1

Наум Латкаев еще зимой подал прошение на отруб. Раньше всех пошел в город к земскому начальнику получил из банка ссуду, чтобы уйти из Алова на хутор. Прикупил графской земли и лесу для нового дома и разных построек. По его расчетам, получалось шестьдесят пять десятин земли и пятнадцать десятин луговых угодий.

Погожим весенним днем Наум исходил все верхнее поле, искал, где земля получше, поплодороднее, где близко вода. Дошел до места, где Леплей впадает в речку Меню, и эта долина приглянулась ему. Недалеко от Алова, а село Семеновское — в трех верстах.

И в тот же вечер накрыл в избе стол и послал за Никоном Нельгиным, уполномоченным от общины. Пожаловал молодой гость, и пока раздевался, Наум незаметно сунул в его карман три пятерки. Никон с недоумением поглядел на стол — и грибки соленые, и говядина, исходившая теплым парком, и графинчик с водкой…

— Поначалу скажи, Наум Устиныч, для чего спонадобился?

Хозяин, поглаживая густую белую бороду, начал издалека: мол, давно приметил Никона — и умом тот взял, и спор на любое дело, — но было не досуг побалакать о том, о сем, — ведь с умным человеком поговорить — ума набраться. Сегодня выдался свободный вечерок — вот и пригласил. Но прежде чем разговоры разговаривать, надо по стаканчику выпить.

— Откровенно говоря, не пью я вино-то.

— От одного стаканчика не будешь пьян.

— Сперва скажи, что на душе, а потом уж хлебну, — наотрез отказался Никон.

Наум знал, что Никон, как и вся община, против отрубов и хуторов. И когда завел речь об отрубе, Никон покачал головой и сказал:

— Слышал, слышал… Вот что скажу: разрушаешь ты наше село.

Наум нахмурился. Почему разрушает?.. Закон такой вышел. Царю для опоры нужны стойкие, зажиточные люди. Какая надежда у государя на голытьбу? Она всегда воду мутит. А на хуторах появится крепкий, зажиточный мужик. На такого царь всегда положиться может… И он, Наум, окончательно и бесповоротно решил выделиться. Кто помешает? Община? У нее на то прав нет. Вскоре приедет землемер и нарежет для Наума участок… А к Никону одна просьба: не мешать, чтобы межи были нарезаны одинаково, ровно. Может, из аловских земель четвертинка отойдет в его, Наумову, сторону.

— Для чего тебе лишнее? Не обижай село, пускай тебе межуют сколько полагается.

Наум хитро прищурился. Село обижать он не думает, да боится — ведь эти городские землемеры свернут дело по науке. Разные там стрелябы с собой привезут.

— У науки тоже два конца, — заметил Никон.

Наум снова нахмурился. Так-то оно так… Конца, может, и два, да ему, Никону, надо бы видеть один из них… А в пиджаке у Никона, в кармане, лекарство лежит. Намажешь им глаза — и будешь замечать только один конец.

Никон вскочил с места, бросился к своему пиджаку и вынул из кармана деньги.

— О, да тут целая корова! Нет, Наум Устиныч, говорить даже об этом стыдно!

— Стыд — не дым, глаза не ест. А если много… ты себе поменьше оставь.

Никон посмотрел на деньги, потом — на Наума, покраснел и сказал, что не возьмет взятку. А у Наума ни стыда ни совести. Выходит из мира, хочет жить лучше всех, сам по себе… Но этого ему мало — хочет отхватить побольше сельской земли. Бога у него, что ли, нет?

Между тем сын Наума — Марк, слушая разговор отца с Никоном, подозвал к себе сынка, что-то шепнул ему, и мальчонка быстренько исчез из избы.

Наум доказывал, что даже те, кто живет в нужде, втайне мечтают стать отрубщиками. Кто не сможет удержать земли — продаст. А если земля общинная, продать ее нельзя.

— Гнев мирской на себя накличешь, — сказал Никон.

— Ну, суд людской — не божий.

И Наум снова предложил гостю выпить.

Исстари аловцы пьют из одного стакана — даже на свадьбах. Старик налил себе, выпил, потом поднес гостю. Тот неумело, причмокивая, начал пить. Отворилась дверь, и в горницу вошла жена колдуна Трофима Лемдяйкина, Федора, помолилась, низко поклонилась и сказала:

— Вижу, гость у вас. Чей сын?

— Никон Нельгин, — ответил за гостя Марк. — Проходи, старая, садись за стол. Винца выпей да закуси, что бог послал…

Федора, не присаживаясь, выпила полстакана водки.

Никон поднялся.

— Ну, я пойду. Спасибо за хлеб за соль.

Хозяин вышел проводить уполномоченного. И в сенях снова предложил деньги. Все равно новосельцы не поверят, никто не скажет — не взял. В гостях был? Был. И Федора это видела. Разболтает по всему Алову… И как потом Никон докажет, что деньги не брал?

— Нет, себя взяткой не замараю, — отрезал Никон.

— Какой же ты хозяйственный мужик, если от денег бежишь? — усмехнулся Наум. Вернувшись в избу, хитро посмотрел на Марка и сказал: — Я сразу раскусил, зачем ты за Федорой послал. К чему придешь — не знаю, только очень ты умен…

— Разве плохо?

— Страх меня берет от твоего характера.

Утром перед домом сходок на тарантасах и телегах проехало несколько человек. Из тех, кто должен отводить Латкаевым землю. Тут был член уездной землеустроительной комиссии Богдан Аркадьевич Лобов и землемер Орлов — с ног до головы в веснушках, и потому казалось, он весь желтый, как галочье яйцо.

Староста Матвей Вирясов увидел их и послал за мирской подводой. В нетерпении он ходил из угла в угол. Ясно, Наум Латкаев хочет отобрать у села лучшую землю, да еще лишнюю заграбастать. Надо найти на него управу.

Лишь час спустя Матвей дождался подводы. Поехал вместе с Игнатом Валдаевым. Не доезжая до Леплея, Матвей увидел, как люди, межующие Латкаевым землю, расставляют вехи, на ходу спрыгнул с тарантаса, словно перелетел через речушку, и крикнул:

— Кончай злодейство!

Настырный дед Наум пошел ему навстречу.

— Тебе кто право дал землю резать?

— Царь.

— Мы в позапрошлый год всем селом решили: на отруба не выходить.

— А я, как ты помнишь, за это не голосовал.

— Один против мира прешь? Не имеешь права!

— Нет, имею! Не греми: ваше времечко, милок, вышло.

— Нет, не вышло — приходит.

— У тебя, знать, зад зажил?

Рассерженный Матвей вдруг побежал. Он разбросал все вехи и разровнял их основания.

«Ну и новости!.. — упал духом дед Наум. — И дело у меня не вышло, да и денежки пропали…»

— Не вешай нос, Наум Устиныч, — шепнул ему Богдан Аркадьевич. — Ему за это не поздоровится. — И увидев идущего к ним Матвея, громко добавил: — По такому случаю придется написать в полицию… Акт составить.

— Пишите что хотите, — процедил сквозь зубы Матвей. — Мне за это ничего не будет. Всем селом приговор принят: землю, разделенную в прошлом году, не положено пять лет трогать.

— Ты иди скажи своей жене, чтобы сухариков тебе насушила поболе. Пригодятся…

— В острог посадите? Попробуйте: поднимутся все три села.

— Однажды поднимались, только снова опустились, — изголялся дед Наум.

Становой примчался в Алово на тройке, арестовал Матвея Вирясова и отправил под конвоем в город. Аловцы ждут — нет старосты, не появляется. Взбулгачились. Приехал исправник, созвал сход и сообщил, что Матвей Вирясов посажен в острог — за то, что мешал проводить земельную реформу. И предложил избрать нового старосту. На этой же сходке выборным стал Глеб Мазылев, зять Латкаевых. Поэтому и отвел он Латкаевым вместо шестидесяти пяти — семьдесят восемь десятин земли, и не пятнадцать, а двадцать три десятины лугов.

2

Снова наступила сенокосная пора. Собирались под окнами изб мужики, толковали между собой, когда начать сенокос под Поиндерь-горой и сколько послать туда косарей. В каждом селе по пяти участков, и в каждом — свой старшина по покосу. На сенокос вышли всем селом, поставили свои телеги на пятнадцати станах, и над станами взвились разноцветные флаги — синие, зеленые, голубые, красные, — каких только цветов нет!

Серебрятся луга от утренней росы, переливаются всеми цветами радуги. Пляшут стебли травы под косой и с тяжким вздохом ложатся на прокос. Краснеет спелая клубника; трепещет под ногами, поникая к земле, бордовая земляника, в воздухе вкусный ягодный дух, да некогда полакомиться!

Ни на какой другой праздник так не наряжаются аловцы, как на сенокос: надевают все заветное, лучшее; поутру парни и девушки начищают до зеркального блеска сапоги и полусапожки; от каждого крыльца несет ваксой.

Давно, еще ранней весной, ушел из Алова на заработки старший сын Романа Валдаева — Борис. Когда повалил парню семнадцатый год, отпросился он у отца — ушел с плотничьей артелью в город и, бесприютный, долго мотался там, получая разную мелкую работу, но заработал только себе на одежку. В конце концов потянуло домой. В один из светлых дней сенокосной поры он появился на дороге в Алово, наряженный во все городское: серый пиджак внакидку, штиблеты, картуз…

Спускаясь с Поиндерь-горы, увидел пестрые загоны на яровом поле и флаги над становищами ясаков. И сладко защемило сердце при виде праздничного сенокосного разноцветья: эти флаги, девушки и молодушки, одетые по-русски, в новых платках и лентах, запах костров — все было с детства знакомо и мило. Слава богу, наконец-то он дома!

Солнце стояло над головой. Было время обеда. К станам тянулись косцы, взглядывали из-под руки на незнакомца в городской одежде: неужто нашенский щеголь? Ишь, как вырядился!

— Ты чей? — спросил его Афоня Нельгин.

— Валдаева Романа сын.

— Борис? Экий ты… Вернулся, значит? В самый раз подоспел. Ваши-то вон где, у соснячка… Там все с Полевого конца.

Борис поспешил к соснячку, где над станом алел знакомый стяжок. Оттуда доносились переливы гармоники. На ее звуки отовсюду стекался народ. И Борис увидел, как резво подбежала к стану стайка девчат — шумных, разрумянившихся после работы. И среди них — глаза черные, красные ленты в русых косах… Кто это? Латкаева Катя? Она!

Громче вскрикнула гармоника, завела плясовую, и Катя, окруженная девчатами, прошла в плясе, — танцуя, изобразила дела и заботы молодой крестьянки: ходила по воду, стирала, полоскала и вешала сушить белье, мыла полы, полола, ворошила, собирала и стаптывала сено на стогу, жала, молотила чекмарем и цепом, копала картофель, дергала конопель, колотила, стлала и собирала лен и посконь, истово работала на мялке, толкла пестом кудель, пряла и сновала нитки, ткала и белила холсты, каталась на карусели на ярмарке, качала на груди своего первенца, ходила в свахи, водила пьяного мужа, терпела от него побои…

Ну и плясунья!

Не выдержал Борис — и тоже пустился в пляс. Но изображал сначала дела мужицкие, как бы помогая девушке, потом, играя крутыми плечами, сбросил накинутый на них серый пиджак, завертелся волчком, прошелся три раза вприсядку, запрыгал, выбивал «чечетку», точно щелкал каблуками спелые орехи.

Катя старалась переплясать его.

Но дед Наум, заметив это, сказал:

— Ну, хватит резвиться. Хватит, Катька. Давай-ка обедать — и сено копнить. Вон, глядь, туча. Дождь, может, будет.

Катя остановилась. Но не ускользнул от деда Наума ее взор, которым она одарила парня.

Едва успели разделить по жеребьевке копна, над Аловом поднялась черная туча, похожая на вышедшего из берлоги медведя; она поднималась все выше и выше, урчала и рявкала. Люди старались опередить неотвратимый ливень — быстрее прежнего метали в стога копны. От края до края весь выкошенный луг стал похож на кипящий муравейник. Смех, крики, грохот пустых сноповозок, лошадиное ржание — все эти звуки слились и как бы повисли между землей и тучей.

Раздевшись по пояс, Борис помогал отцу, брату Мите и сестре Груне. И постоянно ловил себя на том, что невольно оглядывается в ту сторону, где работают Латкаевы, — изредка видел Катю… И думал о ней. Красивая… А если посвататься? Наум-то Латкаев — первый богатей в Алове… Откажут. А сама-то она?.. Согласилась бы?..

Зеленым дымом поднялись вихри пыли. Озорной ветер обнимал баб и девок, шептал на уши незнамо что, бесцеремонно дергал за подолы юбок и сарафанов.

— Вай, нашел время озоровать, — говорила о ветре Таня Нужаева. — Работать воли не дает. — Она то и дело оправляла подол сарафана. — Эй, Борис, куда глядишь? Ее высматриваешь? Вон она, глянь-ка!.. Тоже в твою сторону смотрит.

— Тише ты. Орешь как оглашенная.

— А чего краснеешь? Понравилась она тебе? Хочешь, сведу вас вечером, потолкуете… Только ты того, не лезь к ней. Она, знаешь, ух какая сильная! Ручка, знаешь, у нее тяжелая. Один такой полез, да она — раз-раз — и нос в лепешку. Ух, как отделала!

— Меня не отделает.

— Поживем — увидим. Ей наш Витюшка когда-то нравился.

— Разонравился?

— Молчальник он, Витька-то. Уж очень стеснительный. Я их сведу, а они — в молчанки играют, Витька будто гирю на язык вешает. Даже в глаза ей не взглянет… А Катька — она смелых любит. Несмелый, что квелый.

— И меня таким считает?

— Откуда мне знать? — Таня засмеялась. — Ты у нее спроси. Мне вот тоже несмелые не нравятся…

— Знаю я, кто тебе нравится, — усмехнулся Борис. — Венька, братец твой. Ты на него все глаза проглядела.

— Никакой он мне не братец. Сам знаешь.

— Еще бы! Граф! А ты, думаю, хочешь графиней стать. Видел я вас на гумне. Обоих. Как целовались… Все видел.

— Ой, чего ты… Не говори никому. — Таня зарделась. — Узнают… меня тятька убьет.

— Да я никому… никто не знает. А ты… ты сведи нас с Катей. Завтра вечером, а?

С новой силой рванул ветер. Полетели на землю крупные, веселые дождевые капли. Грянул гром.

Как красное лето, выкатилась из-за леса полная луна.

Борис и Катя увиделись у ворот Валдаевых. Не считал себя Борис несмелым да квелым, а тут язык будто к нёбу прирос — и слова из себя никак не выдавит. Нашлась Катя — заговорила о своей подружке Тане. А потом вдруг ни с того ни с сего сказала, что ей не нравятся аловские парни — все они бессовестные и нахальные. Вот хотя бы Венька Нужаев. Говорят, графский сын. Может, и правда. Венька с Таней — они друг другу давно нравятся, да нет у него к ней… Может, она ему и нравится, но уж очень он заносчивый, и ее, Таню, не ценит, как надо бы… А разве плохая она, Таня? Очень красивая… Правда, голосок у нее не очень приятный, ее ведь когда-то овечкой звали, потому голос у нее такой… как у молодой овечки. А в остальном она всем взяла. А что еще парням надо… Ведь не в голосе дело…

И когда Борис попытался осторожно обнять Катю, она быстро отстранилась:

— Ой, смотри, получишь!..

— Ну, а если попробую.

— О чем ты?

— Да вот возьму и поцелую.

— Попробуй! Один такой попробовал… Он не меня, кулак мой поцеловал.

Борис снова хотел обнять ее, но вдруг услышал:

— Катька, домой марш!

Откуда ни возьмись вывернулся ее отец Марк Латкаев.

— Ты с кем тут торчишь?

— Борис тут. Мы с ним…

— А чего он к тебе прилип? — спросил Марк, подходя вплотную к Борису. — Чегой-то вы на ночь глядя балясы точите? Гляжу, парень, ты на нашу дочку глаза пялишь. Только запомни: не по зубам орешек. А ты, — Марк повернулся к Кате. — Ты… Марш, говорю, домой!

Девушку как ветром понесло за отцом.

— Бессовестная, — говорил дочери Марк по дороге домой. — Перед парнями подолом трясешь!.. Слышал я кой-чего… За этого Бориса не выдадим — пусть и не думает.

— А дедушка меня уже за Христа сосватал. В монастырь пойду…

— В монастырь? Он обрадуется, если пойдешь, только не соглашайся.

— Я уже слово дала. Дедушка сказал мне: «Если так не выйдет, плюнь мне в глаза».

Проходили по своей усадьбе. Полная луна словно околдовала сад — не шелохнется ни один листочек.

Катя, подперевши колом заднюю калитку, влезла спать на сеновал. Марк разулся на заднем крыльце, вошел домой на цыпочках, но все равно отец услышал его и спросил, нашел ли он Катю и с кем она была. Марк ответил и лег, долго прислушиваясь, как возится без сна отец, — видно, о чем-то думает, может, о Кате… Девка в самом соку, можно выгодно замуж выдать. За кого?.. Сказала сейчас: уйду в монастырь… А чего в том хорошего? Кабы он, Марк, веское слово имел в семье… Полный хозяин всему — отец. Пусть и решает…

Утром дед Наум распорядился:

— Марк, ты Катю отвезешь.

— Куда?

— Скажу при ней. Поди разбуди ее…

Не давал покоя деду Науму непрощенный и незамоленный грех, который давно, очень давно принял на себя еще дед Наума — Степан Латкаев. В давние времена убил он, ограбил и зарыл без отпевания проезжего купца. Тот давно истлел, может, и костей не осталось. Но, казалось, дух ограбленного купца витал над семьей Латкаевых, бередил по ночам кошмарными снами. В свое время ушла в монастырь сестра Наума — отмаливать сокровенный семейный грех. А теперь — Катина очередь…

Подумал Наум, что внучка жнет быстро и чисто. Выгодно бы оставить до конца жнитва, да грех ее подстерегает…

— Марк, Катюшу надо отвезти в тот самый женский монастырь, — сказал Наум, когда появились Марк и Катя. — К сестре свезешь… Далече ехать туда. Лошадку сильно не гони.

— Может, не надо? В Катьке бес играет. Ну, какая из нее монашка?

Все замолчали. Ненила, не всхлипывая, плакала, облокотясь на подоконник.

А Катя… С детства ей хотелось в монастырь — там, казалось, только и была настоящая жизнь. А что здесь?.. Борис Валдаев… Парень хороший, красивый. Да ведь за него не отдадут. А если и отдадут, как еще сложится жизнь?.. Ах, кабы Борис чуточку раньше встретился! Может, полюбила бы его, может, весь свет на нем тогда бы сошелся… Или уж я так устроена — не умею любить, никогда никого не полюблю?..

— Ка-ад-ки по-чи-нять, об-ру-чи на-би-ва-а-ать! — внезапно донеслось с улицы.

— Вай, подавился бы! Вот орет! — проворчал хозяин.

Марк назойливо повторил:

— Не в монастырь везти, а замуж бы ее скорей выдать.

— Перестань! — сердито рявкнул отец. Он ласково погладил Катю по плечу и сказал ей: — Как сама решишь? Меня или отца послушаешь? Я правду скажу: там поначалу трудно будет, внученька…

— Господь поможет.

— Ну, в добрый час тогда.

За завтраком никто не проронил ни слова. Марк, наевшись, начал собираться в дальнюю дорогу. Дед Наум вышел во двор запрягать лошадь. Катя пошла прощаться с огородом и садом, как положено уезжающим. Сорвала пять ароматных огурцов и поклонилась каждой грядке. Зеленые перья лука, окропленные росой, словно плакали.

Благословляли Катю вчетвером: дедушка, бабушка, отец и мать. Они уселись на передней лавке, словно воробьи на бельевом шесте.

— Любимая ты моя, утренняя звездочка, малиновая зоренька, — печально сказала дочери Ненила. — Может, не по своему желанию едешь? Нам угождаешь?

«Чего они душу бередят? — подумала Катя. — Скорей бы ехать… Ведь давно решила я — в монастырь… Потом игуменьей стану…»

Дед Наум покосился на плачущую сноху:

— Да брось ты хныкать… Игуменья, сестра моя, она ведь как сказала? Внучку мою, пока сама не захочет монахиней стать, будут держать рясофорной…

— Ты нам по-мордовски растолкуй.

— А-а, что вам толковать… Пока сама она не захочет, в монашки ее не постригут.

— Господи? Неужто там девок стригут?

Старик начал толковать что к чему.

— Благодарить меня потом начнешь непременно, — сказал Наум Кате. — Я тебе плохого, касатка, никогда не желал…

Доехав до Нужаевых, Катя попросила отца остановиться — решила проститься с Таней. Та, словно белая бабочка, вылетела из дома и обняла подружку.

Катюша отвязала с конца косы красивую кисточку и отдала подружке, а та привязала к ее косе розовую ленту и прошептала:

— Пусть будет такая же ровная твоя дорога.

Целуя в ухо подругу, Катя шепнула ей:

— Передай Борису, чтобы не искал меня. Я это говорю, жалеючи его. Ты мой характер знаешь.

И обе запричитали, заплакали. Марк ждал, ждал и за рукав оттащил от Тани дочь, привел к колодцу и достал свежей водицы.

— Ну, попей да и поехали — здесь мешкать некогда.

Катюша отпила глотка два, освежила заплаканные глаза, вытерла их вышитым рукавом и села на телегу. Марк стегнул застоявшегося буланого.

Село словно отступало назад. Дорога, будто холст, вымоченный в воде с золой, вытягивалась из-под телеги.

— Где поедем: верхним или нижним большаком?

— Понизу.

— Может, вернемся домой?

— Нет, — вздохнула Катя.

— Мне все равно… Тебя жалко. Какая ты монашка?.. Знаю, по тебе Борька Валдаев сохнет. Да и других женихов полно. Вернемся? А?

— Не издевайся, тятька. Мне и так нелегко.

— Знамо дело… Легко ли из родного гнезда в неволю…

— Не греши.

— Характер у тебя железный. Только все равно ты из монастыря удерешь. И рад буду, коль убежишь. Не вынесешь, балованная, тамошних порядков.

— И там — люди, только одеты по-иному. Как живут монахи и монашки, о том книги читала. От судьбы своей не убежишь, она догонит…

По склону Солнцеигровой горы неудержимым золотым потоком лился свет, купая весь широкий склон.

— Прощай, кордон, — еле слышно прошептала Катя.

Утренний ветерок приятно ласкал лицо.

Миновали село Сыресево, проехали Майдан.

— Но, шлабадай, не рано! — гнал буланого насупившийся Марк.

День стал хмуриться. Запасмурнело небо. Пошел дождь, и пришлось накрыться кожей, что была расстелена на телеге. Дождевые капли, словно бойкие пальцы по ладам гармоники, захлопали по кожаному покрывалу; в нем было несколько дырочек, сквозь них закапала вода, и Марк проворчал:

— Видно, жених твой пьяница.

— Ты это про кого?

— Про твоего Бориса. Слышал я ваш разговор…

За селом Явлеем дорога пошла вдоль Суры. Вовсю квакали лягушки, точно собрались на какую-то сходку.

— И дождя не боятся, — заметила Катя.

— Над тобой смеются. Они хоть и раздеты-разуты, хоть и в грязи живут, а в монастырь не едут.

Дочь промолчала. Дорога пошла лесом и стала такой извилистой, что мокрые зеленые кусты, казалось, останавливались, как бы давали проехать, а потом долго подслушивали и подсматривали за ними. На окраине города Катя увидела, как, поникнув, плакал подсолнух, разлученный с солнцем. Слышно было, как с его цветущей головки срывались и шлепали по листьям дождевые слезы.

Вскоре засинели балясины точеного крыльца заезжего дома. Хозяин постоялого двора, — черный как цыган, с бородкой клином, — открыл ворота, снял замасленную фуражку, поклонился и сказал гостям:

— Добро пожаловать.

А потом был второй и третий день пути. Буланый махал хвостом, сгоняя со своих потемневших от пота боков назойливых слепней.

К вечеру они увидели вдали разноцветные купола монастырских церквей и услышали благовест к вечерне.

По левую сторону от дороги шумела зеленая дубрава, синело озеро; по правую — кусты черемухи да кудрявого лозняка. Монастырь скрывался за высокой белокаменной стеной, а за ним золотились макушки соснового бора.

— Эге-ге-ге-еее! — покачал головой Марк, подумав, что хорошее гнездо свила его тетка — крепкое, красивое.

— Смотри, там вон хутор около монастыря, — сказала Катя.

— Пекарня, кухня и две гостиницы. Одна — господская, а другая для простых.

— А мы с тобой какие?

— Конечно, уж не бары.

— Мы игуменье родные.

— В господскую не пустят. Нечего нам со свиным рылом в калашный ряд…

— Перед богом все равны.

— Так жилье, как видишь, не в монастыре, а рядом.

Марк распряг лошадь, занял номер и от безделья пошел в мастерские посмотреть, где, кто и что делает. Словно глаза продавал. Так, наверно, час провел. Вернулся в номер. Поужинал и снова вышел во двор проверить лошадь. Увидел полнолицего парня, который, казалось, был сложен из шаров. Парень окинул Марка с головы до ног.

— Здорово, мордвин. Зачем приехал?

— Дочь привез.

— Ей сколько лет-то?

— Восемнадцать.

— Ну и дурак. Вези обратно. Пропадет она тут.

— А ты кто?

— Дворник. Ты чего зенки пялишь? Верно говорю: испохабится девка. Гнездо тут поганое, а не монастырь. Сестры в ивняке грешат с кем попало, а по ночам, брат, новорожденных от блуда в озерке топят.

Марк насупился, пригладил волосы и спросил:

— Тебя как звать?

— Потап.

— А ежели матери Августине про тебя расскажу, тебя как звать будут?

Дворник попятился.

— Эге, да ты, видать, того… с ума сошел.

— Глаза, коль видят лишь плохое, ведут в неверие глухое, — ответил Марк и, довольный отповедью, пошел в свой номер. Катя к его приходу уже засветила лампу. Отражая неверный керосиновый свет, сверкнули ее черные, влажные глаза, в которых, казалось, плясали серебристые запятые.

— Загрустила? Давай оглобли назад повернем.

— «Человек еще обещает обет богу, да не осквернит словесе своего и да сотворит».

— Слова-то какие!.. Не все мне понятные.

И больше ничего не сказал. Рано утром собрался в обратный путь и покрыл его в три дня. Доехал по верхней дороге в Алово и, проезжая мимо Валдаевых, заметил Бориса — тот плел под окном из прутьев корзину.

— Э-эй, Романов наследник!

Тот отложил рукоделье и подошел к телеге.

— Ну что, проворонил девку?

— Да что ж я могу. Сами в монастырь отвезли.

— Ну и дурак ты.

Марк засмеялся. Откровенно говоря, ему не было жаль, что Катя в монастыре. В душе он иначе и не называл ее, как «вахатово отродье». Злило, что не мог выказать свою волю, не смог поперечить отцу. И нагнувшись к Борису, зашептал ему на ухо, а потом, уже громче, рассказал, как добраться до монастыря, и мысленно усмехнулся, думая об отце: ты ее обещал богу, а я ее подарю черту…

Катя проснулась, когда солнце было уже высоко. Долгая дорога на тряской телеге истомила ее — во всем теле ломота, будто на ней молотили горох. Она умылась и увидела на столе сложенную втрое синюю бумажку — измятую, с жирными пятнами и селедочным запахом. Девушка развернула треугольник и прочла:

«Катяша я уехол оште да таво как черти кулачку не дрались. Тибе не стал будить. Ты крепка спал да я и не магу терпеть кавда шеньштина вешаица на твоей шей как на вешалку. Прастилця с табой не как палагаица но по челавеческу. Поцеловал тибе ухо и перкрестил как гаварица баславил.

Дедвушка давал гля тибя петерка. Я думал думал разминял ево и заворачиваю сваим писмом рубел. Тибе палне фатит. Руманиця да белица тибе не нады ты и так очень красивой дажи не по мордовски харошей и подати ат тибя не патребуюца. Да и убежишь ты ацюда бистра.

Аставил тибе хранцузской булка пишной миявкой да кусной. Атламил маненька пробувол. На нем руманец такой жо какой на тваих штеках. Пакушей на доброй здоровия. Чара купил. Да селеткина галава асталця тибе на завтырк.

Ты не мой доч и я тибя не любил ат калыбеля. Но магила такой жо калыбел только перевернутой навабарот. Проштяй.

Атец».

Катя набожно перекрестилась, съела кусочек булки с селедочной головой. Захотелось пить. Вышла в длинный и полутемный коридор. В конце его стоял бак, к которому была прикована на цепочке медная кружка. «Боятся, украсть могут…» Кружку, как видно, давно не мыли — края ее были скользкие. Платком вытерла местечко, к которому можно было бы прикоснуться губами, и попила. Затем закрыла свой номер, ключ положила на черный стол перед дежурной и ушла.

От подъезда дорожка привела к белой длинной каменной лестнице, которая делила луг на две равные части. Поднимаясь по ней, дошла до площадки, потом — до другой. Так очутилась перед красивой и большой дверью монастыря.

Вокруг большого собора стояло множество людей — служили позднюю обедню. Народ был всякий. Какой только одежды, какой обуви нет на людях, каких только нет тряпок на нищих, сидевших и стоявших на паперти! Ба! Да вон Агап Остаткин сидит на крыльце — глаза закрыл, будто слепец, и просит милостыню:

— Подайте, Христа ради, слепому, света божьего не вижу!

Дырявый картуз возле него, а в нем — медные и даже серебряные монеты. А какие лохмотья на Агапе! Таких и в Алове ни на ком не увидишь.

«Господи, может, и вправду ослеп? Да когда же успел?»

Звенят, падая в картуз, деньги.

— Дядь Агап, это ты?

Вздрогнул обманщик.

— Нет… не я. А ты-то кто? Глазыньки не видят. Подай, Христа ради, слепому.

«Бога не боится и людей не стыдится…»

Катя пробралась в собор. Народу — яблоку упасть негде, сплошная стена, но девушка ловко протискивалась сквозь нее — крепкая и сильная, — ловя на себе косые взгляды.

Пахло зажженными свечами, деревянным маслом, потом, дегтем, духами. Лучи солнца, пробиваясь сквозь разноцветные стекла окон, дрожали в кадильном дыму. И гремел голос лохматого дьякона:

— Станем добре, станем со страхом, вонмем, святое возношение в мир приносити!

А с левой стороны из клироса раздавался голос женского хора:

— Милость мира, жертву хваления!

И пение священника из алтаря:

— Твоя от твоих, тебе приносяще от всех и за вся-ааа!..

— Тебе поем, тебе благословим, тебе благодарим, господи-иии! — мягко отвечал справа мужской хор, — с низкой октавой, как будто для отдохновения души.

Наклоняются белые, рыжие, черные, русые, седые и лысые головы. Простые и злые, бледные и загорелые, пухлые и худые, веселые и грустные лица обращаются на «явленную» икону равнопрестольной Марии Магдалины, к ее грустному и строгому лику. Икона стоит посреди церкви на подставке.

В загороженном решеткой отдельном пристрое, как в клетке, одиноким обгорелым столбом застыла игуменья — мать Августина. В левой руке — черные четки, а в правой — гладкий и длинный калиновый посох. Из черного бархата, с воскрылиями, клобук схватывает еще красивое, чистое, белое лицо. Пуще четок сверкают большие черные и строгие глаза ее. И семечками клена кажутся властно сжатые алые губы.

И когда кончилась обедня, и люди, оттеснив Катю к стене, бросились к иконе, вокруг которой завертелся, забурлил человеческий водоворот, — так кружатся в сурских водах над омутом сорванные осенние листья, — пять инокинь торопливо протолкнулись к игуменье, взяли ее под руки и бережно повели к выходу, а та шла тихо, важно, степенно, пристукивая посохом, по людскому коридору, кланяясь в обе стороны, равнодушно, никого не замечая, ни на ком не задерживая взгляда, даже на Кате, оказавшейся совсем рядом, — или не заметила, или не узнала. «Да и откуда ей знать-то меня? Она ведь к нам приезжала, когда я маленькая была… А на лбу у меня не написано, кто такая…» И еще подумала, что игуменью все монашки боятся и уважают — вон как осторожно, заботливо и подобострастно ведут ее под руки…

Вернувшись в гостиницу, Катя почувствовала голод и схватила со стола недоеденную булку. Хотела сходить в монастырский сад, но вошла шустренькая, маленького росточка монашка, спросила, не она ли приехала к матери Августине, и повела за собой, на второй этаж белокаменного дома.

Игуменьи в келье не оказалось. Молоденькая шустрая монашка пошла разыскивать ее. Катя огляделась: не плохо тут, у тетки… Светлая, просторная и прохладная горенка; кружевные занавески на окнах, цветы на подоконнике; на стенах обои — голубые, как майское небо, — а в правом углу сверкают золотом иконы, перед которыми горят разноцветные дорогие лампадки; на столе у окна и на тумбочке, покрытой лаком, священные книги; мягкий ковер на полу; на креслах и стульях белые чехлы.

Все тут незнакомо, красиво, уютно, все дышит неведомым миром. Катя перекрестилась и почувствовала, что робеет, в ногах слабость; присесть бы, да ведь даже пошевелиться, вздохнуть лишний раз страшно.

А лампадки моргают, будто пугают.

Справа отворилась дверь. Катя вздрогнула. Но вошла не тетка-игуменья, а прежняя шустрая монашка, сказала, что мать-игуменья сейчас будет, пусть еще подождет, и снова ушла.

Катя так и не решилась присесть — стояла и смотрела, как помаргивают огоньки лампадок под строгими и суровыми ликами святых.

— Вот и долгожданная к нам прибыла. — Снова вздрогнула Катя от незнакомого голоса и увидела игуменью, которая улыбнулась, поцеловала девушку в лоб. — Какая большая выросла!.. Я ведь тебя еще такой махонькой знала… — Она оглядела девушку с ног до головы. — А мы с тобой одного роста. Можно сказать, только ростом и похожи… Ну, да я тоже красивой была…

— Вы и сейчас красивая, — прошептала Катя, заметила, что тетка довольно улыбнулась, но лишь на миг; снова посуровели ее глаза, и она заговорила о том, что Катя хорошо сделала, что приехала в монастырь; она ведь тоже сюда пришла девушкой; с белички до игуменьи дошла; пусть и Кате поможет бог; только есть у нее к Кате просьба: никому не говорить, что они в родстве. И прибавила:

— Иначе трудно будет за тебя заступаться.

Катя думала, что тетка будет расспрашивать о своем брате, об Алове и всех, кого там знала, но та ни о чем не спросила, а говорила о монастыре и здешних порядках, которые надо неукоснительно соблюдать. О том, что поначалу тут будет нелегко, но потом привыкнет. Пусть поживет с полгода послушницей. Изучит от начала до конца устав, распорядок и потом, если захочет, может постричься в инокини. А занятие для себя пусть найдет сама. И еще надо много читать писание, жития святых и прочие церковные книги.

И если будет усердной и богу угодной, со временем заслужит и тот чин, в который посвящена мать Августина. В конце беседы спросила, обедала ли Катя. И когда девушка мотнула головой, произнесла:

— Если не обедала, — не глиняная, не рассыплешься. За ужином побольше съешь.

Вошла согбенная большеносая старушка, перекрестилась, отвесила три уставных поклона игуменье и один — гостье.

— Мать Касиния, из деревни девушка к нам приехала трудиться, раба божья Екатерина. К кому послать на послушание?

— Распорядись отдать пока к регентше. Пусть мать Еванфия на время к себе в келейницы возьмет, а там видно будет.

— Вот и я так подумала. Отведи ее к ней. Идите с богом.

Большеносая встала, отвесила три поклона на образа, три — матушке-игуменье и сказала Кате:

— Пойдем, сестра.

3

Роман Валдаев надумал жениться, но вот беда: с Ульяной он пока не разведен, а чтобы получить разводной лист, надо ехать в Алатырь в прошенисту Перчаткину.

И начал Роман собираться в Алатырь.

Самому прошение, конечно, не написать — грамотенки нет. И теперь Роман мысленно ругал себя, зачем с детских лет не ходил в школу. Когда еще был мальчишкой, приводили его в судный дом, где поп учил аловских ребятишек. Но был Роман непоседой, ослушником, и поп, разгневавшись как-то, поставил его в угол, на колени, на рассыпанный по полу горох. Мальчишка обиделся и больше к попу не пошел. И уже только взрослым с месяц ходил к Анике Северьяновичу, кое-как выучился читать по складам, писать имя и фамилию. На этом вся учеба и кончилась. Обратиться к Борису прошение написать? Разве напишет? Парень грамотный, да нет у него нужных слов, которых требует бумага…

Вот и пришлось ехать к прошенисту Перчаткину.

Этот Перчаткин, даже сидя, был ростом не ниже Романа. Лицо длинное, бледно-синее. Глаза большие и навыкате, словно спелые вишни. И по длинному багровому носу видно — горький пьяница. Сперва он послал Романа за водкой, а напившись, лег спать, и лишь на следующий день, опохмелившись за Романов счет и содрав с него трешницу, написал наконец прошение.

По дороге домой Роман вздыхал — много пришлось потратиться, и в который раз проклинал себя, что не научился грамоте. Выучить бы Бориса, чтоб всех грамотней в селе был. В город его отправить? А кто возьмет? К тому же на ученье много денег надо. Где взять? А выучится — родителей не будет слушаться, может, вовсе домой не вернется… Борис — он и сам, видать, о другом думает. Не учиться — жениться ему надо. Иссох парень. Ясно, по латкаевской дочке сохнет. Только зря! Что с возу упало, то пропало…

Вспомнилось, что недавно Борис — вот дурья башка! — спросил: я-де ежели из монастыря ее украду, большой будет мне грех или нет? Украдет! Удалец какой!.. Смех! Она, говорит, не монашка еще, она там в услужении пока… И Роман мысленно усмехнулся, вспоминая недавний разговор с сыном. «Тять, отпусти ты меня в тот монастырь, я там в пекарне или еще где-нибудь работать буду, ее хоть увижу… А ежели она согласится, уведу оттуда. Отец ее, Марк-то Латкаев, сказал мне, она еще полгода, а может и больше, постригаться не станет. Он за меня стоит, отец-то ее!» Но Роман наотрез отказался. Хватит, с весны долго болтался неизвестно где, а что заработал? Себе на одежу. А домой что принес? Ни полушки. Заявился на готовый кусок.

Крепко наказал Роман сыну, чтобы из дому — ни на шаг. А если уйдет, до гробовой доски будет на нем отцовское проклятье. И после этого разговора сник Борис. Ходит сам не свой, все из рук валится, а в глазах — сырой туман. Да велика ли беда на самом-то деле? Можно сказать, никакой беды вовсе нет. Вся эта его любовная морока до поры до времени. Тоску как рукой снимет, когда другая приглянется. А приглянется обязательно — этого не миновать…

По дороге из Алатыря, не доезжая до Алова, Роман нагнал Андрона Алякина — тот откуда-то возвращался пешком с узелком в руке. Андрон попросил подвезти, вспрыгнул на телегу и под надоедливый скрип оси заговорил, как недавно ходил он в графскую усадьбу; словно в страшном сне причудилось ему все, что произошло здесь три года назад в ночь накануне воздвиженья. Графский дворец, такой красивый прежде, облупился, почернел и точно облысел, как погибшее стоя дерево; окна — пустые глазницы, в комнатах ветер бродит. А верными были слухи — граф имение продал другому барину. Того еще никто не видел. Сказывали, приезжал всего на два дня. Имя нового хозяина поместья — Панов Митрофан Адамыч. Да, смотался граф восвояси. Новый хозяин перво-наперво закрыл все фабрики, живет, говорят, себе спокойненько.

— Наше дело — сторона, — заметил на это Роман, зная, что не стоит распускать язык при Андроне.

— Я тоже так думаю. Не по чину нам в барские дела лезть. Было время — свое взяли. Кто смог — припрятал, сберег… И верно, своих хлопот полон рот. До барских ли…

И заговорил об Елисее и Ульяне, зная, что неприятно об этом слушать Роману.

Андрон поведал, что-де жаль ему Ульку — Елисей ее колотит. Раньше пальцем не трогал, а нынче баба без синяков не ходит. Видать, и ему надоело ее дубасить, а ей — побитой ходить. Судачат, хотят они избавиться от ребеночка.

— Извести, что ли? — насторожился Роман.

— С рук сбыть. Оно и понятно, Елисею ребенок хуже чужого. А она, Улька… хоть и жалко ее, а все-таки подлая она стерва. Какие-такие свои планты они обмозговывают — никому пока не ведомо…

Мрачно слушал Роман Андроновы разговорчики. Слов нет, поделом вертихвостке Ульяне. Но ведь маленький Ромка… Как его не жалеть? Родная кровь… Ульяну, конечно, Андрон вовек не простит. Все село знает, как проучила она с Елисеем Алякина, когда тот к ней с шашнями лез. Здорово проучили! Андрон злопамятный, мстительный. Не сегодня, так через год этой бабенке отомстит за обиду, за ограбление средь бела дня во дворе Барякиных, за всеобщее просмеяние. Врет, будто жалко ее, а сам, поди, на Ульянины синяки смотрит — не налюбуется. И не его ли, Андроновы, слова, как-то сказанные по пьянке: господи, не дай помереть, прежде чем не потешусь над паскудой Улькой… Кто знает, может, уже и проучил, да та помалкивает — со стыда, конечно. Злые языки такое о ней судачат!.. В пору бы утопиться ей…

Еще издали, подъезжая к дому, Роман увидел на завалинке Бориса — он плел корзину из ивовых прутьев. Завидев отца, слегка кивнул и снова ушел в работу — не промолвил ни слова. В последние дни он будто язык проглотил. И отец подумал: или в обиде, или замыслил свое… Прокляну, если вдруг… На порог не пущу! И в тоже время залюбовался сыном. Каков вымахал парень! — статный, в плечах косая сажень, всем девкам на загляденье… Но бесшабашный, без царя в голове. От такого всего жди. В деда Варлаама пошел — весь от этого корня.

4

Катя не попала к регентше в день свидания с игуменьей. Будущая наставница была больна, и лишь через три дня за девушкой пришла большеносая монашка и снова сказала:

— Пойдем, сестра.

Теперь Катя знала: большеносая — казначея, правая рука игуменьи.

По дощатому тротуару они пришли к чисто вымытому крыльцу длинного кирпичного дома, половина которого выходила в сад, и пока вытирали ноги, навстречу вышла румяная, сероглазая, чуть выше Кати, инокиня, поклонилась им в пояс и ласково промолвила, пропуская в свою келью:

— Пожалуйте.

Входя и крестясь, Катина провожатая проговорила:

— Во имя отца, сына и святого духа…

— Аминь! — ответили обе гостьи.

— Мать Еванфия, я знаю, страждала ты во болезни…

— Бог помог — выздоровела.

— Во труд и учение возьми эту девушку.

— Что ты умеешь делать? — спросила Еванфия новенькую.

— Вышивать, а еще… еще я… — Катя смутилась.

— Ну, что «я»?

— Петь, — глядя в сторону, чуть слышно произнесла Катя.

— Какой у тебя голос?

— Голос?.. А не знаю. Людям нравится.

— Не тонкий и не толстый? — улыбнулась регентша.

— Бог его знает какой. — Катя покраснела.

— А мы проверим. Пой за мной: до-ооо…

Катя пропела ноту. Регентша одобрительно кивнула. Потом пропели всю гамму снизу доверху, повторили еще раз. И снова одобрительно кивнула регентша.

— Голос ничего, — сказал она. — Можно развить. Научишься музыкальной грамоте и будешь хорошо петь, сестра.

— Ну и слава богу, — промолвила казначея. — Я пойду, мне недосуг. А вам всего доброго. Прощайте и простите.

Регентша вышла проводить ее на крыльцо.

— Ну, мать Касиния, обрадовала ты меня.

— Чем тебе так угодила?

— Голос у девушки сильный, чистый, красивый. И слух хороший. Но при ней не похвалила — зазнается, а пока рано. Откуда она такая? Вижу, мордовка, из деревни, но кто?

— Она из простых, крестьянка… Игуменья, как знаешь, тоже — не белая кость. Прослышала, будто родственница ее.

— А ты с игуменьей опять не в ладах?

— Ах, оставь, какая она игуменья? Ты не думай, мне власти не нужно, но ведь сама понимаешь… И думаю, знаешь, как она поднялась. Красотой бог не обидел, слов нет, а наши-то преосвященства в святые не метят. Да ты не думай, я не от зависти…

— Чего и говорить, ума ей не занимать. А что до девушки — прелестный у нее голосок.

— По мне так просто голос…

— Думаю, будет петь и льщусь надеждой: споет «Иже херувимы» да «Свете тихий». И море слез, любезная, прольется, и обительской казне будет прибыль.

— Дай-то бог.

5

Поутру вся семья Романа Валдаева молотила одонье ржи. Борис привычно махал цепом, стараясь весь отдаться делу и ни о чем не думать. Но и в жаркой работе не мог избавиться от невеселых мыслей. Катя… Пошел бы с ней на край света — подальше от людского и родительского суда. Лишь бы из монастыря согласилась уйти. В какой-нибудь чужедальней сторонке никто бы ничем не попрекнул за любовь. Мало ли таких мест на земле? Ого-го сколько! Но как без денег в чужие края?.. С сумой же вдвоем побрести по свету — хуже нет. Деньжат бы скопить чуть-чуть… А как?.. Отец Катерины не против, если бы они поженились… Не против или против? Хитрюга он — Марк, отец ее… А дед Наум… Говорят, у него сердце каменное. Но ведь и камень капля долбит. Внучку любит и, может, простит в конце концов… Нет, не отдаст за меня. Наум-то Латкаев Валдаевых за голодранцев считает… У них изба — полная чаша. А сейчас большущий домище на своем хуторе строят…

Груня принесла к обеду хлеба, малосольных огурцов и вишни утреннего сбора. Но Борису еда в горло не лезла, и, глядя на него, отец недовольно покачал головой:

— Ну и едок!

Отвевали рожь. Остья неслись по ветру и с легким, еле слышным шорохом садились на конопляник, на капустные и огуречные грядки.

Борис смахнул со лба пот и подумал, что без денег — не жизнь. У отца они есть, конечно. Но ведь они — отцовы. Заработать бы… Может, к Мазылевым наняться?..

И не посоветовавшись с отцом, в первый четверг после большой ярмарки, — так уж повелось, работников в Алове нанимают на ярмарках, — заявился к Мазылевым с караваем черного хлеба — по обычаю.

После завтрака Глеб Мазылев велел запрягать рыжую лошадь, и они поехали косить отаву. А поехали косить отаву не потому, что у Мазылевых не было сена. Прошлогоднего полным-полно! Две сушилки набиты до потолка. Но лишнее, как говорится, не мешает и хлеба не просит. Каждую осень Глеб выкашивает все болота. Ведь четырех лошадей держит! И все лошадки что надо! — шерсть на каждой лоснится, спина, словно корыто. И эта, рыжая, такая же. Резво шагает, головой поматывает, будто кланяется встречным.

Глеб зорко смотрел вперед: не перейдет ли кто-нибудь дорогу. Верил в примету, — если кто-то перешел дорогу, значит, не к добру. И вдруг — ба! — через дорогу к колодцу Отелиных с коромыслом на плечах и с пустыми ведрами семенит Маланья Мазурина.

— Стой, семишниковая баба! Куда черт несет? Дорогу перейти хочешь? Тпру-у-у!

Маланья остановилась.

— Ой, дядя Глеб, обозналася. Ты уж прости.

— Вот возьму да прощу вожжой по спине, — сердясь, сказал Глеб. — Ты ведь назло мне с пустыми ведрами дорогу перебежать хотела. Я видел, как ты хотела…

Привык Глеб к почету: когда едет по селу, и старые и малые ломают перед ним шапку, а бабы низко кланяются, и казалось ему, каждый радуется, когда он снисходительно дотрагивается до своей фуражки. А тут вдруг бабенка с ведрами, да поперек пути…

Кипятится Глеб, с шумом открываются окна, смотрят любопытные бабы: что случилось, кто шумит?

— Эх, баба семишниковая! — не унимается Мазылев. — Чего делать с тобой?.. Обойди-ка три раза телегу. Раз обойдешь — плюнь через левое плечо, еще обойдешь — еще плюнь.

— Хоть сто раз пройду, только прости.

И пошла Маланья с пустыми ведрами вокруг телеги — раз, второй, третий. Сама со стыда сгорала, а ходила — ничего не поделаешь: в Низовке самые богатые они — Мазылевы. Им поперек слова сказать нельзя — сокрушат.

С уважением к себе глядел Глеб, как кружится баба. Может, и недовольна своим кружением, да что она может против него, Мазылева?

— Ладно, хватит, — сказал он, — с пустыми ведрами дорогу больше не переходи.

Глядел на него Борис и думал, не хватить ли Глеба по шее, да так, чтоб искры из глаз… Да ведь подневольный он — нанятый. И скандалу не оберешься.

Едет кулак со своим работником, довольный собой, строго и весело поглядывает по сторонам. Позавидовал на дом Аристарха, когда проезжали мимо. Хорошее жилье поставила Палага — каменное, окна большие, одно загляденье. Можно и самому такое поставить, а можно и подождать — этот Палагин дом купить, когда ту нужда припрет. Подмигнул Борису и сказал:

— А как я Маланью-то, а?!

— Тпр-ууу! — остановил Борис лошадь.

— Ты чего?

— Езжай-ка ты один, — вот чего. А я домой пойду. Зазря к тебе нанялся. С неумным свяжешься — не разбогатеешь.

И спрыгнул с телеги.

6

После ужина в большой трапезной Катя с регентшей шла в свою келью по шатким белым каменным плитам. Иногда ненадолго останавливалась и смотрела, как ширятся тени, наползая друг на друга, и темнеет небо, постепенно зажигая звезды.

Около сада рой мошек. Растет, растет их куча, поднимается столбом — и вдруг снова покатится вниз. Кружение этих толкунчиков напомнило ей Бориса Валдаева, когда он плясал на сенокосе. Вроде бы и недавно было, а кажется, вечность прошла.

А дни идут, идут, точно двигаются на четках янтарные бусины.

Училась Катя церковному пению, читала писание и запоминала, как отвечать ей при будущем пострижении. В свободное время ходила в рукодельню и находила себе работу.

Мать Еванфия заметила, что ученица ее часто скучает и давала ей больше работы. За трапезой Катя иногда задумывалась, оставляла ложку… И о том же самом думала вечером, перед сном: «Неужто век вековать тут одной?»

А как-то среди странников, пришедших на молебен, увидала Купряшку Нужаева. Увидала — и глазам не поверила: худющий, на домотканой рубашке разноцветные заплатки, портянки от пыли серые, лапти стоптанные, в руках корявый посошок, ни дать ни взять — калика перехожий. Куда же он держит путь?

И Купряшка узнал ее, когда она подошла к нему после службы, заулыбался, приглаживая русые вихры. Стояли они во дворе, недалеко от паперти, которая была переполнена нищими, улыбались и говорили.

Откровенно обо всем говорил Куприян. Ушел он из Алова навсегда. Обрыдла нужда в отцовском доме — ведь сызмальства скитался по селам с сумой, просил ради Христа, а потом работал до седьмого пота, но и тогда редко был сыт, — теперь вот решил: хватит, лучше поискать другую долю. Сказал отцу, будто подался на заработки, а сам пристал к странникам — хочет побродить по белу свету, повидать, что творится на нем, и, может, пойдет в Киев, в Лавру, а там… там будет видно. Может, пойдет дальше, ко святым местам в Иерусалим, а может, — в монастырь…

Стояла Катя возле Купряшки, и приятно заходилось сердце, когда слышала его голос, будто вовсе не Купряшка, а само родное Алово ведало ей о своих новостях:

о том, что открыли в селе новую школу, так называемую министерскую, а учитель там молодой, он из Зарецкой учительской семинарии приехал — Демид Аркадьевич Таланов; приехал и всем сразу понравился: и красив, и умен; а больше всех понравился Елене Павловне Гориной, приемной дочери Чувыриных — та ведь тоже учительша, — ну, и вышла за него замуж, на свадьбе было много народу; Трофим Лемдяйкин, знамо дело, накинулся на дармовую водку, нахлебался и растянулся во дворе, да в беспамятстве откатился под гнедого жеребца, а жеребец наступил ему на живот — Трофим едва жив остался; о том, как после сенокоса, когда уже сено свезли, разразилась страсть какая жуткая гроза, и молнией убило дурочку Дуню Чувырину, — а какая певунья она была! — а он, Купряшка, видел, как убило ее: из громовой тучи будто упал на землю сверкающий, точно нарисованный золотыми линиями человек и наступил на Дуню; а на том месте, где убило ее, Петр Чувырин поставил деревянную часовенку с кровелькой;

и о том, что Витька с Венькой, его приемные братья, какие-то не такие стали; Витька еще ничего, а Венька… он нос задирает: я, мол, графский сын; подумывает в Петербург ехать, искать мать свою; а какой он граф, ежели разобраться; нет, совсем другой стал Венька; а Танька, дуреха, глаз с него не спускает — нравится он ей; видать, в «графини» метит; ну, да об этом пока отец не знает, а ежели узнает, вздует как сидорову козу; и скучает она, Таня, без нее, Кати… а уж кому совсем житья нет — так это Борису Валдаеву; как чумной… Говорит, украду Катьку из монастыря, пока не постриглась; он такой!.. Он все сможет…

Катя грустно улыбнулась.

И долго так говорили они, пока не окликнула Катю проходившая мимо регентша.

— Иду, иду, — заторопилась девушка.

— Ну, да и мне пора. Вон наши уже пошли.

И когда оглянулась, увидела, как Купряшка, закинув за плечи тощую торбочку, медленно идет за вереницей странников по пыльной дороге, ведущей из монастыря в темный сосновый бор, уходящий невесть куда за горизонт. И прошептала:

— Путь тебе добрый…

И долго в ту ночь не могла уснуть — ворочалась с боку на бок, ощущала неприятную слабость в теле, и когда закрывала глаза, вспоминалось Алово: то одна, то другая картина, и каждая — яркая и цветная.

Сияет на листе чертополоха капелька росы; и под солнцем кажется она волшебным камешком, переливается красками: то будто алмаз, то пироп, то аметист, то турмалин, то изумруд или вдруг разноцветный опал. А вон и Таня — идет она в город. Заметила сверкующую каплю и склонилась над ней — любуется. А у ближнего куста крапивника пропищала синичка:

— Пи-и-ить! Пи-и-ить!

Пересохло во рту, и Катя выпила почти полкрынки, что стояла в углу на тумбочке, снова легла, но сна не было, и она вспомнила, как в жаркие дни, когда жжет нещадное солнце, в Алове девушки и парни обливают прохожих водой: ведь по поверью, обливание призывает дождь к иссохшей земле. И обливают с хохотом, с криком — кого попало.

Катя окатила ведром ледяной воды проходившего мимо Вадима Коврова, — сына учителя. А он, оказывается, из Зарецкой семинарии шел, в кармане учительский диплом нес. Гордый такой, радостный, а на него холодной водицей — б-бух! Все смеются, а он дрожит и плачет от обиды. Достает из кармана бумагу — свидетельство об окончании учительской семинарии, превратившееся в бумажный кисель!..

И вдруг в озноб бросило Катю — никак не согреется под одеялом. То вдруг жарко, то зуб на зуб не попадает. Почему так? Что с ней?..

Почудилось, будто поют за окном. И песня-то ведь знакомая. Ее нищенка Меркуловна пела… Умерла она, а песня осталась. Но не Меркуловна это поет, нет, это Танин голос — некрасивый, как у овечки, которая едва объягнилась; Таня и сама о том знает, и поэтому всегда говорит или поет шепотом или вполголоса. А поет смешно. Ведь по-русски надо бы так: «В черной траур наряжусь, пойду в речке утоплюсь». А Таня смысла не понимает, поет:

Черной травой наряжу            Да Пойду речку утоплю…

Нет, вот как надо…

И вдруг снова причудился чей-то голос со стороны. Кто-то вошел в комнату?

— О чем ты поешь, сестра?

Кто пел? Ведь это не она, а Таня пела. Кто стоит рядом и так пристально на нее смотрит?

Почувствовала на лбу прохладную ладонь.

— Страждет во болезни сестра. Бредит, горит. Лекаршу бы…

7

Куда ни посмотри — всюду водит осень желтые хороводы. Березки под окном у Нужаевых точно расплачиваются за красную летнюю радость: падают с них листочки, как золотые монетки.

Платон шьет Андрюшке из черной нанки пиджак.

— Иди, — наконец подозвал он сына. — Примерим.

Натянул свою портняжную штуку на Андрейку, туго стянул обе полы и, закрепив их четырьмя булавками, сказал:

— Не дыши.

Андрюшка, глядя на осыпающуюся березку за окном, вздохнул. Иголки разлетелись, и полы пиджачка раскинулись, как листья на вилке капусты.

— Забыл, что сказано было?

— Тесно-о… Как же дышать буду?

— Когда расстегнешь пиджак, дыши сколько влезет, — шутливо ответил Платон.

— Зачем такой узкий мне?

— Материала, сынка, кот наплакал.

— А зимой как же?.. Не застегнешься — замерзнешь.

— Не беспокойся, как-нибудь… В полсилы дышать будешь.

В окне, которое смотрит на улицу, промелькнула чья-то шапка. Тут же вошел Елисей Барякин.

— Вот это плант, — проговорил он, крестясь, — смотрю, некогда тебе, Платон Тимохеич, и поговорить со мной. Здорово.

— Добро пожаловать. Иди, Андрей, побегай.

Платон кивнул Елисею на переднюю лавку, к себе поближе, и начал вырезать ножницами в своем изделии места, помеченные мелом. Елисей сказал, что пришел посоветоваться. Беда у него не беда, а какая-то маета на душе, от которой ни днем ни ночью никакого покоя, — вот и ходит как неприкаянный, ничего на свете не мило, ни к чему душа не лежит, а такая тоска зеленая, что впору и застрелиться бы. Чай, не раз, наверно, слышал Платон про его жену Ульяну. Замуж выходила за Романа и родила от него. Потом снова вернулась… И теперь живут они, прямо сказать, неплохо. Жаловаться на нее — грех. Только вот ее сынишка не по душе ему, Елисею. И он даже в Саров ходил — думал спросить на моленье «медвежьего дружка»: что делать и как быть. Есть там гладкий камень. На нем заметен след стоявшего на коленях. Люди говорят, оставил этот след денно и нощно молящийся пустынник Серафим. Туда, к этому камню, и пришел Елисей. Молясь, прильнул лбом к гладкому и холодному камню и до утра старался услышать, что ответит отец Серафим, но ничего не услышал, хотя и трижды спрашивал, а молитвы читал беспрестанно. Вот какая, значит, у него маета. Всю душу себе извел.

— Только-то?

— Вот это плант.

— И плантовать, милок, тут нечего. Я тоже, знаешь ведь, двоих не своих парней вырастил.

Елисей вздохнул. Двоих вырастил? Но ведь у двойняшек мать — не Матрена. А роди их Матрена от другого мужика, как бы запел тогда Платон? Конечно, он Ульяну не винит, но к мальчишке никакой прилежности не чувствует. А наоборот, — глаза бы на него не глядели. И сам знает, что никуда это не годится, да как с собой совладать — сердцу ведь не прикажешь, болит оно, свербит…

— Он на кого похож?

— Думаю, в мать пошел.

— Ульяна — богатая душа. Любишь ее?

Елисей снова вздохнул. Любит-то любит, но того и гляди убьет. И сам не знает, откуда в сердце такое зверство. Когда трезвый, и сам терпит, и Ульяна терпит — никто из них никакого вида не подает. А когда придет домой пьян-пьянехонек, оба, мать и сын, под печку прячутся.

— Надо тебе по-людски жить… Я двойняшей как своих люблю.

Тяжело вздохнул Елисей. Как своих… Кабы у него свои были! Своих ему бог не послал. Но если бы взял воспитанника, всей душой любил бы и жалел…

Платон сказал, что в Алатыре есть большой детский приют. Ульяниного мальчишку можно отдать туда, а вместо него взять другого.

— Вот так плант. А разве можно?

Платон ответил, что можно, если, конечно, жена согласится. Будут получать за воспитание деньги. Но в год раз по шесть обязательно призовет чиновник, который следит, у кого как живет воспитанник, и делает о том отметку.

— Шесть раз… Пустяки. Спасибо, Платон, за совет. Прощай.

Выйдя от Платона, Елисей зашагал по Новой линии, свернул в проулок, вышел на Поперечную улицу, в конце которой было училище и «потребительская» лавка. Между ними, по загуменьям, дошел до своего огорода. В конце его усадьбы протекала речка Кукушкина, где был плот для стирки. Около плота стоял могучий дуб, с вершины которого срывались и плюхались в воду переспевшие желуди. «Вот так бы и Роману утонуть. Может, тогда сердце бы стало на место. Ведь это в самом деле что за планты: даже ребячьего голоска терпеть не могу…»

Ульяна гладила белье. Намотала на скалку полотенце и катала его длинным выгнутым вальком с зарубками.

— Где? — спросил Платон, подразумевая маленького Романа — мальчика по имени он не называл.

— Чать, на улице хмыщет.

— Надоела ты мне с Романовым отпрыском. Глаза бы на вас не глядели.

Ульяна что-то хотела сказать, но Елисей не дал ей раскрыть рта, сказал, чтобы не перебивала готовые слова, коль думалка туга. В Алатыре, оказывается, есть приют для сирот. Придется греховное отродье туда отвезти. А коли не может она без ребенка, пусть выберет там же себе девочку…

И снова запричитала Ульяна, ударилась в слезы. Чего от нее он хочет? Он только о себе думает, о своем сердце, а ей-то каково сына родного от себя отрывать? И не Елисей ли намедни говорил, что ребенок ни в чем не виноват? И ведь она поверила, когда возвращалась. А что получилось? Он ее веру растоптал, свое обещание нарушает… Несчастный мальчишка льнет к нему, а он, Елисей, сторонится его. Почему, почему? Девочку приютскую захотел… А кому не известно, что девочкам земельного надела не дают, а Ромка получил. Живут вдвоем, а земли у них на три души. Сосед, Урван Якшамкин, вон как мучается: девочек у него восемь, а земли на одного лишь на него. Ведь это тоже понимать надо…

— Вай, даже зовут чертенка твоего — Роман.

— Да что ж с того, что у него два отца? Он сиротой живет. Никто не любит, никто ласку не выкажет…

И снова залилась такими слезами, что Елисей, который терпеть не мог бабьих слез, выбежал из избы.

День хмурился, сулил дождь. Елисей брел по улице, глядя под ноги, а дойдя до нового Романова дома, на секунду остановился. В тот же миг отворилась калитка. На улицу вышел Борис Валдаев, — такой же высокий и статный, как отец, новый серый пиджак на нем, городские желтые туфли, палка-посошок через плечо, а на конце узелок, — и не взглянув на Елисея, быстро зашагал по дороге из Алова, — видно, собрался в неближний путь. Елисей долго смотрел, как он удаляется, и подумал, что и у этого Романова парня жизнь сызмальства была сиротской, нетеплой — без матери рос, а отец… тьфу!..

И повернул домой.

8

Долог был путь к монастырским стенам. Ночевал Борис на чужих сеновалах, в ометах; брел по раскиселившейся от нудного и мелкого дождя дороге все дальше и дальше, думая об одном: о Кате, о том, как увидится с ней и скажет… Возле монастыря есть разные мастерские, пекарня. Устроиться бы там работать, улучить времечко, свидеться с Катей и крепко потолковать, уговорить и увезти ее. Куда и как — самому было пока не ясно. Шел и не знал о ее болезни. А была она так плоха, что сестры думали: отдаст богу душу. Но милосерден тот — послал исцеление. Радовалась игуменья, рада была и регентша — у девушки дивный голос! Советовала поскорее постричь ее, ведь Катя для монастыря — «сущий клад». Да и господь к ней милостив, сам, видно, хочет ее пострижения — вернул, можно сказать, с того света… Но мать Августина колебалась: спешку с пострижением Наум Латкаев, брат ее, может принять как вероломство. Ведь обещала ему без его совета не постригать…

На шестой день добрался Борис до монастыря. Ночевал в гончарной мастерской, где приютил его добрый парень Авдон — ровесник, русый здоровила, стриженный под горшок. Встретились они на дороге, еще на подходе к монастырю, и Борис обо всем рассказал ему — подкупило открытое лицо Авдона, простое и хорошее. Авдон усмехнулся и заявил, что Борис надумал зряшное дело. Куда он подевается с этой Катей в такую-то пору? — дождь, холод, того и гляди, снег пойдет… Лучше наняться работником в гончарную. И у милой под боком, и деньги будут, а там, глядишь, улестит свою девку, ведь она не святая… А ежели улестит, да вдруг ее не постригут, да вдруг она затяжелеет — ну, тогда, считай, своего добился: забирай свою бабу и шуруй на все четыре стороны — хоть в Алово, хоть на край света.

А утром посоветовал Борису:

— Пока в монастырь нос не кажи. Я узнавал про нее. Утром рано сегодня ходил… Сказывают, болела, чуть не преставилась, а нынче ничего… выздоровела, но слаба еще. Иди в воскресенье в монастырский собор к обедне и посматривай. Человек не иголка: увидишь свою ненаглядную. Письмо приготовь. Когда мимо пройдет, отдашь ей…

Послушался Борис. В воскресенье пришел к собору. В проеме больших открытых дверей увидел мерцающие в кадильном дыму лампады. Парень пролез до середины собора и услышал удивленный возглас:

— Смотрите: девушку стригут.

Борис обомлел — перед архиереем стояла Катя. Исхудавшая, лицо бледное, восковое.

Пели тропарь о начале пострижения:

— «Объятия, отче, отверзи ми…»

И спросил архиерей:

— Что пришла еси, сестро?

— Жития ради постнического, — отвечала Катя.

— Ой, красивая! — воскликнула стоявшая рядом с Борисом молодушка. — Жалко…

И снова послышался голос архиерея:

— Вольною ли мыслью желаевши сподобиться ангельского образа, — сохранить себя до конца живота в девстве, целомудрии и послушании?

Ошеломленный Борис будто ослеп.

— Се Христос невидимо здесь предстоит, — будто издалека долетал голос священника. — Возьми ножницы и подаждь ми…

Катя подняла с полу ножницы, подала архиерею и наклонила голову.

Ныло Борисово сердце, выскакивало из груди; и гуд в голове. Или в голове, или на колокольне бьют в колокол? И непрошеные слезы потекли по щекам. Но на них никто не обращал внимания: тут было много плачущих.

С трудом выбрался на улицу.

Две бабочки — желтая и зеленая — кружились над папертью, будто играли в догонялки.