Античные мотивы (сборник)

Кушнер Александр Семёнович

Античные мотивы

 

 

Ваза

На античной вазе выступает Человечков дивный хоровод. Непонятно, кто кому внимает, Непонятно, кто за кем идет. Глубока старинная насечка, Каждый пляшет и чему-то рад. Среди них найду я человечка С головой, повернутой назад. Он высоко ноги поднимает, Он вперед стремительно летит, Но как будто что-то вспоминает И назад, как в прошлое, глядит. Что он видит? Горе неуместно. То ли машет милая рукой, То ли друг взывает – неизвестно! Потому и грустный он такой. Старый мастер, резчик по металлу, Жизнь мою в рисунок разверни, — Я пойду кружиться до отвалу И плясать не хуже, чем они. И в чужие вслушиваться речи, И под бубен прыгать невпопад, Как печальный этот человечек С головой, повернутой назад.

 

«Вижу, вижу спозаранку…»

Вижу, вижу спозаранку Устремленные в Неву И Обводный, и Фонтанку, И похожую на склянку Речку Кронверку во рву. И каналов без уздечки Вижу утреннюю прыть, Их названья на дощечке, И смертельной Черной речки Ускользающую нить. Слышу, слышу вздох неловкий, Плач по жизни прожитой, Вижу Екатерингофки Блики, отблески, подковки Жирный отсвет нефтяной. Вижу серого оттенка Мойку, женщину и зонт, Крюков, лезущий на стенку, Пряжку, Карповку, Смоленку, Стикс, Коцит и Ахеронт.

 

Лавр

Не помнит лавр вечнозеленый, Что Дафной был и бог влюбленный Его преследовал тогда; К его листве остроконечной Подносит руку первый встречный И мнет, не ведая стыда. Не помнит лавр вечнозеленый, И ты не помнишь, утомленный Путем в Батум из Кобулет, Что кустик этот глянцевитый, Цветами желтыми увитый, Еще Овидием воспет. Выходит дождик из тумана, Несет дымком из ресторана, И Гоги в белом пиджаке Не помнит, сдал с десятки сдачу Иль нет… а лавр в окне маячит… А сдача – вот она, в руке. Какая долгая разлука! И блекнет память, и подруга Забыла друга своего, И ветвь безжизненно упала, И море плещется устало, Никто не помнит ничего.

 

«Исследовав, как Критский лабиринт…»

Исследовав, как Критский лабиринт, Все закоулки мрачности, на свет Я выхожу, разматывая бинт. Вопросов нет. Подсохла рана. И слезы высохли, и в мире – та же сушь. И жизнь мне кажется, когда встаю с дивана, Улиткой с рожками, и вытекшей к тому ж. От Минотавра Осталась лужица, точнее, тень одна. И жизнь мне кажется отложенной на завтра, На послезавтра, на другие времена. Она понадобится там, потом, кому-то, И снова кто-нибудь, разбуженный листвой, Усмотрит чудо В том, что пружинкою свернулось заводной. Как в погремушке, в раковине слуха Обида ссохшаяся дням теряет счет. Пусть смерть-старуха Ее оттуда с треском извлечет. Звонит мне под вечер приятель, дуя в трубку. Плохая слышимость. Всё время рвется нить. «Читать наскучило. И к бабам лезть под юбку. Как дальше жить?» О жизнь, наполненная смыслом и любовью, Хлынь в эту паузу, блесни еще хоть раз Страной ли, музою, припавшей к изголовью, Постой у глаз Водою в шлюзе, Всё прибывающей, с буксиром на груди. Высоким уровнем. Системою иллюзий. Еще какой-нибудь миражик заведи.

 

Руины

Для полного блаженства не хватало Руин, их потому и возводили В аллеях из такого матерьяла, Чтобы они на хаос походили, Из мрамора, из праха и развала, Гранитной кладки и кирпичной пыли. И нравилось, взобравшись на обломок, Стоять на нем, вздыхая сокрушенно. Средь северных разбавленных потемок Всплывал мираж Микен и Парфенона. Татарских орд припудренный потомок И Фельтена ценил, и Камерона. Когда бы знать могли они, какие Увидит мир гробы и разрушенья! Я помню с детства остовы нагие, Застывший горя лик без выраженья. Руины… Пусть любуются другие, Как бузина цветет средь запустенья. Я помню те разбитые кварталы И ржавых балок крен и провисанье. Как вы страшны, былые идеалы, Как вы горьки, любовные прощанья, И старых дружб мгновенные обвалы, Отчаянья и разочарованья! Вот человек, похожий на руину. Зияние в его глазах разверстых. Такую брешь, и рану, и лавину Не встретишь ты ни в Дрезденах, ни в Брестах. И дом постыл разрушенному сыну, И нет ему забвения в отъездах. Друзья мои, держитесь за перила, За этот куст, за живопись, за строчку, За лучшее, что с нами в жизни было, За сбивчивость беды и проволочку, А этот храм не молния разбила, Он так задуман был. Поставим точку. В развале этом, правильно-дотошном, Зачем искать другой, кроваво-ржавый? Мы знаем, где искать руины: в прошлом. А будущее ни при чем, пожалуй. Сгинь, призрак рваный в мареве сполошном! Останься здесь, но детскою забавой.

 

Сложив крылья

Крылья бабочка сложит, И с древесной корой совпадет ее цвет. Кто найти ее сможет? Бабочки нет. Ах, ах, ах, горе нам, горе! Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва. Словно в греческом хоре Строфа и антистрофа. Как богаты мы были, да всё потеряли! Захотели б вернуть этот блеск – и уже не могли б. Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали. Царь Эдип. Радость крылья сложила И глядит оборотной, тоскливой своей стороной. Чем душа дорожила, Стало мукой сплошной. И меняется почерк, И, склонясь над строкой, Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек, Показавшийся бабочкою под рукой. И смеркается время. Где разводы его, бархатистая ткань и канва? Превращается в темень Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва. Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало: И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж! И душа обмирала — Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!» Ах, ах, ах, зорче смотрите, Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя. Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде, Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя? Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку. Совершённое втайне, оно совершенно темно. Не оставит и щелку, Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно. Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила, Есть и наша вина: слишком близко мы к ней подошли. Отойдем – и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила В разноцветной пыли!

 

Аполлон в снегу

Колоннада в снегу. Аполлон В белой шапке, накрывшей венок, Желтоватой синицей пленен И сугробом, лежащим у ног. Этот блеск, эта жесткая резь От серебряной пыли в глазах! Он продрог, в пятнах сырости весь, В мелких трещинах, льдистых буграх. Неподвижность застывших ветвей И не снилась прилипшим к холмам, Средь олив, у лазурных морей Средиземным его двойникам. Здесь, под сенью покинутых гнезд, Где и снег словно гипс или мел, Его самый продвинутый пост И влиянья последний предел. Здесь, на фоне огромной страны, На затянутом льдом берегу Замерзают, почти не слышны, Стоны лиры и гаснут в снегу, И как будто они ничему Не послужат ни нынче, ни впредь, Но, должно быть, и нам, и ему Чем больнее, тем сладостней петь. В белых иглах мерцает душа, В ее трещинах сумрак и лед. Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает, Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь.

 

«Вот статуя в бронзе, отлитая по восковой…»

Вот статуя в бронзе, отлитая по восковой Модели, которой прообразом гипсовый слепок Служил – с беломраморной, римской, отрытой в одной Из вилл рядом с Тиволи; долго она под землей Лежала, и сон ее был безмятежен и крепок. А может быть, снился ей эллинский оригинал, До нас не дошедший… Мы копию с копии сняли. О ряд превращений! О бронзовый идол! Металл Твой зелен и пасмурен. Я, вспоминая, устал, А ты? Еще помнишь о веке другом, матерьяле? Ты всё еще помнишь… А я, вспоминая, устал. Мне видится детство, трамвай на Большом, инвалиды, И в голосе диктора помню особый металл, И помню, кем был я, и явственно слишком – кем стал, Всё счастье, всё горе, весь стыд, всю любовь, все обиды. Забыть бы хоть что-нибудь! Я ведь не прежний, не тот, К тому отношения вовсе уже не имею. О сколько слоев на мне, сколько эпох – и берет Судьба меня в руки и снова скоблит и скребет, И плавит, и лепит, и даже чуть-чуть бронзовею.

 

«Сквозняки по утрам в занавесках и шторах…»

Сквозняки по утрам в занавесках и шторах Занимаются лепкою бюстов и торсов. Как мне нравится хлопанье это и шорох, Громоздящийся мир уранид и колоссов. В полотняном плену то плечо, то колено Проступают, и кажется: дыбятся в схватке, И пытаются в комнату выйти из плена, И не в силах прорвать эти пленки и складки. Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье, Обреченных всё утро вспухать пузырями, Опадать и опять, становясь на колени, Проступать, прилипая то к ручке, то к раме. О, пергамский алтарь на воздушной подкладке! И не надо за мрамором в каменоломни Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки, Подминают, и мнут, и внушают: запомни. И всё утро, покуда ты нежишься, сонный, В милосердной ночи залечив свои раны, Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны, Напрягаются, спорят и гибнут титаны.

 

Статуя

Этот римлянин с поднятой кверху рукой, Этот мраморный парковый идол, Как он жалок, мучительный жребий какой Стыть на холоде, бедному, выпал! Дует ветер, листочки срывая с осин, Предвещая январскую муку. Он и ночью, когда остается один, Опустить не решается руку. Все завидуют статуям: их красоте, Равнодушию или покою. Постояли бы так на последней черте Перед варварской, белой толпою. Обступая его, тьма глаза ему ест, Предрассветная изморозь гложет. И как некогда Рима не спас его жест, Так и нас защитить он не сможет.

 

«Если камешки на две кучки спорных…»

Если камешки на две кучки спорных Мы разложим, по разному их цвету, Белых больше окажется, чем черных. Марциал, унывать нам смысла нету. Если так у вас было в жестком Риме, То, поверь, точно так и в Ленинграде, Где весь день под ветрами ледяными Камни в мокром красуются наряде. Слышен шелест чужого разговора. Колоннада изогнута, как в Риме. Здесь цветут у Казанского собора Трагедийные розы в жирном гриме. Счастье – вот оно! Театральным жестом Тень скользнет по бутонам и сплетеньям. Марциал, пусть другие ездят в Пестум, Знаменитый двукратным роз цветеньем.

 

«Я знаю, почему в Афинах или Риме…»

Я знаю, почему в Афинах или Риме Поддержки ищет стих и жалуется им. Ему нужны века, он далями сквозными Стремится пробежать и словно стать другим, Трагичнее еще, таинственней, огромней. И эхо на него работает в поту. Он любит делать вид, что все каменоломни В Коринфе обошел, все дворики в порту. Он в наш вбегает день – идет снежок мучнистый, Автобус синий дым волочит, как крыло, И к снегу подмешав как будто прах кремнистый, Стих смотрит на людей и дышит тяжело. Сейчас он запоет, заплачет, зарыдает, Застонет, завопит… но он заводит речь Простую, как любой, кто слишком много знает, Устал – и всё равно не сбросит тяжесть с плеч.

 

«Какой, Октавия, сегодня ветер сильный…»

Какой, Октавия, сегодня ветер сильный! Судьбу несчастную и злую смерть твою Мне куст истерзанный напоминает пыльный, Хоть я и делаю вид, что не узнаю. Как будто Тацита читала эта крона И вот заламывает ветви в вышине Так, словно статую живой жены Нерона Свалить приказано и утопить в волне. Как тучи грузные лежат на косогоре Ничком, какой у них сиреневый испод! Уж не Тирренское ли им приснилось море И остров, стынущий среди пустынных вод? Какой, Октавия, сегодня блеск несносный, Стальной, пронзительный – и взгляд не отвести. Мне есть, Октавия, о ком жалеть (и поздно, И дело давнее), кроме тебя, прости.

 

«В тридцатиградусный мороз представить света…»

В тридцатиградусный мороз представить света Конец особенно легко. Трамвай насквозь промерз. Ледовая карета. Сухое, пенное, слепое молоко. И в наших комнатах согреться мы не в силе. Кроваво-красную не взбить в прожилке ртуть. Весь день в России За край и колется, и страшно заглянуть. Так вот он, оползень! Они смешны с призывом В мороз открытыми не оставлять дверей. Сыпучий оползень с серебряным отливом. Как в мире холодно, а будет холодней. Так быстро пройден путь, казавшийся огромным! Мы круг проделали – и не нужны века. Мне всё мерещится спина в дыму бездомном Того нелепого, смешного седока. Он ловит петельку, мешать ему не надо. Не окликай его в тумане и дыму. Я мифологию Шумера и Аккада Дней пять вожу с собой, не знаю почему. Всех этих демонов кто вдохновил на буйство? То в плач пускаются, то в пляс. Бог просит помощи, его приводят в чувство. Табличка с текстом здесь обломана как раз. Табличке глиняной нам не найти замену. Жаль царств развеянных, жаль бога-пастуха. Как в мире холодно! Метель взбивает пену. Не возвратит никто погибшего стиха.

 

Подражание древним

Никто не знает флага той страны. В морском порту, где столько полосатых И звездчатых, где синие видны, И желтые, и в огненных заплатах, Его лишь нет. Он бел, как облака. Как майская земля, такой он черный. Никто не знает флага, языка, Ландшафт ее равнинный или горный? Никто не знает флага той страны, Что глиняного старше Междуречья. Быть может, все мы там обречены На хаттское и хеттское наречье. Никто не знает флага, языка, Он запылен, как кровельщика фартук. Пока мы здесь, пока твоя рука Лежит в моей, что Иштар нам, что Мардук? Никто не знает флага той страны. Оттуда корабли не приплывали. Быть может, в языке сохранены Праиндоевропейские детали. Что там, холмы, могучая река? Кого там ценят, Будду или Плавта? Никто не знает флага, языка. Ни языка, ни флага, ни ландшафта.

 

«Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон…»

Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон… Сам собой этот перечень лег в стихотворную строчку. О, какой безобразный, какой соблазнительный сон! Поиграй, поверти, подержи на руке, как цепочку. Ни порвать, ни разбить, ни местами нельзя поменять. Выходили из сумрака именно в этом порядке, Словно лишь для того, чтобы лучше улечься в тетрадь, Волосок к волоску и лепные волнистые складки. Вот теперь наконец я запомню их всех наизусть. Я диван обогнул, я к столу прикоснулся и стулу. На таком расстоянье и я никого не боюсь. Ни навету меня не достать, ни хуле, ни посулу. Преимущество наше огромно, в две тысячи лет. Чем его заслужил я – никто мне не скажет, не знаю. Словно мир предо мной развернул свой узор, свой сюжет, И я пальцем веду по нему и вперед забегаю.

 

«Как буйно жизнь кипит на стенках саркофага…»

Как буйно жизнь кипит на стенках саркофага! Здесь и весна, и страсть, и гордый Ипполит С собакой и конем, не сдерживая шага, От мачехи письмо отвергнуть норовит. Стояли долго мы пред мраморным рассказом, Смерть жизнью с четырех сторон окружена И льнет к морским волнам, ступеням и террасам, К охоте и любви, за камнем не видна. Там кто-то горько спит – живые только сладко Спят, – мерно обойдя его со всех сторон, Мы видим: жизнь и смерть – единая двойчатка, На смертном камне мир живой запечатлен. Конюших провести беспечною гурьбою, Кормилицу пригнуть, морской раскинуть вал… Жизнь украшает смерть искусною резьбою, Без смерти кто бы ей сюжеты обновлял?

 

Бог с овцой

Бог, на плечи ягненка взвалив, По две ножки взял в каждую руку. Он-то вечен, всегда будет жив, Он овечью не чувствует муку. Жизнь овечья подходит к концу. Может быть, пострижет и отпустит? Как ребенка, несет он овцу В архаичном своем захолустье. А ягненок не может постичь, У него на плече полулежа, Почему ему волны не стричь? Ведь они завиваются тоже. Жаль овечек, барашков, ягнят, Их глаза наливаются болью. Но и жертва, как нам объяснят В нашем веке, свыкается с ролью. Как плывут облака налегке! И дымок, как из шерсти, из ваты; И припала бы к Божьей руке, Да все ножки четыре зажаты.

 

«Когда шумит листва, тогда мне горя мало…»

Когда шумит листва, тогда мне горя мало. Отпряну, посмотрю на зрелый возраст свой; Мне лишь бы смысл в стихах листва приподнимала, Братался листьев шум со строчкой стиховой. О, как я далеко зашел, как затуманен! К вечерней ближе я, чем к утренней заре. Теперь какой-нибудь Филипп Аравитянин Мне ближе, может быть, чем мальчик во дворе. Ветрами ли, песком, враждой ли исцарапан, Изъевшей ли висок частичкой бытия, Глядит поверх голов солдатский император, И складочка у губ от горького питья. Но так листва шумит, что, чем бы ни томила Жизнь, весело сидеть за письменным столом. На зло найдется зло, да и на силу сила, И я – про шум листвы, а вовсе не о том.

 

Сон

В палатке я лежал военной, До слуха долетал троянской битвы шум, Но моря милый гул и шорох белопенный Весь день внушали мне: напрасно ты угрюм. Поблизости росли лиловые цветочки, Которым я не знал названья; меж камней То ящериц узорные цепочки Сверкали, то жучок мерцал, как скарабей. И мать являлась мне, как облачко из моря, Садилась близ меня, стараясь притушить Прохладною рукой тоску во мне и горе. Жемчужная на ней дымилась нить. Напрасен звон мечей: я больше не воюю. Меня не убедить ни другу, ни льстецу: Я в сторону смотрю другую, И пасмурная тень гуляет по лицу. Триеры грубый киль в песок прибрежный вдавлен — Я б с радостью отплыл на этом корабле! Еще подумал я, что счастлив, что оставлен, Что жить так больно на земле. Не помню, как заснул и сколько спал – мгновенье Иль век? – когда сорвал с постели телефон, А в трубке треск, и скрип, и шорох, и шипенье, И чей-то крик: «Патрокл сражен!» Когда сражен? Зачем? Нет жизни без Патрокла! Прости, сейчас проснусь. Еще раз повтори. И накренился мир, и вдруг щека намокла, И что-то рухнуло внутри.

 

«На выбор смерть ему предложена была…»

На выбор смерть ему предложена была. Он Цезаря благодарил за милость. Могла кинжалом быть, петлею быть могла, Пока он выбирал, топталась и томилась, Ходила вслед за ним, бубнила невпопад: Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи. Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд? Не худший способ, но, возможно, и не лучший. У греков – жизнь любить, у римлян – умирать, У римлян – умирать с достоинством учиться, У греков – мир ценить, у римлян – воевать, У греков – звук тянуть на флейте, на цевнице, У греков – жизнь любить, у греков – торс лепить, Объемно-теневой, как туча в небе зимнем, Он отдал плащ рабу и свет велел гасить. У греков – воск топить и умирать – у римлян.

 

«Как пуговичка, маленький обол…»

Как пуговичка, маленький обол. Так вот какую мелкую монету Взимал паромщик! Знать, не так тяжел Был труд его, но горек, спора нету. Как сточены неровные края! Так камешки обтачивает море. На выставке всё всматривался я В приплюснутое, бронзовое горе. Все умерли. Всех смерть смела с земли. Лишь Федра горько плачет на помосте. Где греческие деньги? Все ушли В карман гребцу. Остались две-три горсти.

 

Флейтист

Откуда родом бронзовый флейтист? Мне флейты родниковый снится голос. Не с Крита ли, который так дуплист И вытянут? Эвбея, Скирос, Родос… Он голову чуть набок наклонил. Он видит, что и звезды звуку рады. Он думает: кто в море накрошил, Как в миску с супом, черствые Спорады? Других вопросов он не задает. Кто флейту изобрел, ему известно. Упала к нам с озвученных высот — Теперь на ней играют повсеместно. Кинь что-нибудь – мы подберем с земли И к надобностям смертным приспособим. Он ерзает, и руки затекли, И холодно, и смотрит исподлобья. Но, выщербленный, он не видит нас За скважистыми, как скала, веками. А палец в круглой дырочке увяз, И жизнь согрета теплыми губами.

 

«В полуплаще, одна из аонид…»

В полуплаще одна из аонид — Иль это платье так на ней сидит? — В полуплюще, и лавр по ней змеится. «Я чистая условность, – говорит, — И нет меня», – и на диван садится. Ей нравится, во-первых, телефон: Не позвонить ли, думает, подружке? И вид в окне, и Смольнинский район, И тополей кипящие верхушки. Каким я древним делом занят! Что ж Всё вслушиваюсь, как бы поновее Сказать о том, как этот мир хорош? И плох, и чужд, и нет его роднее! А дева к уху трубку поднесла И диск вращает пальчиком отбитым. Верти, верти. Не меньше в мире зла, Чем было в нем, когда в него внесла Ты дивный плач по храбрым и убитым. Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как Сказать нельзя – на том конце цепочки Нас не простят укутанный во мрак Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк, Расслышать нас встающий на носочки.

 

«Перевалив через Альпы, варварский городок…»

Перевалив через Альпы, варварский городок Проезжал захолустный, бревна да глина. Кто-то сказал с усмешкой, из фляги отпив глоток, Кто это был, неважно, Пизон или Цинна: «О, неужели здесь тоже борьба за власть Есть, хоть трибунов нет, консулов и легатов?» Он придержал коня, к той же фляжке решив припасть, И, вернув ее, отвечал хрипловато И, во всяком случае, с полной серьезностью: «Быть Предпочел бы первым здесь, чем вторым или третьим в Риме». Сколько веков прошло, эту фразу пора б забыть! Миллиона четыре в городе, шесть – с окрестностями заводскими. И, повернувшись к тому, кто на заднем сиденье спит — Укачало его, – спрошу: «Как ты думаешь, изменился Человек или он всё тот же, словно пиния и самшит?» Ничего не ответит, решив, что вопрос мой ему приснился.

 

«Пришлось спасаться вплавь, при том что записные…»

Пришлось спасаться вплавь, при том что записные Он книжки над водой держал в одной руке — Так пишут Аппиан, Плутарх и остальные Историки, – а плащ оставил на песке, Бог с ним, с плащом, пускай пурпурный достается Врагу, зато его записки спасены, А в них – труды и дни, походы полководца, Превратности судьбы, подробности войны. Мне нравится здесь всё: и верный этот выбор Меж словом и плащом, и гладкая вода, Как скатерть без морщин, и то, что он, как рыба В воде, так долго плыл и точно знал куда. Слова имеют смысл, слова всего прочнее, Не гаснет их узор, не блекнет их канва. А плащ – что плащ? Истлел, сначала пламенея, Потом едва светясь, ни пурпура, ни шва.

 

«На вопрос, какой вид смерти лучше…»

На вопрос, какой вид смерти лучше, Он ответил: самый неожиданный! Я не знаю, так ли это. Тучи Медленно сгущаются, раскиданы По небу – и привыкаешь нехотя К мысли о грозе: тускнеют горы, Тени по морской бегут поверхности И ведутся глуше разговоры. А случись внезапно то же самое: Грянь гроза, как выстрел у подъезда, Расступись земля могильной ямою, Распахнись бессмысленная бездна, Окружи предатели, преследователи, Он и умер так: подкралась банда… Надо было бы спросить у Кеннеди, Может быть, у Франца-Фердинанда.

 

Перед статуей

В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный, Подозрительный… здесь досаждают ему холода, Лист тяжелый дубовый на голову падает, медный. Кончик пальца смочил я в застойной воде дождевой И подумал: еще заражусь от него неудачей. Нет уж, лучше подальше держаться от этой кривой, Обреченной гримасы и шеи бычачьей. Что такое бессмертие, память, удачливость, власть, — Можно было обдумать в соседстве с обшарпанным бюстом. Словно мелкую снасть Натянули на камень – наложены трещинки густо. Оказаться в суровой, размытой дождями стране, Где и собственных цезарей помнят едва ли… В самом страшном своем, в самом невразумительном сне Не увидеть себя на покрытом снежком пьедестале. Был приплюснут твой нос, был ты жалок и одутловат, Эти две-три черты не на вечность рассчитаны были, А на несколько лет… но глядят, и глядят, и глядят. Счастлив тот, кого сразу забыли.

 

«Каморка лифта тащится, как бы везет в гору…»

Каморка лифта тащится, как бы везет в гору, Скрипя; в сравненье с теми, кто живет низко, Я – горец; стадо коз мне завести впору, Пасти над краем пропасти их, не боясь риска. Когда Катулл во Фригию попал в свите Наместника, он видеть мог пейзаж вроде Того, что мы в окошечко с тобой видим. Скалистый мрачный срез; очнись: сейчас сходим. Французский ключ вставляется в замок просто. Но знаешь, иногда мне жизнь моя странной И непривычной кажется: в ее гнезда И щели не попасть боюсь, как тот пьяный. Жизнь тесная, крутая, но другой – нету. Какая есть, такую и любить будем. Откроем дверь, зажмуримся. Любовь к свету, Должно быть, в прежней жизни внушена людям. Не знаю, кто печалится, а я – весел. О, лишь бы за окном синел родной город! Душа намного старше этих стен, кресел, Комода – века два ему, он так молод!

 

«Представь себе: еще кентавры и сирены…»

Представь себе: еще кентавры и сирены, Помимо женщин и мужчин… Какие были б тягостные сцены! Прибавилось бы вздора, и причин Для ревности, и поводов для гнева. Всё б страшно так переплелось! Не развести бы ржанья и напева С членораздельной речью – врозь. И пело бы чудовище нам с ветки, И конь стучал копытом, и добро И зло совсем к другой тогда отметке Вздымались бы, и в воздухе перо Кружилось… Как могли б нас опорочить, Какой навлечь позор! Взять хоть Улисса, так он, между прочим, И жил – как упростилось всё с тех пор!

 

«Надгробие. Пирующий этруск…»

Надгробие. Пирующий этруск. Под локтем две тяжелые подушки, Две плоские, как если бы моллюск Из плотных створок выполз для просушки И с чашею вина застыл в руке, Задумавшись над жизнью, полуголый… Что видит он, печальный, вдалеке: Дом, детство, затененный дворик школы? Иль смотрит он в грядущее, но там Не видит нас, внимательных – еще бы! — Доступно человеческим глазам Лишь прошлое, и всё же, крутолобый, Он чувствует, что смотрят на него Из будущего, и, отставив чашу, Как звездный свет, соседа своего Не слушая, вбирает жалость нашу.

 

Аполлон в траве

В траве лежи. Чем гуще травы, Тем незаметней белый торс, Тем дальнобойный взгляд державы Беспомощней; тем меньше славы, Чем больше бабочек и ос. Тем слово жарче и чудесней, Чем тише произнесено. Чем меньше стать мечтает песней, Тем ближе к музыке оно; Тем горячей, чем бесполезней. Чем реже мрачно напоказ, Тем безупречней, тем печальней, Не поощряя громких фраз О той давильне, наковальне, Где задыхалось столько раз. Любовь трагична, жизнь страшна. Тем ярче белый на зеленом. Не знаю, в чем моя вина. Тем крепче дружба с Аполлоном, Чем безотрадней времена. Тем больше места для души, Чем меньше мыслей об удаче. Пронзи меня, вооружи Пчелиной радостью горячей! Как крупный град, в траве лежи.

 

«Две маленьких толпы, две свиты можно встретить…»

Две маленьких толпы, две свиты можно встретить, В тумане различить, за дымкой разглядеть, Пусть стерты на две трети, Задымлены, увы… Спасибо и за треть! Отбиты кое-где рука, одежды складка, И трещина прошла, и свиток поврежден, И все-таки томит веселая догадка, Счастливый снится сон. В одной толпе – строги и сдержанны движенья, И струнный инструмент поет, как золотой Луч, боже мой, хоть раз кто слышал это пенье, Тот преданно строке внимает стиховой. В другой толпе – не лавр, а плющ и виноградный Топорщится листок, Там флейта и свирель, и смех, и длится жадный Там прямо на ходу большой, как жизнь, глоток. Ты знаешь, за какой из них, не рассуждая, Пошел я, но – клянусь! – свидетель был не раз Тому, как две толпы сходились, золотая Дрожала пыль у глаз. И знаю, за какой из них пошел ты, бедный Приятель давних дней, растаял вдалеке, Пленительный, бесследный Проделав шумный путь в помятом пиджаке…

 

«Дорогой Александр! Здесь, откуда пишу тебе, нет…»

Дорогой Александр! Здесь, откуда пишу тебе, нет Ни сирен – ах, сирены с безумными их голосами! — Ни циклопов, – привет От меня им, сидящим в своих кабинетах, с глазами Всё в порядке у них, и над каждым – дежурный портрет. Нет разбойников, нимф, Это всё – на земле, как ни грустно, квартиры и гроты; Что касается рифм, То, как видишь, освоил я детские эти заботы На чужом языке, вспоминая прилив и отлив. Шелестенье волны, Выносящей к ногам в крутобедрой бутылке записку Из любимой страны… Здесь, откуда пишу тебе, море к закатному диску Льнет, но диск не заходит, томят незакатные сны. Дорогой Александр, Почему тебя выбрал, сейчас объясню; много ближе, Скажешь, буйный ко мне Архилох, семиструнный Терпандр, Но и пальме сосна снится в снежной красе своей рыжей, А не дрок, олеандр. А еще потому Выбор пал на тебя, нелюдим, что, живя домоседом, Огибал острова, чуть ли не в залетейскую тьму Заходил, всё сказал, что хотел, не солгал никому — И остался неведом. В благосклонной тени. Но когда ты умрешь, разберут Всё, что сказано: так придвигают к глазам изумруд, Огонек бриллианта. Скольких чудищ обвел вокруг пальца, статей их, причуд Не боясь: ты обманута, литературная банда! Вы обмануты, стадом гуляющие женихи. И предательский лотос Не надкушен, с тобой – твоя родина, беды, грехи. Человек умирает – зато выживают стихи. Здравствуй, ласковый ум и мужская, упрямая кротость! Помогал тебе Бог или смуглые боги, как мне, Выходя, как из ниши, из ямы воздушной во сне, Обнимала прохлада, Навевая любовь к заметенной снегами стране… Обнимаю тебя. Одиссей. Отвечать мне не надо.

 

«Мы останавливали с тобой…»

Мы останавливали с тобой Каретоподобный кэб И мчались по Лондону, хвост трубой, Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп! И сорили такими словами, как Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер, Нашей юности, канувшей в снег и мрак, Подавая плохой пример. Твой английский слаб, мой французский плох. За кого принимал шофер Нас? Как если бы вырицкий чертополох На домашний ступил ковер. Или розовый сиверский иван-чай Вброд лесной перешел ручей. Но сверх счетчика фунт я давал на чай — И шофер говорил: «О’кей!» Потому что, наверное, сорок лет Нам внушали средь наших бед, Что бессмертия нет, утешенья нет, А уж Англии, точно, нет. Но сверкнули мне волны чужих морей, И другой разговор пошел… Не за то ли, что список я кораблей, Мальчик, вслух до конца прочел?

 

«Я не прав, говоря, что стихи важнее…»

Я не прав, говоря, что стихи важнее Биографии, что остается слово, А не образ поэта; пример Орфея Посрамляет мою правоту: сурово С ним судьба обошлась – и его обида Драгоценней, чем если бы две-три строчки Из него выучивали для вида Маменькины сынки, папенькины дочки. Ни одной не дошло – и не надо! Висли Сталактиты, как слезы, тоска, прохлада… То есть, если ты хочешь остаться в мыслях И сердцах, оглянись, выходя из ада, Упади, уронив пистолет дуэльный В снег иль сам застрелись – пусть живут хористы. А стихи… о стихах разговор отдельный, Профессиональный и бескорыстный.

 

Троя

– Поверишь ли, вся Троя – с этот скверик, — Сказал приятель, – с детский этот садик, Поэтому когда Ахилл-истерик Три раза обежал ее, затратил Не так уж много сил он, догоняя Обидчика… – Я маленькую Трою Представил, как пылится, зарастая Кустарничком, – и я притих, не скрою. Поверишь ли, вся Троя – с этот дворик, Вся Троя – с эту детскую площадку… Не знаю, что сказал бы нам историк, Но весело мне высказать догадку О том, что всё великое скорее Соизмеримо с сердцем, чем громадно, — При Гекторе так было, Одиссее, И нынче точно так же, вероятно.

 

«Стихи – архаика. И скоро их не будет…»

Стихи – архаика. И скоро их не будет. Смешно настаивать на том, что Архилох Еще нас поутру, как птичий хохот, будит, Еще цепляется, как зверь-чертополох. Прощай, речь мерная! Тебе на смену проза Пришла, и Музы-то у опоздавшей нет, И жар лирический трактуется как поза На фоне пристальных журналов и газет. Я пил с прозаиком. Пока мы с ним сидели, Он мне рассказывал. Сюжет – особый склад Мировоззрения, а стих живет без цели, Летит, как ласточка, свободно, наугад. И третье, видимо, нельзя тысячелетье Представить с ямбами, зачем они ему? Всё так. И мало ли, о чем могу жалеть я? Жалей, не жалуйся, гори, сходя во тьму.

 

«Греческую мифологию…»

Греческую мифологию Больше Библии люблю, Детскость, дерзость, демагогию, Верность морю, кораблю. И стесняться многобожия Ни к чему: что есть, то есть. Лес дубовый у подножия Приглашает в гору лезть. Но и боги сходят запросто Вниз по ласковой тропе, Так что можно не карабкаться — Сами спустятся к тебе. О, какую ношу сладкую Перенес через ручей! Ветвь пробьется под лопаткою, Плющ прижмется горячей. И насколько ж ближе внятная Страсть влюбленного стиха, Чем идея неопрятная Первородного греха.

 

«В Италии, на вилле, ночью зимней…»

В Италии, на вилле, ночью зимней, Бесснежной и нестрашной, на дворец Смотрел я. Бог поэтов, расскажи мне, В чем жизни смысл и счастье, наконец, И бог, а он действительно на крыше Стоял средь статуй, предводитель муз, И всматривался в парк, где жили мыши И ёж шуршал, – и бог, войдя во вкус, Мне кое-что поведал: счастье – это Незнание о будущем, при всём Доверии к нему; не надо света, Еще раз луг во мраке обойдем И удивимся сумрачному чуду Прогулки здесь, за тридевять земель От дома, листьев пасмурную груду Приняв на грудь, как русскую метель. Всё может быть! Наш путь непредсказуем, Считай своей миланскую листву. Мы и слова, наверное, рифмуем, Чтоб легче было сбыться волшебству, Найти узор – спасенье от недуга Топорных фраз и гибельных идей, — То не твоя, то русских рифм заслуга, Подсказка живших прежде нас теней, Судьба петляет, если не стремиться Речь выпрямлять, как проза ей велит, И с нами бог: на юге он, как птица, Живет, вдали от северных обид.

 

«Бродя средь римских мраморных руин…»

Бродя средь римских мраморных руин, Театров, бань – в мечтаньях и в истоме, Нет, я не знаю, что такое сплин! Слуга себе, и раб, и господин, Я даже побывал в публичном доме. В том, что осталось от него: бруски И пни колонн, оплывшие обломки И диких трав пучки и колоски. И никакой хандры или тоски! И перекрытий тени и потемки. Над постаментом, где бы мог стоять Приап, допустим, может быть, Венера, Клубился зной; две бабочки, под стать Двум лепесткам, задумав полетать, Взметали пыль горючую, как сера. И дом разврата, в блеске белых плит, Повергнут в прах, распахнут и низложен, Внушал печаль прохожему – не стыд, Был чист, как совесть, временем отмыт, Отбелен ветром и облагорожен.

 

Уточнение

По прихоти своей скитаться здесь и там, Но так, чтобы тебя не забывали дома И чтобы по твоим дымящимся следам Тянулась чья-то мысль, как в старину солома, И чтобы чей-то взгляд искал тебя вдали И сердце чье-нибудь, как облако, летело, Чтобы сказать тебе среди чужой земли Все, что сказать оно боялось и хотело. Скитаться здесь и там по прихоти своей, Но так, чтоб чья-то тень была с тобою рядом И ты ей показать мог стаю кораблей, Плывущих вдалеке, в бинокль, большим форматом, Иль, в каменный театр спустясь, где Ипполит Бежал из дома прочь – и вдруг вздымались кони, Присесть с ней на скамью, где ящерица спит, И уточнить судьбу, читая по ладони.

 

«В двадцатом веке лишь отрыли, вслед за Троей…»

В двадцатом веке лишь отрыли, вслед за Троей, Красноколонный Кносс – и странного покроя Предстали платья нам на фресках и цветы. Но был и Минотавр, а значит – паранойя, Горящие глаза средь полной темноты. Приятель привезти просил меня отсюда Какой-нибудь пустяк, хоть камешек – и груда Камней лежала здесь, и, мешкать не любя, Два пыльных подобрал – опасная причуда! — Побольше – для него, поменьше – для себя.

 

«Иисус к рыбакам Галилеи…»

Иисус к рыбакам Галилеи, А не к римлянам, скажем, пришел Во дворцы их, сады и аллеи: Нищим духом видней ореол, Да еще при полуденном свете, И провинция ближе столиц К небесам: только лодки, да сети, Да мельканье порывистых птиц. А с другой стороны, неужели Ни Овидий Его, ни Катулл Не заметили б, не разглядели, Если б Он к ним навстречу шагнул? Не заметили б, не разглядели, Не пошли, спотыкаясь, за Ним, — Слишком громко им, может быть, пели Музы, слава мешала, как дым.

 

«Вид в Тиволи на римскую Кампанью…»

Вид в Тиволи на римскую Кампанью Был так широк и залит синевой, Взывал к такому зренью и вниманью, Каких не знал я раньше за собой, Как будто к небу я пришел с повинной: Зачем так был рассеян и уныл? — И на минуту если не орлиный, То римский взгляд на мир я уловил. Нужна готовность к действию и сила, Желанье жить и мужественный дух. Оратор прав: волчица нас вскормила. Стих тоже должен сдержан быть и сух. Гори, звезда! Пари, стихотворенье! Мани, Дунай, притягивай нас, Нил! И повелительное наклоненье, Впервые не смутясь, употребил.

 

«Первым узнал Одиссея охотничий пес…»

Первым узнал Одиссея охотничий пёс, А не жена и не сын. Приласкайте собаку. Жизнь – это радость, при том что без горя и слез Жизнь не обходится, к смерти склоняясь и мраку. Жизнь – это море с его белогривой волной, Жизнь – это дом, где в шкафу размещаются книги, Жизнь – это жизнь, назови ее лучше женой. Смерть – это кем-то обобранный куст ежевики. Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь Будешь исколот, поэтому лучше смириться С исчезновеньем. В дремучие дебри не лезь И метафизику: нечем нам в ней поживиться.

 

Афродита

Ты из пены вышла, Афродита, Сразу взрослой стала и пошла, Розами и травами увита, А ребенком так и не была. Расставляешь гибельные сети И ловушки там, где их не ждут, И не знаешь, как смеются дети, Обижаясь, горько слезы льют. Как бывает девочка проворней И смелее мальчика в игре! Без любви счастливей и просторней Жизнь и больше знанье о добре. А дразнилки, шутки-прибаутки, А скакалки, ролики-коньки? Постепенно набухают грудки, Первые секреты, пустяки. Сколько солнца в тех дубах и вязах И прогулках дальних по жаре… И любовь нуждается в рассказах О начальной, утренней поре.

 

Дикий голубь

В Крыму дикий голубь кричит на три такта, Он выбрал размер для себя – амфибрахий, И нам веселее от этого факта, Хотя он в унынье как будто и страхе. Его что-то мучает, что-то печалит, У греков какая-то драма в Тавриде Случилась; на самой заре и в начале Уже о несчастьях шла речь и обиде. И южное солнце ее не смягчало, И синее море ее не гасило, И горлинка грустное это начало Запомнила, крохотна и легкокрыла. Такая субтильная, нервная птичка, Кофейно-молочного, светлого цвета, И длится с Эсхилом ее перекличка, А мы отошли и забыли про это.

 

«Как римлянин, согласный с жизнью в целом…»

Как римлянин, согласный с жизнью в целом, Живи себе пристойно, день за днем, Благополучный день отметив мелом, А неблагополучный день углем. Да будет календарь, как ствол березы, Бел, кое-где лишь черные видны На нем пометы, – что ж, нужны и слезы, И боль, и гнев. Как римляне умны! Их стоики считают, что из жизни По меньшей мере сто ведут дверей, А в жизнь – одна. Поэтому не кисни, Не жалуйся, живущий, не робей. В любой момент на волю можно выйти, Через дверной перешагнуть порог — И звездные тебя обхватят нити, Космический обнимет ветерок.

 

«Эти фрески для нас сохранил Везувий…»

Эти фрески для нас сохранил Везувий. Изверженья бы не было – не дошли бы Ни танцовщицы к нам, ни, с травинкой в клюве, Утка, ни золотые цветы и рыбы. Я люблю эту виллу мистерий, это Бичеванье, нагую люблю вакханку, Красный цвет, я не видел такого цвета! Желтый плащ и коричневую изнанку. Так спасибо тебе, волокнистый пепел, Пемза, каменный дождь, угловая балка, Сохранившие это великолепье! А погибших в Помпее людей не жалко? Был бы выбор, что выбрал бы ты: искусство Или жизнь этих римских мужчин и женщин? Ты бы выбрал их жизнь. Я бы тоже. Грустно. Ведь она коротка и ничем не блещет.

 

«Перед лучшей в мире конной статуей…»

Перед лучшей в мире конной статуей Я стоял – и радовался ей. Кондотьер в Венеции ли, в Падуе, Русский царь вблизи речных зыбей Не сравнятся с римским императором. Почему? – не спрашивай меня. Сам себе побудь экзаменатором, Верность чувству смутному храня. И поймешь, разглядывая медного, Отстраняя жизни смертный шум: Потому что конь ступает медленно, Потому что всадник не угрюм, Потому что взвинченность наскучила И жестокость сердцу не мила, А мила глубокая задумчивость, Тихий сумрак позы и чела.

 

«Даже если б жил ты на окраине империи…»

Даже если б жил ты на окраине империи, Но богат был или знаменит, Вызвал бы тебя на Капри как-нибудь Тиберий, Предложил пройтись над морем: волны, ветер и гранит, А тропа по скалам бы вилась винтообразно, Вверх подняться легче, чем потом спуститься вниз, И Тиберий разговор повел бы самый праздный, Посмотреть просил бы на прибой, на кипарис, Голову склонив по-бычьи, замолкал надолго, А потом спросил бы: среди царских дочерей В женском платье жил Ахилл, как бы в стогу иголка, А какое имя он носил, скажи скорей. Ах, не знаешь? Плохо, что не знаешь. А сирены Пели песни, мог бы ты одну из них нам спеть? Нет, не мог бы? Ну тогда пора тебе со сцены Уходить. А чтобы ты не задавался впредь, Полетай! – и двинул бы тебя плечом внезапно Так, что ты с обрыва полетел бы головой Вниз, по острым выступам, с задержкой, поэтапно И успел подумать: всё пропало, боже мой!

 

«Куда-то подевав мобильный телефон…»

Куда-то подевав мобильный телефон, Я номер наберу – и отзовется он Из ящика стола, из куртки, с книжной полки, Очнется, запоет, затерян, унесен, Засунут и забыт, – и поиски недолги. Я радуюсь, его, как в сказке, обретя, Ведь мог бы и пропасть, как царское дитя, Быть найденным другим, попасть в чужие руки… Софокл бы оценил такой сюжет, хотя Смутили бы его все эти наши штуки.

 

«Здесь травы так густы, а склоны так пологи…»

Здесь травы так густы, а склоны так пологи, Что чувствуешь себя на сказочной стезе, И хочется спросить у скромницы-дороги: Ты тоже в Рим ведешь и бредишь им, как все? Тогда велосипед я старый свой пришпорю, Тогда не поверну, одумавшись, назад: Я к Риму путь держу, а мимоездом – к морю — Пристанищу стихий, убежищу наяд. Прибытково, Межно – счастливые названья, И, может быть, в веках им слава суждена: Не надо громких слов, а было бы желанье С дороги разглядеть другие времена. Пространство, может быть, еще одна химера. Влеки с холма на холм меня и вразуми: Быть может, час езды отсюда до Гомера, А время вообще придумано людьми?

 

«Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная…»

Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная, — Это значит, что грекам жилось неплохо. Подгоняла триеру волна морская, В ней сидели гребцы, как в стручке гороха. Налегай на весло, ничего, что трудно, В порт придем – отдохнет твоя поясница. А в краях залетейских мерцает скудно Свет и не разглядеть в полумраке лица. Я не знаю, какому еще народу Так светило бы солнце и птицы пели, А загробная, тусклая жизнь с исподу Представлялась подобием узкой щели! Как сказал Одиссею Ахилл, в неволе Залетейской лишенный огня и мощи, На земле хорошо, даже если в поле Погоняешь вола, как простой подёнщик. Так кому же мне верить – ему, герою, Или тем, кто за смертной чертой последней Видит царство с подсветкою золотою, В этой жизни как в тесной топчась передней?

 

«Эти трое любуются первой ласточкой…»

Эти трое любуются первой ласточкой: Муж с бородкою, юноша и подросток. Это лучше, чем воинский быт палаточный, Даже эпос троянский, такой громоздкий! Что за чудная ваза краснофигурная! Где суровость, безжалостность и свирепость? Солнце чудится, видится даль лазурная. Вообще это лирика, а не эпос! И каким же сиянием вся пропитана, И какую простую несет идею! И как будто она на меня рассчитана, Что когда-нибудь я залюбуюсь ею.

 

«Пока Сизиф спускается с горы…»

Пока Сизиф спускается с горы За камнем, что скатился вновь под гору, Он может отдохнуть от мошкары, Увидеть всё, что вдруг предстанет взору, Сорвать цветок, пусть это будет мак, В горах пылают огненные маки, На них не налюбуешься никак, Шмели их обожают, работяги, Сочувствующие Сизифу, им Внушает уваженье труд Сизифа; Еще он может морем кружевным Полюбоваться с пеною у рифа, А то, что это всё в стране теней С Сизифом происходит, где ни маков, Ни моря нет, неправда! Нам видней. Сизиф – наш друг, и труд наш одинаков.

 

«А теперь он идет дорогой темной…»

А теперь он идет дорогой темной В ту страну, из которой нет возврата, — Было сказано с жалобою томной Про воробышка, сдохшего когда-то. Плачьте, музы! Но, может быть, дороги Той не следует нам бояться слишком, Если даже воробышек убогий Проскакал раньше нас по ней вприпрыжку. Проскакал – и назад не оглянулся, Тенью стал – и мы тоже станем тенью. Мне хотелось бы, чтобы улыбнулся Тот, кто будет читать стихотворенье.

 

«Минерва спит, не спит ее сова…»

Минерва спит, не спит ее сова, Всё видит, слышит темными ночами, Все шорохи, все вздохи, все слова, Сверкая раскаленными очами, Ни шепот не пропустит, ни смешок И утром всё Минерве перескажет, А та на голове ее пушок Пригладит и к руке своей привяжет. Минерва покровительствует тем, Кто пишет, выступает на подмостках, Создателям поэм и теорем, Участье принимая в их набросках, В их формулы вникая и ряды Созвучий, поощряя мысль и чувство. Сама она не любит темноты, Но есть сова: тьма тоже часть искусства!

 

«На этом снимке я с Нероном…»

На этом снимке я с Нероном, Как будто он мой лучший друг. Он смотрит взглядом полусонным, Но может рассердиться вдруг. И в самом деле, можно ль к бюсту Так подходить, сниматься с ним? А вдруг проснется злое чувство — А в гневе он неукротим. И разве я люблю Нерона? Он в римской тоге, я в плаще, Всё это странно, беззаконно И беспринципно вообще. И всё, что мне о нем известно, Такой кошмар, сплошное зло! А вот поди ж ты, сняться лестно С ним – столько времени прошло!

 

«Вернём, – сказали боги, – Одиссея…»

Вернем, – сказали боги, – Одиссея На родину: придется быть добрее, Иначе он туда вернется сам. Придумать трудно что-нибудь смешнее, И шутка эта так понятна нам! О Господи, как гулки эти гроты, Какие щели, каменные своды, Циклопы, лотофаги, Полифем, Тоска и страх, досадные просчеты, Но дуб кипит и солнце светит всем! Плыть за море, разить мечом троянца, Боясь богов, сгорая от стыда, Мрачнеть, но знать: и боги нас боятся. Иначе можно только затеряться, В Итаку не вернуться никогда!

 

«Не бойся ласточки, она не Филомела…»

Не бойся ласточки, она не Филомела. И соловей в кустах не Прокна – соловей. Нам до Овидиевых превращений дела Нет, и удод – удод, а вовсе не Терей, Да и не видел я удода, что за птица? Кто рассказал бы мне, как выглядит удод? При всём желании ни в камень превратиться Нельзя, ни в дерево: и мир, и век не тот. А вот Овидия и в самом деле жалко. За что он изгнан был к сарматам, на Дунай? О том ни пифия не скажет, ни гадалка. Был вызван к Августу и сослан в дикий край. Должно быть, что-то знал об Августе такое, Что лучше было бы не знать, и тайну ту Хотелось Августу причерноморской мглою Накрыть, зажать ее в Овидиевом рту.

 

Два стихотворения

 

1

Мечты о бессмертье тем более странны, Что умерли все, даже вечные боги, Имевшие столь грандиозные планы, Внушавшие столь вдохновенные строки, Умевшие на море вызвать волненье, Корабль потопить, если он почему-то Не нравился им, предоставив спасенье Всего одному из команды, как чудо. Мечты о бессмертье тем более дики, Что выцвело, высохло, вымерло столько Воистину славных и вправду великих, Дойдя в виде торса до нас и обломка, И трудно им встать с каменистого ложа, Уйти от душицы и чертополоха, Бессмертию может быть тоже положен Предел – и, наверное, это неплохо!

 

2

Как страшно подумать, – сказал я на зное Июньском, – подумать, – сказал, – о зиме! – А ты и не думай! – сказала, за мною Идя по заросшей травой колее. – Не думай, – сказала, – смотри на фиалки, Еще, синеглазые, не отцвели! Они ж не растут, не цветут из-под палки, Им нравится быть украшеньем земли. Они же не портят себе настроенье. Какая зима? Не бывает зимы! Смерть тоже ошибка, недоразуменье, Обмолвка… Запомнить бы это мгновенье: Однажды бессмертными были и мы.

 

«В “Илиаде” мне Гектора жаль…»

В «Илиаде» мне Гектора жаль. Есть ли большая в мире печаль, Чем прощанье его с Андромахой? На руках ее маленький сын. Хоть бы шанс на спасенье один Был, – нет шанса, всё кончится крахом. Кто за Гектора был? Аполлон! Но помочь не сумел даже он, Почему-то сильнее Афина, Выступавшая на стороне Сил ахейских в троянской войне, Ни жены ей не жалко, ни сына. Конской гривой на шлеме отца Сын напуган, – шумят деревца, Облака проплывают над ними. Гектор на землю шлем положил, Улыбнулся. Читать это сил Нет, займемся делами другими.

 

«Опять леса, поля, просёлки и покой?..»

Опять леса, поля, проселки и покой? Или дома, дворцы, кафе, автомобили? Куда же поведешь любимою рукой? На Елисейских мы полях с тобою были. А те поля, что Блок тогда в виду имел, Простившись навсегда с докучными делами, Не странно ли, что их назвать не захотел Он Элизийскими в своих стихах полями? Предшественник его, Элизиум в душе Носивший, или тот, назвавший Элизеем Заглохший старый парк, – Блок это как клише Воспринял бы, – и мы пенять ему не смеем. Быть может, потому, что мифов не любил, И виделись ему березовые рощи, Туманы и овсы, без мраморных перил И статуй, без богов и воинов, так проще.

 

Град

С чем бы град сравнить? Не знаю. Уж не с жемчугом ли, град Белый – руку подставляю — Он еще голубоват, Дымчат, хрупок и лоснится, И особенно в траве Хочет знаньем поделиться О нездешней синеве. Это жизни обновленье — Слишком мы привыкли к ней. Белых шариков скопленье Под кустами меж корней. Ведь и в самом деле редкий Гость, внезапный, раз в году. Разжую две-три таблетки — Станет холодно во рту. Ледяное покрывало Будет таять, оплывать. Я хочу, чтоб ты сказала, Что не надо унывать: Это нам подарок с неба, Отогнав рукой орла, Бусы ветреная Геба В ссоре с Зевсом порвала.