Несмотря на бог весть какое образование, получаемое в Нежинском лицее, друзья Гоголя по лицею были устроены уже везде, где только можно. Вот и в Бейруте, куда прибыл пароход «Истамбул» кампании Ллойда с большей частью паломников, ехавших в Иерусалим, вот и в Бейруте консул Базили был однокашник Гоголя по Нежинскому лицею, в сопровождении которого Гоголь и отправился в Иерусалим. Арабы были удивлены, когда увидели, что полномочный представитель падишаха находится в явной зависимости от тщедушного и невзрачного спутника. Пришлось менять тактику, и Базиль так стал рычать на Гоголя, что авторитет визиря «великого падишаха» был восстановлен. А Гоголь смирился со своей участью.

Перед гробом Господа маленькая комната с небольшим столбиком посередине, покрытом камнем (на котором сидел ангел, возвестивший о воскресении). Сам гроб-пещера, в которой лежит гробовая доска, не выше человеческого роста; в нее нужно входить, нагнувшись в пояс. Чудесное чувство охватывает Гоголя. Время проносится молниеносно. Он даже не в состоянии понять, молился ли он. Он даже находится в некотором смятении, что «при всем том я не стал лучшим, тогда как все земное должно бы во мне сгореть и остаться одно небесное». Удивительно, но сердце не подсказывает Гоголю, что такие превращения не происходят мгновенно и по желанию самого просителя, потому что такого рода пожелания есть торг со Спасителем, но очищение протекает не подсознательно, а заключено в небывалом чувстве радости, которое и было как раз испытано самим Гоголем во гробе Господа. Гоголь получает от митрополита Петраса Мелетия памятные подарки в виде частиц с Гроба Господа и от двери храма Воскресения. Время подгоняет… и Гоголь уже в Константинополе, где его ожидает письмо отца Матвея с очередными наставления в правилах поведения православного верующего. Гоголь уже давно испытывает глубокие сомнения в правилах своего духовного послушания. И в этот-то момент о. Матвей торопится заполнить эти сомнения своими фанатичными установками, почему-то полагая, что именно его-то устами и «глаголет сам Господь». Но уже 12 апреля 1848 г. Гоголь и К. М. Базили швартуются в одесском порту, где им приходится пройти обязательный для того времени карантин. Льва Сергеевича Пушкина, когда он встретился через решетку карантина с Гоголем, поражает его «саркастическое выражение» лица и рассеянность взгляда, да и сама сухопарость фигуры, перебиравшей четки.

По прибытии в сентябре месяце 1848 г. в Петербург, Гоголь помещается на квартире М. Ю. Виельгорского и сопровождается его зятем, графом Сологубом во все вечера, где, вдруг, Гоголь является большим знатоком церковной литературы, щеголеват до изысканности, преисполнен славою и самоуважением, встречается с русскими литераторами: Гончаровым, Григоровичем, Некрасовым и Дружининым, будучи любезен и оживляясь в разговоре с ними, он, тем не менее, был уличен всеми, что не читал произведений этих писателей, т. е. раздосадовал окружающих тем, что вел себя как начальник, принимающий своих чиновников. А уже 14 октября Гоголь был в Москве и поселился, как и обычно, у Погодина, полный трепетного ожидания «уединенной, покойной и благоприятной» работы. Но чувство внутренней скованности не проходит, даже когда Гоголь в доме Погодина служит всенощные, что раздражает хозяина и он саркастически замечает: «православие и самодержавие у меня в доме». А словесные скалы громоздятся в Гоголе с вдохновенной мощью, когда он слушает всенощную, в нем поется песнь избытка внутренних душевных деяний, наполняемых восторгом самообожания особенно после бесед с отцом Матвеем, знаменитым ржевским проповедником. Известный архимандрит Феодор(А. М. Бухарев) во время бесед с Гоголем узнает о «планах поведения героев «Мертвых душ» во втором томе», на что Гоголь отвечает, что «сам царь» послужит «для истинной прочной жизни» будущего возрождения Павла Ивановича Чичикова… Все истины принадлежат всем, так как все они от бога. Но может ли служить истиной возрождение плута Чичикова к новой жизни? Известно, что аналогичная проблема решалась классиком английской литературы Диккенсом… Такой оборот дела ни к чему путному не приводил…В такт дифирамбам местных подъелдыкивателей во всей фигуре поэта появляется что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак, оригинальная и до этого походка становится неверной, как будто бы одна нога старается заскочить за другую, как будто начинается танец, танец над бездною, бездною его конца, а в глазах его замечается нравственное утомление. «У меня все расстроено внутри, — говорит он. — Я, например, вижу, что кто-то спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватывается, начинает развивать — и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают спать и совершенно истощают мои силы». В свою записную книжку и просто клочки бумаги Гоголь по-прежнему в течение дня заносит собственные мысли, наблюдения, поразившие его выражения, полагая, что писатель, как художник, делает наброски, сцены и описания в своих творениях, взятых из жизни, толкуя их по-своему. В благоговейном упоении он видит в себе носителя высшей формы изъявления высшей воли, отсюда непрошенные пророчества и поучения, отсюда очередное окончание второго тома «Мертвых душ», желание перед выпуском которого, сделать новое издание своих сочинений. Он живет сегодня у одного, завтра у другого, не платит за свое жилье никому, отправляется спать всегда в одиннадцать часов, покупает понравившиеся ему книги и, даже, иногда читает отдельные главы второго тома «Мертвых душ», по-прежнему вызывая разноречивое отношение как к своему новому детищу, так и к самому себе. «Ведь это революционер! — заявил военный сенатор, — я удивляюсь, право, как это пускают его в порядочные дома». Но Гоголь знает цену всем его критикам. «Что мои сочинения он не любит, это мне давно известно, но я уважаю Ивана Васильевича Капниста и давно его знаю… он, слушая мое чтение, отыскивает только одни слабые места и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно». Известно, что Капнист, сын поэта и драматурга, будучи московским губернатором и владельцем поместий рядом с гоголевской Васильевкой, часто чувствовал себя оскорбленным поведением Гоголя. А сам Гоголь уже давно скучал в его присутствии и на его вечерах. Многие из тех, с кем приходилось ему встречаться на вечерах московского губернатора не вызывали в нем желания духовной беседы. Теперь такие беседы не клеились ни с Киреевскими, ни А. П. Григорьевым, ни с драматургом Островским, хотя последнего Гоголь ценил как самого талантливого литератора Москвы. Жизнь его становилась суровой и печальной. Иногда он запутывался в несвязной речи и не доводил до конца свой искристо начатый анекдот. По утрам читал Иоанна Златоуста, писал и потом рвал написанное, искал в религии спокойствия, страдал долго и душевно от своего мнимого безобразия, от безнадежной любви, одолевающей его в последнее время, от своего бессилия перед ожиданиями русской читающей публики, избравшей его своим кумиром, изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью, томился непричастностью к радостям всем доступным. Неуемный водопад жизни катил свои волны над обессиленным пловцом, который еще недавно в восторге сияния самого непосредственного жизненного чувства молниями духа ваял прозу в высшем своем поэтическом прозрении, отметая суеверия и признавая лишь божественное откровение, а не невежественные беседы и слухи о прозрениях и исцелениях. С невыразимой достоверностью и тонкостью видимых форм человеческих слабостей обладал он бесконечным разнообразием чудных интонаций, выражающих и свет, и тьму жизни той России и Малороссии, которые незабвенно любил, не отдавая предпочтения ни одной из них в своем сердце, опьяненном жизнью слова. Печеное яблоко действительности своим розовым небом уже начинало громоздиться адом серости в его словах, интонациях, образах как отражение духа невменяемости посюсторонней жизни, поскольку сам дух поэта ощущал теперь истинную свободу и вдохновение на путях божественной мощи апостолов церкви, призывающих его в ритмическом охвате своего нового прозрения вечных истин служить личным примером в повседневной молитве — альфе и омеге его новой жизни. И друзьям его уже не хватало духу сказать ему, что новые главы второго тома «Мертвых душ», которые он, иногда, еще читывал своим под собственное внутреннее настроение, уже являют собой болезненную яркость полуночного солнца, которое не греет, не устрашает, не ослепляет, но убивает всякое желание видеть человека во плоти своих переживаний и страстей, побуждающих читателя радоваться и плакать, смеяться и думать, то есть жить судьбой героя, благословляя автора-поэта за доставленный всем смертным восторг неимоверного напряжения осознания бесчисленных тончайших трепетов глубины счастья, пребывания вне самого себя в красках избытка света вдохновения самого автора, передаваемого читателю лестницами радуг событий и сюжета произведения, громоногими проповедями вылетающих из разверзшихся ртов героев, у которых «мое царствие» небесное так не похоже на царствие небесное людей всего мира, где нищими бродит читающая публика в ожидании живого духа поэта.

Теперь Гоголь уже проживает не у Погодина, а у графа Толстого, «что после был обер-прокурором» в доме Талызина на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу. И хотя Шевырев по-прежнему заведовал продажею сочинений Гоголя, а также хранил и его деньги, но надобность в них Гоголю постепенно отпадает. Пишет он в это время особенно вяло, становится все мрачнее и мрачнее… Да и как не быть мрачным. В своем письме к Нози он уже, казалось, все сказал. Сказал до противного просто и ясно: «Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же…». А Виельгорские «даже не могли объяснить себе, как могла явиться такая странная мысль у человека с таким необыкновенным умом. Особенно непонятно это казалось матери — Луизе Карловне (урожденной Бирон). Да что здесь непонятного. Отношения Гоголя к Нози незаметно перешли за черту обыкновенной дружбы и "сделались чрезвычайно интимными». Поэтому теперь постоянными спутниками его чтения становятся два тома «Христианского Чтения», «Начертание церковной библейской истории», «Быт русского народа» да сочинения Батюшкова в издании Смирдина, только что вышедшее в то время. Он уже не имеет желания ехать за границу, «тем более, что там нет уже тех людей», к которым он привык. Но он хотел бы провести зиму где-нибудь в Крыму или Одессе, а пока читает уже третью и четвертую главы второго тома «Мертвых душ» у С. Т. Аксакова. Иногда проводит время в поместье А. О. Смирновой под Калугой, где все чаще и чаще останавливается в Оптиной пустыне, на реке Жиздре, за Калугою, где присутствует сама благодать и слышится ее благоухание. И уже пишет он иеромонаху Филарету: «…дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи Божией не может двинуться мое перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше». Так постепенно душа его, требующая света в вознесении слова к ближнему через водительство его таланта свыше, так постепенно душа его пылает и сверкает уже только в собственных судорогах экстатического чувства, ожидающего покоя от раскаленного ливня видений, где прирожденные страсти являют, по его мнению, только зло, а все усилия воли человека должны быть устремлены для искоренения их. И постепенно поэт ощущает себя несчастным, одиноким, робким, потерявшимся человеком в тесном пространстве своего бедного земного рассудка, переживающего и сознающего несказанные муки собственного плача, в которых «Авторская исповедь» и «Размышления о божественной литургии» есть уже только поучения христианского послушания и смирения собственной души, в которой отдыхает его бедный земной рассудок.

А земной рассудок делает одну ошибку за другой. А земной рассудок заставляет его самостоятельно, а не через посредство А. О. Смирновой обращаться к шефу жандармов А. Ф. Орлову, который-то для А. О. Смирновой «просто Алеша», пытаясь вытребовать «небольшой пенсион», который «прекратился по моему возвращению в Россию», и который поэт хотел бы обратить на свое пребывание на юге в целях «поберечь себя и позаботиться о своем самосохранении». Но сам-то граф Орлов уже возиться «с этими голыми поэтами» не намерен. И Гоголю самому приходится определяться и он уже «душевно бы хотел прожить, сколько можно доле в Одессе и даже не выезжать за границу вовсе». И в октябре 1850 г. он с большим трудом добирается до Одессы.

Неизвестная Екатерина Александровна, имеющая стол у князей Репненых, отмечает, что Гоголь ежедневно бывал в этом доме и даже как-то журил хозяйку дома за то, что она в пост читает «Мертвые души», приговаривая: «Какую чертовщину вы читаете, да еще в Великий пост!», — он тут же «рекомендовал ей проповеди какого-то епископа Иакова». Дворня же князей Репненых слезно умилялась, что «сочинитель молится совсем как простой человек, кладет земные поклоны…, любит петь и слушать простые песни».

«Добрейший» Александр Скарлатович Стурдза, политический деятель и религиозный писатель, вместе с профессором, протоиреем Павловским и преподавателем богословия и философии Михневичем составляют «приятное» общество Гоголю. О себе поэт в эти дни высказывается коротко: «Работа — моя жизнь; не работается — не живется, хотя покуда это и невидно другим», но революционные события на Западе для него «вонь, накуренная последними политическими событиями в Европе», которая «еще не совсем прошла».

Младший брат поэта Пушкина Лев Сергеевич, живший на углу Греческой и Преображенской улиц, всегда тепло встречает Гоголя, в котором «вялость, угрюмость, сосредоточенность» человека «со страшно изможденной физиономией», тяготившегося «вниманием молодежи», уживается с радушной улыбкой и хохотом в «своей кампании», где каждое слово его метко и веско, а через голос его, язык, душу и физиономию, вдруг, смотрит он на Екатерину Александровну: «своими живыми, голубыми глазами».

Он уже давно мыслит не образами поэта, но категориями верующего человека: «А внутренно чтоб устроенным быть, надобно искать царствия Божия, и все прочее приложится вам». Всякий день теперь он читает главу из Библии и Евангелия на славянском, латинском, греческом и английском языках и давно уже ведет регулярный образ жизни, ложась в одиннадцатом часу вечера. Высшую свободу творчества он осмысливает, как смелость, а не пламенную молодую лихорадку; творчество согревает сердца любовью, а «без любви творить нельзя».

Во время приемов у одесского ресторатора Оттона перед обедом Гоголь выпивал рюмку водки, во время обеда рюмку хереса, а после обеда бокал шампанского…Среди друзей в такие дни веселость Гоголя была «заразительна, покойна, тиха и немногоречива». Он с симпатией отзывается о Тургеневе, убежден, что появление в печати «Переписки» важный и нужный момент его и жизни общества, для которого он пишет, в нем нет «ни малейшей тени самообожания, авторитетности, он одинаков со всеми в обращении». Все это лишь подчеркивает натянутость его аристократических отношений и знакомств, поскольку «с людьми власть имущими» он «застегивался на все пуговицы». Для него первый том «Мертвых душ» уже становится «грязным дворником, который должен привести к чистому дому».

27марта 1851 г. Гоголь прощается с близкими и друзьями, отбывая сначала в Васильевку, а затем в столицы. Среди прочих, к нему подходит Екатерина Александровна и говорит ему слова, в которых избыток света равновелик избытку чувства: «Я Бога благодарю, что вас так часто видела и слушала ваши назидательные речи». Восторг…и сверкнувшая мысль исчезает. Он просто не старается теперь заводить новых знакомств и испытывать новых увлекающих его чувств, — не «следует заводить у себя ненужных вещей и сколько можно менее связываться какими-нибудь узами на земле: от этого будет легче и разлука с землей», а «если будем думать о всяких удовольствиях и веселостях, задремлем, забудем, что есть на земле страданья и несчастья; заплывет телом душа, — и Бог будет забыт». Он уже забывает, что действия творят судьбу, а судьба есть следствие деятельности, направленной к добру, в которой душа и свободна в своих проявлениях и только тогда может действовать как ей заблагорассудится. И только в преодолении заблуждения человек освобождает в себе Бога. Земная будущность уже не обещала ему исполнения медленно осуществляющихся планов, темп его поведения замедляется, пребывание вне самого себя становится редким, он впадает в очевидное уныние, а мысли выражаются короткими восклицаниями: «И все вздор! И все пустяки!». Теперь встречает он своих посетителей на пороге своего кабинета с пером в руке, но никогда не приглашает войти, и никто не знает, что он пишет, но известно, что пишет он по пяти часов сряду и на конторке валяются листки бумаги, испещренные какими-то каракулями. А когда ему не пишется, он царапает пером различные фигуры, но чаще всего — какие-то церкви и колокольни. Его текущая деятельность становится похожей на волю непреклонного слепца, чьи сновидения и вещие речи он слышит и, подчиняясь трепетному чувству человека, заглянувшего в бездну, двигается в опьянении сомнамбулической ясности. В его сознании происходит не только примирение человека с богом, но и человека с человеком. И в этой, вновь им обретаемой троице: Бог, человек и он, заключается краеугольный камень всей христианской метафизики с ее высшим объяснением вселенной в свете сияющей тайны Христа и понимаемой им теперь «Божественной литургией», в которой он без малейшего головокружения предается трепетному чувству осмысления подвига Христа. Вот почему Евангелие Христа занимает у него почетное место, вот почему на разных языках осмысливает он фраза за фразой кристально-чистые экстатические состояния апостолов, доносящиеся до него из глубины веков. Вот почему поучения отцов церкви, но особенно Василия Великого, становятся для него инструментом богопознания, сохраняющие интонационную трепетность чувства, в котором нет места симметрии, так им нелюбимой, в поисках высшей степени совершенства, до которой только может дойти христианин.

По свидетельству дневника Погодина, Гоголь приехал в Москву 5 июля 1851 г. По дороге он посещает, как это по возможности делает всегда, Оптину Пустынь подле Козельска, не уставая восклицать: «Какая тишина! Какая простота!». Разумеется, живет некоторое время в поместье А. О. Смирновой, находящимся возле Калуги, по вечерам бродит перед домом после купания, пьет воду с красным вином и сахаром, читает Четьи-Минеи, жалуется на расстройство нервов и замедленность пульса, шутливость его и затейливость в словах исчезают, он весь погружен в себя. А. О. Смирнова находит содержание второго тома «Мертвых душ» изрядно «пошлым и скучным», но анахорет продолжает вытягивать из себя клещами фраза за фразой, увеличивая объем текста. Шевыреву на его даче он читает уже семь глав практически наизусть по написанной канве, «содержа окончательную отделку в своей голове». При чтении, однако, взор его теряет прежний огонь и быстроту, а читателю представляется уже не Гоголь, а развалины Гоголя. Бесконечный дух, которого не видел ни один глаз, не слышало ни одно ухо была его «головная работа такого рода», что «всех тяжелей».

Иногда Гоголь заезжает в сельцо Абрамцево, летнее местопребывание Аксаковых, где Сергей Тимофеевич, уже совсем седой старик, высокого роста, с необыкновенно энергичным, умным лицом, отрывистой речью, прямой на словах и деле, вел семью по старинному деспотично. Отсюда Гоголь вместе с Ольгой Семеновной, женой Аксакова, отправляется в Хотьковский монастырь и сам заходит с ней к игуменье. Упадок духа и воли, происходящий в эти времена в нем непроизвольно и лишающий его силы вдохновения, заставляют его все чаще и чаще прибегать к советам, беседам и в Оптиной. Знаменитый старец Макарий благословляет его образом угодника Сергия, успокаивает его сомнения, а старцы Моисей и Антоний подолгу беседуют с поэтом, но недоумевают его волнениям. Он почти уже ничего не знал и не хотел знать о происходящем вокруг него, вместо смысла современности, утерянного им за границей, артистическая восприимчивость еще оставалась у него «в высшем градусе» как орфическое и пифическое трепетное чувство.

Но его еще продолжают волновать орущие в рупор свободы критики, и он с горечью как-то восклицает: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» Он не может никак примириться, что «Переписка» воспринимается носами «учителей свободы» как навозный ком в красивой обертке. А за сказанное, и тем более написанное самим Гоголем, — следует расплата. Его высказывания о поэте Шевченке как о погубленном поэте, которого «наши умники» натолкнули «на произведения, чуждые истинному таланту», для которого «русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую, родные и одинаково сильные. Отдавать предпочтение, одной в ущерб другой, невозможно», — воспринимаются националистами Малороссии как политические соображения Гоголя. Лицо его в это время принимает угрюмое и холодное выражение, глядящее на вопрошающего глубоко, зорко, властно. Все это как бы свидетельствует о том, что внутренние силы его не распылены, но сосредоточены в той его сердцевине, где художественный талант есть дар Божий, запрещения на который нет и быть не может. Он чувствует тяжесть несомых им страданий, а к страданиям тела прибавляются еще и страдания внутренние, надвигается как бы старость, в которой слабеют силы и возникает чувство страха смерти от бесконечных и вялых спазмов сердечной мышцы, от которых пульс замедляется до вялости и бесконечной слабости всех мышц, всех членов тела. Когда уже нет сил сопротивляться всем и тем более этому, невысокого роста, немножко сутуловатому с красивыми глазами обыкновенному мужичку из Ржева, отцу Матвею Константиновскому, идеально владеющему даром народной речи. Отец Матвей самым обыкновенным явлениям любил придавать чрезвычайный смысл. Суеверие, в которое впадал отец Матвей, прилипало к уму всех, кто имел с ним дело и нужны были усилия, чтобы освободить душу от этого порабощения. Даже Шевырев после собеседования, где выступал отец Матвей, высказался определенно: «Так в древние времена гремели златоусты!». Слабость сердца, слабость пульса, поедающие последние силы Гоголя, в слове начинают опираться на твердые и грубые слова ржевского «златоуста» с его знаменным напутствием: «поменьше да пореже ешь, не лакомься, чай-то оставь, а кушай холодненькую водицу…». Вот и начинаются при всей физической слабости поэта его знаменитые истязания постом, когда он вкушает в основном тюрю «из хлеба, картофеля, кваса и лука» да читает: «Слова и речи преосвященного Иакова, епископа нижегородского и арзамасского», обнаруживая мрачную настроенность духа без всякого явного повода. Про себя он уже говорит в прошедшем времени: «Бог меня помиловал, наставил, вразумил совершить мое дело честно, свято и дал мне на то силы и здоровье!». Творчество и отдохновение — две стороны поэтического лика поэта, тело и дух которого отдыхают после пытки. Слово уже озвучено. И мраком опьянены отдыхающие уста и душа. Бурные волны ритма художественных чувств рождают комедию из духа слова, источник существа которого приобретает сам обороты волнообразного музыкального движения, которое с непостижимым искусством снова придает вес и надлежащее значение каждому слову, так что ни одно из них не пропадает для слушающих.

Гоголь по-прежнему занят житейскими делами, но до смерти ему остается какой-то месяц. Его даже видят «полным энергичной деятельности». Но сразу же после смерти сестры Языкова Хомяковой положение дел меняется в корне. «Ничто не может быть торжественнее смерти, — произносит он. — Жизнь не была бы так прекрасна, если бы не было смерти». И тут он чувствует, что «болен той самою болезнью, от которой умер его отец». И на него «нашел страх смерти», — говорит он своему духовнику. На панихиде по Хомяковой он, вдруг, произносит, ни на кого не глядя, но достаточно громко: «Все для меня кончено!». И сам он чувствует, что «был удостоен пропеть гимн красоте небесной». Он чувствует ночью озноб, который не мешает ему спать. А когда отец Матвей требует от поэта отречения от «грешника и язычника» Пушкина, Гоголь останавливает его фразой: «Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!». Он стал есть катастрофически мало, не теряя аппетита, жестоко страдая от самоограничения, но уже не терял мрачного настроения духа после отъезда отца Матвея, а поедая просфору, называл себя «обжорою, окаянным, нетерпеливцем», видел уже себя мертвым, слышал какие-то голоса… Проводя день без пищи, он стоял перед образами в теплой молитве со слезами, а с 11-го на 12-е февраля 1852 г. положил связку тетрадей второго тома «Мертвых душ» в печь и зажег свечой из своих рук, несмотря на глухие слова сопротивления мальчика-слуги. Все сгорело, все истлело… Перекрестясь, он воротился в свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван… и заплакал. После уничтожения своих тетрадей мысль о смерти не оставляла его теперь ни на минуту. Лицо его чрезвычайно похудело, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Знаменитейшие московские врачи никакой помощи своим консилиумом не оказали. Силы больного падали быстро и невозвратно. Появившийся ускоренный пульс и носовое кровотечение послужили основанием «для постановки пиявок к носу». Но затем пульс скоро и явственно начинал падать, а дыхание становилось то чаще, то совсем исчезало. Часу в одиннадцатом он вскрикнул: «Лестницу, поскорее давай лестницу!». Дыхание прекратилось. И уже не возобновлялось. Великий поэт земли Русской умер. И уже весь мир смотрит на Россию в мелкоскоп Гоголя.