Прошло почти двадцать лет с той поры, как старик рассказал Айваруэти две истории: одну – об алчности и грехопадении, другую – о большой любви, случившейся на заре его юности. Но и теперь, несмотря на прошедшее время, образы участников тех событий волновали и бередили душу, воскрешая в памяти мужчин, суетящихся на вершине кургана, и, как старику тогда, ему казалось, что он видит в сумерках две тени – ее и его, стоящих рядом в старой крепости, касающихся ладонями, слышит крик хищной ночной птицы, зло мятущейся над ними. И не угасало эхо далекой любви…
* * *
Прохладным июльским утром Айвар и несколько сокурсников по историческому факультету университета ехали по полевой дороге в кузове старенького грузовика в археологическую экспедицию. Расположившись на палатке в скатку, с рюкзаком под головой, он равнодушно созерцал клубы вьющейся за машиной пыли и слушал брюзжание однокашника-нескладехи Иннокентия Ипполитова.
– И надо было связаться с этим Кероповичем! – сокрушался он. – Большинство наших греют косточки на море, устроившись вожатыми в пионерлагерях, а мы вынуждены весь этот жаркий месяц разгребать пыль веков.
– А что ж ты, Кеша, не отказался? – спросил Айвар.
– У него откажешься! – ответил Иннокентий. – Будто сам не знаешь! Крот он и есть Крот, не покопаешься ради его докторской, так все каникулы после следующего семестра за ним пробегаешь.
Грузовик, урча и постанывая, выполз на высокий косогор, проехал около километра и остановился. Ипполитов приподнялся, посмотрел вперед и присвистнул: «Ничего себе! Немало, видно, древние здесь народу положили, пока воздвигали эту громадину». Поднялся и Айвар. Городище, в котором ему было определено «разгребать пыль веков», действительно представляло монументальное зрелище. Глубокий ров, а за ним высокий вал, оба вытянувшиеся дугой с юга на север, а внутри твердыни – курган, не уступавший величием и размерами большим египетским пирамидам. Все это на востоке замыкалось рекой с подвесным мостом, за которой раскинулся аул.
Айвар сбросил палатку, инструменты, надел рюкзак и спрыгнул с машины. «Вот тут и будешь работать, – пояснил, выскользнув из кабины, руководитель экспедиции Гурген Аракелян, прозванный студентами за страсть к раскопкам Кротом. – Могилу и сокровища Чингисхана ты здесь, конечно, не найдешь, – но предметов быта средневековья должно быть много».
Распорядившись, Керопович так же проворно скользнул в кабину, и грузовик, ухнув, словно довольный тем, что избавился от одного ездока, поехал дальше.
Поставив в крепости палатку и выбрав место для раскопок, Айвар рьяно взялся за дело и работал несколько часов. Найденные к полудню черепки, изъеденные временем и ржавчиной наконечники стрел и ножницы описал и сложил в рюкзак. Но ему хотелось чего-то большего, и азарт искателя отгонял усталость, но к вечеру она все же навалилась. Спина с непривычки ныла, а ладони от черенка лопаты покрылись пунцовыми пятнами. Смеркалось. И как любой человек, горящий на работе, разгибаясь над незавершенным, с тревогой смотрит на закат, он обернулся на запад.
На валу, в лучах спрятавшегося за ним светила сидел старик, опираясь подбородком на руки, сложенные на костыле, совершенно безучастный ко всему, как восковая фигура. Айвар принялся собирать инструменты, и пока делал это, старик, появившийся, словно див восточной сказки, из ниоткуда, также быстро исчез в никуда. «Чертовщина какая-то, – подумал Айвар, вновь посмотрев на вал, и, усомнившись в том, что вообще видел кого-то, тронул себя за виски и предположил, – может, голову за день напекло? Нет, вроде…»
В городище пришла ночь, сделав призрачными его силуэты, наполнив стрекотом полевых сверчков, запахами налившихся за весну и еще не выгоревших трав и цветов. Помывшись в реке, Айвар забрался в палатку и, несмотря на неудобства, от усталости не шелохнулся, потом Морфей сладко объял его и уволок в свое сонное царство…
Проснувшись поутру он полной грудью вдохнул свежий и бодрящий воздух, сбегал босиком по подросной траве к реке, умылся холодной водой и, оценив все прелести жизни вдали от городской суеты, в хорошем расположении духа взялся за работу. Он копал до обеда, но следующий культурный слой не дал ничего, что могло бы утолить жажду поиска. Решив передохнуть, Айвар отложил лопату и вновь увидел на валу старика, который, как показалось теперь, был вовсе не безучастным и наблюдал за ним с многозначительной улыбкой. А когда Айвар снова взялся за лопату, окликнул:
– Сынок, я вижу, ты очень зол до работы, но проку от этого не будет. Не там копаешь!
– Почему? – спросил озадаченный Айвар.
Старик неспешно спустился. И теперь Айвар лучше разглядел его. Он был сухощав, жилист, с каким-то упрямством в облике, синими глазами с прищуром. Одет был в ладно скроенный костюм. И только палка, на которую он опирался, хотя и изысканно сработанная из красного дерева, с рукояткой из белой кости, в какой-то степени подчеркивала его старость.
– Зовут-то тебя как? – поинтересовался он.
– Айвар.
– Меня можешь звать Мату, – представился он и продолжил, – дело в том, Айвар, что за мой долгий век твои собратья по ремеслу перекопали эту крепость вдоль и поперек по многу раз и все ценное давно отсюда вывезли.
– Ну и как мне теперь прикажете быть? – спросил Айвар.
Мату поманил его за собой к реке, ткнул палкой в камень в толще берега и произнес:
– Я не знаю, что это, но вполне уверен, что сделано руками человека.
Айвар некоторое время рассматривал находку, смахнул, где это было возможно, с нее глину и довольно вздохнул:
– По-моему, отец, это средневековый гончарный круг.
Ощутив прилив сил, Айвар снова ухватился за лопату, а старик степенно закурил и молча наблюдал за его работой. Через час предположение Айвара подтвердилось. Он раскопал не только круг, но и каменное основание, на котором тот крепился, и был несказанно рад этому.
– Присядь, сынок, отдохни! – вновь окликнул старик.
Айвар оторвался от работы и расположился рядом.
– Ну что, доволен? – спросил Мату.
– Еще бы! – воскликнул Айвар. – Не знаю, как вас благодарить.
Старик задумчиво улыбнулся и произнес:
– Вот так и устроена жизнь: один, как ты, откопает в земле камень и вне себя от счастья, а другой – возьмет из нее золото да накличет беду на свою голову.
Потом Мату поднял заблестевшие глаза и продолжил:
– Но жизнь, мой дорогой Айвар, не бессмысленна, как иногда в минуты уныния нам кажется. В ней все важно до мелочей, важен умысел, с которым берешь лопату, оружие или другой инструмент, призванный продолжить тебя, важно то, как и во имя чего тратишь отведенное богом время. И крутится, не останавливаясь, жизнь, как этот гончарный круг когда-то, и каждому воздается за то, что вышло из-под его рук.
Мату смолк, вновь опершись подбородком на руки на костыле, словно всматриваясь в даль прошлого, о котором хотел рассказать, подобрав нужные слова.
Белый джинн
– Километрах в трех отсюда, за нашим аулом, – прервал молчание он, – стоит Красный курган, – не такой большой, как этот в крепости, но виден издалека. Земля, на которой он расположен, до революции принадлежала семье греков Мавроматиссов. Они держали на ней пасеку, растили табак. А красным он звался потому, что, когда греки распахивали его, сплошь покрывался кусками обожженной глины. Издревле в ауле бытовало предание, что покоится под ним князь в богатых доспехах, а с ним и его золотая колесница. А так как князь этот при жизни был благороден не только по крови, но и по духу, покой его зорко и строго охранял не кто иной, как белый джин добродетели. Некоторые из моих земляков даже уверяли, что ночью, проезжая мимо кургана, не раз видели его на вершине, призрачного, в белых одеждах… Золото кургана манило людей, однако страх перед наказанием греха останавливал их, но позже в ауле нашелся-таки человек, готовый ради богатства на все. Звали его Батмизом. Еще в детстве он узнал о сокровищах Красного кургана и уже тогда, возвращаясь с отцом из лесу, с нескрываемым вожделением любовался им. Особенно нравился он мальчику, когда был красен, но не потому, что именно в таком виде представлял завораживающее зрелище: сын крестьянина Батмиз хорошо знал, что если распахивать гору год от года, то она становится ниже, а значит, и до сокровищ ближе.
В восемнадцать лет, набравшись смелости и выбрав время, когда на кургане табак вытянулся в рост человека и мог сделать его незаметным, Батмиз решился на раскопки, но был обнаружен одним из Мавроматиссов – крепышом Автандилом, избит и с позором изгнан с кургана. Однако не таков был Батмиз, чтобы отступиться от мечты, и кровь, хлеставшая в тот день из ран, его, как быка, только раззадорила.
Смутные дни революции Батмиз встретил зрелым человеком, имевшим дом, семью, дело по части торговли, которое, хоть и не приносило большого дохода, но позволяло жить не хуже других. Но он, никогда не довольствовавшийся малым, по-прежнему лелеял свою мечту, бережно носимую под сердцем долгие годы. А тут еще и Мавроматиссы бежали от большевиков, оставив лакомый кусок земли ничейным. И не нужно было ждать, когда вырастет на кургане табак. На нем, как и по всей стране в то лихолетье, буйно разросся чертополох и вытянулся бурьян. Все это подвигло Батмиза на воплощение давней мечты, а так как он знал, что в одиночку курган не раскопать, не те годы, да уже и побаивался осуждения земляками, стал перебирать друзей, ища среди них более трудолюбивых и крепких на язык помощников. Выбор пал на Паго и Сауса. В условленный час он собрал их в этой крепости.
– Золота из Красного кургана возьмем немерено, – убеждал друзей Батмиз, – не только нам, но и внукам на жизнь хватит!
Паго загорелся предложением и, довольно потирая руки, поддержал его. А Саус засомневался.
– Грех это, страшных грех, Батмиз, глумление над покойником, – возразил он.
– А мы глумиться не будем, – ответил Батмиз, – просто возьмем то, что ему давно не нужно. Грех ли это? Не менее грешно, Саус, прозябать в нищете.
– А белый джинн? – еле отбиваясь, вяло продолжил Саус.
– Чушь это! – отрезал Батмиз. – Сказка для дураков! Нет на Красном кургане ни белых, ни черных, ни каких-либо других джиннов. Их вообще нет на свете!
– Саус призадумался, вспомнил о сыновьях, которые ходят в обносках, о дочери на выданье, которой и надеть-то нечего, чтобы достойно встретить женихов в девичьей комнате. У него было немного земли, доставшейся от большевиков, но заработать на ней он ничего не мог, не имея ни лошади, ни плуга, да и денег на семена. Вспомнив обо всем этом, Саус поохал в сердцах и нехотя согласился. Ладно, быть по-твоему, Батмиз! Пойду с вами.
Утром, едва забрезжило, взяв лопаты, веревку, ведра, они направились к кургану.
– Отсюда и будем копать! – сказал, воткнув лопату в вершину кургана, Батмиз и в предвкушении сокровищ расцвел в сладострастной улыбке.
Высота окрылила Сауса. И несмотря на бурьян по грудь, ему вдруг захотелось вспорхнуть отсюда и лететь выше и дальше от этого греха и грязной суеты.
– Саус, – вернул его на землю оклик Батмиза, – насколько помнится, в молодости с заезжим шибаем ты копал в аулах колодцы. Как думаешь, за сколько дней управимся?
Саус измерил взглядом курган с вершины до подножья и предположил:
– Если могила под курганом, за три-четыре дня, а если в сердцевине, то и двух хватит.
Работа закипела, и к вечеру Саус, копавший колодец и передававший грунт в ведрах наверх, стал едва дотягиваться до его края и впервые испытал необъяснимые тревогу и страх. Он никогда не боялся замкнутого пространства, тесноты, да и, работая с шибаем, побывал не на таких глубинах, а тут и выкопали-то ничего… Страх не уходил. «Старею, наверное, – подумал Саус и крикнул друзьям, – подавайте веревку, на сегодня хватит!» Под неодобрительным взглядом Батмиза он выбрался на поверхность и только здесь смог вдохнуть полной грудью.
– Что это с тобой? – спросил Паго.
– Устал, – ответил он.
– Спускайте тогда меня, – предложил тот, – до заката еще часа полтора, что время зря тратить.
– А сможешь? – поинтересовался Батмиз.
– Смогу, – ответил Паго.
Батмиз сбросил один конец веревки в яму и крепко обмотал руку другим. Паго спустился по ней и копал до темна.
На следующее утро Саус снова был в колодце и рыл до вечера, пересиливая страх, который ощущал по всему телу, как порывистый ветер, то тихий, прощупывающий, то шквальный, заставляющий цепенеть руки на лопате.
А на третий день опять вызвался Паго. «Нет! – возразил Батмиз. – Роешь долго, да и в бок увел, не ровен час, обвалится, тогда сам погибнешь, и сокровищ нам не видать». Паго в ответ только пожал плечами – не хотите, мол, как хотите. И Саус продолжил работать. В полдень, как и с макушки кургана, из колодца пошла обожженная глина. А с ней Сауса обуял такой ужас, что, казалось, кровь стынет в жилах, а стены затряслись, готовые вот-вот рухнуть и завалить его. Тогда он мертвецки ухватился за веревку, по которой теперь спускали ведра, и во весь голос крикнул: «Тяните! Быстрей!».
Ошеломленные воплем, друзья в мгновение ока вытащили его на поверхность, и он обессиленно рухнул на выкопанный грунт. Паго побежал за водой, а Саус только перевел дыхание, отстранился от кружки и с мольбой обратился к Батмизу:
– Аллахом всемогущим заклинаю, давай прекратим копать!
Батмиз глянул в его глаза, полные ужаса, и, поняв, в чем причина, усмехнулся:
– Нет, Саус! – твердо настоял он. – Ты боишься, потому что веришь во всякую чертовщину. И предлагаешь мне отказаться от сокровищ, о которых мечтал давно. Года три назад у Кубани я корчевал лес с казаками. Под ним мы обнаружили сотни могил, покрытые точно такой же глиной. Похоже, тут ею укрыт не только курган, но и сама могила. Это верный знак. Я не могу остановиться, когда до сокровищ осталось не больше двух локтей. Если понадобится, спущусь туда сам.
Паго подал веревку, Батмиз, крепко ухватившись за нее, ловко и решительно спустился по стене к вожделенной мечте.
Начало смеркаться. На западе занялся подернутый ярким багрянцем закат. Батмиз и Паго по-прежнему были заняты работой, выдав за несколько часов на поверхность столько красной глины, что она закрыла выкопанный прежде грунт. Саус же, еще не оправившись от страха, наблюдал заход солнца, а потом вдруг встрепенулся, увидев скачущего во весь опор от аула всадника. Он тронул за плечо Паго, который высыпал очередное ведро, и указал на него. Оба застыли в тревожном ожидании.
– Что ты застрял там, подавай быстрей! – зло крикнул из ямы Батмиз и вывел их из оцепенения. Но и тогда Паго не откликнулся. Он ждал всадника. Тот легко взлетел на курган сквозь бурьян и спешился. Он не был знаком копачам – узкоглаз и скуласт, страшен ликом, что прибавило их тревоги. «Ай, шайтан, ай, шайтан! – возопил он, показывая в сторону аула. – Большой пожар, большой, дети и жены ваши гибнут в огне!»
Друзья быстро вытащили Батмиза – теперь было не до сокровищ – помчались в аул. И лишь приблизившись к нему, увидев, что он объят не огнем, а спокойной предночной дремой, остановились. Первым догадкой разрезал тишину Батмиз.
– Олухи! – крикнул он, порвав на груди вспотевшую рубаху – Нас провели, как мальчишек! Бежим обратно!
– Нет, нет, Батмиз, – возразил ему Саус. – Это был белый джинн. Только он мог устроить так, чтоб нам померещился аул, объятый пламенем.
– Темнота несусветная! – стараясь разуверить их, заорал Батмиз. – Проходимец это, хитро подобравший время для обмана. То был не пожар, а закат, всего лишь яркий закат!
– Но я видел всполохи огня, – переступил с ноги на ногу Паго.
– Дурачье, наслушавшееся сказок! – сплюнул Батмиз и помчался обратно.
На кургане было тихо. Увидев на краю колодца кол, прочно вбитый в землю, и веревку, свисающую от него вниз, ощутив ужас происшедшего и крах давней мечты, Батмиз почти обезумел, но, питая какую-то маленькую, иллюзорную надежду, бормоча под нос: «Не может быть, этого просто не может быть!» – спустился к захоронению. Он нащупал в нем кости и, продолжая бормотать, долго водил руками, ища вожделенный металл. Но так и не найдя его, взревел, как затравленный зверь, и замертво упал на мощи…
– Батмиза потом, конечно, достали, – продолжил повествование Мату, – но эта печальная история его гибелью не закончилась. Загадочной смертью Батмиза и якобы несметными сокровищами Красного кургана заинтересовались работники губчека. Они посадили Паго и Сауса в тюрьму, долго допрашивали, а потом нашли и самого «белого джинна». Его роль, сам не ведая того, удачно вписавшись в обстоятельства, сыграл лудильщик, кумык Сейфуддин, что промышлял по нашим аулам. Он слышал о сокровищах кургана от стариков, а когда увидел трех мужчин, шедших к нему с лопатами, выждал, пока они вскроют его, и ловко провел их.
Но и ему золото князя не принесло счастья. Колесницы под курганом не было, но драгоценностей, поговаривали, Сейфуддин взял немало. На допросах чекистов он выдал золото, но все равно был расстрелян. А Паго и Сауса за чистосердечное признание и помощь в поиске настоящего преступника отпустили через пару месяцев. Однако Паго не прожил потом и года. Его лицо и тело сплошь покрылись язвами, и каких только снадобий, мазей не испробовали на нем родственники – все впустую: язвы только изредка покрывались сухой коркой, а затем вновь выступали со зловещей настойчивостью. Перед смертью Паго призвал к себе Сауса, и тот еле признал в нем друга.
– Будь трижды проклят тот день, Саус, – сказал он кровоточащими губами, – когда я не поддержал тебя и пошел на курган с Батмизом. Все думают, что эту заразу я принес из тюрьмы, но мне-то хорошо известно, что она с Красного кургана. Знал, знал об этом уже через пару дней! А теперь, похоже, она съедает меня изнутри…
– Все в милости аллаха! – постарался ободрить его Саус.
– Мои дни сочтены, – ответил он. – Таких, как мы, аллах не прощает. А потом, сглотнув слюну, с облегчением человека, у которого все муки позади и он уже совсем не беспокоится о себе, с жалостью посмотрел на собеседника и дополнил, тяжело дыша:
– На всех нас кара белого джина.
Взгляд и слова Паго обожгли Сауса. На мгновенье показалось, что с ним загнивающими губами говорила смерть. И он вновь ощутил тот ужас, что пережил в колодце, а уйдя домой, надолго замкнулся.
Старик Мату выдержал паузу, как хороший рассказчик, но Айвар поторопил его:
– И что с Саусом стало потом? – спросил он.
– А ничего, – спокойно ответил старик. – Он оклемался и прожил до глубокой старости. И однажды на этом берегу рассказал историю мне, как, впрочем, и то, что нет-нет да возвращается страх к нему. Тогда Саусу чудились треглавые лягушки, рыбы с неестественно выпученными глазами в этой реке и всякая другая нечисть. «В такие минуты, – говорил мне он, – я перестаю видеть мир, какой есть, лишаюсь возможности созерцать его красоты. Белый джинн не отнял мою жизнь, но наказал страхом за грех».
– Прямо мистика какая-то! – воскликнул Айвар после того, как старик закончил рассказ.
Мату, не думая, ответил:
– Нет тут никакой мистики, мой дорогой Айвар, хотя жизнь зачастую и полна непознанного, тайн и неожиданностей. А насчет героев этой истории, то все они пали жертвами тех обстоятельств, которые сами и создали. А белый джинн, по-моему, – это праведник, что сидит в каждом из нас. И он не карающая, а упреждающая от дурного поступка сила. Ослушаешься его – и живешь по той поговорке: «Нет человека на белом свете, который может нанести тебе столько вреда, сколько иногда причиняешь сам».
– Дедушка-а! – послышался с другого берега от плетня, поросшего акацией, детский зычный голос.
– Это мой внук, – пояснил Мату, – к обеду зовет. Знает, где искать деда, сорванец. Я ведь, Айвар, теперь часто хожу сюда. Другие в моем возрасте коротают время на завалинке или скамье у калитки, а меня тянет в крепость… Когда к тебе во сне, Айвар, начинают частить родственники и друзья, давно ушедшие в мир иной, заговаривают, то ничего хорошего в этом нет, пора разворачивать свою бурку. А здесь, в крепости, полной грудью дышит вечность, и мне всегда не терпится еще и еще раз ощутить ее дыхание и до последней минуты наслаждаться торжеством жизни, чувством, что сам не пылинка, радоваться бессмертию души. И они, заговаривающие со мной во сне, будто живые, рядом. Иногда в сумерках мне кажется, что я вижу в этой крепости их тени, особенно – его и ее, молодых и стройных, едва касающихся ладонями, слышу крик хищной ночной птицы, зло мятущейся над ними…
Мату снова смолк и, несколько остудив свой порыв, сказал:
– Извини, Айвар, что отвлек от работы разговорами. И, пожалуйста, не думай обо мне, как о том глупце, кто с первых минут готов рассказать все о себе первому встречному…
– Я так не думаю, – прервал его Айвар, – даже наоборот, – мне это очень интересно.
– Ну, раз интересно, – снисходительно заключил он, – расскажу, что начал, в следующий раз.
Он поднялся и ушел по скрипучему подвесному мосту, окруженный ореолом тайны недосказанного. Айвар же потратил остаток дня на поиски гончарной печи или того, что от нее осталось, и по логике должно было находиться где-то рядом.
Этим он занимался и следующий день, пока его пика, которой уже была исколота прибрежная полоса, не стала утыкаться в одном месте по многу раз во что-то твердое. Айвар взял лопату и, начав работать с прежним усердием, через некоторое время оголил край сохранившегося днища печи. Появился Мату.
– Это уже не печь, – довольно поделился с ним Айвар, – но по днищу можно предположить, как она выглядела.
Мату одобрительно кивнул и не стал мешать. Закончив окапывать, Айвар расчистил днище, что представляло собой вытянутую полусферу из камня, подмел вокруг ивовым веником. И только тогда присел рядом со стариком, горделиво любуясь находкой.
– Не знаю, как вас благодарить, Мату, – повторился он.
– Теперь-то за что, – пожал плечами тот, – печь ты сам нашел.
– Как знать, – поторопился Айвар, – не встреть я вас, не укажи вы на гончарный круг, стал бы искать печь?
– Все мы когда-нибудь кого-то встречаем, – Мату на мгновение погрузился в себя и задумчиво продолжил: – Вот и брат мой, хотя они и были земляками, впервые встретил его в далекой Москве…
Айвар понял, что Мату начал прелюдию к обещанному рассказу и приготовился слушать.
Эхо далекой любви
– Я был в том возрасте, – пояснил он, – когда еще не допускали на свадьбах к мужским играм, считая «сыроватым». Над верхней губой и подбородке уже пробивался пушок, а я смотрел на мир широко открытыми глазами, с непонятным томлением в груди. До войны было несколько лет, и народ, еще не предчувствуя ее, веря в светлое будущее, строил его самоотверженно на колхозных полях, заводах и фабриках. Однажды на заре апрельского дня отец, бывший секретарь ревкома, а тогда председатель колхоза, поднял меня и распорядился запрячь лошадь в служебную тачанку. «В город поедем, на вокзал, – объяснил он. – Вчера из района телеграмма пришла, брат твой из Москвы возвращается».
Отец очень гордился старшим сыном Гиссой, окончившим высшие партийные курсы, и возлагал на него большие надежды. А потому все это было сказано им с учтивостью и некоторым значением.
Я подсуетился, и через несколько минут тачанка была готова к поездке. Мне не терпелось увидеть Гиссу, который отсутствовал два года, а потому еще в ауле невольно чуть пришпорил коней. «Не спеши, не на пожар!» – остепенил отец, а за околицей и вовсе остановил у корчующих мелколесье колхозников. От них отделился мой дядя по матери, Каншао, твердой размашистой походкой приблизился к нам, расцвел в довольной улыбке.
– Народ сказывает, что Гисса из Москвы возвращается? – спросил он.
– Да, да, – ответил отец, стараясь не распространяться на эту тему, и сразу перешел к делу: – Сколько говорить тебе, Каншао, чтобы оставлял на каждом раскорчеванном участке хоть по несколько кустов для гнездования птиц?
– Ты-то сказал, – недовольно ответил дядя, а вот уполномоченный из райкома иного мнения: пашня, говорит, должна быть чиста от растительности, как плешь.
– Много понимает твой уполномоченный! – прикрикнул отец. – Без птиц не сбережем урожай от вредителей.
– Дались тебе эти птицы, зять! – чуть отступил Каншао. – Проку от них будет мало, да и зачем с начальством ссориться?
– Делай, как я сказал! – отрезал отец. – А прок будет! – и коснулся моей спины, трогай, мол.
Я погнал тачанку дальше, оставив озадаченного дядю у кромки поля, и всю дорогу думал об отце, не забывающем о деле даже в минуты такой радости; о Гиссе, что спас меня, когда в детстве увязался со взрослыми переплыть реку и стал тонуть, не дотянув до берега. Я любил их и гордился ими, был счастлив тем, что родился именно в этой семье.
А потом показалась паромная переправа через Кубань. Мы подождали, пока соберется народ, и вместе с тачанкой перебрались на другой берег. Отец и раньше брал меня по делам в город, в который, признаться, из-за суеты в нем, я ездил с небольшой охотой. Но на сей раз мне, подростку, окрыленному возвращением брата, его кривые и тесные улочки виделись затейливо милыми, а возвышающаяся над ними пожарная каланча – подчеркнуто важной. А средоточие ненавистной мне суеты – железнодорожный вокзал напомнил пчелиный улей, и, казалось, вот-вот отец, как бывало, по-хозяйски наденет на лицо защитную маску, обкурит этот большой дом с лепниной и достанет из него соты, истекающие золотистым медом. Вот так, дорогой Айвар, я любил своего брата и с нетерпением ждал его возвращения!..
Паровоз из Москвы, словно собравшись со всеми силами, дал протяжный гудок и проскрежетал, тормозя, у первой платформы. Отец был неподвижен, а я побежал по-над вагонами сквозь клубы пара.
– Ляца! – вдруг услышал у одного из них.
Сердце радостно забилось. Так меня всегда звала мать, и мог на этом перроне окликнуть только брат. Я повернулся и увидел в проеме вагонной двери Гиссу, его лицо с подкупающе доброй и теплой улыбкой. Он до сих пор стоит перед глазами, и потом, в пору моей зрелости, когда по воле обстоятельств приходилось злиться, возникало вновь и вновь, будто говоря: «Гнев, мой Ляца, не лучший советчик, улыбнись, не все так плохо в жизни!». И я слушался старшего брата.
Тогда же на перроне я чуть замешкался. А он, спустившись, радостно обнял меня, приговаривая: «Как же ты повзрослел, братишка, насилу узнал в толпе!» Я ухватился за его чемодан и поспешил было к отцу, но Гисса остановил. А потом в проеме возник он, такой же статный красавец, как и Гисса. Но первое впечатление, Айвар, редко бывает обманчивым. Многое мне сразу в нем не понравилось и особенно черные, как омут, глаза, с холодным, почти студенистым блеском, который обычно видишь в глубоком и заброшенном колодце. Что-то ястребиное было во всем его облике, терпеливо выжидающем свою жертву «Это Джамбот, – объяснил Гисса, – мы вместе учились на парткурсах. Он также направлен в наш район и первое время поживет у нас». Джамбот едва зыркнул на меня, а по-другому это не назовешь, накрывая тяжелым, как ярмо, взглядом, отчего я почувствовал некоторую неловкость. А в общении с моим отцом он был совершенно иным: глубоко учтивым и внимательным, живо интересовался успехами колхоза.
Потом мне не раз приходилось наблюдать таких, как Джамбот, которые интуитивно, содрогающимся нутром чувствуют присутствие сильной личности, каковой являлся отец. Но тогда всю дорогу из города я корил себя за составленный по первому впечатлению портрет, считая, что нужно больше полагаться на жизнь, а она покажет, нужно доверять таким людям; что мой брат не мог выбрать в друзья плохого человека и всякое такое. Никому не суждено знать, что случится наперед, и я не был исключением из этого правила.
За короткий срок Джамботу удалось обаять мою мать Загирет и отца. И если им случалось выкроить из полученных на трудодни зерна или масла излишки, продать их, то обновы в аульском магазине покупались и для него.
– Зачем тебе, Загирет, две белые рубашки на размер одного Гиссы? – как-то поинтересовался продавец сельмага.
– У меня, Тао, теперь два взрослых сына, – весело ответила она.
Джамбот очень любил хлеб, что она выпекала, – душистый каравай из скрученного теста, сдобный внутри, с прожаренной до легкого хруста корочкой.
– Балуешь ты нас, – как-то сделал он матери комплимент, – другой хлеб потом в горло не идет. В тех краях, где я родился, такого не пекут.
– Что ты, Джамбот! – всплеснула руками мать. – Пекут и получше! Не знаю, как у вас другие, но моя тетя там замужем, вот у кого хлеб на диво выпекается, не наешься!
А с отцом Джамбот по вечерам коротал время, расспрашивая о революции, гражданской войне, командарме Жлобе, с которым тот воевал и в последующее время часто бывал у него в гостях. «Толковый парень Джамбот, – однажды поделился с матерью отец, укладываясь спать, – хваткий и смышленый, далеко пойдет! А вот наш – не могу и предположить, только и знает корпеть по ночам над книжками. Учебы в Москве ему что ли не хватило?!».
Но так устроено человечество, а семья его – малая ячейка: кто-то в ней должен сомневаться. Вот и я при словах отца сумнящеся хмыкнул.
Гисса и Джамбот уже работали инструкторами райкома комсомола и, как водилось в те времена, возвращались домой вооруженные наганами. По вечерам они неторопливо разбирали их и начищали каждую деталь до блеска, ведя размеренный разговор о комсомольских делах. Мне в руки оружие не давали, и я следил за всем этим с мальчишеской завистью и кровью, закипавшей в жилах. Однажды Джамбот заметил это и предложил:
– Пострелять хочешь?
– Рано еще, – одернул его Гисса и добавил, – лучше ему вовсе не брать в руки оружие.
– Как знать! – не согласился Джамбот.
А время шло, и на очередной конференции актив района избрал Гиссу первым секретарем райкома комсомола, его, а не Джамбота, как предполагал отец. Уже тогда я заметил, что, если между ними не пробежала черная кошка, то уж точно мелькнула ее тень. Однако Джамбот по-прежнему жил у нас.
– Вот и должность хорошую Гисса получил, – как-то на досуге призадумался отец, – а жениться вроде не собирается. Изведет он Фатиму, что все эти годы его верно ждала, потеряет.
– У нас серьезный сын, – строго ответила ему мать, – не переступает порог девичьей, чтобы просто поболтать. Придет время, созреет.
Я усмехнулся тогда и подумал: «Как далеки вы, мои родные, от современной молодежи!». Ведь я-то недавно видел Гиссу и Фатиму в крепости, мило и искренне щебечущих. И ничто не предвещало потерю друг друга. Просто сказать о Фатиме, что она была красавицей, – ничего не сказать. О таких девушках адыги, тонкие ценители женской красоты, говорили: «Ликом бела, как бока сороки, а волосы черны, как два ее крыла». А еще стройный тополиный стан, карие глаза с поволокой. Однако даже не в этом, на мой взгляд, была особенность красоты Фатимы. Она всегда озарялась каким-то струящимся изнутри светом, будто с минуты на минуту ждала неминуемого счастья. Она была капелькой росы, сияющей на рассвете, живой жемчужиной, если хотите… Многие парни теряли голову, добиваясь ее внимания, но она любила только моего брата. Они дружили со школьной скамьи, и редкая свадьба в ауле проходила без их танца «Исламей». Надо было видеть его – этот танец сладких треволнений двух сердец, поверения самых заветных тайн и обожания друг друга. Этот танец их любви…
Фатима часто пыталась секретничать со мной, когда Гисса был в Москве. Однажды она подозвала к себе и поинтересовалась, что пишет брат.
– Будто тебе писем не шлет! – сыронизировал я.
Она пригрозила мне пальчиком и приложила его заговорщически к губам.
– Может ли быть тайной то, о чем знает весь аул? – вступил в шутливую перепалку я.
А в другой раз я остановился и подошел на ее неизменный оклик: «Матушка!».
Она стыдливо зарделась, с напускной строгостью спросила:
– Если мне будет суждено войти невесткой в ваш дом и по строгим обычаям тебе, как деверю, мне придется дать второе имя «Золотой всадник», «Наездник» или какое-нибудь другое, то в сердце я все равно буду звать тебя Матушка. Ты не против?
– Хоть казанком зови, только на огонь не ставь! – отшутился я.
– Какой же ты острый на язычок! – рассмеялась она. – Что из тебя вырастет, Матушка? – и вновь озарилась светом от доброго, озорного, ироничного сердечка.
Вечером вернувшимся с работы Гиссе и Джамботу мать передала о сетовании отца.
– Это дело, Загирет, стоит небольшого труда! – живо зажегся идеей посещения девичьей Фатимы Джамбот. – Похлопочем сегодня же.
Гисса, хотя и был немного смущен, считая сватовство не ко времени, но, когда мать ушла, отнекивался недолго и дал Джамботу добро.
– Чем поздней пойдем к ней, тем лучше, – подзадоривал Гиссу тот, поясняя: – Прочитать характер девушки по лицу гораздо легче, когда она только-только разбужена. Так считали наши деды, и не раз подтверждено моей практикой.
Они ушли и вернулись ближе к полуночи. Гисса был в обычном расположении духа, а в Джамботе я заметил разительную перемену. Он был угрюм, молчалив, изредка метал исподлобья на Гиссу косые взгляды и, казалось, говорил: почему все лучшее должно доставаться тебе, именно тебе?! Лицо его сквозило прорвавшейся завистью, что очень насторожило меня.
Наутро Джамбот очень рано поднялся, и больше его в нашем доме никто не видел. А через неделю по аулу прошел слух, что он один посетил девичью Фатимы и предложил свою руку.
– Лучше проходить век в старых девах, – сказала она ему, – чем стать женой того, кто предает друга.
Поговаривали, на это Джамбот горячо, почти взбешенно ответил:
– Нет такого, Фатима, через что не переступлю ради тебя, и нет силы, готовой в этом остановить меня!
Гисса очень переживал случившееся, но в девичью Фатимы ходить не перестал. А Джамбота я как-то увидел в это время за краем крепостного вала, украдкой наблюдавшего за аульскими девушками, спустившимися к реке за водой. Он явно высматривал среди них Фатиму и в его напряженном облике со спины почувствовалось что-то кошачье, от тигра, выжидающего лань на водопое. Но ее не было, и он резко отвернулся, а я увидел небритого и обветшавшего человека – все то, что обычно приходит с тем, кто в плену неуемных желаний и страстей. Джамбота можно было бы пожалеть, если бы не его глаза, заискрившиеся злобой, как только увидел меня. Он посмотрел так, будто хотел испепелить дотла меня и весь наш род, который считал первопричиной своего несчастья.
А время шло к осени. Гисса и Фатима обменялись предметами зарока и согласия на брак: он отдал ей свои часы, а она – розовую с золотыми нитями косынку. В нашем доме начали готовиться к свадьбе. Но вместо древней песни и зычного ее припева «орайда-ридада», что всегда сопровождает свадебный обряд привоза невесты, ясным днем я услышал топот копыт пришпоренного коня. Вестовые из района к отцу приезжали часто, и это вначале показалось мне обычным делом, но потом, что-то потревожило сердце: слишком вспотевшим для таких вестей был конь, а всадник на нем серьезен и даже суров. По его просьбе я позвал отца.
– Крепись, Учужук! – спешившись, сказал он глухим голосом. – Джамбот убил твоего сына…
Отец побледнел, растерялся, но потом, собрав остаток самообладания, тихо спросил:
– Как это произошло?
– Они встретились у райкома, – ответил вестовой. – Те, кто видел, рассказывают, будто бы Гисса предложил ему забыть старую обиду и быть гостем на свадьбе, а Джамбот вспылил, выхватил наган и выстрелил.
Отец тихо присел на скамейку, а двор наполнился плачем и причитаниями все слышавшей матери. Я обнял ее и тоже заплакал. В моем воспаленном мозгу не укладывалось, как человек, нахваливавший ее хлеб, которого она почитала за сына, мог так безжалостно нанести ей эту рану, как?..
Хоронили Гиссу таким же ясным днем, шел митинг комсомольцев, на котором было сказано о нем много теплых слов, а я почему-то вспомнил часть суры из Корана, когда-то очень запомнившуюся: «Говорите человеку о хорошем в нем при жизни, ибо потом ни ему, мертвому, ни Всевышнему это уже не нужно». Я никогда не говорил брату, как люблю его, и от мысли, что теперь никогда не смогу сказать об этом, вновь расплакался, горюя также о боли матери, потерянности отца, постаревших в одночасье, о несбывшихся надеждах и одиночестве Фатимы… Меня успокоили. По пути к кладбищу я стал под носилки, и была тяжела моя ноша, ох, как тяжела…
Безутешным было и горе Фатимы. Подождав, пока похоронная процессия вернется с кладбища, она пришла на свежую могилу Гиссы одна и всем сердцем оплакала его. А потом, вернувшись домой, слегла, убитая горем.
После похорон в нашем доме каждый вечер собирались старики, коротая время в разговорах, отвлекая семью от обрушившейся беды. Так прошла первая неделя и последний ее день, в который был, как и положено, проведен ритуал «раздачи одежды умершего». После ничто не должно было напоминать семье о горе. Но я будто не принадлежал к моему суровому народу с его аскетическими законами и по-прежнему пребывал в унынии и скорби. А в один из вечеров к нам пришел дядя Каншао и завел с отцом разговор, случайным свидетелем которого я стал.
– Погоревали мы достаточно, Учужук, – начал он, – теперь надо подумать, как облегчить страдания близких и сберечь честь твоего рода.
– О чем это ты? – хмуро, словно догадываясь, спросил отец.
– О мести! – ответил тот. – Надо убить Джамбота!
– Кровная месть запрещена советской властью, как пережиток, не смей даже помышлять об этом! – осадил его отец. – Пусть все решит суд!
Каншао недоумевал.
– Но суд не отмоет твой род от бесчестья, таковы наши законы!
– Закон нынче у всех один! – заключил отец. – И почему ты так печешься о чести моего рода? Я ведь об этом не просил!
– Быстро ты забыл законы, на которых взращен! – занервничал Каншао. – Видите ли, он меня не просил! Или ты забыл, что Гисса приходился мне племянником, которого я должен был почитать и до сих пор чту, как хана?
– Вот и убей Джамбота сам, – отмахнулся отец, – а мою семью уволь!
– Но и я, как твой суд, если даже убью его, не отмою вашу семью от позора. Это должен сделать ты, или… – невольно Каншао посмотрел в мою сторону, вздохнул и уклончиво добавил, – или кто-то из вашего рода.
Отец мой был не столь глуп, чтобы не понять, о чем даже мельком подумал Каншао.
– Его ты не смей трогать! – пригрозил он. – Я уже потерял одного сына…
– Выражаясь твоим же тоном, – спокойно продолжал Каншао, – не я пришел в ваш дом и просил взять сестру в жены, а ты сделал это. И не для того мы отдали ее, чтобы она и наш племянник, – он снова посмотрел на меня, – прозябали в бесчестии.
Отец был по-прежнему непреклонен, а я не сделал свой выбор и после того, как ушел Каншао, не спал всю ночь. «Могу ли облегчить страдания матери, отца, Фатимы, избавиться сам от съедающей скорби, отомстив Джамботу? – думал я. – Способен ли вообще кого-то убить?» Эти и другие вопросы терзали меня. Я горел в огне, который разжег Каншао…
На следующий день я зашел к Фатиме, душевное состояние которой не могло не беспокоить. Меня встретила ее мать и попросила подождать в гостиной. Через несколько минут появилась на пороге она. Я едва узнал ее: похудела, необычайно бледна, погас озорной огонек в глазах, а взгляд стал тусклым и равнодушно блуждающим.
– Здравствуй, Матушка, – с тихой грустью сказала она.
Я сразу же растерянно попытался вразумить ее чем-то таким, вроде что «надо поберечь себя, не загонять в могилу…», но потом смолк, почувствовав в ней безразличие к этому.
– Принес ли, Матушка, мне ту косынку, которую в зарок Гиссе давала? – спросила она.
– Нет, – ответил я.
– И правильно сделал. Пусть будет в вашем доме…
А потом Фатима снова осторожно нарушила тишину.
– Я обещала ему, и если позовет, то уйду…
– Как позовет? – не понял я.
– Такое бывает, – тихо пояснила она, – и нередко. Когда кто-то из супругов или влюбленных первым уходит, а за ним безвременно и другой, то люди говорят: «позвал» или «позвала».
– Побереги себя! – поднимаясь, тверже прежнего пожелал я. – Надо жить, Фатима, жить наперекор всему, во что бы то ни стало.
Она проводила меня тем же равнодушным блуждающим взглядом, а ее состояние добавило на чашу весов моего выбора ту часть, которая склоняла к мести.
А невдалеке от их ворот под кряжистым дубом меня поджидал Каншао.
– Как Фатима? – поинтересовался он.
– Плохо! – ответил я.
Он покачал головой:
– Не переживет она надолго Гиссу, видел ее недавно, не переживет!
Потом Каншао, недвусмысленно рассматривая меня, прибавил:
– И это также будет на совести Джамбота, но суд не учтет!
Я ничего не ответил, а Каншао вышел из себя.
– Молчишь! – воскликнул он. – А известно ли тебе, племянничек, что в ауле об этой истории уже сложили песню и назвали «Плач Фатимы». Охотно поведаю и слова из нее:
– Что до этого твоему отцу, – продолжил Каншао, – он свое пожил. А вот тебе позор бесчестья придется носить еще долго. В первой девичьей, куда ты, повзрослев, войдешь, напоют эту песню, а если нет, то обязательно встретишь немой укор и отказ.
Чуда не произошло. Гисса «позвал». Каншао как в воду смотрел: Фатима умерла через месяц. В день ее похорон в год сухой осени вдруг заморосил дождь, будто сама природа плакала по ней, а после обеда перешел в снег – искрящийся, как Фатима при жизни, укрывая ее могилку белым-белым саваном…
Я же был в глубоком отчаянии, и Каншао, заметивший это на похоронах, торопливо зазвал к себе.
– Что, собрался за Гиссой и Фатимой? – строго, почти крича, спросил он.
Я безмолвно прислонился к дверному косяку: душа моя горела, словно объятая огнем, захотелось вдруг дать волю слезам, но и тут Каншао строго прикрикнул:
– Этим ты себе уже не поможешь! Тут другое лекарство нужно.
Он вышел в соседнюю комнату и принес припрятанный револьвер.
– Суд в городе над Джамботом будет через три дня, – сказал он, отдавая оружие. – Где и как его убивать, решай сам. Только отмщение может утешить тебя и оградить от всякой беды.
Я спрятал револьвер за пояс и уныло побрел домой.
Отец же, хоть и был надломлен, но крепился и, родительским чутьем уловив то неладное, что, на его взгляд, зрело в сыне, раньше приходил с работы и тревожно следил за мной. А накануне суда в разговоре с матерью, но чтобы слышал и я, сказал: «Мстят, Загирет, только слабые, а сильные не опускаются до этого».
Впервые я не согласился с ним и, выходя из комнаты, мельком увидел свое лицо в зеркале, а в нем – ни тени былой скорби и отчаяния, лишь твердую решимость на поступок.
В ту же ночь отец предусмотрительно запер на замок сарай с лошадью, спрятал подальше свой наган. Но разве можно было удержать этим того, кто одержим. Под утро я сорвал замок, оседлал коня и помчался к парому, чтобы в числе первых перебраться на другой берег.
Без особого труда найдя здание городского суда, я устроился в подвале трехэтажного дома напротив. Через воздуховод, пробитый в цоколе, хорошо просматривался вход в суд. Не прошло и часа, как к нему подъехала полуторка – «воронок» и два конвоира вывели из нее Джамбота. Я не стал стрелять в спину, хотелось встретиться с ним лицом к лицу, посмотреть в глаза. За «воронком» к суду на одноконке подъехали отец и несколько мужчин. Он распорядился, и они разошлись, разыскивая меня, а я невольно отпрянул от проема и, перевернувшись спиной на подвальный грунт, подумал: «Отец, бедный мой отец, прости!».
Казалось, прошла вечность, так тяжело тянулись минуты за минутой, часы. И вот первый конвоир открыл дверь, за ним вышел Джамбот и на несколько секунд застыл на пороге, довольно прикрыв веки и подставив лицо слегка пригревавшему осеннему солнцу. «Наслаждаешься жизнью, изверг! – с несвойственной ранее злостью рванулся я и через мгновения оказался на противоположной стороне улицы. А дальше все было, как в замедленном немом кино: я увидел отца, рвущегося сквозь толпу выходящих из суда, с лицом, перекошенным от крика, а Джамбот, как и в первую нашу встречу на вокзале, одарил меня тяжелым взглядом, но я не испытал былой неловкости, а даже наоборот – уверенно подступил к нему и выстрелил почти в упор, в сердце. Он упал, запрокинув голову на кучу снега, что был сметен с порога. Конвоиры повалили меня, от служивых терпко запахло махоркой…
– Вот так и закончилась эта история о любви и мести, – заключил Мату. – Но признаться, от того выстрела утешения я не получил. Наверное, прав был отец, месть – это удел слабых, и только они находят в ней удовлетворение. Однако и через годы, мой дорогой Айвар, я по-прежнему твердо уверен в одном: случилось то, что должно было случиться, ибо никто не вправе безнаказанно расстреливать любовь, данную богом для продолжения жизни и утверждения вечности ее на земле.
Мату замолчал.
– И что было потом? – спросил Айвар.
– Родственники Джамбота, – продолжил он, – не объявили нас кровниками. Отец его, узнав, что я застрелил Джамбота, грустно рассудил: «Когда ты убиваешь чьего-то сына, то надо бы знать, что то же могут сделать и с тобой». Государство же, Айвар, меня осудило, и последние годы юности я проводил в колонии, а когда началась война, повзрослевший, попросился в штрафбат и прошел в нем все круги ада: попадал под артобстрелы на передовой, ходил по минным полям Б атаки, не раз побывал в рукопашных и кровью искупил свою вину за самосуд.
…В условленный день за Айваром заехали и, погрузив в машину круг и днище, повезли в город.
– Ну ты и накопал! – рассматривая находки, подсел к нему Ипполитов.
– Если бы, Кеша, только это, – задумчиво ответил Айвар, теряя из виду силуэты древнего городища. А потом он положил под голову рюкзак, прикрыл глаза и вновь услышал, но теперь из далекого далека слова Мату: «И крутится жизнь, как гончарный круг. И воздастся каждому за вышедшее из-под его рук».