повсюду, за исключением Вандеи, коснулся очень незначительного слоя населения, ленинский террор затронул все политические структуры и все категории жителей: дворянство, крупную буржуазию, военных, полицейских, а заодно с ними кадетов, меньшевиков, эсеров, даже простонародье — рабочих и крестьян. Особенно досталось интеллигенции. 6 сентября 1919 года Горький, ужаснувшись аресту нескольких десятков крупных ученых, направил Ленину гневное письмо: «Для меня богатство страны, могущество народа измеряются количеством и качеством его интеллектуального потенциала. Революция имеет смысл только в том случае, если она способствует росту и развитию этого потенциала. С людьми науки надлежит обращаться с максимальной предупредительностью и уважением. Мы, напротив, спасая свою шкуру, рубим народу голову, уничтожаем его мозг».

Насколько глубоки были мысли Горького, настолько грубо ответил ему Ленин: «Неверно отождествлять интеллектуальные силы народа с «силами» буржуазной интеллигенции. (…) Интеллектуальные силы рабочего класса и крестьянства крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее приспешников — мелких интеллигентиков, лакеев капитала, воображающих себя мозгом нации. На самом деле они не мозг, а г…». Это высказывание об интеллигенции было главным признаком того глубокого презрения, которое Ленин испытывал к своим современникам, даже самым светлым умам из их числа. Скоро презрение воплотилось в уничтожении.

Главная цель Ленина заключалась в том, чтобы удержаться у власти как можно дольше. Уже через полтора месяца, когда был перекрыт срок пребывания у власти парижских коммунаров, Ленин позволил себе помечтать о будущем, и его желание не уступать власть многократно возросло. У истории могло быть несколько путей, но русская революция, оседланная большевиками, двинулась по самой неизведанной тропе.

Почему сохранение власти оказалось настолько важным, что оправдывало применение любых средств и забвение элементарнейших требований морали? Потому что только так Ленин мог претворить в жизнь свои идеи «построения социализма». Этот ответ выявляет подлинную движущую силу террора: ленинскую идеологию и совершенно утопическое стремление воплотить в жизнь доктрину, абсолютно расходящуюся с реальностью.

В связи с этим можно спросить: что общего между ленинизмом до 1914 года и особенно после 1917 года и марксизмом? Конечно, Ленин оправдывал свои действия примитивными марксистскими заклинаниями: классовая борьба, «насилие — повивальная бабка Истории», пролетариат как класс-носитель смысла Истории и т. д. Но уже в 1902 году в своей знаменитой работе Что делать? он обосновал новую концепцию революционной партии, состоящей из профессионалов, объединенных в тайную организацию с дисциплиной, близкой к военной. То было развитие нечаевской модели, очень далекое от концепции крупных социалистических организаций на немецкий, английский, даже французский манер.

В 1914 году произошел окончательный разрыв ленинцев со II Интернационалом. В отличие от большинства социалистических партий, поддавшихся националистическим настроениям и поддержавших правительства своих стран, Ленин взялся за теоретическое обоснование «перерастания войны империалистической в войну гражданскую». Холодное рассуждение не могло не привести к выводу, что социалистическое движение еще не так сильно, чтобы побороть национализм, и что после неминуемой войны — раз уж ее не удается избежать — ему придется перегруппироваться, чтобы противостоять новым вспышкам воинственности. Однако у Ленина возобладала революционная страсть: он пошел на риск, поставив на карту все. На протяжении двух лет ленинское пророчество не сбывалось. Но потом произошла ниспосланная свыше случайность: в России началась революция. Ленин не сомневался, что она является ярким подтверждением его предсказания. Так нечаевский волюнтаризм возобладал над марксистским детерминизмом.

Прогноз о возможности захватить власть блестяще подтвердился, однако предположение о готовности России пойти по социалистическому пути, сулящему ей невиданный прогресс, оказалось ложным. Именно в этом просчете и коренится одна из глубочайших причин террора: то было расхождение между реальностью — Россией, жаждущей свободы, — и ленинским стремлением приобрести абсолютную власть для экспериментального внедрения своей доктрины.

В 1920 году Троцкий так определил суть этой трагической цепочки: «Совершенно очевидно, что, поставив целью уничтожение частной собственности на средства производства, мы можем достичь ее только путем концентрации всей государственной власти в руках пролетариата, установления на переходный период жесточайшего режима. (…) Диктатура совершенно необходима, ибо речь идет не о частичных изменениях, а о самом существовании буржуазии. Здесь невозможно никакое соглашение, решить дело можно только силой. (…) Тот, кто поставил себе цель, не может щепетильничать со средствами».

Ленину хотелось применить свою доктрину на практике, но одновременно необходимо было удержать власть, и тогда он изобрел миф о всемирной большевистской революции. С ноября 1917 года он тешил себя надеждой на революционный пожар, который охватит все воюющие страны, и в первую очередь Германию. Однако мировой революции не случилось, напротив: после поражения Германии в ноябре 1918 года возникла новая Европа, становлению которой не смогли помешать быстро потушенные революционные вспышки в Венгрии, Баварии, даже в самом Берлине. Грозным предвестником провала ленинской теории европейской и мировой революции стал разгром Красной Армии под Варшавой в 1920 году. Неудача октябрьского восстания 1923 года в Германии окончательно оставила большевиков в одиночестве, лицом к лицу с Россией, погруженной в анархию. Теперь — больше, чем когда-либо, — все решал террор. Он один давал надежду удержать власть, начать переделку общества согласно теории, заткнуть рот всем, кто своими речами, делами, даже одним своим существованием — социальным, экономическим, интеллектуальным — изо дня в день опровергал жизнеспособность теории. У власти стала утопия, и это было смертоносно.

Этот двойной разрыв — сначала между марксистской теорией и теорией Ленина, затем между ленинской теорией и реальностью — сразу спровоцировал дискуссию о значении русской революции и большевистского переворота. Уже в августе 1918 года Каутский огласил не подлежащий обжалованию приговор: «Нет никаких оснований даже помыслить, что в Западной Европе могут повториться события Великой французской революции. Если сегодняшняя Россия демонстрирует столько сходства с ситуацией во Франции в 1793 году, то это доказывает ее близость к стадии Французской революции. (…) То, что там происходит, — не первая социалистическая, а последняя буржуазная революция».

Произошло событие эпохального значения: полное изменение статуса идеологии в социалистическом движении. Еще до 1917 года Ленин демонстрировал свою убежденность, что один он владеет истинной социалистической доктриной, один он расшифровал подлинный «смысл Истории». Разразившаяся в России революция и особенно захват власти были восприняты Лениным как «сигналы свыше», как неопровержимое доказательство правильности его идеологии, его анализа. После 1917 года его политика и сопровождающее ее теоретическое обоснование берут на себя роль Священного Писания. Идеология становится догмой, абсолютной, универсальной истиной. Эта сакрализация идеологии и ее результаты хорошо обобщены К. Касториадисом: «Если существует верная теория истории, если в явлениях найдено рациональное зерно, то становится ясно, что управление событиями следует доверить специалистам по этой теории, экспертам, проникшим в рациональную суть. Абсолютное владычество партии (…) имеет философское измерение, оно основано на материалистической концепции истории. (…) Если эта концепция верна, власть и должна быть абсолютной, а всякая демократия превращается в уступку человеческим слабостям вождей или становится педагогическим методом, который только они вправе применять в надлежащих дозах».

Итак, идеология и политика возводятся в ранг Абсолютной, то есть научной Истины. Из нее и проистекает коммунистический тоталитаризм. От имени этой Истины единственная партия правит обществом. Та же Истина оправдывает террор. Она же обязывает власть проникать во все без исключения сферы общественной и личной жизни.

Провозглашая свою идеологию единственно верной, Ленин объявил себя представителем малочисленного русского пролетариата, который он не замедлил раздавить, стоило тому поднять голову. Безусловное отождествление себя с пролетариатом как классом явилось одним из ярчайших проявлений ленинского самозванства; в 1922 году оно спровоцировало жесткую отповедь со стороны Александра Шляпникова, одного из немногих большевистских руководителей, вышедших из рабочих. На XI съезде партии он заявил: «Владимир Ильич говорил вчера, что в России отсутствует пролетариат в марксистском понимании. Позвольте вас поздравить: вы осуществляете диктатуру от имени несуществующего класса!» Это манипулирование именем пролетариата мы находим у всех коммунистических режимов Европы и «третьего мира», от Китая до Кубы.

Одна из главных характеристик ленинизма заключается в его склонности манипулировать понятиями, отрывать слова от реальности, которую они должны обозначать, в абстрактном подходе к обществу: при таком подходе люди утрачивают плоть и превращаются в винтики огромного историко-социального механизма. Это абстрагирование, тесно связанное с идеологизацией, является одной из фундаментальных основ террора: уничтожению подлежат не люди, а «буржуи», «капиталисты», «враги народа»; казнили не Николая II с семьей, а «символы феодализма», «кровососов», «паразитов», «презренных вшей»!..

Подобная идеология приобрела значительную власть над обществом благодаря исповедовавшему ее государству — символу законности, престижа и могущества. Доказывая истинность своего учения, большевики перешли от символического насилия к насилию фактическому: захватив бесконтрольную власть, они нарекли ее «диктатурой пролетариата», воспользовавшись выражением, которое Маркс случайно применил в одном из писем. При этом большевики вовлекали в свой храм новообращенных, создавая иллюзию чистоты революционной идеи. Этот призыв быстро нашел отклик в сердцах тех, кого обуревала послевоенная жажда мести, а также тех — часто это были одни и те же люди, — кто мечтал о возрождении революционного мифа. большевизм быстро получил международное признание и приобрел сторонников на всех пяти континентах. Социализм оказался на перекрестке: одна стрелка указывала в сторону демократии, другая — диктатуры.

Своей книгой Диктатура пролетариата, изданной летом 1918 года, К Каутский разбередил рану. большевики находились у власти всего полгода, и еще трудно было предположить, каким кошмаром обернется их правление, а Каутский уже назвал вещи своими именами: «Противоречия между двумя течениями в социализме (…) вытекают из коренной несовместимости двух методов: демократического и диктаторского. Оба течения хотят одного: освобождения пролетариата, а вместе с ним и всего человечества, путем установления социализма. Но пути, которыми предполагается идти к этой цели, настолько противоположны, что течения предрекают друг другу полный крах. (…) Настаивая на свободной дискуссии, мы сразу избираем демократию. Напротив, диктатура стремится не опровергнуть противоположное мнение, а насильственно подавить тех, кто его выражает. Два метода — демократический и диктаторский — доказывают свою непримиримость еще до начала дискуссии. Один ее алчет, другой отвергает».

Делая центром своей аргументации демократию, Каутский ставит вопрос ребром: «Диктатура меньшинства всегда находит самую прочную опору в лице преданной армии. Но чем больше она заменяет большинство вооруженной силой, чем больше препятствует всякой оппозиции в ее поисках спасения, опираясь на штык и кулак, а не на урну для голосования, тем больше политическая и общественная оппозиция склоняется к гражданской войне. В обстановке, где нет полной общественно-политической апатии или душающего страха, диктатуре меньшинства постоянно грозит государственный переворот или непрерывная гражданская война. (…) Диктатуре, не способной одержать победу в гражданской войне, грозит опасность быть раздавленной. Такая война является величайшим препятствием для построения социалистического общества. (…) В гражданской войне каждая сторона борется за свое выживание, так как побежденному грозит полное уничтожение. Осознание этого и делает гражданские войны такими жестокими».

Эти пророческие слова требовали немедленного ответа. Ленин, несмотря на свою занятость, пишет знаменитую работу Пролетарская революция и ренегат Каутский. Уже из ее названия вытекает отношение к дискуссии, или — как предрекал сам Каутский — отказ от всякой дискуссии. Ленин так определяет подоплеку своих мыслей и действий: «Государство является в руках правящего класса машиной, предназначенной для подавления сопротивления его классовых противников. В этом смысле диктатура пролетариата ни в чем, в сущности, не отличается от диктатуры любого другого класса, поскольку пролетарское государство есть машина подавления буржуазии». Столь примитивное представление о государстве заставляет Ленина раскрыть сущность своей диктатуры: «Диктатура — это власть, которая впрямую опирается на насилие и не связана никакими законами. Революционная диктатура пролетариата — это власть, завоеванная и удержанная при помощи насилия, которое пролетариат применяет к буржуазии, власть, не связанная законами».

Сталкиваясь с центральным вопросом — о демократии, Ленин идет на подмену понятий: «Пролетарская демократия, одной из форм которой выступает власть Советов, развила и расширила демократию, как нигде в мире, в пользу именно огромного большинства населения, в пользу эксплуатируемых и трудящихся». Запомним эту «пролетарскую демократию», которой на протяжении десятилетий будут прикрывать наихудшие злодеяния.

В столкновении Каутского и Ленина проявились главные противоречия большевистской революции — между марксизмом, якобы учитывающим так называемые «исторические законы», и деятельным субъективизмом, для которого сгодится все что угодно, лишь бы это подогревало революционные страсти. Само различие в подходах между ранними и поздними работами Маркса, начавшего в 1848 году мессианским Манифестом коммунистической партии и закончившего холодным анализом общественных явлений в Капитале, преобразилось под влиянием мировой войны и двух революций — Февральской и Октябрьской — в глубокий и непреодолимый раскол между социалистами и коммунистами. Тема их спора не потеряла актуальности по сей день: демократия или диктатура, гуманность или террор?

Два главных действующих лица первой фазы большевистской революции — сжигаемые революционными страстями Ленин и Троцкий, окунувшись в водоворот событий, не отказались от теоретического обоснования своих действий. Вернее, придали идеологическое оформление выводам, продиктованным политической конъюнктурой. Их изобретением стала перманентная революция: в России ситуация позволила перейти от буржуазной (Февральской) к пролетарской (Октябрьской) революции. Переход от перманентной революции к перманентной гражданской войне тоже получил идеологическое оформление.

Война диктовала революционерам свою логику. Троцкий писал: «Каутский видит в войне, в ее ужасающем влиянии на нравы одну из причин кровавого характера революционной борьбы. С этим не поспоришь». Однако далее выводы расходятся. Немецкий социализм, ощутивший тяжесть милитаризма, все больше смещался в сторону демократии и защиты человеческой личности. Для Троцкого же «развитие буржуазного общества, из которого вышла современная демократия, совершенно не представляет собой процесса постепенной демократизации, о которой мечтал до войны величайший из утопистов социалистической демократии Жан Жорес и о которой теперь мечтает самый просвещенный из педантов, Карл Каутский».

Обобщая свои соображения, Троцкий рассуждает о «безжалостной гражданской войне, охватившей весь мир». По его мнению, планета переживает эпоху, «когда политическая борьба быстро перерастает в гражданскую войну», в которой скоро столкнутся в решающей битве «две главные силы: революционный пролетариат под руководством коммунистов и контрреволюционная демократия под командованием генералов и адмиралов». Троцкий совершил двойную ошибку. Во-первых, история показала, что тяга к демократии и борьба за нее охватили весь мир и достигли к середине 80-х годов даже Советского Союза. Во-вторых, Троцкий, как и Ленин, переоценивал Значение русского опыта, интерпретируя его в искаженном виде. большевики были убеждены: раз в России развязана гражданская война — во многом по их вине, — значит, она должна вспыхнуть и обязательно вспыхнет в Европе, а потом и во всем мире. Тем не менее на этой двойной ошибке было выстроено оправдание коммунистического террора, свирепствовавшего на протяжении десятилетий.

Выводы Троцкого безапелляционны: «Можно и необходимо понять, что в ходе гражданской войны мы уничтожаем белогвардейцев, иначе они уничтожат трудящихся. Следовательно, наша цель — не уничтожение человеческих жизней, а их сохранение. (…) Врагу надо помешать причинять нам вред, что в военное время может выражаться только в его подавлении. В революции, как и в войне, требуется сломить волю врага, заставить его капитулировать на условиях победителя. (…) Вопрос о власти в стране, то есть о жизни или гибели буржуазии, будет решаться не в соответствии со статьями Конституции, а через различные формы насилия. Так под пером Троцкого возникают положения, схожие с концепцией «тотальной войны» Людендорфа. большевики, считавшие себя великими новаторами, на самом деле находились во власти ультрамилитаризма, характеризовавшего их эпоху.

Высказывание Троцкого по поводу функций и свободы печати в военное время доказывает степень проникновения в умы большевиков военной ментальности: «В военное время все институты, органы государственной власти и общественного мнения прямо или косвенно становятся органами ведения войны. В первую очередь это относится к печати. Ни одно правительство, ведущее серьезную войну, не может позволить распространять на своей территории издания, прямо или косвенно поддерживающие неприятеля. Тем более это касается гражданской войны. Природа ее такова, что в тылу противоборствующих лагерей остается враждебное население. На войне, где критерием успеха или неудачи является смерть, вражеские агенты, проникшие в тыл армии, подлежат смертной казни. Этот закон, конечно, негуманен, но никто еще не называл войну, тем более гражданскую, школой гуманизма».

Во время гражданской войны, охватившей Россию с весны-лета 1918 года и продолжавшейся без малого четыре года, зверствовали не одни только большевики, но обе воюющие стороны: те и другие распинали, сажали на кол, четвертовали и сжигали живьем. Однако только большевики нашли теоретическое оправдание гражданской войне и считали ее абсолютно необходимой. Под влиянием доктрины и новых нравов, сформированных войной, гражданскаявойна превращается для них в постоянную форму политической борьбы. За войной против белогвардейцев скрывается другая, гораздо более серьезная борьба — со значительной частью рабочего класса и крестьянства, которая уже с лета 1918 года лишила большевиков своей поддержки. Война не соответствовала больше традиционной схеме, согласно которой конфликт развивался между двумя политическими группировками: она превратилась в противостояние между властью и большинством общества. При Сталине это стало боръбой Парmuu-Государства со всем обществом. Это было совершенно новое явление, и оно не смогло бы просуществовать достаточно долго и на столь обширной территории без опоры на тоталитарную систему, контролировавшую в обществе всё и вся и использовавшую такое орудие подавления, как массовый террор.

Недавнее изучение архивов показало, что именно «грязная» война 1918–1921 годов (см. часть I настоящей книги) породила советский режим. Она была горнилом, выковавшим людей, которые понесли знамя революции дальше, адским котлом, из которого вышла специфическая ментальность ленинско-сталинского коммунизма — смесь идеалистической восторженности, цинизма и бесчеловечной жестокости. Гражданская война, распространенная с советской территории на весь мир и призванная длиться столько времени, сколько понадобится для победы социализма во всем мире, утверждала жестокость как нормальную систему отношений между людьми. Плотины, традиционно сдерживавшие разгул насилия, были прорваны.

Тем не менее с первых же дней большевистской революции русских революционеров мучили проблемы, обозначенные Каутским. Исаак Штейнберг, левый эсер, союзник большевиков, занимавший с декабря 1917 по май 1918 года пост народного комиссара юстиции в их правительстве, уже в 1923 году назвал большевистскую власть «системой методического государственного террора» и поднял ключевой вопрос — о пределах насилия в революции: «Свержение старого мира, его замена новой жизнью, сохранившей прежние пороки, зараженной все теми же старыми принципами, — вот что ставит социализм перед радикальным выбором: старое насилие [царское, буржуазное] или революционное насилие в момент решительной борьбы. (…) Старое насилие есть порочная защита рабства, новое — болезненный путь к освобождению. (…) Этим и определяется наш выбор: мы берем в руки инструмент насилия для того, чтобы навечно покончить с насилием. Ведь других инструментов борьбы с ним не существует. Именно здесь разверзается зияющая нравственная рана на теле революции. Здесь коренится ее антиномия, ее внутренняя боль, ее противоречие». И добавлял: «Подобно террору, насилие, принимающее также формы принуждения и лжи, сперва отравляет жизненные ткани души побежденного, потом губит победителя, потом — общество целиком».

Штейнберг отдавал себе отчет в рискованности социалистического эксперимента хотя бы с точки зрения «универсальной морали» и «естественного права». Аналогичных взглядов придерживался Горький, писавший 23 апреля 1923 года Р. Роллану: «У меня нет ни малейшего желания возвращаться в Россию. Я бы не смог писать, если бы был вынужден тратить время на повторение старой песни «не убий»». Но все сомнения революционеров, не принадлежавших к большевикам, все предупреждения самих большевиков были превращены в ничто яростью Ленина, на смену которому пришел Сталин. 2 ноября 1930 года Горький, уже примкнувший к «гениальному вождю», пишет тому же Роллану: «По-моему, вы бы подходили к событиям в Союзе более здраво и уравновешенно, если бы согласились с простейшим фактом, а именно: советская власть и авангард рабочей партии находятся в состоянии гражданской войны, то есть войны классовой. Враги, с которыми они борются и должны бороться, — это интеллигенция, пытающаяся реставрировать власть буржуазии, и богатое крестьянство, которое, защищая свою жалкую собственность, основу капитализма, препятствует делу коллективизации; они прибегают к террору, к убийствам колхозников, к поджогам обобществленного имущества и прочим методам партизанской войны. А на войне убивают».

Так Россия вошла в третью фазу революции, символом которой до 1953 года был Сталин. Она характеризовалась массовым террором, символом которого стал Большой террор 1937–1938 годов. Теперь под удар попало все общество, включая государственный и партийный аппараты. Сталин методично определял группы людей, подлежавшие уничтожению. Для развязывания этого террора уже не требовалось исключительно благоприятных условий войны. Он свирепствовал даже в периоды внешнего мира.

В отличие от Гитлера, никогда самостоятельно не занимавшегося репрессиями, доверявшего эти «второстепенные» задачи надежным людям вроде Гиммлера, Сталин проявлял к этим вопросам личный интерес и сам инициировал и организовывал репрессии. Он утверждал расстрельные списки из тысяч имен и заставлял заниматься тем же членов Политбюро. За 14 месяцев Большого террора 1937–1938 годов в рамках 42 тщательно подготовленных кампаний были арестованы 1,8 млн. человек, из которых расстались с жизнью 690 000. Страна жила в обстановке непрерывной гражданской войны, то более яростной, то более вялой. Выражение «война классов», часто заменявшее «классовую борьбу», перестало быть метафорой, превратившись в диагноз. Политическим врагом был уже не тот или иной оппозиционер, равно как и «враждебный класс», а все общество.

Со временем террор, нацеленный на уничтожение общества, не мог не докатиться и до удерживающей власть партии. Уже в 1921 году, то есть при жизни Ленина, уклонисты и оппозиционеры стали объектами санкций. Однако потенциальными врагами были тогда беспартийные. При Сталине в ранг потенциальных врагов были возведены и сами партийцы. Тем не менее только после убийства Кирова Сталин, воспользовавшись этим событием как предлогом, получил возможность казнить членов партии. Это было возвращением к идеям Нечаева, которому Бакунин писал в июне 1870 года, сообщая о своем разрыве с ним: «В основе нашей деятельности должен лежать простой закон: честность и доверие между всеми братьями [революционерами]; ложь, хитрость, мистификация, а при необходимости — насилие в отношении наших врагов. (…) Вы же, любезный друг, — и в этом заключается ваша главная, колоссальная ошибка — пошли по пути Лойолы и Макиавелли. (…) Приняв на вооружение полицейские, иезуитские методы, вы надеетесь построить на них свою организацию (…), потому и поступаете с друзьями, как с врагами».

Другая новация Сталина состояла в том, что палачам тоже предстояло перейти в разряд жертв. После казни Зиновьева и Каменева, старых товарищей Бухарина по партии, последний заявил жене: «Я страшно рад, что эти собаки расстреляны!». Не прошло и двух лет, как сам Бухарин был расстрелян, как собака. Это изобретение сталинского режима было взято на вооружение большинством других коммунистических режимов.

Некоторым своим «врагам» Сталин уготовил особую участь: они становились подсудимыми на показательных процессах. Первым практику таких фальсифицированных процессов ввел Ленин, устроив в 1922 году судилище над эсерами. Сталин усовершенствовал это изобретение и превратил его в постоянное орудие репрессий. С 1948 года показательные процессы стали устраивать и в Восточной Европе.

Анни Кригель вскрыла социально-профилактический смысл этих процессов, «адскую педагогику», заменившую обещанный религией ад. Одновременно действовала «педагогика» классовой ненависти, обличения врага. Азиатские коммунисты, пришедшие к власти, довели эту процедуру до логического завершения, устраивая «дни ненависти».

«Педагогику» ненависти Сталин дополнил «педагогикой» тайны: все аресты, их причины, приговоры, судьба репрессированных были окружены завесой абсолютной секретности. Тайна вкупе с террором держали всё население в парализующем страхе.

большевики считали, что ведут войну, и придумали новую терминологию для обозначения неприятеля: «вражеские агенты», «население, сочувствующее врагу» и т. д. Воинственность вернула политику в далекое прошлое, к простейшему противопоставлению «друг — враг», «мы — они». Возобладало мышление категориями «лагерей», также имеющими военное происхождение: «революционный лагерь», «лагерь контрреволюционеров». Каждый был обязан под страхом смерти примкнуть к одному из лагерей. То было плачевным отступлением на архаичную стадию политики, перечеркнувшим сто пятьдесят лет усилий индивидуума-буржуа, стремившегося к демократии.

Как определить врага? При политике, сведенной к гражданской войне двух сил — буржуазии и пролетариата — и требующей уничтожения одной из сторон насильственными методами, враг перестал быть просто представителем старого режима, аристократом, крупным буржуа, офицером; любой, кто смел противиться большевистской политике, превращался в «буржуя». Слово «враг» обозначало уже всякого человека или социальный слой, представлявшийся большевикам препятствием для их абсолютной власти. Это явление дало о себе знать еще до воцарения террора — на выборах в Советы. Каутский, предчувствуя в 1918 году такой итог, писал: «Право выбора [в Советы] имеют только те, кто добывает средства к существованию производственным или иным общественно полезным трудом. Но что такое производственный или иной общественно полезный труд? Слишком растяжимое определение. Столь же растяжим декрет, касающийся лиц, лишенных права голосования, к которым относятся те, кто использует наемный труд для достижения прибыли. (…) Нетрудно заметить, что при избирательной системе, принятой в Советской Республике, проще простого заработать клеймо капиталиста и лишиться избирательного права. Эластичность определений, применяемых в избирательном законодательстве, открывает шлюзы для разнузданного произвола. Дело здесь не в законодательстве, а в его объекте. Сам термин пролетариат не подлежит точному, юридически безупречному определению».

После замены понятия «патриот», применявшегося при Робеспьере, понятием «пролетарий» категория врага стала весьма растяжимой — в зависимости от проводимой в данный момент политики. «Враг» превращается в основной элемент коммунистической теории и практики. Цветан Тодоров уточняет, что «враг — главное обоснование террора. Тоталитарное государство не может существовать без врагов. Если их нет, приходится их изобретать. Назначенные врагами не заслуживают пощады. (…) Враг — это несмываемое, наследственное пятно. (…) Иногда приходится слышать, что евреи преследовались не за свои дела, а просто за то, что они евреи. Так же поступают и властители-коммунисты: они требуют репрессий (а в кризисный период — уничтожения) против буржуазии как класса. Достаточно простой принадлежности к этому классу, делать что-либо необязательно».

Остается важнейший вопрос: зачем уничтожать «врага»? Традиционная роль репрессий заключалась, как известно, в «наблюдении и наказании». Или фаза «наблюдения и наказания» осталась в прошлом? Так ли безнадежен «классовый враг»? На этот вопрос ответил Солженицын, показав, что в ГУЛАГе отношение к уголовникам было заведомо лучше, чем к политическим. Это объяснялось не только практическими соображениями (уголовники играли роль пособников охраны), но и «теоретическими» выкладками. Ведь советский режим гордился тем, что создал «нового» человека, и тем, что способен перевоспитывать закоренелых преступников. Это было одним из главных направлений коммунистической пропаганды и в сталинской России, и в Китае Мао Цзэдуна, и на Кубе Фиделя Кастро.

И все-таки, зачем разить «врага» насмерть? В конце концов, разделение на врагов и друзей — далеко не новое предназначение политики. Еще в Евангелии сказано: «Кто не со мной, тот против меня». Новизна здесь состоит в том, что Ленин говорит не только: «Кто не со мной, тот против меня», но и — «Кто не со мной, тот должен умереть». Кроме того, он переносит сферу применения этого лозунга с политической жизни на жизнь общества в целом.

При терроре противник становится сначала врагом, затем преступником, исключенным из жизни общества. Исключенность почти автоматически приводит к идее уничтожения. Ведь одной диалектики «друг — враг» мало для разрешения фундаментальной проблемы тоталитаризма — стремления к созданию нового, очищенного, неантагонистического человечества. Осуществиться это должно благодаря мессианскому марксистскому проекту, согласно которому пролетариат объединяет всех людей и делает их подобными самому себе. Этот проект реализуется посредством насильного объединения партии, общества, империи и отбрасывания всех, кто не вписывается в схему. Логика политической борьбы сменяется логикой исключения, идеологией уничтожения и, наконец, физическим истреблением всех «нечистых». В конце концов такая логика приводит к преступлению против человечности.

Коммунисты некоторых стран Азии, например Китая и Вьетнама, относятся к проблеме немного иначе: там под влиянием конфуцианской традиции придается больше значения перевоспитанию. Заключенный, именуемый «учеником» или «воспитанником», обязан изменить свое мышление под наблюдением наставников-тюремщиков. В этом «перевоспитании» видится лицемерие, отличающее его от банального уничтожения. Не более ли это бесчеловечно — принудить противника к смирению перед палачом? Красные кхмеры, наоборот, сразу сделали выбор в пользу радикального решения: сочтя, что о перевоспитании части народа нечего и думать, ибо народ слишком «испорчен», они решили сменить народ. Отсюда уничтожение всего образованного населения, вообще горожан, которому, впрочем, предшествовало психологическое истребление обреченных, истребление личности: несчастные должны были заниматься «самокритикой», позоря самих себя, что все равно не спасало их от казни.

Главари тоталитарных режимов присваивают привилегию отправлять себе подобных на смерть, считая, что имеют на это «моральное право». Оправдываются они всегда одинаково: в своих действиях они руководствуются якобы научной необходимостью. Размышляя о корнях тоталитаризма, Цветан Тодоров пишет: «Созданию идеологического обоснования тоталитаризма способствовал сциентизм, а не гуманизм. (…) Связь между сциентизмом и тоталитаризмом не исчерпывается оправданием зверств чисто научной (биологической или исторической) необходимостью: надо уже быть поклонником сциентизма (пусть «дикого»), чтобы уверовать в полную прозрачность общества и возможность переделать его революционными средствами согласно собственному идеалу».

Троцкий в 1919 году доказывал это следующими словами: «Пролетариат — класс, находящийся на историческом подъеме. (…) Буржуазия в наше время — вырождающийся класс. Она не только не играет главной роли в производстве, но и разрушает методами империалистического захвата мировую экономику и культуру человечества. Тем не менее буржуазия обладает колоссальной исторической живучестью. Она цепляется за власть и не собирается ослаблять хватку. Так, она угрожает увлечь за собой в пропасть все общество. Необходимо лишить ее власти, а для этого приходится рубить ей руки. Красный террор — это оружие, обращенное против обреченного на гибель, но огрызающегося класса». Далее он делает следующий вывод: «Насильственная революция стала необходимостью именно потому, что насущные требования истории не могли быть удовлетворены средствами парламентской демократии». Снова перед нами обожествление Истории, в жертву которой позволительно принести все на свете, и неизлечимая наивность революционера, воображающего, будто своей диалектикой он способствует созданию более справедливого и более гуманного общества, хотя прибегает для этого к преступным методам. Гораздо жестче высказался спустя 12 лет Горький: «Против нас ополчается все, отжившее свой срок, отмеренный историей, и это дает нам право считать себя бойцами непрекращающейся гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается, его уничтожают». В том же году Луи Арагон облек эту мысль в стихи: «Голубые глаза Революции / Пылают необходимой жестокостью».

Но еще в 1918 году Каутский подходил к этой проблеме куда смелее и откровеннее: «В действительности наша конечная цель — не социализм, а устранение всякой эксплуатации и угнетения, направлены ли они против какого-то класса, партии, пола или расы. (…) Если нам сумеют доказать, что мы ошибаемся и что освобождение пролетариата и всего человечества может произойти только на основе частной собственности на средства производства, то нам придется отказаться от социализма, что не станет отказом от нашей конечной цели. Мы должны будем сделать это именно в интересах достижения конечной цели». Каутский явно ставил гуманизм впереди марксистской научности, хотя являлся ее виднейшим представителем.

Умерщвление — задача педагогическая: человеку свойственно естественное колебание перед необходимостью прикончить ближнего, поэтому наиболее эффективная педагогика заключается в том, чтобы заранее отказать жертве в праве быть человеком! Ален Бросса справедливо отмечает: «Варварский ритуал чисток, работа на полные обороты машины уничтожения тесно связаны в речах и действиях палачей с анимализацией Другого, низведением воображаемых и действительных недругов до животного состояния».

И действительно, на московских показательных процессах прокурор Вышинский — интеллигент, юрист, человек, получивший хорошее классическое образование, — бессовестно оскорблял обвиняемых, сравнивая их со зверями: «Застрелить, как бешеных псов! Смерть банде, скрывающей от народных масс свои хищные клыки, свой плотоядный оскал! Уничтожить стервятника Троцкого, исходящего ядовитой пеной, которой он брызжет на великие идеи марксизма-ленинизма! Обезвредить этих лгунов, фигляров, жалких пигмеев, бессильных шавок, мосек, лающих на слона! (…) Долой это подлое отродье! Покончим с презренными помесями лисицы и свиньи, со смердящей падалью! Истребить бешеных собак капитализма, замысливших расчленить лучших сынов нашей советской земли! Заткнем им глотки их же зверской ненавистью к вождям нашей партии!» Не кто иной, как Жан-Поль Сартр, восклицал в 1952 году: «Любой антикоммунист — собака!» Эта дьявольская зоологическая риторика лишний раз подтверждает гипотезу Анни Кригель о педагогическом значении спектаклей под названием «показательные процессы». На них, как в средневековых мистериях, народу показывали злодееверетиков: сначала это были «троцкисты», потом их сменили «сионисты-космополиты», одним словом, дьяволы во плоти…

Бросса напоминает о карнавальной традиции анимализации Другого, известной в политической карикатуре с XVIII века. Так, с помощью метафоры, как правило зоологической, находили выражение латентные конфликты и кризисы. Но в Москве 30-х годов речь шла не о метафорах: противник, уподобленный животному, превращался сначала в преследуемую дичь, потом в того, «по ком виселица плачет», то есть в кандидата на уничтожение. Сталин систематизировал и обобщил эту методику, которая широко использовалась потом его китайскими, камбоджийскими и прочими последователями. Однако первооткрывателем Сталин не был: первое слово было сказано, скорее, Лениным, который, захватив власть, называл своих врагов «вредными насекомыми», «вшами», «скорпионами» и «кровососами».

Во время фальсифицированного процесса так называемой промпартии Лига прав человека опубликовала гневный протест, подписанный, в частности, Альбертом Эйнштейном и Томасом Манном. Горький ответил им открытым письмом: «Считаю эту казнь совершенно законной. Вполне естественно, когда рабоче-крестьянская власть давит своих врагов, как клопов».

Ален Бросса делает из всего этого следующие выводы: «Как всегда, поэты и мясники тоталитаризма выдают себя прежде всего лексикой: то, что московские палачи называли «ликвидацией», у нацистских убийц звалось «обработкой». Вместе эти два слова составляют языковой микрокосм непоправимой умственной и культурной катастрофы, наиболее заметной сейчас на советском пространстве: человеческая жизнь утратила свою ценность, категории («враги народа», «изменники», «благонадежные элементы» (…)) подменили понятия, насыщенные позитивной этикой рода человеческого. (…) В речах нацистов и их истребительной практике анимализация Другого, тесно связанная со страхом перед грязью и заразой, была привязана к расистской идеологии. Эта идеология подразумевала строгую иерархию сверх- и недочеловеков; (…) однако в Москве 1937 года расистские речи и связанные с ними тоталитарные проявления были немыслимы. Тем важнее представляется анимализация Другого как метод обоснования и осуществления политики тоталитарной вседозволенности».

Однако нашлись желающие преодолеть идеологический барьер и перейти от социальных критериев к расовым. В одном из писем 1932 года Горький, бывший, кстати, личным другом шефа ГПУ Ягоды и отцом сотрудника этой организации, писал: «Классовая ненависть должна культивироваться путем органического отторжения врага как низшего существа. Я глубоко убежден, что враг — существо низшего порядка, дегенерат как в физическом, так и в моральном отношении».

Не останавливаясь и на этом, Горький способствовал созданию в СССР зловещего Института экспериментальной медицины. В самом начале 1933 года он пишет, что «близится время, когда наука обратится к так называемым нормальным людям с настойчивым вопросом: хотите, чтобы болезни, уродства, слабоумие и преждевременная гибель организма подверглись тщательному изучению? Такое изучение невозможно, если ограничиваться опытами на собаках, кроликах, морских свинках. Необходимо экспериментировать над самим человеком, необходимо изучать на нем самом, как работает его организм, как протекает межклеточное питание, кроветворный процесс, химия нейронов и все остальное. Для этого потребуются сотни человеческих единиц. Это будет настоящая служба человечеству — несомненно, гораздо более важная и полезная, чем истребление десятков миллионов здоровых людей ради комфортабельной жизни одного жалкого класса, выродившегося физически и морально, класса хищников и паразитов». Так сошлись воедино самые негативные стороны социально-исторической и биологической научности, возводимой в абсолют.

Этот «биологический уклон» помогает лучше понять, в чем состоят преступления коммунизма против человечности и почему марксистско-ленинская идеология могла терпеть и даже оправдывать эти преступления. Говоря о юридических решениях, связанных с последними открытиями в биологии, Бруно Гравье указывает: «Законы о биоэтике (…) привлекают внимание к более страшным опасностям, вызываемым прогрессом науки, роль которой в развитии идеологий, основанных на терроре как «законе движения», еще не выяснена до конца. (…) Евгенические убеждения таких крупных медиков, как Рише и Каррель, стали предвестниками массового уничтожения и постыдных действий нацистских врачей».

Коммунизм оказывается пропитанным социально-политической евгеникой, социальным дарвинизмом. Как пишет Доминик Кола, «Ленин, знаток эволюции общественных видов, решает, кому надлежит исчезнуть вследствие приговора истории». С момента издания декрета, провозгласившего, что буржуазия является пройденным этапом в эволюции человечества, и «подкрепленного» идеологической и политико-исторической наукой — марксизмом-ленинизмом, начинается ликвидация буржуазии как класса, то есть ликвидация конкретных людей, составлявших этот класс или якобы к нему принадлежавших.

Говоря о нацизме, Марсель Колен указывает на «классификацию, сегрегацию и прочие чисто биологические критерии, свойственные преступной идеологии. Этим лжеученым, рассуждавшим о наследственности, гибридизации и расовой чистоте, была присуща склонность к фантастике, они оперировали тысячелетиями и планетарными масштабами». Подобные же лженаучные измышления, но только в применении к истории и обществу (вроде «пролетариата — носителя смысла истории» и др.), при всей их фантастичности и напыщенности, пронизывают коммунистический эксперимент. Из них вытекает криминогенная идеология, учреждающая, согласно чисто идеологическим критериям, произвольную сегрегацию (буржуазия/пролетариат) и классификацию (мелкие буржуа, крупные буржуа, кулаки, середняки и бедняки и т. д.). Закрепляя это деление — словно речь идет о раз навсегда заданных параметрах и люди не могут переходить из одной категории в другую, — марксизм-ленинизм устанавливает примат категории, абстракции над реальностью и человеком; каждый индивид или группа приобретают характер архетипов примитивной и безжизненной социологии. Это облегчает преступление: доносчики, следователи, палачи НКВД не доносят, не преследуют, не убивают живых людей, а уничтожают вредную для всеобщего счастья абстракцию.

Доктрина становится преступной идеологией уже потому, что отрицает фундаментальный факт — единство того, что Робер Антельм называл «человеческим видом» и что в преамбуле Декларации прав человека 1948 года определено как «человеческая семья». Корни марксизма-ленинизма уходят, возможно, не столько в учение самого Маркса, сколько в извращенный дарвинизм, который, будучи применен к социальной сфере, приводит к чудовищным выводам, напоминающим расовую теорию нацистов. Ясно одно: преступления против человечности есть порождение идеологии, отказывающейся от всеобъемлющего и разностороннего подхода к человеку и человечеству и низводящей их на более низкий уровень: биологический / расовый или социально-исторический. Своей пропагандой коммунисты сумели создать впечатление, будто их подход универсален и подразумевает все человечество. Различие между нацизмом и коммунизмом часто усматривалось именно в том, что нацисты исповедовали узко националистический, расовый подход, тогда как ленинское учение ценно именно своим универсализмом. Это не имеет ни малейшего отношения к истине: как в теории, так и на практике Ленин и его последователи безоговорочно исключили из рода человеческого капиталистов, буржуев, контрреволюционеров и прочих, превратив их в абсолютных врагов. Каутский еще в 1918 году называл понятие врага «резиновым», позволяющим беззастенчиво вычеркивать из числа людей кого угодно. Это напрямую ведет к преступлениям против человечности.

М. Дельмас-Марти пишет: «Сами биологи, например Анри Атлан, признают, что понятие человечности выходит за пределы биологии, которой почти нечего сказать о человеческой личности. (…) Действительно, ничто не мешает считать человеческий вид одним из видов животного царства, видом, создаваемым самим человеком, уже научившимся выводить новые виды животных и растений». Не это ли попытались сделать коммунисты? Не лежала ли в основе коммунистического проекта идея «нового человека»? Не пытались ли лысенки, страдающие мегаломанией, вывести, наряду с новыми сортами кукурузы и помидоров, новую человеческую породу?

Этот подход, более свойственный концу XIX века, времени торжества медицины, навел Василия Гроссмана на следующие мысли относительно большевистских лидеров: «Этот характер ведет себя среди человечества, как хирург в палатах клиники (…). Душа хирурга — в его ноже. Суть подобных людей — в фанатичной вере во всесилие хирургического ножа. Хирургический нож — великий теоретик, философский лидер двадцатого века». Логическим следствием этого подхода стали действия Пол Пота, который одним движением отсек от общественного тела пораженную гангреной часть — «новый народ», или «пришлых», оставив «здоровую» часть — «местных». При всем своем безумии идея эта не так уж и нова. Уже в 70-х годах XIX века русский революционер Петр Ткачев, достойный продолжатель дела Нечаева, предлагал истребить всех русских старше 25 лет, не способных претворить в жизнь идею революции. Бакунин возмущался в своем письме Нечаеву этим людоедством: «Наш народ — не чистый лист бумаги, на котором какое-то тайное общество может написать то, что ему вздумается, — например, вашу коммунистическую программу». Мао тоже сравнивал себя с гениальным поэтом, выводящим каллиграфические письмена на чистом листе. Как будто цивилизацию, насчитывающую не одну тысячу лет, можно уподобить чистому листу бумаги!

Террор, о котором идет речь в этой книге, зародился в ленинско-сталинском Советском Союзе, и его проявления в различных странах, заявляющих о своей приверженности марксизму-ленинизму, могли носить несколько видоизмененный характер, поскольку каждая страна, каждая коммунистическая партия прожила собственную историю, отмечена своими локальными и региональными особенностями. Однако все это вписывается в шаблон, создававшийся в Москве с ноября 1917 года и не противоречит заданному «генетическому коду».

Как понять действующих лиц этой ужасающей системы? Есть ли у них какие-либо особенные черты? В каждом тоталитарном режиме находятся люди, способные обеспечивать работу его механизмов. Больше всех выбивается из общего ряда Сталин. В области стратегии он был достойным наследником Ленина, умевшим держать под контролем внутреннюю ситуацию и влиять на положение в мире. С исторической точки зрения он представляется величайшей политической фигурой XX столетия, так как сумел превратить слабый Советский Союз образца 1922 года в мировую сверхдержаву и на долгие десятилетия навязать человечеству коммунизм как альтернативу капитализму.

Одновременно он был одним из крупнейших преступников века, знавшего немало кровавых палачей. Следует ли видеть в нем нового Калигулу, как называли его в 1953 году Борис Суварин и Борис Николаевский? Или это был параноик, как утверждал Троцкий? Или, наоборот, фанатик, чрезвычайно одаренный политик, отвергавший демократические методы? Сталин довел до конца дело Ленина, воплотившего выдвинутые Нечаевым идеи: применил экстремальные средства для проведения экстремальной политики.

Сталин сознательно встал на путь преступления против человечности как средства правления, поэтому мы обязаны разобраться в чисто русской составляющей этой личности. Уроженец Кавказа, он с детства преклонялся перед великодушными разбойниками-абреками — кавказскими горцами, изгнанными из своего клана, поклявшимися отомстить своим недругам и черпавшими отвагу в отчаянии. Он избрал себе кличку «Коба» в честь мифического благородного разбойника, своего рода Робин Гуда, защитника вдов и сирот. А вот что писал Бакунин в своем письме Нечаеву, где объявлял о своем разрыве с ним:

«Помните, как вы на меня рассердились, когда я назвал вас абрекам, а ваш катехизис — катехизисом абреков? Вы говорили, что такими должны быть все люди, что абсолютная самоотверженность и отказ от всех личных потребностей, удовольствий, чувств, привязанностей и уз должны быть нормальным, естественным, повседневным состоянием для всех без исключения. Свою собственную жестокость, полную самоотречения, свой крайний фанатизм вы стремитесь прямо сейчас превратить в правило для всех людей. Вам хочется нелепости, невозможного, полного отрицания природы, человека и общества».

Бакунин, беззаветно преданный революции, понял в 1870 году, что даже на революционные действия должны распространяться определенные моральные ограничения!

Коммунистический террор часто сравнивают с террором Святой инквизиции. Здесь лучше обратиться за разъяснениями к писателям, а не к историкам. В своем великолепном романе Позорная сутана Мигель Кастильо утверждает: «Цель не в том, чтобы пытать и жечь, цель в том, чтобы задать нужные вопросы. Запугивание без истины бессмысленно, истина — причина запугивания. Если не дойти до истины, то как признать свою ошибку? (…) А уверенность в обладании истиной не позволяет оставлять ближнего прозябать в заблуждении».

Церковь сулит прощение первородного греха и спасение на том свете или вечные муки в аду. Маркс верил в прометеево самоискупление человечества. Это была мессианская мечта о «Тайной вечере». Напротив, Лешек Колаковский считал, что «идея, будто существующий мир настолько испорчен, что улучшить его немыслимо и что именно поэтому мир, который сменит теперешний, окажется воплощением совершенства и апофеозом освобождения, — идея эта есть одно из чудовищнейших заблуждений человеческого ума. (…) Конечно, заблуждение это изобретено не в наше время; однако приходится признать, что религиозная мысль, противопоставляющая всем преходящим ценностям силу сверхъестественной благодати, внушает куда меньший ужас, чем светские доктрины, утверждающие, будто мы можем спастись, совершив один прыжок из бездны ада в небесные кущи».

Эрнест Ренан был, безусловно, прав, когда писал в своих Философских диалогах, что для завоевания абсолютной власти в обществе безбожников мало грозить пламенем мифического ада: приходится устраивать настоящий ад, концентрационный лагерь, где ломают бунтарей, чтобы запугать всех остальных; там должна служить специальная полиция, состоящая из людей, не отягощенных муками совести и полностью преданных существующей власти, «послушных машин, готовых на любую жестокость».

После освобождения большинства узников ГУЛАГа, даже после XX съезда КПСС, покончившего с самыми откровенными формами террора, сам принцип террора остался на вооружении и сохранил свою эффективность. Одной памяти о терроре было достаточно, чтобы парализовать волю. Айно Куусинен вспоминает: «На наших сердцах тяжелым камнем лежало воспоминание о терроре. Кажется, никто не верил, что со Сталиным покончено. В Москве почти не было семей, которые не пострадали бы от преследований, однако об этом никто не говорил. Точно так же и я, к примеру, никогда не вспоминал в присутствии друзей тюрьму и лагерь, а они никогда меня об этом не спрашивали. Нас слишком туго спеленал страх». Жертвы террора так никогда и не избавились от памяти о нем, для палачей же он оставался источником вдохновения. Уже при правлении Брежнева в СССР была выпущена марка в честь 50-й годовщины ЧК и сборник, поющий ей хвалу.

Напоследок предоставим еще раз слово Горькому, восхвалявшему Ленина после его смерти в 1924 году в таких словах: «Мой старый знакомый, сормовский рабочий, человек нежной души, пожаловался, что ему трудно работать в ЧК. Я ответил: «Мне тоже кажется, что вам это не подходит. У вас не тот характер». — «Совсем не тот», — грустно согласился он, а потом, поразмыслив, добавил: «Но когда я думаю, что Ильичу тоже наверняка приходится держать свою душу за крылья, мне становится стыдно своей слабости». Случалось ли Ленину держать свою душу за крылья? Он обращал слишком мало внимания на себя, чтобы говорить о себе с другими; он лучше любого умел скрывать тайны своей души. Лишь однажды он сказал мне, лаская ребятишек «Их жизнь будет лучше нашей; многого из того, что выпало нам, они избегнут. Их жизнь не будет такой жестокой». И, глядя вдаль, мечтательно добавил: «И все-таки я им не завидую. Наше поколение решило задачу громадного исторического значения. Жестокость нашей жизни, продиктованная обстоятельствами, будет понята и прощена. Все будет понято, все!»».

Да, понимание начинает приходить, но совсем не то, на какое надеялся Владимир Ильич Ульянов. Что осталось ныне от «задачи громадного исторического значения»? Покончено даже с иллюзорным «строительством социализма», длится лишь чудовищная трагедия, продолжающая калечить жизни сотен миллионов людей и грозящая вползти в третье тысячелетие. Василий Гроссман, служивший военным корреспондентом в Сталинграде, писатель, у которого КГБ конфисковал вместе с рукописью его главного романа Жизнь и судьба и его собственную жизнь, высказывал, однако, оптимизм, который не мешало бы позаимствовать: «Наш век — век высшего насилия государства над человеком. Но вот в чем сила и надежда людей. Именно двадцатый век поколебал гегелевский принцип мирового исторического процесса: «Все действительное разумно», принцип, который в тревожных десятилетних спорах освоили русские мыслители прошлого века. И именно теперь, опрокидывая Гегелев закон, в пору торжества государственной мощи над свободой человека, подготавливается русскими мыслителями в лагерных ватниках высший принцип всемирной истории: «Все бесчеловечное бессмысленно и бесполезно»».

Да, да, да, во времена полного торжества бесчеловечности стало очевидно, что все созданное насилием бессмысленно и бесполезно, существует без будущего, бесследно».