1

Пришел день Марьи-зажги-снега. Под деревьями и кустами воронками осел снег; запела, убегая с гор, вода, разбудила русалок и водяных, которые сладко спали всю зиму; и те начали посмеиваться над людьми: то здесь, то там провалится под твоей ногой снег, а то вдруг увязнешь чуть ли не до пояса.

Потом пришел день Родиона-ледолома. Словно золотыми ломами, яркими лучами солнце долбило толстое сине-белое одеяло Суры. И до Алова донесся треск и скрежет.

Порыжели дороги.

Вышла из берегов Сура, полилась во все стороны, зашумела, забурлила, закипела. Поплыли по разливу островки с деревьями и кустами, длинные и короткие, кряжистые и тонкие бревна. На волнах качался тесовый домик, вертелась пустая бочка, кружился перевернутый вверх ногами стол, напоминая вертящиеся воробы.

В Васильев день разогрелись завалинки, мусорные ямы и оттаявшие лужайки. С них, как зеленый дым, поднимался пар.

В тот теплый день вылез из своей берлоги медведь и пошел по Той-гриве, мимо ям с талой водой, среди черных дубов и лип, меж березовой пестроты и светлой зелени осинок, побрел вразвалочку, показывая певчим пташкам свою худобу.

В тот же день вернулись в Алово с Ленских приисков братья Бармаловы, Ермолай и Мирон, Евдоким Валдаев и Ефим Отелин. Ни денег, ни золота не привезли с собой. Зато привезли жуткие вести, которые поплыли от избы к избе…

На одном из собраний кружка самообразования Ефим Отелин поведал притихшим кружковцам, как между речками Олекмой и Витимом, впадающими в Лену, в рабочих золотых приисков в начале апреля стреляла воинская команда — каждый четвертый был ранен или убит. И сам он, Ефим Отелин, видел своими глазами это смертоубийство, — едва жив остался. Вместе с сотнями других рабочих, мужчин и женщин, шел Ефим к прокурору жаловаться на незаконные действа начальства. Дошли до Надеждинска, смотрят, а перед ними цепь солдат с винтовками наизготовку. Грянули залпы. Гвалт, крики. Сколько было загублено невинных душ! А за что, про что? За то, что правду свою искали…

2

Прошла весна, пролетело лето, отжелтела осень, отседела зима. Но не увяла любовь Павла к Палаге, наоборот, крепла год от году, и Павел понимал, что не будет от нее избавления, а с недавних пор начал замечать на себе долгие и теплые Палагины взоры, от которых кругом шла голова и сладко щемило сердце. Как-то встретив ее, спросил, может, во дворе что-нибудь развалилось, не нужно ли поправить. И Палага, не глядя ему в глаза, прошептала, что дело найдется, и не только во дворе… Пусть приходит завтра, но только перед тем как отпустят детей из школы. И не по селу пусть идет, а через лес…

Показалось Павлу, сердце вот-вот выскочит из груди.

Утром, словно на его счастье, мать и жена Настя попросили, чтобы он притащил в избу из погребицы ткацкий стан. Павел принес и установил станок, бабы начали наматывать основу. Теперь его мужской глаз был в избе лишним, и он сказал, что пойдет поохотиться.

Он почти бегом полетел через Ту-гриву к Якшамкиным, через кустарник, с которого, словно белый цвет, срывался серебристый иней.

— Тень, тень, — усердно тенькала птичка, будто радуясь тому, что день становится длиннее. С ней тут же согласилась черная ворона:

— Ма-а-арт!

Из-под ближнего куста выпрыгнул заяц, перебежал дорогу, по которой топал в охотничьих сапогах Павел. Не доходя до Полевого конца, он остановился и отдышался. Вон знакомая зеленая крыша… Во двор можно попасть через снежный бугор. Перелезть его — и во дворе. Никто не увидит.

Но едва дошел до снежной горы, как почему-то вспомнились Великановы, которые когда-то отняли у него лису. Давно это было, а рана на сердце все же не зарубцевалась, хоть и отомстил он тогда… Как обидно было! До слез. А теперь вот сам идет отнимать у друга юности… не лису, нет! — жену! Вернуться? Но ноги сами понесли через оснеженный пригорок, покрытый наледью, — во двор Якшамкиных. Вот и крыльцо. Знакомая дверь. Павел распахнул ее… И когда глаза привыкли после уличного света к домашнему, остолбенел: на лавке, у окна, сидел сам Аристарх Якшамкин.

— Батюшки! Добрый человек!..

Аристарх рванулся к нему, спеленал огромными лапищами. А Павел готов был провалиться со стыда сквозь землю.

— С приездом!

— Благодарствую, добрый человек. У нас тепло: разденься, проходи вперед. Палага сейчас закуску принесет — в погреб пошла. Давненько ушла.

— Откуда ты? — спросил Павел и подумал, что Палага, наверное, все же не в погребе, а ждет на дороге, чтобы предупредить о муже.

— Из-под Вольска. Там в остроге сидел. Царствованию дома Романовых февраля двадцать первого числа этого года исполнилось три сотни лет. Поэтому и отпустили. Ради праздничка. Знамо, не меня одного. Евграф Чувырин не нынче завтра вернется, и Кузьма Шитов припожалует.

— С царем ты, Аристарх Авдеич, помирился, значит?

Аристарх засмеялся и сказал:

— Молодец ты, Павел: раньше всех заявился.

Павел не знал куда себя деть после этих простодушных слов.

— Куда ветры Паланьку утащили? Нет и нет. Не придумаю, чем тебя угостить без нее.

— Вина ведь не пью.

— Ну, со свиданием, чать, можешь рюмочку-другую кукарекнуть.

— Зарок у меня: в рот не беру. Уж я как-нибудь вечерком зайду — посидим, поговорим о том, о сем.

Павел шагал домой сквозь весело насвистывающую поземку.

— Ну, теперь все! — произнес он вслух сам для себя. Но знал, что занозой в сердце вошла эта давняя любовь к Палаге и никому никогда ее оттуда не вырвать — так и будет эта боль до гробовой доски.

3

Год прошел, другой попятился. Дважды замерзала, дважды ломала свой ледяной панцирь речка Алатырь, младшая сестра Суры. Снова настало лето.

Над Ардатовом дрожало чистое и прозрачное, как озерная соль, голубое небо.

Вениамин Валдаев подпирал двурогими колышками ветки яблонь в саду купца Бугрова.

Хлопнула голубая калитка, и на седой дорожке появилась Вера, дочь хозяина, — красное платье на ней, в руке белый зонтик. Ровно спелая земляничка под ромашкой. Села под сень раскидистой груши. Повела взглядом на Вениамина.

Частенько вот так, молча, приходит она, когда тот работает в саду, сядет на скамейку под дерево, ничего не говорит, а только глядит на него, — видно, нравится ей сверлить его взглядом, от которого все валится из рук и тело становится непослушным, будто деревянным. И тогда становится ему не по себе: он как бы со стороны видит свои застиранные, с заплатами, штаны, латаный серый пиджак. В этой одежде он, конечно, выглядит нелепо. И ему самому кажется, будто от него за три версты разит потом.

Раз хозяйская дочь попросила, чтобы он рассказал о себе, — о своих родителях, о своей прежней деревенской жизни. А выслушав его, расхохоталась:

— Занятная история, ваше сиятельство. Какая фантазия!

— Какая-такая фантазия?

— Способность воображать, выдумывать, рассказывать о том, чего никогда не было и быть не могло. Фантазия — это еще простительно, но какое честолюбие!

— Какое честолюбие?

— Вы дурно воспитаны, ваше сиятельство: перебиваете меня. Честолюбие — необоримое желание занимать не по достоинствам высокое положение, стремление к почестям, славе и власти.

— Так, значит, не поверили?

Она улыбнулась. Поверить? Да неужели она могла поверить? Неужели он и сам верит в эту выдумку? Пусть больше никому не рассказывает. Шутом прослывет. Приказчики, работники — все просмеют. Да и понятно: графом себя вообразил! Она, конечно, понимает, почему он ей наговорил все это… Понравиться хотелось? Да, да, она все понимает. Но ведь надо же меру знать!..

И ушла, помахивая зонтиком, как палкой.

Тяжело вздохнул Вениамин. Не поверила ему хозяйская дочка… А как докажешь? Обидно. Но кто же он на самом-то деле — крестьянский сын или графский? Получается, что никто! Человек без роду, без племени: ни крестьянин, ни граф, ни мордвин, ни русский, ни выходец из Лифляндии…

Зная о своем благородном происхождении, был он на седьмом небе. И на все кругом глядел не такими глазами, какими глядели его сверстники и родной брат Виктор. Угнетало его убожество окружающей жизни. До конца века быдлом быть? Совсем о другой жизни мечтал он; казалось, судьба предначертала ему иное, высокое назначение. Но какое именно — этого пока не ведал. Не печалясь ушел из дому. Приемному отцу его, Платону, наверное, казалось, будто тот карает самой страшной карой, выгоняя на все четыре стороны, — нет! — на самом деле освободил от тягостной опеки. Брат Виктор — тот словно из другого теста: по горло врос в землю, по самое горло, крестьянин крестьянином, таким и останется — умрет у сохи…

Но нелегко складывается жизнь вдалеке от Алова. Никто не верит ему. Но если бы и поверили, что толку? Денег у него нет. А без них не пробьешься к счастью, кем бы ты ни был. Но почему такая несправедливость: у одних денег много, у других — ни копья? Откуда приходит богатство? Ведь сколько ни работай, за всю жизнь не заработаешь и десятой части богатства купца Бугрова. Казалось, в деньгах: в купюрах и в монетах заключена волшебная сила. Некто незримый, всевластный — бог? — вложил тайную силу в деньги, и она, эта сила, вершит все на свете дела; но одни люди причастны к таинству денег, а другие — нет. И он, Вениамин, пока не причастен. Но, может, у него все впереди?

А на другой день он увидел ее в компании какой-то девушки и незнакомого гимназиста. Вера поманила Вениамина пальцем и сказала при гостях, чтобы он почистил ее сапожки — вот они, в прихожей — грязные, она в них вчера под дождь попала. Так и сказала:

— Ваше сиятельство, извольте вычистить.

А двое ее друзей многозначительно улыбнулись.

Вениамин покраснел до корней волос. Но все же почистил сапоги, хоть и не его это было дело. Горничная вынесла ему в награду пятак. Выйдя из дому, он швырнул этот пятак за забор. Думал, что сгорит со стыда. Уйти куда глаза глядят?..

Но на следующее утро она снова появилась в саду, снова села на скамейку под грушей — красное платье, белый зонтик… Помолчала минут десять, а потом вдруг сказала, чтобы он не очень сердился.

— Ладно уж, не буду, — тихо ответил Вениамин.

4

Ржаное поле полно жнецов. Зрелая, желтая, как воск, рожь, местами густая и наливная, местами реденькая и тощая, колышется по всему полю, словно в солнечный день сверкает вода при половодье. Антон Нужаев давненько поглядывает на солнце — обеда ждет. От голода аж спина ноет.

В такую жару холщовая рубаха кажется шубой.

За полевым обедом Нужаевы толковали о разных последних новостях: о том, что девушки и молодые бабы в Алове стали одеваться по-русски, может, это не к добру; о Кузьме Шитове и Евграфе Чувырине, которые вернулись на днях домой; Калерию-то Чувырину от радости точно подменили; теперь у Евграфа прорва дел — надо поднимать запущенное хозяйство; говорят, будто он хочет наняться в лесники и жить на кордоне, что у перевоза за Сурой, вместе с перевозчиками…

Антон поймал ложкой сразу два куска мяса из окрошки. Платон, конечно, заметил, и стукнул его ложкой по лбу. В это время издалека, со стороны Алова, донесся звон самого большого колокола. Все поднялись на ноги.

— Второй раз ударил… третий… что за чудо? — подивился Платон.

Когда басистый и густой голос большого колокола умолк, над полем раздался частый звон меньшего, которым обычно трезвонят всполох.

— Ну, так и быть, пожар.

— Дыма не видать.

Со стороны села показался верховой. Над головой его, на палке, развевался прикрепленный за два конца красный платок, похожий на язычок огня.

Жнецы, которые были поближе к селу, — кто на лошади, кто пешком, — заторопились домой. За верховым поднимался столб пыли. Доскакав до нужаевского загона, он громко выкрикнул:

— Война! Ермания на нас полезла!

И стрелой полетел по большаку на Рындинку.

— К белой глине бы прилипла вся Германия, — пробормотал Платон. — Нобилизацию третьевось начали, да разве думал кто, что войной пахнет.

— Начальство знало, но до времени молчало.

Колокол долго раздирал сухой, горячий воздух. Кругом в Алове только и было слышно:

— Война!

От избы к избе спешили вестовые:

— Все на сходку к церкви идите! Не возитесь долго! Скорее, скорей!

Проводы на войну были скорыми. Некоторым призывникам даже в бане попариться не удалось: так спешно пришлось уезжать.

Исай Лемдяйкин, уходя на войну, после благословения, вышел из дому и у крыльца сделал размашистый глубокий крест, как будто учился молиться, упал на колени, поклонился до земли и поцеловал ее. Назад не оглянулся до тех пор, пока не вышел за околицу. Читал ли какие-нибудь заклинания, чтобы был ему хороший путь, чтоб домой вернуться живым, или просто шевелил губами, читая молитву, — о том знал лишь он сам.

Фома Нужаев, сидя на пеньке у своего дома, играл на гармони с разукрашенными, как радуга, мехами. Под его музыку пел серый петух, кудахтало шесть кур, в проулке мычал теленок на приколе, лаяла маленькая желтенькая собачонка, да на том берегу речки крякали утки.

Когда подводы с новобранцами доехали до его избы, Фома поднялся, сел на последнюю, свесил ноги с телеги и снова заиграл, припевая:

Эх, тятяша, ох, мамаша, Я уж больше сын не ваш. Я теперь казенный сын — Под началом под большим…

Матрена Нужаева, вытирая глаза передником, смотрела на своих сыновей — Фому и Семена, — покуда не скрылись из глаз подводы. Подумала, что недаром Фома не женился. Видно, чуял наперед, что будет война.

Петух Нужаевых подрался с петухом Валдаевых.

— Кшу! И вы воюете! — разняла их Матрена.

Кудахтали куры, мычал теленок, заливалась желтенькая собачонка, на речке крякали чьи-то утки. Только гармошки уже не было слышно. Над дорогой стояло зыбкое голубоватое марево, в которое как в воду канула синяя рубашка Фомы.

В Алове каждый день мелькали тесемки от крестов для благословения: синие, алые, зеленые, желтые и красные. Все время, пока жали рожь, возили снопы, дергали коноплю, копали картошку, брили в солдаты, и все мужицкие дела перешли в бабьи руки.

Пока новобранцев обучали в Алатыре, отцы, матери и дети постарше носили им котомки со снедью, а жены почти не приходили: некогда. Ближе к осени таких домов, откуда бы не ушел мужик на войну, почти не осталось. Нужаевы проводили троих: Фому, Виктора и Семена. А у Бармаловых ушло одиннадцать парней.

Новая забота прибавилась бабке Марфе Нужаевой: вытащила свои камешки, называемые «ноготками», и гадает теперь всем подряд, — кто ни попросит, — и всегда-то у нее выходит гадание к добру, к благим вестям, — многим успокоила ноющие непокоем и плохими предчувствиями сердца. А поздно вечером, перед сном, долго и слезно молится, чтобы не карал бог за незлой обман, когда гадает, — жалко людей, утешить хочется.

Много писем начали писать аловцы во все концы и много стали получать отовсюду. И потому почте потребовалась письмоноша. Пошла в письмоноши Калерия Чувырина — она знала всех в селе, и ее знали, к тому же грамотная, хорошо читает чужой почерк… Сначала люди радовались, когда приходила она и приносила письма. Потом, ближе к осени, начали бояться ее прихода. Потому что часто оставляет после себя одни только слезы.

А к ворожее Марфе Нужаевой частенько заглядывают и те, кто получил черную весть.

— Не верь, милая. И в ту войну получила такое же письмо несчастная Ульяна Барякина. А что потом вышло, наверно, слыхала: Елисей домой вернулся.

Как-то Марфа сказала Калерии:

— Зачем разносишь, милая, черные вести?

— Куда же их девать?

— Храни у себя или у нас вон во дворе. Короб у меня есть. В нем давным-давно двойняшки спали. Отдам, пригодится тебе.

— За такое дело в тюрьму посадят.

— Кого? Меня?

— Почему тебя?

— Давно дожидаюсь. Отдохнула бы…

— Письмоноша-то я, тетушка Марфа.

— Много беды носишь. Турнуть бы тебя с этой работы.

— На моей стороне закон.

— На лоб твой выскочил бы он.

— Война: что заставляют, то и делай, — уходя от бабки Марфы, сказала Калерия, торопясь освободить полную сумку.

5

Весь месяц лил мелкий, как сквозь сито, дождь. На дорогах стояла непролазная грязь. Мишка Якшамкин забежал к своему другу, Антону Нужаеву, чтобы сообщить неслыханную весть: дочка попова, Женя Люстрицкая, та самая, которую девки не любят, потому что одевается она по городскому, — эта самая Женька, за которой Семен ухлестывал, получила намедни от него письмо — даже родным не написал, а ей настрочил! — а в том письме Семен сообщает, что теперь он Георгиевский кавалер, получил серебряный крест за свою храбрость. Кто бы мог подумать!..

Бабка Марфа всплеснула руками и полетела к снохе Матрене, которая жила у Шитовых, сообщить благую весть: жив Семен, и нет парня отныне храбрей его в Алове, сказывают, сама царица ему серебряный крест вручила. Ай да внучек, ай да Семен! И когда шла к Шитовым, думала, что внук ее поповой дочке как раз пара, и если вернется с войны жив-здоровехонек, можно породниться с попом: где этой поповне такого парня сыскать?..

В избе остались Антон, Андрей и Мишка Якшамкин. Только и разговоров было, что о Семеновой награде. Антону было уже семнадцать, и он тоже готовился в армию. Подумал, что и он, может быть, заработает Георгия…

Скрипнула дверь. На пороге появилась длиннолицая девушка — черные кудрявые волосы распущены по плечам, головка маленькая, юбчонка короткая, в правой руке котомка и зонт.

— Здравствуйте! — Голосок у нее был тоненький и приятный.

У Антона, который плел корзину, от удивления выпали прутья из рук. «Нищая? — хорошо одета. Может, ворожить пришла?»

В это время вошла бабка Марфа, запыхавшаяся от быстрой ходьбы, и поклонилась девушке.

— Чего у порога? Проходи вперед и садись на лавку, — предложила Марфа. — Как звать?

— Веронка, пани…

— Ну, никто тебя не гонит.

— Беженка я.

— Издалека ли?

— Из Галиции. В селе у вас третий день. Хожу, ищу, где бы жить можно. Не примите ли вы меня к себе?

— Сначала разденься, садись с нами обедать, а потом потолкуем. Дождь хоть и идет, но на нас не льет.

Бабка Марфа поставила на стол большую красную плошку со щами. Девушка взяла ложку последней, подождала, пока парни не начали есть, и уж только после всех опустила ложку в плошку со щами. Глотала почти не разжевывая, — видно, была очень голодна. Антон смотрел на нее во все глаза. И ему было приятно, что такая красивая девушка не брезгует есть с ним из одного блюда.

Убрав со стола, Марфа села напротив девушки и сказала:

— Значит, от войны убежала…

— Ох, Иезус Христос, тяжело об этом рассказывать…

Антон переводил.

Кое-что понять было можно. Родом она из большого села. Название ему Билгорай. Жили они, слава богу, не плохо. Война застала врасплох, — не успели собраться как следует, захватили лишь то, что попалось под руку. И пошли в русскую сторону. А беженцев было на дороге — тьма тьмущая!.. Потеряла она в людском водовороте всех своих родных, — наверное, отстала от них. Шла, шла, шла… Потом налетело пять аэропланов. Начали швырять бомбы. Сколько людей поубивало!.. Сколько натерпелась страха!..

Бабка Марфа перекрестилась и погладила девушку по плечу.

— На все воля божья. Может, живы твои родные.

— Кто знает… Я где-нибудь угол снять хочу… Работы у вас не будет?

— А что ты умеешь?

— Вышиваю, вяжу чулки-носки, варежки.

Марфа сказала, что дело может решить только хозяин, который вот-вот будет, а пока неплохо бы сходить в баню, которая уже натоплена.

И когда обе ушли, Мишка Якшамкин подмигнул Антону:

— Вот тебе и невеста.

— Брось чудить.

— Не хуже Семеновой поповны.

Платон явился только к вечеру. Марфа похвалила ему беженку — сноровистая, на работу спорая, пусть остается, по хозяйству будет помогать.

— Ну, если тебе она так понравилась, мать, — пусть остается с нами, седьмой будет. Нас когда-то тринадцать человек было, а на тесноту не жаловались.

6

День за днем — минула зима.

Грохот ледолома на Суре, казалось, разбудил весну. Иголочками из красной меди высунулись из земли побеги гусятника, и обочины дорог словно разрумянились. И такого же цвета румянец не сходил со щек Галины Зориной, соседки Нужаевых, с которой Андрей когда-то ходил в школу, — до четвертого класса сидели за одной партой. Правда, в последние годы он как бы не замечал ее, потому что Галина была отчаянная насмешница, и он опасался попасться ей на язык, — чего доброго, просмеет! А ведь он теперь не мальчишка какой-нибудь — в мае шестнадцать стукнуло!

Андрей вместе с Урваном Якшамкиным нанялся пасти старосельских коров.

В ночь на Егорьев день выпало две росы: на небе — золотая, на земле — серебряная. Наутро впервые погнали скот в стада. Хозяйки подстегивали своих коров освященной вербой.

Андрей с Урваном шел за стадом, пощелкивая кнутом. Наконец-то дорвался он до настоящей мужской работы. Бабе ведь пасти стадо не доверят. Андрей думал, что скоро в их избе останутся лишь двое мужиков: он да отец. Потому что Антон совсем скоро уйдет в армию. Не хочется брату в солдаты. И вовсе не потому, что страшно идти на войну, а потому, что жалко расставаться с Веронкой, которая появилась нежданно-негаданно. А раз Андрей слышал, как мать сказала о Веронке отцу: «И на деле как огонь, и за словами в карман не лезет. Хорошая пара Антону. Кажется, нравятся друг другу». Но отец посчитал эти слова пустыми: мол, их не обвенчают, потому как Веронка другой веры…

В полдень на полянку, где паслось стадо, из кустов выпорхнула Галя Зорина, — в черных, гладко причесанных волосах две ромашки, в руках пустой подойник.

— Здравствуй, пастух. — Она засмеялась. — Куда нашу Чернавку девал?

— Волки сожрали.

— Да ну! Правда, где она?

— Вон в кустах твоя Чернавка.

— Утром проспала, подоить не успела, а мать говорит: иди подои, а то вымя испортится. Ты ее привяжи, я подою.

Андрей привязал корову к дикой яблоне. Подоив ее, Галя выпрямилась и глубоко вдохнула свежий весенний воздух.

— В лесу как в церкви, — сказала она. — Смотрю на лес, и кажется, что одни деревья поют, а другие молятся.

Андрей не нашелся, что ответить. Но молчать было неловко, и он сказал первое, что пришло в голову: недавно слыхал, как одна новосельская баба говорила другой, будто если в доме нет ни одного таракана, быть пожару.

— А у вас рыжих тараканов много? — спросила Галя.

Андрей подумал, что разговор получается очень преглупый, но все же ответил:

— Бог нас этим добром не обидел. А вас?

— У нас тоже есть. Ну пока, прощай.

Домой Андрей возвращался затемно. У крыльца догнал Калерию Чувырину — она несла для Нужаевых два письма. Одно было от Куприяна из алатырского мужского монастыря. Он писал, что вышел в иеромонахи.

Андрей мысленно усмехнулся: иеромонах — поп черного духовенства, а ему, Куприяну, с его-то внешностью, давно пора бы стать архиереем.

Второе письмо было от Семена. Тот сообщал, что получил еще один крест Святого Георгия и вскоре, наверное, приедет домой в отпуск — у начальства он на хорошем счету, ротный души в нем не чает. А в конце просил передать нижайший поклон поповой дочке Евгении Люстрицкой.

Стемнело. Зажгли лампу. Но Калерия не уходила — рассеянно глядела в темное окно и о чем-то думала.

— Ты чего, милая, такая смурая нынче? — спросила бабка Марфа.

Словно очнувшись, Калерия виновато опустила глаза и тихо сказала, что вот уже четвертый день носит при себе плохое письмо, да нет сил отдать. Но ведь и не отдать нельзя. И прибавила почти шепотом:

— Фома ваш… убили его.

Платон вскочил на ноги, а Матрена упала на коник и во весь голос запричитала. Бабка Марфа шмыгала носом за перегородкой.

И потом сорок дней и ночей горела в избе лампадка перед иконами.

Матрена от горя стала сама не своя: пойдет в амбар, а выйдет на погреб, если же соберется в баню, очутится вдруг в сарае…

7

Поскрипывает тележная ось, словно убаюкивает; и Романа Валдаева тянет в дремоту, которая иногда осторожно смежает ресницы, но через миг, когда телега подпрыгивает на колдобинах, отлетает, как птица с насиженного места.

— Эй, сударь, подвези!

Роман вздрогнул: на дороге появился молодой офицер — портупея, два креста на груди, шинель и чемоданчик в руках.

— Дядь Роман, ты!..

Да ведь это Семен Нужаев! Или снится? Улыбается… Он!

— Здорово, Семен!

Они обнялись. Шагнув назад, Роман смерил взглядом Семена с головы до ног.

— Вон какой ты!

— Какой? — Семен засмеялся, садясь на телегу.

— Все Алово перепугаешь — в лес прятаться побегут, когда увидят… Ты кто же такой теперь?

— Прапорщик.

— Начальник, значит, большой.

— Да не очень-то… Поговорка такая есть: курица — не птица, прапорщик — не офицер. Но я еще буду, — уверенно пообещал Семен и прибавил, что дали ему отпуск на две недели по случаю награждения и присвоения звания.

— Признайся, ваше благородия: моих Бориса с Митрием не довелось встретить?

— Не пришлось. На фронте людей — что капель в Суре.

— Отец с матерью рады будут. Пусть бога молят, пусть благодарят: одного забрал, второго прислал на них посмотреть.

— Кого забрал?

— Фому. На той неделе похоронную получили.

Семен сорвал с головы фуражку и перекрестился. И до самого Алова не проронил ни слова. Рассеянно слушал Романа, который выкладывал сельские новости: Михей Вирясов, друг Семена, оставил на войне правую ногу и ходит на деревяшке, без руки вернулся Тихон Бармалов — работает теперь сельским писарем; Антона, Семенова брата, недавно проводили в армию; в избе нужаевской есть пополнение — приютили беженку из чужих краев…

Потом Роман заговорил, что в селе много недовольных войной — особенно бабы-солдатки. Оно и понятно — рушатся без мужиков хозяйства, детишки с голоду воют, а от кормильцев приходится ждать только одной помощи — похоронной… По весне, когда еще снег не сошел, изголодавшиеся бабенки взбунтовались — собрались у пожарного сарая и пошли бить стекла у кулаков на Старосельской улице. У Алякиных, Мазылевых и Пелевиных раскрыли крыши сараев, разметали солому, разнесли в щепки ворота, будто вовсе не бабы, а ураган прошел. Добрались и до Латкаевых — покалечили скотину и выломали сад.

В Романовой памяти всплыли недавние события. Бабьи крики возле пожарного сарая:

— Мужей отдайте!

— Бей толстопузых!

А потом толпа покатилась по улице, — гам, детский плач, — начался погром аловских богатеев.

В душе Роман оправдывал бабий бунт, — иначе и быть не могло, крестьянские хозяйства дотла разоряются, устал народ от никому не нужной войны.

— Такие дела, — закончил Роман. — Вот мы и доехали. — Он остановил лошадь. — Иди порадуй своих.

Весть о приезде Семена мигом разнеслась по Алову, и поглядеть на него — слыхано ли, был парень как парень и вдруг — офицер, да еще с крестами! — приходили со всех концов, выспрашивали, не встречал ли случайно на фронте кого-нибудь из знакомых, благоговейно прикасались к портупее, парче погон и кокарде, говорили, что пристав теперь Семену не указ, спорили, может ли он, Семен, посадить пристава в кутузку, если тот не отдаст ему честь.

Когда же наконец разошлись под вечер, когда высохли слезы на глазах у Матрены и бабки Марфы, которая онемела, увидав разряженного, как царь на картинке в календаре, внука, Семен достал бумагу и карандаш, настрочил записку, свернул ее вчетверо и надписал: Е. Люстрицкой. Потом подозвал Андрюшку и зашептался с ним. Андрей схватил записку и бросился на улицу.

— Завтра пойдем чечевицу косить, — сказал Платон. — Косить-то не разучился, герой?

Семен засмеялся и сказал, что соскучился по полевой работе.

Чечевицы было мало, лишь с полвосьмушки. И наутро Семен скосил ее до полудня.

В тот же день пришло письмо от Виктора. Обращаясь с поклонами ко всем в семье, он каждого называл по имени и отчеству, а затем перед каждой мордовской фразой повторял на случай цензуры «еще кланяюсь» по-русски: «…Еще кланяюсь, набольшие за людей здесь нас не считают, еще кланяюсь, старшой над нами не человек, а двуногая бешеная собака, и еще кланяюсь, если пойдет он с нами туда, где в людей стреляют, еще кланяюсь, при первой рукопашной поднимем своего начальника на штыки…»

— Семен, ты слышишь? — спросил Платон.

— Мороз по коже прошел. Такой тихий, а ведь вон до чего довели!

— Не обижай солдат.

— Поучить иногда следует, но через край нельзя выходить.

Дождались воскресенья. Семен с самого утра не находил себе места и часто поглядывал на часы. Время не шло — тянулось, как тянется усталая кляча на крутую гору. Ходил в сад и лазил на вишню. Съел целую горсть ягод. Показались кисловатыми. Сходил за зелеными огурцами. Они были последние, некрасивые и тоже кислили. Вытащил с грядки репу и когда обрывал ботву, услышал звон колокола — отходила обедня.

За столом, когда обедали, тоже не сиделось спокойно — крутился, точно наседка в гнезде. Обед был хорош, но Семен ел нехотя. Щей хлебнул два-три раза да ложку гречневой каши съел и больше не мог.

Вышел за околицу. Вот и дорога, по которой он когда-то уезжал вместе с другими призывниками из Алова. Скрипели телеги, играл на гармошке с радужными мехами Фома!

Эх, тятяша, ох, мамаша, Я уж больше сын не ваш…

Никогда больше не услышит Алово ни его гармошки, ни его песен. А вон опушка, на которой стояла в тот далекий день Женя Люстрицкая и махала вслед подводам алым платочком…

Семен вошел в лес. Кружились в прохладном воздухе первые пожелтевшие листья. На Красивой горе, в том месте, где они впервые встретились много лет тому, он увидел знакомую фигурку — в руках корзинка и голубой раскрытый зонт от солнца.

— А все-таки, давай наполним корзинку.

— Чем?

— Ежевикой.

— Где?

— К Суре пойдем, к Русской пойме, я там место одно знаю.

— Боязно.

— Со мной?

— Вот именно.

— Но сюда ведь пришла.

— Здесь, если крикну, кто-нибудь услышит.

— Я с тобой воевать не хочу.

— Не хочешь? М-да… Тогда пошли к Суре. Только ведь, знаешь, меня без боя в плен не возьмешь.

Казалось, они были в сетях из ползучих стеблей крупной сочной ежевики, которую аловцы называют синей малиной. Трехчастные листья трепетали над этой сетью, словно живые узоры на канве, а из-под них проступали кисти ягод, покрытые сизым налетом, словно с них еще не сошел утренний туман.

И шуршали лопухи мать-мачехи…

…Когда брели домой между Подсосенным и Уснулым озерами, Женя, сдерживая близкие слезы, продекламировала:

Безумная, шальная дочь, Где пропадала… целый день?

— Рифмы нет. Надо бы в конце — ночь.

— А кто испортил рифму?

— Конечно, я.

— Ну вот ты и получил третий крест: повесил меня на шею. Жаль, я ведь не предупредила тебя: характер у меня несносный. Не знаю, до чего дойдешь ты со мной…

Не видно было, где тарахтела с отчаянием телега на быстром ходу, — казалось, ее не везли — волокли по очень неторной дороге.

Вытирая белым платочком глаза, Женя шла, натыкаясь на кочки, вслед за Семеном, а тот, стараясь не замечать ее настроения, проговорил:

— Кто-то осоку поехал косить…

Ко двору Нужаевых подомчала тройка; из тарантаса вышел Арефий Локотков; он быстро прошел в избу, низко поклонился Семену и сказал, что дворянин Митрофан Адамыч Панов изволит просить Георгиевского кавалера на чашку чая. У Семена были другие планы на сегодняшний день, но отказываться от предложения было бы нелюбезно, да и нельзя — случись какая-нибудь нужда, возможно, придется просить у Панова помощи, а если не поехать, — значит, бросить тень на всю семью. Надо было ехать, и Семен потянулся за шинелью, но Локотков предупредительно схватил ее сам:

— Да, про непогодь, пожалуй, пригодится.

— Знамо, на погоду только божья воля.

Локотков (ему было приказано: «Не садись рядом с ним, каналья!») сел возле кучера на облучок, и они поехали по подгорному большаку. На берегу Уснулого озера цыгане готовили обед, и по всей низине ветер разносил дым, пахнущий супом и пшенной кашей. Кучер (не Харитон, а другой, помоложе) поправил свою шляпу с пером и замурлыкал песню.

Семен как бы со стороны взглядывал на себя, едущего в рессорном тарантасе, и сам давался диву, что дожил до такого, о чем раньше мог только мечтать; но чем ближе подъезжали к имению, тем больше робел, думая, как бы не оплошать в какой-нибудь мелочи перед барином, как вести себя и что говорить.

Въехали в большие открытые ворота. Семен помнил этот дворец — закопченные стены; незрячие глазницы окон без стекол. Но теперь совсем другое дело! — дом, будто новенький, выкрашен в зеленый цвет, любо посмотреть.

На крыльцо вышел сам Митрофан Адамович, невзрачного вида низенький человек с раздвоенной бородкой и закрученными усами. Протягивая руку гостю и шагая на цыпочках, чтобы казаться выше, Митрофан Адамович пошел навстречу.

— Добрый день, любезный Семен Платонович. — Рука его была влажной, словно с кончика каждого пальца капала вода. — Добро пожаловать. Поздравляю вас с чином и великой наградой.

Бросилось в глаза, что барин ходит столь разлапо расставляя ступни, что, шагая рядом, то и гляди наступишь на его носок.

В комнатах было богато. Но ни ковры, ни люстры, ни фарфор в застекленных шкафах не произвели на Семена впечатления, потому что все эти роскошные вещи он уже не раз видел в помещичьих усадьбах в прифронтовой полосе. Его почему-то поразили лишь огромные, чуть ли не во всю стену зеркала, и он подумал, что если бы их порезать, на каждую избу в Алове пришлось бы по приличному зеркалу.

В большой комнате уже был накрыт стол на двоих, и без лишних разговоров и расспросов Митрофан Адамович усадил гостя за стол и предложил выпить водки — налил гостю большой бокал, а себе — совсем маленькую рюмочку, предупредительно сославшись на нездоровье. Разговор был вялым и скучным. Митрофан Адамович поинтересовался, при каких обстоятельствах Семен получил второй Георгиевский крест, и тот сбивчиво рассказал, как ходил за языком, думал притащить какого-нибудь офицерика, но вышло так, что под руку попался австрийский генерал, — его и притащил.

Было видно, что Панова не интересует ни Семен, ни австрийский генерал, а просто он исполняет некий долг перед дважды Георгиевским кавалером.

Осмелев и уже не стесняясь, Семен сам потянулся к графину с водкой и опорожнил еще один бокал.

Дома не было конца расспросам о том, как его принимали у барина и чем потчевали, и очень удивились, когда Семен сказал, что по вкусу ему пришлось только одно кушание — соленые грузди.

Когда стемнело, Семен вышел на улицу. За ним увязался Андрей — ему хотелось побыть с братом, ведь завтра у того кончается отпуск. В сумерках слышалось пение старика и старухи. Песня была мордовская.

— Дед наш с бабкой загуляли, — сказал Андрей.

Семен всего лишь раз за побывку видел деда, но Андрей часто рассказывал о нем.

У деда, Ивана Шитова, есть на пойме пчельник. Там он и живет. Ухаживает за пятнадцатью колодными ульями. Рыбу ловит. Если удастся продать мед или рыбу, идет в Зарецкое и там находит своих постоянных друзей в трактирчике, поит их до тех пор, пока не кончатся деньги. Бабушка Улита ждет, ждет мужа — пойдет искать его. Найдет, возьмет за лапоть спящего ничком мужа, потрясет-потрясет, разбудит, приведет в тот же трактир, дает опохмелиться и сама тоже выпьет с ним рюмочку или две. Хмелея, запоют и пойдут оба в обнимку в Алово.

Вот и сегодня они так же идут по тропе, вьющейся под окнами, и поют. Оба заметили внуков.

— А-а, герои! — улыбнулся дед.

— Ты, дед, говорят, на свои деньги людей поишь. Зачем так?

— Делаю убогих богатыми, ведь от пьяного нужда и горе бегут.

Пошатываясь, дед с бабкой пошли дальше.

— Ты к Женьке Люстрицкой сейчас? — спросил Андрей.

Семен кивнул.

— Ну, а мне в другую сторону.

8

Кондратий Валдаев с внуком Сергеем собрались пахать под зябь. День разыгрался солнечный. То там, то здесь сверкнет сошная палица. На неровной ухабистой дороге телега качается и скрипит, точно колыбель. И под скрип телеги Сергей вспоминал, как недавно на паровой мельнице Лара Алякина, семнадцатилетняя девушка, гнулась, поднимая три пуда муки, и тогда он помог ей, — глаза у нее большие, — и заглянув в них, он смутился и покраснел, и она тоже смутилась, покраснела.

Когда смололи рожь, Сергей завязал полный мешок муки и пошел домой, думая, что дочка Алякина, хозяина мельницы, ему не пара. Дома дед Кондратий спросил:

— На мельнице тебя не подменили, паря? Нет? Почему же как вареный стал?

Сергей промолчал. Но через некоторое время, будто угадав все Сергеевы думы, дед спросил:

— Чья тебе понравилась?

— Тебе только скажи… Потом смеяться надо мной будешь…

— Вот тебе хрест святой, ни слова никому не скажу. Чай, я не ребенок…

— Алякиных Лара.

— Больно высоко забираешься.

— Да я и сам об этом давеча думал.

— Ну, однако, не кручинься раньше времени…

9

По Алову каждую зиму ходит нищий татарин Абдулка, по прозвищу «Князь». Оборванный донельзя и еле обутый, собирает куски только в очень холодное время, когда злой хозяин и собаку на двор не выгонит. Зайдет к кому-нибудь, постучит ногой об ногу, потрет руками, будто моет их, и жалуется, чтобы дали кусок побольше:

— Эх, тютка, ху-лат-на-а-а…

Зашел он как-то к Вирясовым и растерялся: полна изба женщин. Подошла к нему жена Агея, Васюха, с половиной пирога в руках.

— На, Князь. Помяни раба божия Миколая. На войне в лазарете скончался. Семь детей — сиротами остались.

— Слав бог: Миколай канчал! — ответил, вонзая зубы в пирог, Абдулка.

В феврале занялись бураны, которые налетали на Алово со всех четырех сторон, заваливая село глубоким снегом. Куда ни глянь, всюду бело: и стены изб, и ворота, и заборы… Черного места нигде не видно.

Как-то Аксинья Валдаева надела на себя старенький кафтан и, как бы догоняя ветер, побежала к Вирясовым — просто так, проведать. Едва вошла в избу, как следом влетела Варька Вирясова и сообщила новость.

— Скинули царя…

— Как скинули?

— Отрекся он…

— Другого поставят.

— И не надо.

— Чего не надо.

— Другого не надо. Может, войне конец будет.