Лия была взрослой девочкой и жила у самого синего моря, такого, что и берег его, и она оттенялись яркой лазурью. У Лии было ангельское личико с локонами светлых волос. Стройная и гибкая, как тростинка, в ситцевом платье, она часто поднималась на высокий утес и подолгу любовалась морем. Волшебно играя мириадами тонов, оно обвораживало. «Ах, море, море, чародей бездонный, – подумала в этот раз Лия, – ну разве можно оторвать тебя от сердца…» Слова, как и всегда, сами по себе полились из сокровенных уголков души, складываясь в песню, песню о море…
Она любила его в любое время года и суток: любила, когда оно злилось, разбиваясь в брызги о каменный берег, и, показав мощь стихии, откатывалось в пене, любила, когда море было умиротворенным, иссиня-нежным и влекло, влекло в свои объятия. Иногда Лие казалось, что она любила его, не родившись, в материнском чреве, потому что не помнила, когда впервые прониклась этим чувством, потому что они были непреходящи в ее сердце – это море и любовь к нему.
Она жила в небольшом селе, охваченном с востока, как подковой, цепью гор, уходящей отрогами к берегу. У Лии было богатое воображение, а потому один край цепи напоминал ей змея, сползающего в море, а другой – богатыря, прикорнувшего на берегу, сложив на груди могучие руки. И она сидела между «богатырем» и «змеем» на утесе, очарованная морем, в какой-то своей выдуманной сказке, а душа ее пела и пела… Была ли Лия счастлива? Да! Счастлива как человечек, способный очароваться и любить, любить жизнь…
Она сидела на утесе, а за ней, как и много лет назад, размеренно текла жизнь абхазского села Ахны. Люди были в хлопотах конца лета, работали в садах, на пасеках, пасли на предгорных лугах скот. А бабушка Лии – Дзазуна, у которой она жила после гибели отца и второго замужества матери, наверное, перемалывала в жерновах кукурузу для мамалыги. Лия любила свою бабушку, почти боготворила. Царственной статью, лицом со следами былой красоты в ее восемьдесят, характером Дзазуну считали в селе обязанной происхождению из князей народа убыхов, которые первыми приняли удар царизма в Кавказскую войну и потерялись, не пережив изгнания, в лабиринтах истории. «Каждый из наших мужчин считал себя громовержцем и стоял насмерть, но пушки царя оказались сильнее», – с грустью говорила Дзазуна. А бывало совсем опечалится она и скажет задумчиво: «Вам, абхазам и грузинам, не понять, что такое быть одной, без своего народа. Не понять горечи, что жжет, когда родной язык еще живет в тебе, но говоришь на нем только сама с собой». Однажды ученый из Сухуми Гия Чачба, побывавший в Ахны, сказал ей, что в Турции живет еще один человек, говорящий на убыхском. Дзазуна несказанно обрадовалась этому.
– Как ты сказал его зовут? – укрепляя надежду, переспросила она.
– Тефик. Тефик Есенч! – ответил Гия.
– Хвала Бытхе! – воскликнула последняя язычница Кавказа, благодаря верховное божество своего народа. – Теперь я буду говорить не с собой, будто выжившая из ума старуха, а с Тефиком!
– Как же ты сделаешь это, если его нет рядом? – удивился ученый.
– Ничего, – мягко и певуче протянула Дзазуна, – не обязательно видеть человека, чтобы говорить с ним. А тебе, Гия, спасибо, снял ты с моего сердца камень. Теперь-то я знаю, что не одна в этом мире…
Несмотря на годы советской власти, которая, казалось бы, уравняла всех, в Ахны относились к Дзазуне, как и подобает к родовитой особе, – с восточной почтительностью, почти благоговением. Отчасти она и сама способствовала этому своею мудростью. Если в селе случались спор или ссора и стороны не могли согласиться, они не часто спешили в сельсовет или к участковому, непременно кто-то предлагал: «Пойдем к Дзазуне, она рассудит!» Другая сторона обычно соглашалась. Дзазуна же судила по справедливости, удивляя всех простотой решений, которые редко кем оспаривались. Вот такая бабушка у Лии.
А сколько шуток, прибауток, пословиц и наставлений она знает, диву даешься! Не бабушка, а рог речевого изобилия. Вот и сегодня, заплетая Лие косу, она учила: «Слушай, внученька, петуха на рассвете – к гостям он кричит или просто бравирует, кичась своим положением. Слушай курочку – к яичку тревожится или кем-то напугана. Слушай теленочка нашего, чтобы узнавать издалека по голосу. Слушай, деточка, собаку дворовую, дабы знать – вор ли крадется в дом или волк приближается. Слушай топот лошади, чтобы знать – под седлом она идет или нет, скучает по жеребенку иль табуну. Слушай козочку, внученька, – за озорство она ругает козленка иль зовет его. Кота нашего слушай, хочет он в дом или просится на улицу. Все они благодать нам от Бытхи, радуйся им, береги и лелей. Их голоса – это мир, сотканный из звуков, мир, который ты должна слышать и понимать».
При этих словах Дзазуны на другом конце улицы принялся за работу огромный, как гора, кузнец – грузин Ираклий. Металл мало-помалу при ковке твердел и стал заполнять округу тревожным, как набат, звоном.
– Слушай, как работает кузнец, – продолжала Дзазуна, – и услышь, как бьется его сердце в каждом ударе молота, мечи он кует или орала, готовит людей к миру или войне…
Потом Дзазуна с опаской посмотрела на горы с юга, из-за которых все чаще в Ахны приходили слухи, что Грузия, не признав независимости Абхазии, готовится напасть, тяжело вздохнула.
От мрачных мыслей отвлекла ее Лия, подавшая заколку для волос – ярко-красную божью коровку в крапинках. Рассматривая ее, Дзазуна вспомнила детство, как очень радовалась присевшей на нее божьей коровке, как поверяла ей самые заветные желания и, попросив их исполнения, отпускала. Затем, осветившись снисходительной улыбкой человека, припомнившего, каким наивным и простодушным был в детстве, продолжила: «Слушай звон косы на косовице, деточка, и запомни это прекрасное время года, запахи спелого и свежескошенного многотравья. Слушай гармонь и певцов и запомни, как играют и поют на твоей родине. Слушай, внученька, мудрых и старых сказителей, их древние, как сама жизнь, песни и сказы и познай прошлое и душу своего народа. Слушай тех, кто много знает и помнит. Лови каждый миг жизни, не дай ничему пройти в ней скоротечно. Возьми все это в свое сердце и передай тому, кто будет слушать тебя».
Так говорила старая язычница Дзазуна, заплетая косу внучке этим утром.
А море, затаив свои силу и могучее дыхание, да так, что на нем даже не было зыби, казалось, все больше проникалось песней Лии. И так могло продолжаться долго, потому что она любила смотреть на море, слушать его и петь о нем, если бы не Манана, жена кузнеца Ираклия. «Вайме, Лиечка, вайме! – покачивая головой и крепко сжимая в руке сорванную с головы косынку, кричала она, взбираясь на утес: – Опять обезумел Ираклий».
Солнце чуть слепило, но все же и двор, и кузню Ираклия, и происходившее в них Лия ясно увидела с утеса. Ираклий находился в безумном припадке и громил все, что попадалось под руку, разбрасывая при этом мужчин, пытавшихся свалить его, связать и усмирить. «Не ведает бедняга, что творит, – бежала за Лией Манана. – С его-то силищей нет никому сладу. Как бог во гневе. На одну тебя надежда, деточка».
Увидев Лию, мужчины покорно отступились от Ираклия, а женщины отошли к забору, оставив одних посреди двора – девочку и разъяренного безумца. Лия же поймала его взгляд и некоторое время смотрела в вышедшие из орбит глаза. Не мог оторваться от нее, как лягушка от змеи, и Ираклий, а потом, словно опираясь на невидимую стену сзади, сполз на землю, забился в конвульсиях и успокоился. Только после этого в толпе собравшихся пронесся чей-то облегченный выдох.
Лие было чуть более пяти лет, когда она впервые вслед за Дзазуной прибежала на шум во двор Ираклия. Так же, как и сегодня, разгорячено боролись с кузнецом мужчины, а рядом, переживая, безмолвно стояли женщины. Тогда Лия и увидела его, в такие минуты взлохмаченного, с рассеченным в кровь лицом, не испугалась, а даже пожалела Ираклия. Это потом, повзрослев, она осознала, что чувствовала себя холодным дождем над раскаленной пустыней, а тогда все как-то произошло само собой: Ираклий, пронзив ее вначале гневным взглядом, вдруг замер с надеждой в глазах на избавление, сел, заплакал и утихомирился. С того дня, едва случался приступ, первый ахнынец, нашедший Лию, нес девочку к Ираклию и ставил перед ним. Сбоев никогда не было: кузнец безропотно повиновался ей. Весть о девочке, усмиряющей обезумевшего кузнеца-великана, обрастая слухами и подробностями, облетела всю Абхазию и Грузию. Лию смотрели доктора в Сухуми и Тбилиси и только разводили руками, не умея объяснить, в чем ее сила. И лишь один из них, старичок с седой бородкой в белом чесучевом костюме и парусиновых туфлях, приехавший в Абхазию на отдых, осмотрев ее, сказал: «Вероятно, у девочки экстрасенсорные способности воздействия на людей с отклонениями. По-хорошему надо бы свозить ее в Москву». Лию же никто в столицу не повез, и она продолжала жить в Ахны. А Ираклий, если не считать того, что сторонился ее, в остальном был обычным человеком, готовым и сам прийти на помощь, с особым усердием и прилежанием исполнял заказы земляков по части своего ремесла. И еще. Поздней осенью Ираклий надолго исчезал в горах. «Траву свою ищет, – как-то пояснила по случаю Дзазуна. – Едва они поженились, Манана возила его в Сванетию к известной слепой знахарке, и та сказала ему: – Обмани семь сел или, как собака, найди свою траву от хворобы. Обманывать людей Ираклий не стал, да и не смог бы по простоте душевной, вот и ищет траву с тех пор…»
Вернувшуюся со двора Ираклия внучку Дзазуна встретила радостной весточкой.
– Лиечка, – оживилась она, – в сельсовет Гия Чачба звонил ученый из Сухума, что весной у нас был, и сказал: – Тефик приезжает на родину и пожелал встретиться со мной.
До назначенного срока оставалось два дня. И как водится к приезду дорогого гостя, Лия подмела двор от начинающейся опадать кое-где листвы. Односельчане помогли подлатать и подправить забор.
К условленному дню Дзазуна приготовила много вкусных и диковинных блюд, надела расшитое золотом убыхское платье и, как подобает кавказской женщине, сдержанно ждала гостя среди ахнынцев. Но Лия хорошо знала, что творится в душе Дзазуны, и переживала, как бы она не навредила себе столь томительным для ее лет ожиданием.
– Ты бы прилегла, бабушка, весь день на ногах, – попросила в обед она.
– Где ж ты видела, Лиечка, чтобы убыхская женщина встречала гостя, лежа в постели, – серьезно ответила Дзазуна и, кокетливо заправив под ажурную шапочку-феску прядь седых, но еще густых волос, полушутя добавила, – а впрочем, где ты, девочка, вообще могла видеть убыхских женщин, кроме своей бабушки.
Полуденный зной начал спадать. На широком дворе Дзазуны потянулись от деревьев на восток тени, словно открытые в мольбе ладони. С моря чуть повеяло солоноватой прохладой. А Тефик все не ехал и не ехал… Затем на село опустился вечер, вернулись с лугов стада, наполняя его перезвоном колокольчиков и блеянием, а гостя все одно не было. Последние ахнынцы разошлись по домам, оставив во дворе скорбно сидящую Дзазуну и Лию, склонившую ангельскую головку ей на колени.
– Бабушка, не расстраивайся, может, он завтра приедет, – постаралась успокоить она.
– Чует мое сердце, этому уже не бывать никогда! – ответила Дзазуна.
В Ахны пришла ночь, а с ней из-за горизонта моря, которого чуть ли не касались звезды, сияя огнями, выплыл большой пароход. И Дзазуна, и Лия хорошо знали, что в такое время он часто проходит мимо Ахны, а потому значения этому не придали. Но гудок, длинный и протяжный, словно громовый гул, блуждающий над морем, по горам, вдруг заставил Дзазуну насторожиться.
– Как из убыхской трубы взывает, – призадумалась она, а после некоторого молчания, удивилась, – странно. Возле нашего села он никогда не делал этого…
А гудок тянулся и тянулся, и тут лицо Дзазуны заметно оживилось, как и тогда, когда она поделилась вестью о приезде Тефика с Лией.
– Это он, – вначале сдержанно, затем почти крикнула она, – это
– Кто, бабушка? – не поняла Лия.
Дзазуна поднялась и, полуобняв внучку вставшую рядом, почти шепотом, словно боялась спугнуть птицу-догадку, ответила, любуясь пароходом:
– Тефик приветствует меня… Здравствуй, дорогой Тефик!
А в это время, в далеком турецком вилайете Балыкесир, в селении Хаджиосман 77-летний Тефик Есенч, которому врачи настрого запретили ехать на Кавказ, так как сердце его могло не выдержать столь длительного путешествия, говорил соседу, побывавшему по его поручению в Трабзоне:
– Если ты все правильно сказал капитану корабля и хорошо попросил, то уважаемая Дзазуна, наверное, получила мое приветствие.
– Я-то сказал и попросил, но вот поймет ли она? – усомнился сосед.
– Как же не понять! – уверенно воскликнул Тефик. – Мы теперь с Дзазуной одни в мире, кто думает и говорит на убыхском, два детеныша убитой косули, и осознание этого единит наши души, роднит чувства и мысли.
Так говорил старый убых, а мир на Кавказе, казавшийся долгие годы незыблемым и прочным, как дольмен, сложенный из монолитов, вдруг дал трещину. В ту ночь грузинские войска вошли в Сухуми, а поутру под лязг гусениц идущего впереди танка более сотни боевиков появились в Ахны. И как эхо тех событий, за перевалами, на площадях столиц северокавказских республик стал собираться народ и вопрошать к своим правителям: «Как вы могли допустить это? Вправе ли большой кавказский народ, презрев обычаи гор, обижать такой же, как и мы, малый?» На площадях принимались резолюции, обращения к грузинскому правительству с требованием прекратить агрессию, но были здесь и те, кто не поверил в силу воззваний, когда кинжал уже вынут из ножен и «свернув свои бурки», как и сотни лет назад их прадеды, поторопился горными тропами на помощь братьям в беде.
Боевики, вошедшие в то утро в Ахны, почти наполовину состояли из уголовников, выпущенных накануне из грузинских тюрем. Получив полную свободу и вожделенную вседозволенность, они стали нещадно грабить село. Мужчины Ахны, прирожденные охотники, взялись за оружие. То там, то здесь раздавались выстрелы, одиночные, из ружей, автоматные очереди, плач и крики женщин и детей, лай собак, голоса других потревоженных животных. Дзазуна скорбно, с почти окаменевшим лицом смотрела на происходящее. Предчувствия, которые она еще недавно отгоняла яростно от своих дум, как свору осатаневших псов, сбывались…
– Бабушка, это война? – спросила прижавшаяся к ней Лия.
– Она, проклятая! – мрачно ответила Дзазуна. – И тебя, родная, Бытха сподобил увидеть ее лицо.
Лия с ужасом наблюдала, как несколько заросших боевиков гоняются по двору соседа-армянина Гагика за его свиньей. Та выскользнула на улицу, но кто-то из грабителей пустил вслед пулю из автомата. Затем они дружно навалились на упавшую свинью, достали ножи. Гагик, старый Гагик, растерянно смотревший на то, как его любимицу, недавнюю кормилицу, еще живую, разрезают на части, не выдержав, крикнул: «Люди ли вы? Женщины ли вас родили?!» Но его никто не слушал и не слышал, а если бы даже и ответил: «Да», то Гагик, наверное, не поверил бы, так он был шокирован происходящим… Лия же вспомнила, как одинокий старик прежде гордился своей хавроньей, когда она, ушедшая по весне в лес, возвращалась глубокой осенью с богатым приплодом полосатых диких поросят. «Никаких забот с моей свиньей, – горделиво и с теплотой приговаривал при этом он, – разве что подкормить ее и приплод зимой». Весной этого года постаревшая, как и хозяин, хавронья в лес уже не пошла, а забить ее рука у Гагика не поднималась…
Лия понимала, что подразумевала бабушка под лицом войны, но для себя она тотчас определила его в более прямом смысле – это был плотоядный оскал острых и мелких зубов свиньи Гагика, пугающе выпученные от боли глаза, а все вместе – маска смерти.
– Не смотри туда! – одернула внучку Дзазуна и прижала лицом к себе.
Лия заплакала.
– Почему, почему войны начинаются, бабушка? – сквозь слезы спросила она. – Ведь от этого всем плохо.
– Дзазуна посмотрела в глаза внучки, полные недоумения и страха, и как можно спокойнее, поглаживая ее шершавой рукой, ответила: – Понимаешь ли, девочка моя, редкие приступы Ираклия – это беда для Мананы, ее семьи и, может быть, чуть-чуть для села. Страшней, когда правитель целой страны – безумец. Сумасшествие его становится заразным и поражает многих в ней. Не пристает болезнь разве что только к людям с любовью, правдой и сильным духом. Они-то обычно потом и спасают мир.
– А где эти люди сейчас? – поторопилась Лия.
– Они скоро придут, – успокоила бабушка, – обязательно придут!
В тот день к ним пришли, но явно не те, кого теперь ожидала Лия. Их было трое: двое примерно одного возраста, лет тридцати пяти, в камуфляжной форме, третьему – под пятьдесят, в потертых джинсах, тельняшке – безрукавке и сандалиях на босу ногу. Они без церемоний прошли в дом, и один из двух в камуфляже поставил на окно, с которого открывался вид на дорогу в Ахны, пулемет.
– Еще чего, – хватилась было Дзазуна, пытаясь оттолкнуть его, – оружия и вас в моем доме не хватало!
Второй в камуфляже, что был пониже и рыжеволос, холодно приказал:
– Молчи, старая ведьма, – и добавил, обращаясь к тому, кто был в тельняшке, – запри старуху в чулане, Тамаз!
Тамаз хихикнул, обнажив ряд желтых кривых зубов, пригнувшись и расставив руки с растопыренными пальцами, словно собрался ловить курицу, пошел на Дзазуну.
– Только посмей! – пригрозила она, придерживая рядом Лию, а другой рукой ухватив увесистую кочергу.
Распорядитель ареста, прежде пристально уставившийся на Дзазуну, вдруг усмехнулся, и Лия увидела в его глазах тот же бесноватый блеск, что замечала в приступах у Ираклия.
– Ладно, оставь ее, Тамаз, – как-то нехотя приказал он, – не со старухами воевать мы здесь!
– Как знаешь, Бесо, – отступил тот.
Они разместились в просторной гостиной, а Лия с бабушкой стали жить в спальне.
Утром следующего дня, когда боевики еще спали, девочка украдкой выглянула на сельскую площадь. От увиденного сжалось сердце. Был у ахнынцев свой поэт, которого они высоко почитали, и редкий сельчанин, произнося тост, рассуждая по тому или иному поводу, не вворачивал бы, как лампочку в патрон, его стих в речь, освещая ее талантом незабвенного Давида. Был поставлен ему после смерти и памятник на родине, на сельской площади. Но вчера, после того, как последние из мужчин-ахнынцев, отстреливаясь, ушли в горы, кто-то из боевиков разбил голову Давида и водрузил на каменные плечи рыло свиньи Гагика… Лицо войны, каким определила его для себя Лия, обрело каменное тело, и с тем же плотоядным оскалом возвышалось над мертвецкой тишиной, словно довольное сотворенным.
– Не надо туда смотреть! – вновь одернула ее Дзазуна, а затем, выйдя со двора со словами: «И тебя не пощадили лиходеи, дорогой Давид!» – гневно сотрясая рукой, столкнула рыло. Потом принесла чистую белую простынь и, как саваном, обернула памятник, говоря при этом: «Ты славен был при жизни тем, что мог найти слова, доходящие до сердца каждого, и я не дам мерзавцам глумиться над твоей памятью». Затем она продолжила свой разговор с камнем, по кусочкам собирая разбитую голову…
Кряхтя и нехотя, проснулись боевики, вышли во двор, куда к этому времени вернулась и Дзазуна.
– Вот дура-старуха, – протер глаза, словно не веря, Тамаз, – умора! Никак это она памятник в саван укутала!
Дзазуна обожгла их взглядом и крепко приложилась по-абхазски:
– Чтобы не было вам покоя при жизни и сдохли преждевременно, а по смерти выбросили вас на кучу навоза, чтобы души ваши неприкаянно бродили по свету, не принятые ни в рай, ни в ад!
– Как она ненавидит нас, – грустно заключил второй в камуфляже, которого звали Гочей, смотря на бормочущую старуху.
– И неудивительно! – лениво потянувшись и зевнув, ответил Бесо. – За что любить-то? Ей нас ненавидеть, а нам свое дело делать!
– И тебя я не пойму, командир, – продолжил Гоча. – Всех разместил в хороших домах, а нас определил в эту лачугу, где удобства все во дворе.
– А тут и понимать нечего! – отрезал Бесо. – Дом этот менее приметный. И потом – дорога: если и придет в село враг, то по ней, с севера. Не могу я доверить столь ответственный участок всякому сброду. А насчет удобств – не за ними мы сюда пришли, а воевать, они же будут потом, на местных курортах, когда отстоим Абхазию.
– А по мне – все равно, будет Абхазия в составе Грузии или нет, – вступил в разговор Тамаз. – Я вор по жизни, а людей этой профессии не жалуют никогда и нигде. В будущем место на курортах мне не заказано, разве что возможность пощипать карманы толстосумов, которые приедут сюда отдыхать.
– Ты бодягу не разводи! – крикнул на него Бесо. – Свободу получил авансом, чтобы отвоевать. И точка! Есть сегодня и воры более высокого пошиба, чем ты, они-то и собираются украсть у нашей родины Абхазию. А я офицер, воевал с перерывами с 19 лет, и мой долг – не дать им сделать это.
– Интересно знать, где ты воевал? – ухмыльнулся Тамаз. – Просвети непутевую голову.
– В Афганистане пять лет, а потом в «горячих точках».
– Солдатом империи был, значит? – поддел вновь Тамаз.
– А если оно и так, то что? – резко ответил Бесо.
Тамаз же не унялся:
– Ну, и где твоя империя, и где ты? Помнится, и раньше, когда она еще была в силе, такие отстрелянные патроны, как ты, уже не жаловала.
Бесо некоторое время молчал, не зная, что ответить Тамазу, мастерски научившемуся на нарах «рассуждать за жизнь». Но потом, словно соглашаясь с ним, ответил:
– Да, не жаловала, и неприятие своих же солдат, которых она вчера посылала на смерть, стало одной из причин ее развала. Империи уже нет, а я-то вот здесь, чтобы теперь послужить своей родине.
Дзазуна же месила кашу нескольким курам, оставшимся после вчерашнего переполоха, и молча слушала их разговор.
– А давай послушаем противную сторону, вот эту старуху, например, – предложил Тамаз, радуясь возможности хоть раз побыть в жизни судьей.
– И спросила мнение кошка у мышки, – с иронией сказал Гоча.
– А что ж не спросить? Спросим! – поддержал Тамаза Бесо.
Дзазуна отставила кашу, помыла и вытерла руки.
– Ты и ты, – она указала на Бесо и Гочу, – наверняка не спасители Грузии, и уж точно не Давид-строитель, и не Саакадзе.
– Это почему же? – поднял густые брови Бесо.
– Вы оба всего лишь больные войной. Ты, Бесо, побольше, а вот он, – указала она на Гочу, – еще может найти свое спасение, если остановится. Злоба и усталость глубоко засели в ваших глазах – верные признаки близости смерти, которую вы, сами не ведая того, приближаете. А об этом тоже пока не скажу ничего хорошего, – махнула она в сторону Тамаза, – но и он попозже получит свое.
Бесо поморщился, словно ему наступили на рану, сросток на переносице ощетинился, будто несколько иголок, которыми хотел пронзить Дзазуну. Лия подошла и присела рядом с бабушкой и стала мысленно ломать эти «иголки», отчего Бесо вдруг всполошился, схватился за голову и стал кричать:
– Не смотри на меня так, девочка, не смотри! – лицо его сделалось угрожающим и опасным.
– Отвернись! – вскочил испуганный Гоча. – Контуженый он – всего можно ожидать!
Лия опустила глаза, а Бесо мало-помалу успокоился.
– Что ты можешь знать о нас и Грузии, старуха? – выдавил, придя в себя, он.
– Вы спросили, а я ответила, что думаю о вас, – хладнокровно сказала Дзазуна.
А потом крепче повязала платок на голове, как обычно делала, когда она побаливала, и продолжила:
– Знаю хорошо я и Грузию, но не ту, которую вы представляете, совсем не такую. Еще во времена ваших прадедов, когда мой маленький, но гордый народ поплыл в свой последний исход по морю на турецких галерах и заболевших тифом сбрасывали в воду, и тела их сотнями прибивало к берегам Грузии, те, кто породил вас, собирали их и хоронили на своих кладбищах… Это такие же, как и мы, кавказцы, жалели они моих сородичей. Вот такую Грузию я знала и знаю – благородную и великую в своем сострадании, а не ту, что убивает простых крестьян и разбивает памятники поэтам, – закончила Дзазуна.
Некоторое время все молчали.
– Ну, хоронили и хоронили! – поведя плечами, нарушил тишину зноя Тамаз. – Тлетворный дух – не роза майская, попахивает-то.
– Сам ты тлетворный! – гневно оборвала его Дзазуна, походя на орлицу с горящими глазами, острым клювом и когтями, на птицу Бытху, каковой и было верховное божество ее народа…
– Ну-ну, – невольно попятился Тамаз.
– И если эти двое – самоубийцы несчастные, – добавила она, обращаясь к нему, – то ты – тот спаситель, который, если и отобьет украденную кем-то девственницу, то только для того, чтобы тут же удовлетворить свои мерзкие желания!
Рука рассерженного Тамаза нервно сжала полено на поленнице.
– Погибнете вы все, погибнете! – заключила громко Дзазуна. – Только смерть – лекарство от вашего безумия, спасение от червя, что зудит во лбу, как у овнов, подвигая на драку! Нет будущего у тех, кто думает, что женщины рожают их в муках ради того, чтобы они бегали по миру в поисках жертвы и пускали себе подобным кровь.
После этих слов боевики опустили головы, как нашалившие мальчики, а Дзазуна возвысилась над ними, как мать-прародительница кавказских народов, каждого из которых по этому праву могла жалеть и ругать по делам его.
– Ты это… ты дисциплину мне в отряде не разлагай, – промямлил второпях выпоротый в числе других Бесо, не нашедший ничего иного, чем возразить старой женщине.
Перед сном, выставив у села дозоры, Бесо и Гоча вернулись в дом Дзазуны без Тамаза. А когда укладывались спать, Лия услышала их разговор.
– Похоже, у ведьм живем, Гоча? – сказал Бесо.
– С чего ты так решил? – спросил тот.
– Весь день не выходят из головы слова старухи, будто закодировала. И еще. Я вот говорил при ней, что воюю с 19 лет, а откуда она узнала про тебя?
– Не ведьма она, а проницательный человек, да и этого не нужно, чтобы отличить обстрелянного от того, кто видел войну только в кино, – ответил Гоча.
– А внучка, чуть не свалившая меня наповал?
Гоча смачно зевнул:
– Ну, это отдельная история. По-моему, она тот феномен, о котором года два назад трубили газеты…
– Все равно нечисто…
На следующий день Тамаз под конвоем привел Ираклия, а Бесо спросил его:
– Что это ты, картвели, в отряд к нам не идешь, мы ведь не нанялись одни твой дом отстаивать?
Взлохмаченный Ираклий, с густой растительностью на больших натруженных руках, занервничал и стал потеть, как снежный человек с горных ледников, которого поймали и привели на эту жару.
– Что молчишь? – настойчиво спросил Бесо.
– Абхазы не сделали мне ничего плохого, – ответил кузнец.
– Теперь сделают! – уверил его Бесо.
– После вас, – оглядевшись вокруг – в небольшой, но многозначительной паузе, – может быть! – выдохнул он.
Тамаз подскочил к нему.
– После нас! – прошипел он. – Кажется, Бесо, этот вонючий мегрел не верит в нашу победу.
Оскорбленный Ираклий побагровел и сжал кулаки, и всем показалось, что он вот-вот с мощью собранных во гневе сил обрушится на плоскую голову Тамаза и размозжит ее. Бесо и Гоча оцепенели, а Тамаз ощутил себя на волосок от смерти, испытывая животный ужас. И лишь Лия, чистившая сеточкой во дворе казанок, спокойно и по привычке поймала его взгляд и мотнула головой: «Не надо, Ираклий!..»
– Оставьте человека в покое! – крикнула Дзазуна. – Душевнобольной он. Какой из него солдат!
Кузнец сник, свесив голову на грудь, успокаивая в ней бурлящий гнев, а потом понуро побрел домой. Опомнившись, Тамаз схватился за автомат.
– Отставить! – приказал Бесо.
А время шло своим чередом. В Ахны похоронили всех, кто погиб в той первой схватке: и абхазов, и грузин – а на улицах стало больше женщин, надевших черные вдовьи одежды. Лия почти не выходила на улицу, но нередко слышала перестрелки в горах, откуда их постояльцы приходили все обозленней. А однажды Гоча, сидевший у окна, выглянув, опешил.
– Стреляй же, стреляй! – бросился к нему Бесо.
И Лия увидела того, кто так всполошил их, человека, шедшего как-то боком и осторожно по-над редким ельником. Пока же Бесо оттолкнул Гочу и бросился к пулемету, тот, заметив их, быстро скрылся в зарослях. Яркие блики от выстрелов потом долго освещали тенистую комнату, а треск в ней стоял такой непереносимый, что Лия даже закрыла уши.
– Ушел, гад! Весь лесок срезал, а он уполз, как змей, – полоумно горя глазами, отпустил гашетку Бесо и сильно ударил по пулемету ладонью.
– Стахан это, – с испариной, выступившей на лбу, сказал Гоча – лучший боец нашего десантно-штурмового батальона в Афганистане. Что же не застрелил его? – зло бросил Бесо.
– Не застрелил? – призадумавшись, озадачился Гоча. И к нему из далекого далека вдруг вернулся розовый от заката снег на Саланге. Их разведгруппа попала в засаду, и уцелели после боя только Стахан и он, раненный в бедро. Стахан взвалил его на себя и горными тропами долго уходил от погони, а потом повалился на этот снег и сказал:
– Жаль, жаль, что у человека нет третьего дыхания…
Враг догонял.
– Скоро стемнеет. Оставь меня и уходи, – попросил Гоча.
А Стахан посмотрел на заснеженную вершину невдалеке, на ложбину от нее, по которой шел к ним враг, и захохотал.
– Уйти? Как бы не так! – и пошел с последней гранатой вверх.
Раздался взрыв, и лавина, обжигая холодным дыханием Гочу, сорвалась вниз. Враг понес большие потери, но не отступил и взял их в плен…
Гоча очнулся от воспоминаний и вновь увидел тупо и дотошно уставившегося в него с вопросом Бесо.
– Стахан был моим другом, – угрюмо ответил ему он.
– Русский? – все также недовольно спросил Бесо.
– Нет, из адыгов.
– А что тогда за имя у этого дикого гуся?
– Это прозвище, – ответил Гоча. – С легкой руки нашего комдива пошло. В Афганистане случалось, что он и один был в поле воин. Вручая награду после такого боя, генерал наш как-то похвалил его: «Неистово воюешь, солдат, как Стаханов в забое работал».
– Но и мы не из виноградной лозы свиты! Посмотрим, что за гусь, – сказал Бесо.
Гоча только грустно усмехнулся. А Лия подумала, что Стахан, наверное, из тех, о ком говорила бабушка, – с любовью в сердце, правдой и сильный духом.
В полдень что-то ухнуло в горах, словно сова в ночи, и Лия увидела, как вспыхнул на сельской площади легковой автомобиль, на котором боевики разъезжали эти дни.
– Не упредили гада, вот и награда! – схватив автомат, выскочил со двора Бесо.
– То ли еще будет, – поспешил за ним Гоча.
Ухнуло повторно, и теперь загорелся танк у кузни Ираклия. Стреляли с ближней кошары на склоне за селом. Туда подтянулись боевики, и там разгорелся бой.
Вечером, не сняв осаду, Бесо и Гоча вернулись домой, ведя под руки раненного в ногу Тамаза.
– Крепкий, однако же, орешек этот твой «шахтер», – призадумался Бесо, обращаясь к Гоче, – кого-то в машине и танке спалил, другие на растяжках при штурме подорвались, а кто от пули погиб. Добрую дюжину бойцов положили, а взять не смогли. Арсенал там у него целый, что ли?
– К таким операциям он всегда готовился основательно, – как-то глубже и глубже уходя в себя, ответил Гоча.
– Да и позицию выбрал удачно, – согласился Бесо. – Не взяли мы ее раньше под контроль, просмотрели. Теперь он в кошаре, за каменной стеной, сзади – отвесная скала, а впереди – мы как на ладони.
– Вам никогда его не победить, – вступила в разговор из соседней комнаты Дзазуна. – Он настоящий нарт! Только нарт может воевать днями один с целым войском.
– Помолчала бы, старуха! – застонал Тамаз. – Не доводи до греха. А узел развязался как-то сам по себе.
– Я во всем виноват, я! – вдруг воскликнул Гоча.
А Бесо словно ждал этого признания.
– Вот-вот, – подхватил он, и горячечный огонек задрожал в его глазах.
– Ты смалодушничал, тебе и отвечать, – поманил он Гочу во двор.
Некоторое время Бесо, жестикулируя, что-то упорно вдалбливал ему, а Гоча не отвечал, опустив голову.
– Ты говоришь, что друг, – потом услышала его слова Лия, – а разве позволительно друзьям убивать твоих братьев? Убеди его, пусть уходит – это наша война, и ему она не нужна.
Гоча почти не спал ночью и ворочался на скрипучей кровати, а спозаранок поднялся и пошел к кошаре. Едва же он скрылся из виду, поспешил за ним и Бесо.
По дороге Гоча вспомнил плен. Стахан и он сидели более двух месяцев в душном и тесном зиндане. Рана его едва зажила, но постоянно ныла. От этого, скудной еды и жажды Гоча совсем ослаб, а Стахан, почти не шевеля губами, насвистывал какую-то мелодию. По негласному договору они уже молчали несколько дней, чтобы не тратить сил, не бередить и без того измочаленные души. Но они были рядом, и присутствие друг возле друга спасало.
– До свиста ли нам, Стахан? – чуть раздраженно нарушил многодневное молчание Гоча.
Стахан тут же смолк и, изобразив на закопченном лице подобие улыбки, указал вверх. Точно так же, как и он, насвистывал над зинданом афганский суховей.
– Иногда важно почувствовать себя ветром, – сказал Стахан, – вольным ветром!
Гоча проникся сказанным, и ему стало как-то необычайно легко. Потом их обменяли на плененных моджахедов, но того состояния легкости и независимости от всего сущего, абсолютной свободы души от тела он никогда более не испытывал.
Осторожно ступая между растяжками, под недоуменными взглядами тех, кто осаждал кошару, Гоча приблизился к ней.
– Ну, здравствуй, друг! – приветствовал его из-за стены Стахан.
– Здравствуй! – ответил Гоча.
– Извини, что не могу показаться и, как бывало, по-братски встретить, – продолжил он, – снайпер ваш больно шустрый и настырный.
Гоча понимающе кивнул и спросил:
– Ты зачем убиваешь наших людей, друг?
– Потому что они стреляют в братский мне народ.
Простота логики и твердость ответа насторожили Гочу.
– Но мы здесь по приказу грузинского правительства, – вяло возразил он.
– А я, Гоча, по зову крови и велению сердца, – ответил Стахан, – потому как с давних пор сам себе правительство. Так, по крайней мере, спокойна совесть. И тебе это в наше смутное время советую.
Гоча присел у стены, которая, показалась ему не просто каменной кладкой, а чем-то более существенным – глухой стеной непонимания. «Неужто, совсем не поймет», – подумал он и стал лихорадочно искать слова, чтобы пробить для общей пользы брешь в этой преграде. Но, не найдя ничего более подходящего, предложил:
– Уходи, Стахан!
– Но как?
– По скале сзади.
– Я не об этом, – пояснил тот. – Уйти смог бы еще ночью. Помнишь, наверное, что я был неплохим скалолазом, хотя и чуть похуже вашего великого Хергиани. Но кто-то же должен остановить вас!
– Каждую крепость когда-то берут. Тебя убьют! – предупредил Гоча.
– Ну, этого, ты знаешь, я никогда не боялся, – ответил Стахан. – Рано или поздно это со всеми случается.
Гоча был подавлен и едва смог сказать:
– Прощай!
– Прощай, друг! – ответил Стахан.
А потом он увидел то, что не было дано осажденному, занятому с ним разговором. На опушке, что находилась слева, метрах в тридцати, появились Бесо и два автоматчика. В молниеносном броске командир преодолел более полпути и точно бросил в оконный проем кошары связку гранат. Последовали его примеру и другие. А Гоча едва успел крикнуть Стахану: «Ложись!», как от первого взрыва его с камнями и землей отбросило, два же последующих присыпали с ног до головы. Он был, словно в могиле, но быстро выкарабкался, в горячке поднялся: голова трещала и горела, будто кто-то стягивал ее обручами, предварительно залив кипящей лавой. Гоча бросил воспаленный взор назад: Бесо и другие через провал в стене тащили окровавленного Стахана…
«Иногда важно почувствовать себя ветром, – мелькнуло в пылающем сознании, – тогда будет необычайно легко!». Потом он пнул ногой одну из растяжек и с поднятой взрывом землей вознесся, вознесся… и стал ветром…
– Ей богу, сам себя взорвал! – говорил потом Тамазу Бесо. – Я четко спланировал операцию, и после наших гранат он был жив, даже на ноги встал. И потом этот взрыв… Нас чуть не отправил к праотцам. Что его заставило убить себя?! Мало ли с кем мы были дружны прежде. Что ж теперь, на откуп им Грузию отдавать? Странный человек…
– В том-то и дело, что человек, – вступилась Дзазуна, – и не странный вовсе, а совестливый, не смог бы жить он с этим после, вот и подорвался.
– Ты бы, старуха, прежде чем встревать в чужой разговор, пошла бы лучше полюбовалась своим нартом, что у памятника валяется, – съязвил Тамаз.
Дзазуна, прежде согбенно говорившая, выпрямилась и ответила:
– И нартов одолевали коварством. Но они не умирают!
– Умирают, да еще как! – хихикнул Тамаз.
– А превращаются в путеводные звезды и увлекают за собой спасенный мир, – не слушая Тамаза, задумчиво закончила она мысль и просветлела.
– В кого, в кого? В звезды?! – захохотал тот. – Ты послушай, Бесо, кажется, у этой старухи совсем башню сорвало!
Бесо же молчал. А ночью на августовском небе, когда с каждым разом звезд становится больше и оно делается особенно красивым, Лия увидела новую звезду – пульсар, посылающую свой тревожный свет на землю. «Наверное, это звезда Стахана», – решила она.
Целый день никого не подпускали к телу убитого, и оно оставалось на площади рядом с памятником, укрытое тряпьем.
– Журналисты из Сухуми приедут, – объяснил приказ Бесо. – Заснимут его. Пусть узнает весь мир, как Россия, насылая своих волонтеров, пытается отнять у нас Абхазию!
А дворняги, злые от голода и страха с начала войны и пальбы, все ближе и ближе подбирались к телу. И вот одна из них, с шакальими повадками, приблизилась и дернула Стахана за рукав, а потом испугалась нерешительности других и ретировалась в стаю…
Перед сумерками вернулся Бесо, чем-то озабоченный, и приказал Тамазу собираться.
– К чему такая спешка? – западая на раненую ногу, недовольно спросил тот.
– Адыгейцы и чеченцы в урочище за перевалом подтянулись и примкнули к абхазам, – ответил Бесо.
– И много их? – поинтересовался Тамаз.
– Не больше, чем нас, пока…
– А в чем тогда дело?
– Я военной науке не на нарах учился, – бросил ему его тельняшку Бесо и, поведя пальцем по горной цепи вокруг села, разъяснил: – Окружат нас – мало не покажется, жаровню адскую устроят. Если они займут село после того, как мы уйдем, сами захлопнем им эту ловушку. И потом, – добавил Бесо, – я сказал, что их пока не больше нас, а завтра?..
Тамаз согласился и остановился перед уходом:
– Хорошо бы пустить этой старухе «красного петуха» за гостеприимство…
– Оставь! – махнул Бесо.
Они ушли и закрепились на южной части гор над Ахны, но не прошло и часа, как их начали обстреливать с северной стороны. Завязалась перестрелка. Дома на обоих склонах оказались на линии огня. Все, кто остался в селе, прятались в подвалах, а Лия и Дзазуна улеглись за стенами своего дома на полу. В сумерки пальба прекратилась и установилась тишина с запахом пороховой гари.
– Почему они не придут и не освободят нас, бабушка? – почти в отчаяньи спросила Лия.
– Потерпи! – строго ответила Дзазуна. – Наши-то не глупее Бесо, не пойдут в его мышеловку.
Лия посмотрела краем глаза в окно и увидела, как совсем озверевшие в передышке между боями собаки, словно пытаясь наесться перед неминуемой смертью, набросились жадно на тело Стахана. Потом, через минуты две на площади показался Ираклий с лопатой. Северокавказские добровольцы и абхазские ополченцы, среди которых было немало и ахнынцев, признали в нем грузина и открыли по нему стрельбу. Ираклий заметался на площади, как тот олень, головастый, с широкой грудью, загнанный браконьерами до войны на улицы Ахны. И гремел при этом голос Ираклия на все село: «Не по-христиански это, не по-христиански!».
– Они убьют его! – убегая, крикнула Лия.
– Куда ты? – не успела опомниться Дзазуна.
Увидев бегущую к кузнецу девочку, «северяне» прекратили стрельбу, а Лия, приблизившись к нему, теперь почти стонавшему: «Не по-христиански это, прости их, господи!», по привычке посмотрела в глаза, но на сей раз не увидела в них безумного блеска…
Когда же Ираклий отогнал лопатой огрызающуюся свору собак и взялся копать могилу для Стахана, по нему уже открыли огонь грузины. Но и тут девочка быстро оказалась рядом и закрыла его собой.
– Не стрелять! – приказал Бесо и сплюнул.
С разных сторон села на площадь поспешили Дзазуна, Гагик и Манана. А Ираклий, как будто не было пальбы и суматохи, все копал и копал… Когда же неглубокая могила была вырыта, он снял со Стахана липкую от спекшейся крови рубашку, одел его в свою, чистую и белую.
– Ну, это уж слишком! – взревел, не выдержав, Бесо. – Врага с почестями хоронить надумал!
И выстрелил…
Ираклий рухнул, как спиленный рослый горный каштан, но и после, тяжело дыша, с криком склонившейся над ним жене и односельчанам сказал:
– Закапывайте!
… Стемнело. Они перенесли Ираклия на покрывале в дом Дзазуны, что был ближе других. Потом она опалила тонкогубцы, остудила их чуть, налегла на плечо Ираклия, вырвала из него глубоко засевшую пулю, приложила к ране какие-то травы, перевязала. Кузнец при этом не издал ни единого стона, но стоило это ему немалого – Лия увидела крупные капли пота на его широком лбу. После процедур Дзазуны Ираклий некоторое время рассматривал пулю на столе у свечи и слабо проронил:
– Я годы траву от безумия своего искал, а оно-то, избавление, всегда было при мне, в патронташе…
– Что вы, что вы, дядя Ираклий, – обеспокоилась Лия и, указав туда, где засели боевики, сказала: – Это для них пуля – лекарство. А вас я вылечу, вот только подрасту немного и выучусь на доктора.
Ираклий улыбнулся:
– А ты смелая девочка…
И сомкнул глаза. Манана всполошилась, но Дзазуна успокоила.
– Пусть поспит, много крови потерял, совсем ослаб, – и поманила всех в соседнюю комнату.
Через несколько дней северокавказцы и ополченцы, собравшись с силами, в одном броске спустились с гор и, не останавливаясь, прошли село, углубились в лес на противоположном склоне. Бой длился около двух часов, а потом вновь установилась тишина, как и в первые дни войны, с редкими и далекими хлопками и автоматными очередями.
– Все! – сказала Дзазуна, подводя черту под этой войной для Ахны, но еще не видя ее конца.
Тамаз погиб в том последнем бою, а Бесо среди убитых не оказался, бесследно исчез.
Прошел год, и за это время Ираклий на радость Манане и односельчанам больше не испытывал приступов. Дзазуна и ее внучка радовались этому вместе со всеми.
– Война, что ли, его вылечила? – как-то вслух подумала Лия.
– Война сама по себе не лечит, – ответила Дзазуна, – а калечит и убивает. А Ираклий спасся своей добротой.
Бабушка вскоре после войны тихо ушла из жизни, прополов утром перец и киндзу, полив их водой и прикорнув на своей постели. Потом умер и Тефик Есенч, до конца жизни мечтавший встретиться с ней, и одним народом в мире стало меньше… Лия же, повзрослев, окончила в Москве медицинский институт, в котором, отметив ее прилежание и дар к работе в психиатрии, предложили продолжить учебу в ординатуре. И как-то, будучи на практике в ведущей психиатрической клинике столицы, она признала в одном из пациентов Бесо. Он сидел в коляске, безжизненно свесив голову на левое плечо, и хотя был совсем еще не стар, но уже сед, как лунь. Светило медицинской науки, который проводил семинар и знакомил аспирантов с историями болезней пациентов, пояснил возле него: «Состояние этого человека есть следствие психофизических воздействий, полученных в Афганистане и локальных конфликтах на территории бывшего СССР. Он потерял память, не говорит, не слышит и вообще не реагирует на весь спектр других внешних воздействий».
Лия подошла к нему и позвала:
– Бесо!
Но и ей он никак не ответил.
– Вы были прежде знакомы? – спросил профессор.
– Да. Давно. Когда-то… – сказала Лия.
Она уже была квалифицированным врачом, но иногда по-прежнему думала, как та абхазская девочка, внучка Дзазуны. Вот и на этот раз решила: «Наверное, так яростен и неуемен был в нем «червь безумия», что не смирился, пока не извел его, не превратил в «траву»…
А летом она уезжала домой и часто ходила на утес, но теперь не пела, а больше любила слушать море, которое много видело на своем веку, помнило о миллионах человеческих судеб и то, как люди иногда находили лекарство от безумия в любви и добром отношении друг к другу и жили долго и почти счастливо, а потом почему-то забывали его главный секрет – не делать зла другим, обрекая себя на беды и войны.