Песню о Дамирет в адыгейских аулах пели еще в пору моего детства. Это была мужская песня о любви, а потому пелась она, как было принято тогда, сдержанно, без заунывности, лишь с одной ноткой, отделявшей голоса и чувства от надрыва.
Слушали ее, затаив дыхание, не только в аулах, но и в окрестных хуторах, где жили в основном русские, украинцы, молдаване и греки, не знавшие адыгейского языка. Вот такой силы влияния на души была эта песня, близкая и понятная своим глубинным и трагическим смыслом многим. Слушали все, слушал и я, и отчего-то, нет, не от нанесенной кем-то обиды иль боли, вдруг сжималось мое детское сердечко, а на глаза наворачивались слезы…
Шли девяностые годы прошлого столетия. Меня, заведующего сельскохозяйственным отделом районной газеты, вызвал к себе главный редактор – Байслан Батчериевич Мугов.
– Человек труда с наших полос ушел, – сказал он, изредка посматривая поверх очков в окно.
– Человек труда! – ностальгически вздохнул я. – Насколько это актуально сегодня, когда экономика страны разваливается на глазах, а в героях ходят политики и поднимающий голову бандитствующий элемент?
– Политики поболтают и уйдут в тень, – прошелся по кабинету он, – а с бандитами разговор в нашей стране всегда был коротким. Всех поставят на место, а человек труда, как был, так и останется на своем.
– ?!
– Восточная мудрость гласит, – назидательно продолжил Мугов, – что умирающего льва даже лань лягает. Они и есть эта лань, вот и горлопанят да бесчинствуют, не ведая того, что государство наше и общество – не умирающий лев, а скорее змея, которая после зимней спячки меняет кожу. Обновится оно и до всех доберется, чтобы раздать по коврижке. Что-что, а убеждать Мугов умел. Сев за руль служебного автомобиля, я выехал по колхозным бригадным станам, чтобы, как и прежде, найти на каком-нибудь из них человека труда, представлявшегося мне нынче реликтом уходящей эпохи. А вокруг в самом разгаре буйствовала красками весна: мелькал за окнами высаженный по над дорогой конский каштан, вырядившийся, словно в подвески, елочками белых цветов, одинокие яблоньки, груши, сливы, алыча, абрикос, проросшие из брошенных кем-то косточек, и тоже в цвету, посадка дубков, чуть поодаль от дороги, сменившая свой унылый осенне-зимний наряд на темно-зеленый лоснящийся покров. Природа, не обращая ни малейшего внимания на кризис, продолжала жить по своим законам, жила и торжествовала.
Через пару километров я свернул с трассы на проселочную дорогу и выехал на высокий холм, у подножия которого и располагался бригадный стан.
Дальше дорога в пору весенних дождей была разбита тяжелыми сельхозмашинами, на легковушке не проехать, а потому, заглушив мотор, я вышел. Яблоневый сад в пылу своего цветения, подобно эдемскому, скрывшему некогда первородный грех, прятал под собой разруху на бригадном стане: покосившиеся, промасленные и прокопченные деревянные мастерские и кузню, обшарпанный турлучный дом механизатора, груды металла, развороченные гусеницами тракторов, площадки перед ними. Сразу же за станом на востоке, с севера на юг тянулся длинный и высокий склон. Местами то гладкий, то испещренный вешними ручейками, с множеством покатостей, тянущихся от вершин к подножью, склон напоминал застывший в своем апогее океанский девятый вал.
– Человек труда, говоришь? – переспросил меня на стане с недоверчивым крестьянским прищуром сухощавый, кареглазый, седой и с курчавой шевелюрой бригадир Юрий Исламович. – Кому же он нужен теперь?
– Кому-кому, редактору моему, – честно и в рифму ответил я.
– Ну раз редактору, – переступил с ноги на ногу он. – Вот Айдамира возьми и пиши о нем.
Айдамира я присмотрел давно. Раньше, как-то приехав сюда, и, впервые увидев его, невольно поймал себя на крамольной для тех времен и почетного хлеборобского дела мысли: «Интересно, что делает в такой грязи и глуши этот белозубый и голубоглазый красавец – блондин с фигурой древнегреческого атлета и волевым рыцарским профилем. Ему бы в кино сниматься. Яркий типаж!»
– Мне бы хотелось посмотреть его в деле, узнать о чем он думает, какие проблемы имеет, – уточнил задачу бригадиру я.
Юрий Исламович кивнул и махнул «атлету»: – Айдамир, цепляй к трактору «немку» и езжай косить «зеленку» для фермы! И корреспондента с собой возьми, статью о тебе написать хочет.
Скошенная и перемолотая трава струилась в прицеп идущего рядом трактора, а в нашей кабине с открытыми окнами туда и сюда гулял ветерок, хладный и разряженный, как перед грозой, напоенный запахами срезанного разнотравья. Впервые вблизи я присмотрелся к Айдамиру, сначала к рукам, так как считал всегда, что они могут сказать о человеке не менее, чем лицо. Как жур нал ист-с ел ьхозник, не раз писавший о руках механизаторов штампом, в разных вариациях смакуя их мозолистость и несмываемую прокопченность, я сильно разочаровался. Руки Айдамира были белы, как и весь он сам. Длинные пальцы с ухоженными ногтями свидетельствовали об утонченности и чувствительности его натуры, а ладони наоборот – широкие, без запастей, как лапы, переходящие в предлокотную кость, говорили о недюжинной и грубой силе. «Такой приложится и мало не покажется!» – подумал я и, ничего не поняв о нем по рукам, стал рассматривать его лицо. Первое, что сразу бросилось в глаза за его внешним спокойствием – это боль, похоже, глубоко и крепко когда-то засевшая в нем.
Мне не раз приходилось наблюдать мужчин с наигранной меланхолией, напускным образом «печального рыцаря», которые они нагоняли на себя, чтобы привлечь внимание прекрасной половины человечества, обычно падкой на это. Тут же была иная печаль, которую нельзя ни наиграть, ни напустить. В боли на его лице, да и за ней, виделось нечто глубоко выстраданное, раненная когда-то нагая душа.
В полдень с бригадного стана привезли обед и мы поели с Айдамиром под одинокой и ширококронной грушей-дичкой, а потом, так как трактора, приезжавшие с ферм за «зеленкой», задерживались, он прилег, надвинул на глаза козырек бейсболки и задремал.
Айдамир был молчуном, каких поискать, но уже вызвал мой интерес, а потому в надежде разговорить его после обеда, я тоже прикорнул сидя, прислонившись спиной к дичке. Но недолгим был наш сон. Там, в низине, на телеге, груженной сеном, подгоняя лошадей, затянул песню возница: В нашем ауле играют свадьбы, Всласть веселится народ, Только вот жизнь развела наши судьбы, Солнце мое Дамирет.
Айдамир проснулся, резко поднялся и стал слушать поющего, а тот уже тянул припев: Даже если будет глубокая ночь, И на небе звезды не единой, Я прийду к тебе, моя Дамирет, Я прийду, щемящей тоскою гонимый.
Айдамир побледнел, сильно изменился в лице и, сорвав с дички несколько листочков, смял их нервно в ладони, а потом быстро повернулся, прошел к трактору и завел его, тот затарахтел, заглушая песню возницы. Все остальное время Айдамир работал и молчал, молчал и работал, и вершил дело с нестовостью человека, который без остатка погрузился в него и забылся. Я же, поняв, что он имеет не какое-нибудь, а самое прямое отношение к песне о Дамирет, не стал докучать его своими вопросами, а по-прежнему наблюдал за ним с интересом, ожидая развязки.
Далеко за полдень он закончил работу и мы вернулись в бригаду, но развязка не наступала. Я находился в двусмысленном положении – очерк о человеке труда срывался, задавать вопросы об обыденном, будничном Айдамиру после того как он изменился в лице, услышав песню о Дамирет, и по-прежнему находился в состоянии близком, как виделось мне, к нервному срыву, представлялось неприличным. С другой стороны – я потерял день и не подготовил в газету ни одной строчки, чему мой главный редактор, лишенный всякого рода сентиментальностей, вряд ли был бы рад. Айдамиру же все это было нипочем. Помыв в ручейке, пересекавшем стан, лицо и руки, он ушел на склонившееся к горизонту солнце и вскоре скрылся в его слепящих лучах.
Подготовив с Юрием Исламовичем корреспонденцию о весенних заботах бригады, – это было хоть что-то в газету, чем совсем ничего, я тоже покинул стан и через несколько минут притормозил у кафешки на трассе, чтобы попить чаю. На террасе ее, у столика, что в самом углу, увидел Айдамира. Он был один, на столе перед ним стояли уже початая бутылка водки и граненный стакан. Айдамир виновато кивнул, пригласил меня, и, когда я подсел, указав на бутылку, спросил:
– Будешь?
– За рулем!
Затем он налил полный стакан горькой, залпом выпил ее и закурил.
Прошло немного времени и я первым нарушил нависшую за столом некомфортную тишину.
– Не знаю, кем иль чем вы больны, – указал я на стакан. – Но это не лучшее лекарство от какого-либо недуга.
– Ты это о чем? – вздрогнул он, словно пойманный на сокровенном, личном, и стушевался.
– Я о песне возницы.
Он на время ушел в себя, а потом тихо признался:
– Это не возницы песня, а моя. Двадцать лет назад я излил в ней свою тоску, так уж было ее невмоготу носить в себе.
После этих слов он снова смолк и, бросив напряженный взгляд в призрачную даль, словно хотел отыскать в ней когда-то безвозвратно потерянное и, не найдя, вернулся к столу.
– Терял ли ты когда-нибудь любимого человека, падал ли от этого в бездну отчаяния? – с лихорадочным блеском в глазах обратился он ко мне. – Оставался ли так одинок после того падения, будто бы оказался в каменном мешке с мрачными сводами. Пережил ли нечто сродни ввергающему в ужас светопредставлению, когда от тебя уходит целый мир любимого человека и забирает с собой много твоего, так много, что выхолащивает из существа все способности чувствовать да и сам смысл твоего дальнейшего бытия.
Я пожал плечами, немного удивленный эмоциональностью и красноречием человека, которого еще не так давно посчитал за молчуна, и ответил:
– Наверно, не всем дано в жизни испытать такое потрясение.
– И упаси тебя Аллах от этой данности, – опустил голову он, а когда поднял ее, глаза уже светились теплыми огоньками.
– Дамирет была лучезарным человечком, – начал он, – и необыкновенной душевной доброты. Бывало в детстве мы идем со школы на нашу улицу в групке сверстников и сверстниц, а где-то рядом птенец из гнезда выпал, пищит напуганно, а мать мечется и тревожно верещит. Из нас никому до этого нет дела, заняты своими проказами, и не слышим их, а она обязательно услышит, найдет его, пристыдит всех, и глядишь, через минуту – другую с нашей помощью птенец уже в гнезде, утихомирились и он, и мать. А бывало в иной раз обидят кого-нибудь в классе, а она всегда тут как тут, подсядет к нему, погладит по руке, найдет нужные слова, успокоит, а потом не злобно, не пронзительно, а с грустной укоризной посмотрит на обидчика, и того так проберет, что отобьет всякую охоту впредь кого-то обижать. Вот такой чуткой и участливой была Дамирет с самого детства. И никто не удивился, когда она, всегда скорая на помощь и добрые дела, продолжила после восьмилетки учебу в медицинском училище. А я с детства был влюблен в музыку. Как-то в возрасте лет восьми я пришел на аульскую свадьбу и хатияко – распорядитель танцев, непревзойденный в этом в округе Хаджумар, после благих пожеланий новобрачным, вскинув вверх горделиво свое древко с нанизанными на нити орешками, обратился к слепому от рождения гармонисту: «Так раскрой же меха гармони, Нальби, что врата в твою душу, проведи нас по заповедным уголкам ее, где поселились любовь и красота, открой настежь особые закрома ее, полные несметных богатств, и щедро одари ими нас! Так играй же, играй, Нальби, и дай нам насладиться жизнью, как не наслаждался доселе никто!
Каждое слово велиречивого Хаджумара отчеканилось в моей памяти, а когда слепой, как сама любовь, поводырь заиграл и увлек зрячих в свой волшебный мир гармонии звуков, я всем существом устремился вслед за ним…
Конечно же, я бывал на свадьбах в детстве и раньше, но теперь был более готов для восприятия этого художественного действа и в первый раз в мое сердце прокралась мечта походить в будущем на Хаджумара и Нальби и увлекать, и радовать людей прекрасным.
К семнадцати годам я уже сносно играл на гармони. Нальби стал моим учителем, какого было поискать, и щедро делился секретами своего мастерства, а я был прилежным учеником.
«Сначала заразись мелодией сам, поймай кураж в игре, и только потом смело выходи к людям, – как-то наставлял меня он. – И твердо знай одно, что, даже самый невзыскательный к музыке слушатель, увлечется только искренностью и живостью твоей игры. Играй, Айдамир, всегда, будто бы в последний раз, играй, как Тату».
– И кто же этот Тату? – спросил я.
– Он был моим учителем и играл на гармони, как бог, спустившийся с Эльбруса, – благоговейно, словно обычный зрячий, опустил веки Нальби. – И эта игра ему спасла жизнь…
Перед тем как что-то рассказать, Нальби имел привычку перебирать бусинки на четках, словно старался нащупать так и припомнить каждую деталь той или иной истории и связать их в единую цепь.
– Это произошло в одном из фашистских концлагерей во Франции, из которого Тату сбегал дважды, – начал свой рассказ он. – Его ловили, возвращали обратно, травили в назидании другим узникам перед ними собаками и снова бросали в барак. Но и это было не самым страшным в лагере. Страшней была выбраковка непригодных более к работам узников, после которой их неминуемо ждала смерть. Проводил ее самолично комендант лагеря майор Альфред Вайсман, редкий на изощрения даже по фашистским меркам садист и изувер. В тот день, как он делал это один раз в месяц, офицер с ничего не говорящим лицом – маской пошел перед строем с двумя автоматчиками, ткнул рукоятью плети в лицо очередного доходяги, потом второго, третьего, четвертого… и Тату. Солдаты оттащили их от остальных, кого отправили на работы.
– Я есть благородный чолофек, – перевел перед отбракованными словами Вайсмана его переводчик. – И до фашей казнь готоф исполнить последнее желание каждого.
Потом эти слова были переведены на английский, французский и итальянский языки…
Последним и естественным желанием каждого изможденного голодом и тяжелыми работами узника всегда было досыто наесться. Вайсман хорошо знал об этом, как впрочем и о том, что для людей, находящихся в таком состоянии, переедание – это яд, обрекающих их на мучительную гибель. Изверг отдавал приказ, чтобы перед строем начинали разбрасывать пищу, а сам, поудобней рассевшись в кресле, любил с садистским наслаждением смотреть, как узники набрасываются на первые куски хлеба, готовые перегрызть друг другу горло, жадно отъедаются, и, корчась от болей, падают на землю и погибают в судорогах и конвульсиях. Выдержавших пытку отъеданием Вайсман отправлял на расстрел, а умерших сжигали в крематории.
В тот день Вайсман снова прошелся перед узниками и первым ткнул плетью в грудь Тату.
– Я, герр майор, хотел бы перед смертью наиграться на гармошке, – попросил он.
– Русский гармощка? – удивленно уставился в Тату офицер.
– Да, да! – пошевелил пальцами он, словно пробежался ими по клавишам.
Комендант еще некоторое время выпученными глазами смотрел на узника, считая его последнее желание уж очень, очень странным, а потом что-то приказал одному из солдат, тот ушел и через несколько минут вернулся с гармонью – двухрядкой, вероятно, изъятой у кого-то из военнопленных.
«И я заиграл, – вспоминал Тату, – и была моя игра трогательным прощанием с жизнью, в которой лились слезы убивающейся по мне матери, скорбные и тяжелые вздохи отца, шелест листвы каждого деревца, шевеление каждой травинки в моей родной стороне и многое другое из того, что было бесконечно дорого сердцу моему, и я с болью отрывал от него. Потом случилось непредвиденное, кто-то из русских узников воспрянул неистребимым духом, снял с головы полосатую шапчонку, бросил на землю и крикнул: «Эх, братцы, помирать, так хоть с музыкой!» – и пустился в безудержный пляс. Его примеру последовали и все остальные – русские, украинцы, поляки, французы и итальянцы…
И был то танец внезапно обретенной ими внутренней свободы, танец торжества жизни над смертью, а моя гармонь уже не плакала, а смеялась над врагом.
– Прекратит! Прекратит! – взбешено метался между нами переводчик, но его никто не слушал в своем последнем упоении танцем, и лишь две автоматные очереди, пущенные солдатами над головами узников, смогли поставить их в строй. «Спасибо, братец, за гармонь – родину, будто бы перед смертью дома побывал! – перевел слабое дыхание рядом со мной узник, который первым бросился в пляс. – Спасибо, что сберег он позорной участи предстать перед господом сдохшей от обжорства скотиной».
Разъяренный Вайсман отдал приказ всех расстрелять, а меня закрыть в карцере, чтобы я играл, пока не умру. И я играл, и играл, и моя музыка, словно молитва, наверное, дошла до Аллаха…
– Об обстоятельства же моего спасения, – вспоминал Тату, – впоследствии в одном из отрядов французского сопротивления, в который я бежал из лагеря вместе с ним, рассказал мне переводчик Вайсмана – Холтоф Розен, оказавшийся на поверку немецким антифашистом. А поведал он вот что: «В тот день, когда Вайсман приказал закрыть тебя в карцере, в лагерь с инспекционной проверкой из главной канцелярии приехал один из ее высокопоставленных чиновников Герхард Вайсман, приходившийся коменданту дядей. Услышав твою игру на гармони, он и спросил племянника:
– Кто же это, Альфред, так самозабвенно у тебя играет?
Тогда Вайсман и рассказал ему о происшедшем накануне, а Герхард, который уж точно был глубокоинтеллигентным человеком и не разделял садистских наклонностей племянника, недовольно поморщившись, приказал ему:
– Немедленно освободить, откормить и вылечить!
– Но, дядя, – не согласился комендант. – У этого заключенного два побега.
– Нельзя убивать человека, – настоял Вайсман – старший, – так волнующего душу своей великолепной игрой. Нельзя идти против бога, который наделил его этим талантом. Он должен жить!
В придорожном кафе было не очень много народу, а потому после рассказа Айдамира в нем на некоторое время установилась тишина, которую он же и нарушил.
– Я не случайно отвлекся от темы нашего разговора, – продолжил он, – и рассказал тебе о Нальби и Тату с тем, чтобы ты понял, насколько были ярки личности, с которых я брал пример и чьим преемником хотел стать, насколько была высока планка, которую хотел преодолеть в пылу юношеского максимализма, и, наконец, насколько был потрясен и разбит, когда жизнь сказала мне «Нет!» и я претерпел крах своей мечты.
– В общем, в месяца три до своего восемнадцатилетия, помогая отцу в подготовке его трактора к весенним полевым работам, я раздробил себе правую кисть, – мрачнея и мрачнея стал углубляться в свою трагедию Айдамир. – После лечения ее в больнице, я взял гармонь, растянул меха и пришел в дикий ужас, когда, как говорят музыканты, «рука не пошла». Тяжелое это было чувство, душа-то еще поет, а вот рука не слушается. Я был птицей, чей взор мечтательно устремлялся в небо, в свободный полет, а крыло-то, крыло сломано…
Потом он чуть вытянул над столом свою правую руку и продолжил:
– Сегодня, когда там, в поле, ты внимательно рассматривал мои руки, мне многого стоило управляться ею, чтобы ты не понял, что я калека.
– Ну уж-таки и калека! – не согласился я. – В жизни всегда есть дело, которому можно посвятить себя. Не сложилось с этим, пойдет в другом.
– Так с высоты своего возраста и я сейчас думаю, – согласился он, – а тогда, в 18 лет, когда захлопнулась дверь в уже обозримую мной перспективу, я впал в такое отчаяние, от которого не раз перехватывало дыхание. И еще Дамирет, было о чем, потерянном мной и связывавшем с ней, сожалеть, – я играл, и как мы пели с Дамирет… Пели о любви счастливой иль несчастной, отчего у слушателей озноб по коже шел и лились слезы радости иль горести. И каждый в наших песнях видел себя, находил что-то свое, пережитое.
«Должно быть вы любите друг друга, – задумчиво сказал мне как-то Нальби. – Я не вижу вас, но знаю, что без взаимного чувства так не сыграть и не спеть». Я был в большом смятении духа от не покидающего меня и засевшего в мозгу, как заноза, вопроса – почему, почему мир человеческих иллюзий так хрупок, что рок просто и легко, в один миг может разбить его вдребезги? И Дамирет, и Нальби искренне сопереживали мне, но это был тот случай, когда бремя беды не делилось на двоих или троих. Это была моя беда, загонявшая меня, словно палками, все дальше и дальше в самого себя. Я замыкался и только строгое слово отца, почувствовавшего родительским сердцем то неладное, что творилось со мной, приостановило эту внутреннюю эмиграцию.
– Что же ты раскис, как девица! – сказал он, – Эка невидаль, на гармони он уже не может играть! Есть дела и поважней, пахота в колхозе началась, в сменщики мои пойдешь.
Работать в поле мне было не в новинку. Перед этим я не раз помогал отцу. Особенно нравилось пахать ночью, ощущая твердую и лязгающую поступь своего «стального коня», и изредко, оглядываясь сквозь подсветку назад, на плуг, любоваться, как ровно, и, поблескивая, укладываются в полумраке развалы чернозема.
Я уверен, что в каждом из нас в разной степени глубоко, на подсознательном, а может быть даже глубже, на генетическом уровне сидит страх перед голодом, величайший инстинкт самосохранения человечества, подталкивающий и сподвигающий его на созидательную работу. Так вот, в пору своей юности я впервые почувствовал его, а потому не было выше удовольствия, чем осознание своей сопричастности к добыванию благ, к делу, которое мало-помалу, под стук ликующего сердца, загоняет этот поднявшийся и охвативший страх обратно внутрь, до следующей весны.
В общем, я вновь стал чувствовать интерес к жизни, в которой светлым маячком для меня была Дамирет. На первую зарплату я купил ей в сельмаге белый шарфик с золотыми бисеринками и она несказанно обрадовалась не только подарку, но и тому, что, вручая его, улыбнулся перед ней в первый раз за эти месяцы.
Мы присели на лавочке под густой и рослой голубой елью, которую посадил ее дед.
– У тебя даже походка изменилась, – сказала она. – Более приземленной стала, что ли.
– Подрезала жизнь птичке крылья, – грустно и в полушутку ответил я.
Она поняла меня и призналась:
– Не скрою, что и я скучаю по сцене, твоей гармони и нашим песням, хотя они и не главное в моей жизни. Ты для меня главное. И никогда не смей думать, что я осталась там, в том мире. Я была и остаюсь с тобой.
Дамирет читала мои мысли и сглаживала переживания и все у нас было хорошо, пока не появился он. А он – это Инвер, сын высокопоставленного партийца, порочивший поведением отца, и которого тот, чтобы пробираться по карьерной лестнице дальше, вверх, вынужден был сбросить с глаз общества долой своей престарелой матери Фатимет, как сбрасывают баласт из корзины воздушного шара. В ауле поговаривали, что раньше Инвер был наркоманом, а теперь часто и долго болел. И во время обострения болезни Фатимет нередко просила Дамирет, уже несколько месяцев работавшую в местном фельдшерском пункте, чтобы она сделала внуку уколы или поставила капельницу. Всякое стали болтать об этом злые языки. На каждый роток ведь не накинешь платок, когда девушка, хоть и фельдшер, но так часто ходит к одинокому и больному парню. Я не слушал их, потому что верил Дамирет. Но однажды и меня допекли. Как-то я зашел в сельмаг за сигаретами, а продавщица его Анна Степановна, дождавшись, пока все посетители разойдутся, наклонившись, заговорщически прошептала мне:
– Ты бы присмотрел, Айдамир, за своей Дамирет. Не ровен час уведут твою невесту.
– Кто уведет-то, теть Ань? – не понял я.
– А Инвер, внук Фатимет, хотя бы.
– Так это же ее пациент, больной?
– Больной, пациент, – усмехнулась она. – Ты-то хоть видел его.
– Нет.
Она склонилась еще ниже, сомкнула большие и указательные пальцы в круги и воскликнула:
– Глазища во, в пол-лица! А зелены-то, как зелены, словно два омута, затянутые тиной. В таких утонуть посчитала бы за счастье любая девушка. Я-то вон старуха, а засмотрелась в них, аж дар речи потеряла.
– Глупости все это, теть Ань, – собрался уходить я.
– Глупости, говоришь, – попридержала меня она. – Видела я эти глупости, когда сегодня мимо дома Фатимет на работу с обеда шла.
– Ну, и что вы видели?
– На лавочке у дома они вместе сидели и ворковали, словно голубки, глаз друг от друга оторвать не могли…
– Мне бы забыть все, что она сказала и продолжить верить Дамирет, – сожалея, отвлекся от повествуемого Айдамир, – но я задумался: «А что, он – больной, а она такая добрая и участливая, могла пожалеть, а от жалости, как и от ненависти, до любви один шаг.
Весь день я провел в этой опаске, а на следующее утро сошел к реке и опустился на валун у берега, излюбленное место наших с Дамирет посиделок. Летний день распалялся, как набирающий силу огонь, разгоняя не только прохладу, установившуюся ночью, но и ту, что шла от реки. Что-то хрустнуло сзади. Я оглянулся. То спускалась к реке Дамирет, озаренная солнцем, легкая, как воздух, грациозная, как лань.
– Никак от счастья светишься, Дамирет? – тихо поддел ее я, когда она присела рядом.
– А мне для него много не надо, – простодушно и искренне ответила она. – Проснулась утром – счастлива, тебя увидела – счастлива.
– И когда с этим, с Инвером воркуешь, тоже? – как-то невпопад проронил я.
Она бросила свой мечтательный взор за реку и ответила:
– Он славный.
Это разозлило меня и я грубо огрызнулся:
– Славные парни у нас на доске почета у колхозной конторы висят!
Но она в своей мечтательной отрешенности, будто бы не услышала этих слов, продолжила:
– И несчастный. Инвер рано потерял мать, отец женился на другой, а до него все это время никому не было дела.
– Вот-вот, – оскаблился я. – Несчастненький! На простодушных девушек, как ты, это хитрая уловка. Моя сестра старшая вышла за такого, предпочтя его, видишь ли, за страдания другим, а он оказался отъявленным негодяем и пьяницей.
– Нет-нет, Инвер вовсе не такой! – возразила она. – Он, как бы тебе это сказать, жизнью не обогретый, что ли…
– Никак ты его обогреть теперь собралась? – обескуражил ее я.
Она вспыхнула, но тут же умерила несвойственные ей горячку и несдержанность, с укором в мой адрес и задумчиво рассудила:
– А по-моему беды в нашей жизни от людей, которые все любят усложнять. Им бы не лабиринты строить, а спешить делать друг другу добро, тогда у нас всегда и все складывалось бы гораздо лучше.
Сказав это, она ускользнула от меня, как ускользает из рук льдинка, пронзая их холодком до самого сердца.
Всю неделю я проходил сам не свой, ощутил как разрушился, казавшийся мне непоколебимым мир, который выстроил для себя с Дамирет, просидел на его руинах в облике человека, похоронившего под ними свои мечты, а с этим и весь смысл существования.
Как утопающий хватается за соломинку, я стал искать свое спасение от этого состояния в работе. Прошел день, второй, третий, а потом, идя под вечер с бригады домой, я увидел Дамирет с Инвером на лавочке. Кивнув, я приветствовал их, а она на мой немой укор, обожгла взглядом, и, казалось, молча ответила: «Оставишь ты нас в покое в конце-концов!» Как я ошибся в тот день в определении ее чувств и мыслей, как об этом позже сожалел, и не могу до сих пор себе простить.
От угрызений давно прошедших лет Айдамир склонил над столом свою голову и, подперев виски кулаками, просидел так немного, а затем, подняв ее, продолжил:
– В тот субботний день я допоздна работал в поле, а когда полил дождь, поехал на тракторе домой. Там, где – то на донышке души, тлела едва теплая надежда: «А что, может, все это я напридумывал себе, а она смотрит на наши отношения по-прежнему. Может, прийдет сегодня в кино, как мы это делали по субботам, чтобы увидеться, и объяснится, наконец». С этими предположениями я завернул своего «стального коня» за сельский клуб, зашел в него и в перерыве между тем, когда киномеханик менял на проекторе ленту и включал свет, не увидел Дамирет в зале. «С ней все ясно, ясно, ясно! – стучало лихорадочно в моих висках и это было не многоточием в истории нашей любви, а точкой, точкой и еще раз точкой! Сдав назад, резко развернув трактор в летней дождливой ночи, я остановил его и склонился на руль в ощущении душевной опустошенности. Домой совсем не хотелось. Ведь там незримо присутствовала бы она. И я погнал машину обратно в бригаду. Здесь я впервые напился и проспал мертвецким сном до утра, в которое меня и растолкал удивленный Юрий Исламович.
– Ничего себе! – воскликнул он. – Там его родителей люди поздравляют, что их сын женился, а он тут разлегся и спит.
– На ком женился? – теперь удивился я.
– Дамирет вчера из клуба не пришла, так вот, на тебя грешить стали, что ты умыкнул девушку.
Я присел на кровать и хмуро ответил:
– Не там ищете. У Фатимет она, с внуком ее Инвером.
Я поднялся и пошел.
– Ну и ну! – проводил меня взглядом он, а потом крикнул. – И куда ты теперь?
– Скотина на фермах не знает выходных, ее всегда кормить надо, – ответил я. – Поеду, развезу по корпусам корма.
Не знал, не ведал уважаемый бригадир, чего мне стоило это самообладание. А потом я стал крепить прицеп к трактору и, о мой Аллах, увидел затянутый под заднее его крыло окровавленный белый шарф Дамирет, который ей подарил. Меня, будто бы ударило молнией, и, озаренный ею, я вспомнил себя, сдающего назад и разворачивающего железную махину, и представил ее, вслед бегущую мне в дождь…
Я взвыл, как не воют волки в пургу, а когда поспешил ко мне бригадир, присел на колени, держа на ладонях ее шарф, надрывно крикнул:
– Ищите Дамирет за клубом. Я убил ее!..
– Что же ты наделал, парень! – махнул безнадежно рукой Юрий Исламович и направился скованной, почти одеревенелой от шока походкой к телефону в доме механизатора, чтобы сообщить о происшедшем в аул.
А следователь, который вел и закончил мое дело, закрыв папку с ним, как книгу – повествование о несчастной любви, с несвойственной представителям этой профессии мягкостью сказал: «В тот злополучный вечер, как показали свидетели, она почти вытащила того больного парня из могилы, задержалась, а потом поторопилась для встречи с вами в клуб. Вот такая печальная история: она сделала добро, а добро оно часто бывает наказуемо. И очень жаль, что инструментом для этого оказались вы».
А судья сухим языком закона зачитал мне обвинительный приговор в непреднамеренном убийстве…
Вернувшись из колонии в аул, я первым делом зашел к Нальби. Супруга его Самет приветливо встретила меня, поздравила с возвращением и пояснила:
– Я с утра отвела его с гармонью к вашему с Дамирет камню. Он был уверен, что ты обязательно зайдешь сегодня к нему первому.
– К нашему камню! – грустно воскликнул я.
– Так в ауле с той злосчастной поры его теперь называют. Там его и найдешь.
Я спустился к валуну у реки.
– С возвращением тебя, сынок! – сказал Нальби, узнав меня чутким слухом по шагам.
– Спасибо, Нальби!
И он заиграл обожаемый мной «Исламей», танец любви и жизнеутверждения, наполняя музыкой мою душу, воскрешая в памяти незабываемые минуты встреч с Дамирет. Все, все пролетело перед глазами…
– С той поры, как тебя забрали из аула, я часто бывал здесь, – закончив играть, сказал Нальби. – Прийду, вспомню о вас, утолю свою печаль игрой, и так до следующего дня.
Мы помолчали с ним под журчание реки, после чего я признался:
– А я, Нальби, песню о Дамирет в колонии написал.
– Так спой же ее, сынок, а я подыграю, – попросил он. – С песней печаль, хоть на время, из сердца уходит, и бывает, что хорошая песня о человеке переживает его на века.
И я запел, а он подыгрывал мне, а вокруг стали собираться люди, кто-то пришел на реку за водой, иль порыбачить, иль искупаться, да мало ли еще зачем приходят к ней люди. Так услышанная ими моя песнь о Дамирет обрела крылья.
Закончив свой рассказ, Айдамир попрощался и ушел. А я посмотрел ему вслед и, вздохнув, подумал: «Эх, судьбы, судьбы! Извечный вопрос человека к богу – узнать суть бы, зачем живем, влюбляемся и теряем? А в ответ молчание небес, молчание бога.