1
Пристав ходил из угла в угол по своему кабинету, когда в коридоре послышался топот, затем громкий крик урядника Курносова:
— Ну, я тебя еще не так отделаю!
Пристав выглянул за дверь:
— Что там такое, Курносов?
— Да вот… опять этот Лемдяйкин…
— Веди его сюда!
Если бы урядник не назвал вошедшего, родная мать не узнала бы Исая: так он был избит, растрепан, жалок.
— Как раз ты мне и нужен. — Сытое лицо пристава расплылось улыбкой. — Хорошо же тебя разукрасили, разбойничье рыло! Что украл?
— Грибы соленые да репу.
— Не обманывай, прохвост! Знаем за тобой грешки и посерьезней. Выбирай одно из двух: либо на каторгу, либо… на службу к уряднику Курносову…
— Уж я лучше на службу…
— То-то! А теперь слушай, на какое дело тебя ставят. Исполнишь хорошо, в обиде не оставим… Слышал я, в Алове у Романа Валдаева собираются картежники. И ты должен туда ходить. Сможешь?
— Проще простого, Роман зятем нашим был…
— Не играть тебя посылаю, а разговоры слушать и все запоминать. Сумеешь?
— Голова, чай, не дырявая.
— Но врать не смей! Грамотный? Так вот… Услышишь мудреное слово — запиши. На вот тебе карандаш и тетрадку. — Курносов отодвинул ящик письменного стола и достал тетрадку с карандашом. — О нашем разговоре никому ни слова. Сообразил? А то — на каторгу в два счета…
Вошел письмоводитель Забелин. Пристав вопросительно взглянул на него.
— Что еще?
— Ваше благородие, на зимнике, что по Суре, — там труп нашли.
— Это в каком же месте?
— Под Аловом.
Пристав недовольно поморщился и взглянул на часы.
— Снова дело. Съездить домой пообедать некогда. Ну и народец! Летом тонут, зимой замерзают. Прикажи собрать комиссию, — обратился он к письмоводителю. — Закажи две подводы. А ты, — пристав повернулся к Лемдяйкину, — ать-два отсюда, да помни про наш уговор.
Скатертью стелется дорога по льду Суры. Ходко скользят по накатанному насту две подводы, снаряженные приставом; ноют и всхлипывают бубенцы и колокольчики под дугами. Лес по берегам услужливо расступается, пропуская путников.
Впереди закаркало воронье, рванулось в небо черным сполохом. Передняя лошадь захрапела, потянула в сторону, кучер едва удержал ее:
— Но, родимая, смирно!
Слева, шагах в семи от дороги, темнел в сугробе человеческий череп с клочьями еще необглоданного мяса, — ни глаз, ни ушей, вместо шеи — голые позвонки; в изголовье трупа валялась серая шапка-татарка с промасленной до глянцевой черноты подкладкой. Чье сердце билось под этим поношенным пиджаком из черного бобрика с мерлушковым воротником, причесанным когтями воронов?
— Замерз, видать, в прошлый буран…
— Да уж, в пургу сюда не дай бог попасть, все кипит кругом, как в котле.
Следователь ощупал одежду погибшего. Из нагрудного кармана вынул записную книжку в пестрой обложке, раскрыл ее в том месте, где лежала десятирублевая бумажка, полистал.
— М-да, на первой странице записано: «Санкт-Петербург, Ушаковская улица, дом 15, квартира 68, Валдаеву Гурьяну Кондратьевичу»…
Пристав с досады так и плюнул, но тут же устыдился, сделал вид, что закашлялся, и полез в карман шинели за платком. Вот и напал он на след Гурьяна Валдаева, государственного преступника, о котором сообщала недавняя депеша, да поздно — человека уже нет…
— Эй, кучер, скачи в Алово! — приказал он. — Пусть родственники Валдаева приедут. Только все село на ноги не поднимай. Сообразил?
Вскоре из Алова приехали родственники Гурьяна Валдаева: отец, мать и жена. Плачущая Устинья попросила мужиков:
— Заворотите тужурку, гляньте, нет ли зеленого кармашка на подкладке. — И подумала: «Дай бог, чтобы не было!..»
Но карман был на месте.
Надеялась Аксинья, что вышло недоразумение, но этот поблекший зеленый карман… Ведь она своими руками его пришивала. Вскрикнув, словно от острой боли в груди, заметалась, не зная, в какую сторону кинуться. Свекровь обняла ее, и обе запричитали в один голос. Кондрат стоял чуть в сторонке и, не мигая, смотрел на обезображенный труп, не желая верить, что это все, что осталось от старшего сына.
Подошел следователь и протянул кузнецу десятирублевую бумажку.
— Это его деньги. Пригодятся на похороны, слышишь?
И следователь сам положил десятирублевку в карман его кафтана, надетого на старую шубу грубой черной дубки.
2
Сумерки уже давно заглядывали в окна, когда Роман Валдаев сидел дома на лавке и, шурша лыком, плел кошель. В дверь постучали. На пороге появился Исай Лемдяйкин, — лицо опухшее, в синяках. Не очень приветливо встретил Роман незваного гостя:
— Что новенького скажешь?
— Денег хочу поболе выиграть, — попытался пошутить тот.
— У меня?
— Со всего круга, который у тебя собирается.
— Черта с два ты кого из них обманешь. Они тебя сразу отсюда наладят.
— Чай, не чужие. Замолви за меня словечко.
— Сказал же тебе, ничего ты здесь не потерял. Ну?
— А Лушка где?
— С Борькой ушла к Штагаевым.
— Бабушка меня к вам прислала. Неможется ей, наказала, чтоб Лушка пришла. Пусть по хозяйству поможет.
— Ладно, скажу ей.
— Чего плетешь?
— Как будто сам не видишь? Ну? Не до балясов мне. Слышал небось, нашли Гурьяна на реке, замерз он.
— Слышал. Вот горе-то…
На другой день Луша прибежала к Лемдяйкиным и глазам своим не поверила: бабка Вирка резво носится по избе, по хозяйству хлопочет. Вот так больная!..
Исай, довольный, рассмеялся:
— Наврал я твоему отцу. Ты мне сама нужна — покалякать хочу.
— Калякай.
— Да не здесь. Пойдем на улицу. — И когда вышли, Исай сунул девушке гривенник: — На, ленту себе купишь… Скажи, картежники у вас часто бывают?
— По праздникам.
— А кто приходит?
— Аверька Мазурин, Агей Вирясов… Не упомню всех. Человек пятнадцать. А зачем тебе?
— В другой раз тоже побывать хочу. Ты только отцу не сказывай. Я в конце обедни приду, а ты меня на полатях спрячешь. Ты чего на меня так смотришь? Надо мне позарез, понимаешь… Вирясов небывальщину плетет обо мне, послушать хочу.
— Приходи.
3
После похорон Гурьяна Гордей Чувырин и жена его, Марья, сестра покойного, вернулись домой, на кордон, в глубокие сумерки. За окном шумел лес, в нетопленной избе было холодно и жутковато. Гордей поежился и сказал жене:
— Дровец иди принеси. Печку надо согреть.
Марья, зажигая лампаду в горнице перед божницей, нехотя откликнулась:
— Сам сходи… Не… не ходи — дома одной без тебя боязно. Вместе пойдем.
— Шурин мерещится…
— Ляжем тогда на печке. До утра не замерзнем.
Но и на печке ни о чем веселом не думалось. Не успел Гордей задремать, как Марья растолкала его:
— Не спи. Страшно одной. Вон, глянь, кто там стоит в углу?
— Не греши… Сама как хочешь бойся, а меня не пугай.
— Неужто не слышишь?
— Чего?
— Да ты послушай… Слышишь?
— Снег с крыши упал.
Стук-стук, — послышалось во второй раз, уже громче, настойчивее. Хозяйка слезла с печки, подошла к окну, боязливо заглянула в проталину на стекле, но на улице тьма-тьмущая — не видно ни зги. И хрипловатым голосом, превозмогая страх, спросила:
— Кто там?
— Пустите переночевать!
— Село недалече, под горой, туда ступай.
— Нельзя мне в село!
— Ты кто-о?
— Ты что же, мой голос забыла, сестра?!
Испуганно крестясь, Марья попятилась от окна:
— Беда… Покойник пришел.
Крадучись, Гордей слез с печки и подошел к окну:
— Ты кто?
— Гурьян Валдаев, из Алова… Да бросьте чудить. Я и так до костей продрог… Отворяйте быстрей!
— Как вышел из могилы, так и ступай обратно. А нас нету. Не изгиляйся над православными! Сгинь!
Перекрестился Гордей, а Марья, в три погибели сжавшаяся от страха, увещевала:
— Ступай, брат, не жалуйся. Слова дурного о тебе не сказали. Уходи, сердешный…
— Да вы с ума сошли? Куда мне в такой мороз? Ведь околею же! Открывайте скорей! Ну!
— Вот погоди, заряжу ружье нательным крестом, ка-ак пальну — рассыплешься!
— Я те пальну, шишига неумная…
— Ишь, по-русски ругается. — Гордей попятился от окна. — Зажги-ка лучину, — попросил он жену. — Эй! — Снова подошел к окну с горящей лучиной. — Кажись сюда!
— Ну, видели? — В полузамерзшее окно заглянула знакомая чернобородая физиономия. — Эх, черти полосатые!
Супруги только охнули. Гордей с испугу задул лучину. Голос за окном стал не на шутку сердитым и грозился расколошматить стекла, а заодно и Гордееву башку.
— Не ругайся ты! — Гордей снова шагнул к окну. — Сегодня всем селом тебя схоронили. Вороны всего исклевали.
— Да ты и впрямь сумасшедший! Не умирал я!..
— Нет, умирал… Пиджак твой был, и письмо твое, и десять рублей… Мы из твоих денег ни рубля не взяли…
— Да ведь украли у меня пиджак. На постоялом дворе украли!
— Может, того… и правда? Погодь, не вини уж нас: боязно. Пойду открою. Зажги, Марья, лучину, — распорядился Гордей, еле-еле волоча ноги к выходу.
В клубах морозного пара в избу ввалился Гурьян. Марья верила и не верила своим глазам — ноги стали не своими, и она грохнулась на лавку. А Гурьян, сняв пальто и шапку, устало опустился на коник, обеими руками откинул назад свои густые черные волосы.
— Сперва послушайте, а здороваться потом будем. Я — беглый. Из Сибири утек, из ссылки.
Гурьян запросто, по-родственному признался, что с утра ничего не ел. Хозяйка вынесла из подпола тарелку студня, капусты, огурцов и соленых грибов. Гордей тоже разохотился и наказал спроворить яичницу да штофик водочки достать из посудника, но Гурьян решительно отказался от водки.
— Ради такого случая можно бы по маленькой.
— Вот и выпей, а я не могу. Ты уж извини…
— Зазвеню.
— Да ты что пристал к человеку со своей выпивкой! — огрызнулась Марья. — Сам лакай! А ты, Гуря, наедайся досыта.
Одну за другой хозяин выпил три рюмки, остальное Марья убрала со стола. Гордей обиженно выпалил:
— Это ты зря… Твой муж рыцыванер!
— Кто-кто? — удивился гость.
И лесник пояснил.
— Революционер, выходит? Гм… забавно. Два раза, говоришь, уже собирались? И много вас?
— Двенадцать душ: ну, я, Василий Лембаев, Ефим Отелин, Родион Штагаев, Ермолай Бармалов и еще…
— Кто учит вас?
— Аника Северьяныч, учитель наш. До него был Александр Иванович, сын попа, да уехал в Петербурх, учиться на студента.
— Какой же ты революционер?
— Э… почему?
— Три рюмки выпил — и всех назвал! А если меня полиция подговорила? Что тогда? Тюрьма для всех… Эх ты, рыцыванер…
— Но ведь ты не скажешь…
— Я — нет, но ты ведь так любому проболтаешься… Ладно, дядя Гордей, мы с тобой обо всем этом потом поговорим.
— Он мне все уши свои рыцыванерством прожужжал, — пожаловалась Марья. — Как будто других забот у него нет. Их вон сколько в лесу! Не пора ли ложиться? Я тебе, Гуря, в горнице постелю: жена твоя там живет…
— Где она? — вскочил Гурьян. — Почему здесь?
— Муженек-то мой с утра до вечера в лесу, да и по ночам похаживает, а я все одна. Боязно мне и скучно — словом перемолвиться не с кем. Уговорила Аксинью помаяться со мной. Завтра опять обещала прийти.
А когда легли, Марья прошептала на ухо мужу:
— Встанешь утром, посмотри, на месте ли. Не верю я в такое чудо. Боже милостливый…
Сон долго не шел к Гурьяну. Как все неожиданно и, в общем-то, здорово получилось!.. Бродягу, конечно, жалко. Не своруй пиджак, был бы жив… Гурьян содрогнулся, представив себя на его месте, но подумал, что теперь уже ничего не поправишь, надо принимать все так, как есть. Он и прежде знал, что в родных местах придется жить под чужим именем, а теперь удобный случай позаботился об этом. Был Гурьян Валдаев и не стало. Есть Гурьян Менелин, имя лучше уж оставить привычное.
Сказал Гордей, что собираются у Романа. Охоч тот до всяких мудрых бесед… Сын его, Борька, поди, вырос так, что и не узнать… Понятно, почему в Романовой избе собираются, — там и раньше собиралось много народу. И народ был всякий… Женился он или нет?.. Бывало, где ни соберется народ, — Роман тут как тут. Не пригласи его на поминки или на свадьбу, — сам явится. К этому все привыкли. Да и на людях он тише травы, ниже воды — никому не мешает… Но неровный у него характер: когда за какое-нибудь дело возьмется, сперва уйдет в него с головой, горит, точно порох; но порох быстро сгорает; глядь, уже охладел Роман к своему делу, забрасывает его, за другое берется… Да, неровный характер. Но не болтун. Никогда напраслину на другого не возведет, никогда в сплетни не лезет. Но собираться у него не следовало бы — в людях он неразборчивый. Для него все хороши, кто ему добрые слова говорит. Не следовало бы… Но нечего в чужую артель со своим уставом соваться. Сперва ко всему приглядеться надо. Нужно так подойти, чтобы мне поверили…
Гурьян задержал взгляд на лампадке: она слабо мерцала, свет и тень от дрожащего пламени сплетались в единоборстве, и лишь рассвет за окном решил исход борьбы…
Утром после завтрака Марья отправила мужиков в лес — за дела надо было браться, а главное, Аксинью следовало подготовить, не то от радости с ума сойдет. Да и баньку не мешало бы истопить.
Мужики шагали по лесной тропке, и Гордей жаловался, как тяжко ему жить в глуши бирюком, надоело кружить вороном по одним и тем же местам. Весной так теленка пасут на приколе; но у теленка воли больше, чем у лесника, — телок развязаться может, взбрыкнуть и убежать, порезвиться, а он, Гордей, и этого лишен…
Гурьян вспомнил вчерашний разговор и с горечью сказал:
— Да, плохо тому, у кого язык умнее головы. Есть на свете всем знакомый человек — Незнай. Два раза его спрашивать не полагается. А ты… ты стараешься показать, что много знаешь, да не впрок тебе твоя болтовня. Скажи вот, сколько в этом лесу грибных мест?
— Пять-шесть приметил.
— Кому-нибудь сказал о них?
— Зачем я о них говорить должен? Чай, я не дурак.
— То-то и оно!.. Грибные места — пустяки, если их сравнить с тем большим делом, о каком ты вчера калякал. А я, милый, за это самое дело в тюрьме сидел, сослан был. Ты чего на меня вытаращился? Да, да, сослан был. Хорошо, что и у нас тут сознательные мужики появились. Надо мне их увидеть, потолковать кое о чем. Обязательно надо!..
К обеду вернулись на кордон. Не успела закрыться за Гордеем дверь, как из горницы выскочила Аксинья, разнаряженная, как на пасху, бросилась мужу на шею.
А ночью, в постели, она то и дело просыпалась, шарила руками.
— Ох, милый, ушам, глазам своим не верю, кажется, во сне я живу, только рукам и верю. Привыкну, конечно.
— Мы с тобой уже договорились: пусть другие считают — нет меня. А к отцу с матерью я завтра ночью схожу.
4
Учитель Аника Северьянович Ковров жил со своей семьей при школе, в небольшой квартире. Рано утром и по переменам сюда доносился шум и гвалт из школьных коридоров, со двора, но к этому шуму домашние Аники Северьяновича давно привыкли.
Проснувшись однажды утром, сынок Аники Северьяновича, Вадик, заметил на подоконнике, во влажной трещинке, слабенький стебелек чечевицы — пророс он из случайного зернышка. Слабенький, нежный росточек. Как сберечь его? Не дай бог увидит мачеха, Серафима Карповна…
В одну из перемен отец зашел домой за камертоном и бросил сыну:
— Займись чем-нибудь, Вадя. Пол хоть подмети.
Мальчик послушно принялся за дело, но побрызгать пол не догадался. Внезапно вошла мачеха и, ни слова не говоря, стеганула пасынка грязной кухонной тряпкой по шее.
— Пылишь, как бабенка нерадивая, черт бы с тебя всю шкуру спустил!
Потом Вадик принялся снимать тряпкой воду с подоконника, осторожно обходя маленький побег чечевицы, но мачеха снова шлепнула его по спине:
— Не видишь разве, дрянь какая-то из трещины лезет!
Вадик заплакал. Не обращая внимания на пасынка, хозяйка взяла ушат с помоями и понесла его корове и свинье на пойло. Когда вернулся отец. Вадик, нахохлившись, сидел в углу.
— Что сопишь, малыш?
— Житья от мачехи не стало…
— Ругается?
— Колотит.
— Не слушаешься, значит.
— Я все с одного слова делаю, как ты велел… Не любит.
— А сам-то ее любишь? Большим ведь уж стал, нужно помогать ей по хозяйству. Много забот у нее, везде не успевает.
— Только и знает: ругается и дерется.
— Надо терпеть, а хныкать и жаловаться — не мужское дело. Меня вот с малых лет утюжат…
Понимал Аника Северьянович, что не те слова говорит сыну, который в последнее время как-то по-взрослому оценивает все происходящее в доме. Большой уже… С ним по-другому бы надо. «А я только и делаю, что наставляю». Аника Северьянович вздохнул и вдруг подумал (в который раз!), что его жизнь не удалась…
А ведь как хорошо все начиналось! Сын попа из Атрати, закончил сельское училище, Зарецкую семинарию, потом — верх того, на что мог рассчитывать, — Московский университет, учительствовал в Симбирской гимназии, женился — по любви, а не по расчету, — на единственной дочери губернского секретаря, а вскоре сделался директором той же гимназии. Жена умерла от вторых родов, с того и началось полоса неудач, ошибок, срывов. Аника Северьянович запил, потерял место и классный чин. Опомнившись, ради маленького сына женился на первой попавшейся женщине, — кухарке, — и стал сельским учителем. Так очутился в Алове…
Аника Северьянович хотел сказать сыну что-нибудь приятное, но тут вошла жена:
— Ника, быстрей беги во двор — корова телится!
Пока теленка вносили в дом, устраивали подстилку, зарывали послед — стемнело. Серафима Карповна ходила по квартире радостная.
— Телочку резать не дам, — сказала она, — растить будем.
— Провоняет всю квартиру, — уныло возразил муж.
— Не велики баре — перетерпим.
— Кормить-то чем будешь?
— Брось пропивать половину жалованья — и хватит на корм скоту.
— Смотри, не разбогатей…
— С тобой-то? На том свете разве…
Разве переспоришь бабу? Всегда норовит клюнуть в больное место. Да так клюнет, что и возразить вроде нечего. Поэтому Ковров по обыкновению ушел в другую комнату и сел за стол проверять тетради. Но вскоре вошла дочурка, маленькая Людочка, со смехом протянула к отцу ручонки:
— На-а-а!
Девочка шлепнула ладошкой по глобусу, тот свалился на пол и разлетелся на четыре части. На шум прибежала мать.
— Зачем ты пустила ее сюда?
— Подумаешь, нельзя дочери к отцу зайти. А мне недосуг за ней смотреть, хлебы затеваю. А Вадька твой собак на улице гоняет. Наказать придеться. В угол, что ли, поставишь? Так он и напугался.
— По-другому накажу…
Поработав еще немного, Аника Северьянович услышал, как пришел с улицы сын и мачеха сказала ему со злорадством:
— Иди, отец тебе гостинчика припас…
Вооружившись длинной линейкой, Аника Северьянович принялся изо всей мочи хлестать ею по подушке, громко, чтобы слышала жена, приговаривая:
— На тебе, негодник, на! В другой раз будешь слушаться отца с матерью!
Сначала ничего не понимал Вадик, а когда понял, бросился к отцу. Уселись на диван и, плотно прижавшись друг к другу, долго сидели молча.
5
Настал день, на который Исай Лемдяйкин возлагал так много надежд. Подходила к концу обедня, когда он спрятался в закутке между забором и конюшней Валдаевых, но перепугал кур, и они так раскудахтались, — хоть беги. Не на шутку струхнул парень — боялся, кто-нибудь застанет его тут. Подумают, кур ворует. Наконец Луша все-таки вышла:
— Ну и шумный ты!.. Куры вон как тебя боятся. Иди, дома нет никого.
Исай сноровисто забрался на полати, пригрелся да и незаметно заснул. Не слышал, как собрались в избе кружковцы, как усаживались за стол. Каждый положил перед собой деньги. Банковал Федот Вардаев — раздал всем по карте. Одного из кружковцев послали во двор наблюдать за улицей, чтобы в случае опасности дал знать. Однако наблюдатель явился почти тотчас и сказал:
— Гордей Чувырин незнакомого ведет.
Волей-неволей пришлось начать игру «всерьез». Агей Вирясов «прикупил» карту, потом — вторую, а когда в избу вошли Гордей и Гурьян, нарочито громко проговорил с сожалением:
— Перебор… Последние деньги, мать твою в душу, вытянул из меня!
— Последняя у попа жена.
Лесник снял шапку и перекрестился на красный угол, а Гурьян обмел у двери валенки и прошел к столу:
— Здравствуйте, товарищи!
— Здорово, коль не шутишь! — первым ответил Роман, пристально и изумленно разглядывая вошедшего. «Вылитый племянник!.. Свят, свят! Да ведь он же в земле сырой!..» Но промолчал.
Банкомет, словно вовсе не интересуясь, кто пришел и зачем, спросил Павла Валдаева:
— Сколько ставишь?
— Копейку.
— Не хочешь больше выиграть?
— Плохая карта. Так и знал — перебор.
Гордей Чувырин поманил Романа в сени. О чем они там шептались, никто не слышал. Но Роман вошел бодрый — глаза горят. И снова уставился на Гурьяна. Да и другие, словно вмиг онемев, вцепились взглядами в его лицо.
— Гурьян Архипыч Менелин, — представил новичка Гордей Чувырин. — Родом из Алтышева. Мой односум. Свой человек. Прошу принять в компанию.
— Гурьян-то он Гурьян, да только не Менелин, хоть и бороду отрастил… На том свете ее тебе приклеили, добрый человек? — спросил вдруг Аристарх Якшамкин, не веря своим глазам.
— Да, я — Гурьян Менелин, и другой фамилии у меня нет. Можете глазеть на меня сколько влезет. Только скажу одно: нет у меня другой фамилии. Что касается меня, то не мало Гурьянов, похожих друг на друга. Как видно, и я напоминаю другого человека. Слыхал я про того Гурьяна… Только я не замерзал и, стало быть, не умирал. Живой я. Как хотите, так и думайте — потом все станет на свои места. Но вот что скажу: для вас я действительно свой. Мы с вами затеяли одно дело и должны довести его до конца, если хотим свободы и счастья людям, которые сеют хлеб и работают на заводах. — Гурьян заговорщицки подмигнул банкомету. — Картишки, конечно, хорошее дело, но и другим пора заняться…
— Так ты Валдаев или нет? — ничего не понял Федот Вардаев.
— Был бы тут Аника Северьяныч, он тебе растолковал бы все, кто я такой, — усмехнулся Гурьян. — Скрываюсь я. Понятно? Царским слугам, всяким там жандармам, на глаза боюсь попасться…
— Да чьего ж Гурьяна всем Аловом схоронили-то?
— Валдаева, неразумные.
— Так ты, Гурьян, воскрес или другое что с тобой недавно приключилось?
— Под другой фамилией теперь он, от Курносова прячется, — растолковал Гордей. — А ежели кто-нибудь проговорится, будто вместо него другого похоронили, — его сразу сцапают и в Сибирь отправят, потому как он рецыванер и за народное дело стоит. Ясно?..
— Ясно, — рассмеялся Павел Валдаев. — Да ведь не сразу в себя придешь. Намедни схоронили, а вдруг — живой!.. Ладно, Гуря, рассказывай…
Затеялся разговор. Гурьян и сам не знал, откуда берутся у него слова, — говорил уверенно, и одну только правду, которая как воздух нужна вот этим простым крестьянам. И говорил просто, доходчиво о равенстве людей. Ведь человек, какого бы звания он ни был, родится голяшом. Ни золотого венца у него на голове, ни рваной шапки, ни горностаевой мантии на плечах, ни рубашки из крапивного мешка, ни лакированных штиблет на ногах, ни ошметков изношенных лаптей. И первое, что он выговаривает, это «уа». Потом он становится либо богатым, либо бедным — все зависит от того, в какой семье родился или с кем, допустим, повелся. А это значит, что от младенца не зависит, будет он жить в нищете или утопать в роскоши. Справедливо ли это?
— Вестимо, несправедливо! — отозвался Аверьян Мазурин, на которого в этот момент взглянул Гурьян.
Правильно, несправедливо. И он, Гурьян, тоже так думает. Чем лучше всех граф Кар, которого все знают? Крестьяне ютятся в курных избах, а у него палаты белокаменные. Издавна ведется, что хорошее — это барское, что плохое — крестьянское. Но вечно так длиться не может. Это многие понимают в России. И большинству крестьянства это известно. Так что же нужно сделать, чтобы все изменилось? Вот об этом и надо говорить…
— Во голова у человека, — так и шпарит, как по книжке, — проговорил Павел Валдаев. — Если бы не схоронили его, так бы и сказал — наш это Гурька, наш, и все тут!..
Все дружно рассмеялись.
Не чаяли, что разбудили Исая Лемдяйкина на полатях.
Гурьян принялся расспрашивать, кто где работает. Оказалось, что почти все у Каров — один на лесопилке, второй на пивоварне, третий на суконной, четвертый на шерстяной, пятый на пенькотрепальной.
Исай старался не пропустить ни слова. Рядом с ним в старом банном корыте сушился нарезанный табак; сам того не замечая, Исай постоянно вдыхал его запах и в конце концов со смаком чихнул, но никто как будто не обратил на это внимания.
А на другой день Исаю повстречался Аверьян Мазурин и спросил:
— Ну, как тебе вчера понравилось у Романа? Понял, о чем калякали?
— Бог с тобой! У какого Романа?..
— Слышал я, как ты чихал на полатях, а потом видел, как выходил от него.
И тогда Исай признался: больно, мол, охота ему поладить с умными людьми, но боялся, что не поверят, подумают, будто со злым умыслом хочет втесаться в доверие…
6
Был последний день масленицы. Домашние Павла Валдаева разбрелись кто куда; в избе остался лишь он один. Без дела ходил Павел из угла в угол, разглядывая лубочные картинки на стенах.
Волны белого пара ворвались в избу; клубы морозного воздуха были густы, и сперва Павел не различил, кто пришел, но когда пар рассеялся, увидел седого старца с трясущейся головой — он полз к Павлу на коленях.
— Узнаешь, сынок?
— Нет…
— Великанов я, сынок. Семеновский. Великанов-старший.
— Впервой слышу.
— Разве не помнишь? Шесть лет тому я и сыны мои обидели тебя…
— Не помню…
— Мы лису у тебя забрали… Которая в капкан попала…
— С капканами дела не имел, отец.
— Имел, сынок, имел. С тех пор ты нисколько не изменился. А я, как видишь, поседел. Не шутка — погореть шесть раз…
— Шесть раз… Ай-ай-ай!
— За шесть лет шесть раз, и все зимой… Не иначе, как один и тот же поджигатель мстит.
— Ведь это надо же! Шесть раз!..
— Не приведи господь кому другому. Сердце у меня поседело — не только сам. И нищим стал. На мне, милок, сума.
— Сними ее и положи на лавку.
— Ни лошади, ни коровенки, ни тебе другой надворной живности. Сыны мои по сторонам разошлись. Меньшой пишет, разжился деньжонками и хочет снова на хозяйство стать в Семеновском. Послал меня к тебе прощения просить. Иди, говорит, моли слезно, не то опять погорим. Вот и пришел: прости ты, Христа ради, нас, особо меня…
В сенях что-то зашуршало и глухо стукнуло. Павел вышел за дверь, увидал кошку, догадался, что она спустилась с подлавки; он запер дверь на засов, помог Великанову сесть на лавку и, сложив руки за спиной, спросил, шагая по избе:
— Значит, прощения просишь.
— Да, да, сынок. В прощающей душе всемилостивый бог живет.
— Бог?.. Я ведь тоже вас ради бога молил отдать мне лису. В ногах у вас валялся, поклоны бил за свое добро. А вы меня и за человека не сочли.
— Согрешили. А бог все видел… Наказал нас.
— Ан не он, не бог наказал. Я! — И помолчав, прибавил: — Та самая лиса небось не уцелела?
— Шкурка? С ней вот какое дело приключилось… Когда третий пожар был, ночью мы только сами выскочить успели. Знамо дело, и лиса сгорела. На-кось вот тебе за нее столбянку.
— Не надо. Не возьму, отец. Ты вон какой оборванный…
— Оголели, нищета одолела. Упал достатком. Раньше лесом да скотом промышлял, теперь вот нищий. По миру со старухой хожу…
— После первого пожара пришел бы, как нынче, в прощеный день, предложил бы, как теперь, красненькую, поладили бы.
Старик вздохнул:
— Да все она, гордыня, мешала. Денежку, сынок, возьми. Твоя она по праву.
— Да у меня руки отсохнут, ежели от нищего кусок приму.
— Скажи, сынок, простишь?
— Сегодня день такой — день прощения, и не прощать — грех на себя брать. Простим друг другу обиды, отец. Проходи к столу. Чем богат, тем и рад.
Во хмелю Великанов снова навязывал хозяину столбянку за лису, но Павел так и не взял. Старик заночевал у Валдаевых на печке, а в чистый понедельник, утром, Павел отвез его домой на лошади.
7
Ночью лесокрады бросили в Гордея Чувырина топор и тяжело ранили в бедро. С трудом добрел он до дому, и в тот же день жена Марья отвезла лесника в больницу.
Через неделю после этого происшествия, по дороге в имение Каров, на кордон завернула Лидия Петровна Градова. Обычно такая стремительная, на этот раз она вошла в избушку лесника осторожно, неслышно. Гурьян читал книжку, которую ему принес Аверьян Мазурин, а тому в свою очередь оставил студент Люстрицкий.
— Здравствуйте! Можно к вам?
— М-можно.
Градова назвала себя, и Гурьяну вспомнилось далекое Шушенское, напутствие Ульянова; однако он ничем не выдал себя, что знает, кто она на самом деле.
— Вы не Гурьян Валдаев, а по-новому… Менелин? — в упор спросила Лидия Петровна, пристально вглядываясь в глаза собеседника.
— Н-нет, такого не знаю.
— А где Гурьян Кондратьич?
— Вы его знаете?
— Ни разу не видела, но земля слухом полнится… Так где же он, все-таки?
— Во дворе, дровни чинит.
Гурьян торопливо поднялся и чуть ли не бегом выскочил из избы. Лидия Петровна подошла к стене, на которой висела фотография — мужчина и женщина; в мужчине она без труда узнала своего собеседника, а женщину видела в больнице в Алатыре. Лидия Петровна улыбнулась. «Куда как осторожны мы, Гурьян Кондратьевич!»
В это время он и вошел в избу. Смущенно улыбаясь, проговорил:
— Я вас слушаю, Лидия Петровна.
— Зачем такая мистификация, — все еще улыбаясь, спросила она.
— Надо было посмотреть, кто с вами. Знаете ли… никто из нас не застрахован от провокации.
— Я получила весточку от Надежды Константиновны Крупской. Вы ведь у нее учились?.. Вот она и посоветовала связаться с вами. Сама я тут давно — выслана в Алатырь под негласный надзор…
— Нет худа без добра, но дядя Гордей все-таки болтун. Вернется домой, я голову ему намылю.
Лидия Петровна снова засмеялась.
— Не будьте так суровы к нему: он помог мне найти вас при довольно сложных обстоятельствах. Не правда ли? А где лесничиха?
— В Алово поехала. Там, говорят, Вавила Мазылев открывает сегодня новую лавку. Перевоз через Суру продает, а деньги в оборот…
Поговорили о разном. Лидия Петровна заметила, что неплохо было бы купить перевоз — тот самый, который продается: пригодится и для сходок и на многое другое.
— Хорошо бы, — кивнул Гурьян. — Да вот беда — купилок нет.
Градова заговорила о том, что деньги достать можно. Пятьсот рублей Гурьян получит через Калерию Чувырину, экономку графа. Хорошо бы купить хорошего коня — ведь Гурьяну, наверное, придется много ездить. А как он смотрит на то, чтобы послать в Алатырскую типографию смышленого парня? Пусть учится печатному делу. Кто знает, может, со временем придется печатать листовки…
Гурьян сказал, что у него есть на примете такой надежный парень — Кузьма Шитов. С ним надо обязательно поговорить. Возможно, он поедет в Алатырь…
Казалось, разговору не будет конца. У них нашлось много общих знакомых по Петербургу.
— Пора мне, — вдруг спохватилась Лидия Петровна. — Договорим в следующий раз. А пока прощайте, товарищ… Менелин.
Она выпорхнула из избы, стремительно уселась в нарядные санки с искусно раскрашенным козырьком и весело спросила кучера:
— Озяб?
— Привык. Не первый раз.
— Мордва — народ гостеприимный, любят попотчевать. Вот и задержалась чуточку.
В дороге Лидия Петровна думала о Гурьяне. «Такие, какие он, — дрожжи грядущей революции, и тесто, как видно, подходит…» Незаметно задремала, и почудилось, будто плывет она в лодке по пруду отцовского парка. Вокруг колышутся белые кувшинки, пахнущие табаком, нежно позванивают серебристыми колокольчиками. На большом зеленом листе важно восседает безобразная старая лягушка и в упор рассматривает девушку в лодке, словно приговаривая:
— Врач… хе-хе-хе-хе!
Лягушка раздулась и превратилась в отца; вялый, сморщенный подбородок его задрожал, рот раскрылся и оттуда полетели отрывистые, хрипловатые звуки:
— Наследства не получишь! Да будет тебе известно, что твоя мать была у меня горничной. Но я был великодушен — благодаря мне ты получила дворянство и образование. Ты ведь врач, хе-хе!..
Снег под деревьями в лесу заметно осел; солнце обнаружило на нем обломанные зимними ветрами сучья, похожие на таинственные письмена на серой бумаге. Бормотал в лесу ветер, точно стремился прочесть эти неведомые иероглифы; но в конце концов надоело ему корпеть над замысловатыми знаками, нашел он себе другое дело: принялся стаскивать с молодого дуба рыжую шубу.
В эту пору Гордей Чувырин вернулся домой из больницы.
— Вон как отъелся на казенных харчах! — усмехнулся Гурьян, глядя на располневшего лесника. — Вот и добро. Отдохнешь малость и сходишь в Алово, к Мазылевым. Дед Вавила перевоз продает. Купи…
— Никак рехнулся? Да за один паром он полусотку заломит, ну, а там еще три лодки, землянка.
— Поторгуешься — он больше сотни не возьмет. А сотенку наскребем.
— Где же ты наскребешь?
— А может, поручили мне такое дело денежные люди.
— Коли так, пойду, но только деньги наперед давай.
Гурьян протянул ему «катеньку».
— Ты ущипни меня. Не во сие ли? — подивился Гордей. — Вот славно будет — лавочку потом откроешь.
— Эх ты, рыцыванер… Держи язык за зубами, когда магарыч будешь пить. Не мели больше пуда, а то домой не донесешь.
Вернулся лесник затемно, но Гурьян не спал, ждал его. Чуть заплетающимся языком Гордей радостно возвестил, что перевоз куплен. И бумагу совершили. С магарычом извел восемьдесят пять рублей с двугривенным. Вот купчая крепость. Есть на ней печать и все прочее, но записана она на него, Гордея Чувырина, иначе и нельзя было, ведь на Гурьяна не запишешь…
— Молодец, догадался.
8
Исай Лемдяйкин и Аверьян Мазурин шагали по самому глухому проулку. Нет в селе места пустыннее и унылее, недаром проулок назвали Нечистым. Зимой здесь редко увидишь прохожего; а летом сюда любят забредать сбежавшие из стада коровы.
Первым шагал Мазурин, Исай плелся за ним, то и дело спрашивая:
— Куда это мы, а?
— Не бойся, на край света не поведу.
Дошли до кордона, у ворот которого стоял вороной рысак, запряженный в розвальни, и жевал сено, вытягивая его из веревочного хрептуга, привязанного к оглобле.
В горнице, куда вошли, стояли сдвинутые два стола, покрытые одной скатертью; среди закусок в глиняных плошках гордо возвышались шесть бутылок с разноцветным содержимым; видно, торжество какое-то; много народу, но все молчат; по горнице ходит чернобородый молодец — злой и насупленный.
— Ну, садись, Исай! — приказал он, и Лемдяйкину показалось, будто когда-то давно он уже видел этого человека, но где и когда — вспомнить не мог. — Так вот, товарищи, к нам затесался провокатор. Как мы об этом узнали — дело наше. — Он грозно взглянул в лицо Исая, который беспокойно заерзал на стуле. — Вот он! — Чернобородый ткнул пальцем на Лемдяйкина. — Вот он, доносчик. Оказывается, он на прошлой сходке был — лежал на полатях. Подслушивал, сволочь!
Исай побледнел, лихорадочно задрожал и во всем признался как на духу: и как его привели в участок, и как грозили каторгой, а потом дали бумагу и карандаш, велели записывать разные подозрительные слова…
Гурьян оделся так порывисто, что будто ветром подуло в горнице, потом схватил щуплого Исая в охапку, отчего тот закричал нехорошим голосом и задрыгал ногами.
— Кузьма, помоги мне, — бросил Гурьян, выходя из избы с Исаем под мышкой. Все, кто был в горнице, бросились к окнам — посмотреть, что будут делать с доносчиком. Его усадили в розвальни, и конь рванул. Сани пересекли большак, пронеслись по опушке и скрылись за поворотом проселка.
— Поделом негодяю! — ни к кому не обращаясь, бесстрастно проговорил Агей Вирясов. — А ты, Роман… ты зачем его на полатях прятал. — Агей резко повернулся к Роману Валдаеву.
— Ни сном ни духом не знаю о том, братцы. Ну? Не прятал я, а как он пробрался туда, ума не приложу. Ну?
— Что «ну»? За нос нас не води. Как же ты не видел, в кое время он с полатей слезал?
— Может, как я на двор выходил… Вы чего, а? Не доверяете мне, ну? Ежели так, я уйду. Только знайте, я совсем невиновный…
Роман оделся и вышел. Зашагал по дороге, по которой Гурьян умчал Исая. Было обидно. Но оставаться тоже не хотелось. Пусть не доверяют, пусть думают, будто он нарочно пустил Исая… А Гурьян не по-родственному с ним, с Романом, обошелся — отругал, как последнего…
— Ка-ак?! — спросила мужика ворона, сидя на дубу.
— Да вот так — выгнали, — ответил ей Роман. — Исая проворонил, кумушка.
Лес по сторонам был глух, темен.
— За много продался, Иуда? — Чернобородый схватил Исая за грудки, вышвырнул из дровней в сугроб, и тот, сидя в снегу, прикрыл ладонями голову. — Говори же!..
Исай не торопился на тот свет, — а он был уверен, что бородач прикончит его, — и от страха и от желания растянуть время, нарочно говорил медленно, повторяя все то же, о чем говорил на кордоне, но уже с мельчайшими подробностями.
— Ничего не пропустил? — спросил бородач.
— П-постой, а ты кто?
В чернобородом Исай угадывал Гурьяна Валдаева, сына кузнеца Кондрата, но отказывался верить, потому что видел собственными глазами, как его хоронили. Но взгляд тот же, тот же голос!.. С того света вернулся? Чтобы его, Исая, с собой забрать?
— Уходи куда-нибудь из села, сукин сын!
Исай ушам своим не поверил: неужто отпустит?
— Пусть теплится твоя поганая душонка, но про наши сходки забудь. Обманешь — не сносить тебе головы!
— Послужить в-вам м-могу.
— Не надо нам таких. Убирайся скорей и подальше.
— Отпускаешь?
— Ступай!
Исай, по колено увязая в снегу, подался в сторону, словно решил найти защиту в темном лесу. Услышал, как за спиной заскрипели полозья розвальней, и глубоко вобрал в себя морозный воздух. «Слава богу, смертыньку унесло… Завтра в Петраксино уйду, на работу наймусь… Переждать надо… Убьют!»
9
Пасха припозднилась; снег белел только в глубоких оврагах и местах, недоступных солнцу. «Крась, крась!» — вертясь юлою на дне красильных плошек, повторяли пасхальные яйца в страстную субботу. И будто внемля этому зову, вовсю старались хозяйки — скоблили, мыли, белили.
Как тучная земля, была черна пасхальная ночь. Рокотал в черной вышине колокол, и казалось, тьма вздрагивает от его зычного баса. То здесь, то там темноту прочеркивали фонари, с которыми аловцы спешили к заутрене. Ударил колокол в последний раз; но не унялся поднятый им переполох: во дворах заливались собаки, вовсю горланили петухи.
Свет крестного хода, приближавшегося к открытым дверям церкви, был ярок, и громко звучали голоса, возвещавшие:
И вдруг всем выходящим из церкви бросились в глаза большие огненно-красные буквы:
ДОЛОЙ ЦАРЯ!
— Вот это да-а-а, — протянул Трофим Лемдяйкин.
В толпе поднялся ропот, шествие расстроилось, каждому хотелось узнать, что означает полыхание огненных букв. Грамотных было немного, и они передавали шепотом:
— Долой царя!
Когда толпа, прошедшая вокруг церкви, дошла до паперти, вспыхнули мордовские буквы:
КАЯМС ИНЯЗОРОНТЬ!
Изумленный, встревоженный ропот охватил всю процессию. Нестройно, одиноко раздавались голоса, поющие пасхальный тропарь. В пение вмешивались голоса, раздающиеся неизвестно откуда по-русски и по-мордовски:
— Долой царя!
— Каямс инязоронть!
Процессия смешалась, отпрянула назад, но уверенный батюшкин бас звал вперед, и люди шли за ним, стараясь не глядеть на бесовское искушение. Церковный староста Наум Латкаев вполголоса проговорил:
— Православные, бедой запахло. Надо нам разогнать охальников и огненные буквы — глаза шайтана — погасить!
— Сам иди, коль жить надоело…
Искушающие письмена горели всю пасхальную службу, смущая души нестойких прихожан. Обедня отошла, и сотский Аким Зорин, даже не пообедав как следует, начал собираться в Зарецкое, к становому.
— Не то жалование потеряю, — оправдывался он перед женой. — Красненькая в месяц на дороге не валяется.
— Нужен ты в такой праздник становому, как в петровку варежки, — ворчала жена. — Как же, ждет он тебя в гости!
— Как ты не поймешь, дуреха: про-ис-шести-ия! Крамола!
— Кра-мо-ла… — передразнила жена.
— Отец Иван так сказал, он же и посылает меня. Иди, говорит, Аким Демьяныч, времени не теряй — в Зарецкое и расскажи все становому…
После сытного и хмельного обеда мужики высыпали на улицу покалякать об огненных словах. Многих занимало не столько то, что краснели они очень долго, а то, что нашлись смельчаки, которые замахнулись на самого царя. Да где оказали себя — даже в Алове.
— Слыхал, Трофим? — спросил Агап Остаткин. — Батюшку царя-то заменить хотят. А кто на его место сядет? Может, ты?
— Нашли, точеные головушки, России самодержца…
— Так тебя же все аловцы любят.
— Ну и сядет! — загремел могучим голосом Урван Якшамкин. — Трофим Лемдяйкин сможет все. Даже цыплят он без наседки выведет, ежели захочет. Расскажи, Трофим, как ты их высидел разок.
— Могу и рассказать.
— Он вам набрешет, коль на царский трон его хотите посадить, — съехидничал Наум Латкаев.
— Не мешай, соседушка.
Трофим откашлялся и начал свой рассказ:
— Однажды посадили мы наседку. Знамо, и гнездо ей баба сделала с понятием, яиц отборных положила полтора десятка. День-другой переворачивала их пеструшка, грея, потом спрыгнула, точеная голова, с лукошка, поклевала пшенички, попила маненько и забыла про свое занятие. Поймали ее, дуру, силком посадили на место и решетом накрыли. На другой день выпустили на кормежку — она и выпорхнула в открытое окно. Пришлось тогда мне самому сесть на лукошко. День весь просидел. Дождался ночи. Тишина и скука непомерная. Вдруг слышу вроде как возню и шорох под собой в соломе. Не цыплята ль, думаю, досрочно вылупляются. Ведь жару-то во мне, сказать по правде, может, во сто раз поболе, чем в любой наседке. Значит, и цыпляточки должны проклюнуться скорее. Как же им помочь на свет-то божий выбраться. Ну, размышляю, так и чую, как по мне ползет какое-то живое вещество, хоть небольшое, но противное на ощупь. Встать хотел, да ноги, знать, пересидел — не смог. Известно, разбудил бабенку. Вздула та огонь и видит: на загривке на моем приплясывает мышь, та самая, что побывала у меня в портках и под рубашкой. Баба чуть не в слезы, мол, беда тебе грозит не только что большая — неминучая. Да вот, как видите, покуда ничего, бог милует…
— А все же высидел?
— Известно. Натурально.
— Посадить его царем! — улыбнувшись, предложил Урван. — Первое дело, он — наш человек, будет аловцам потакать и помогать. А второе — цыплят умеет высиживать, выходит, и царем он долго просидит.
— А что, Трофим, коль посадили бы тебя царем, за что бы ты взялся?
Думал, думал Трофим — и сознался:
— Не знаю.
— Шкуру бы с нас научился драть.
— Уж это точно, что деньжат поднакопил бы…
— А зачем они тебе?
— Ну… чтобы грешневую кашу лопать каждый день…
— Слыхали, мужики? — спросил Урван Якшамкин.
— А Федору свою взял бы в царицы?
— Ну ее, — Трофим брезгливо махнул рукой. — Только и знает — ругается да с кулаками лезет.
— Нашел бы себе тонконогую княгиню.
— Бросьте, мужики. Нового царя только недавно короновали, но вот нашлись такие, что прогнать его зовут. А кто пойдет на это?
— Царь Трофим.
По вечерам в пасхальные дни огней в домах не зажигают, стараются поужинать засветло. Разошлась и мужицкая посиделка. Когда же легли в постели, у многих перед глазами горело два смелых слова.
10
Весна!
Где пройдет она, там трава зеленеет, стелется мурава. Заходит, долгожданная, в людские сердца. Поет по лесам и садам. Играет, звенит ручейками в оврагах.
Вскарабкалась весна и на Белую гору — на крутой берег у перевоза за Сурой. Глянешь с Белой горы вниз — аж дух захватывает. Бурлит под тобой Сура, унося к Волге талые воды; Алово видно как на ладони; серебряными тарелками сверкают в пойме озерца да мочажины, оставшиеся после недавнего половодья.
Гурьян сидит на огромном валуне на вершине Белой горы и любуется на новенький пятистенный кордон. Бревна в нем — один к одному, ровные, гладкие, будто через кольцо пропущенные. Половодье нанесло их, накопило под горой в бору. Плотникам только выбирать оставалось: какое дядей назовется, то и бери.
Девять окон в доме. Все большие, светлые. При восходе солнца сразу в три глядится, с обеда — в четырех играет, на закате — в двух. Сложены и побелены печка и потолок. Мусор выметен, вынесен. Полы вымыты, покрыты лаком. Ставни, наличники, рамы, забор палисада покрашены веселой голубой краской.
Не дом — игрушка.
И главное, на малолюдном месте. Такой явке позавидовали бы друзья в Петербурге. И большой подпол есть, о котором почти никто не знает; из подпола тайный ход к Суре. Очень подходящее место будет для типографии, о которой он мечтал вместе с Лидией Градовой. И чтоб печатать листовки и брошюры на родном, мордовском языке. Рекой потекут они от села к селу… Но все это впереди!..
11
Всю ночь в черном небе плыли невидимые тучи, хлестали дождями, словно вожжами, по сырой земле; хмурым, нерадостным было небо, когда на заре родилось в нем солнышко; но недолго посветило оно, — вновь скрылось за лохматыми облаками.
В ту ночь жена Платона — Матрена родила на печи девятого. Платон метался по избе, вздымая с пола пыль и сажу. Чихая и чертыхаясь, подошел он к печке.
— Растерзали бы тебя злые собаки! — чуть не орал он. — Делать-то теперь нам чего?
— Приметила я, — чуть слышно ответила с печи Матрена, — не живут в нашем доме Андреи. Назовем Андреем, может, помрет…
— Назовешь! — сердито огрызнулся мужик. — У попа святцы есть. Меня не послушает…
— Ин ладно, — каждое слово давалось Матрене с трудом, она гулко, порывисто дышала. — Делай, как знаешь… — Она приподнялась и облокотилась на задоргу.— Что больно окна у нас плачут? Дождик, что ли, на дворе, глянь-ка?
Подошел Платон к окну, прильнул широким лбом к прохладному и запотевшему стеклу. Поостыл, смяк. И казалось ему, будто жизнь его и жены похожа вот на этот слякотный и мокрый день: нет в ней просвета, а уж они ли не старались из последних сил? Счастье, как та вон собака, которая скачет по улице на трех ногах, — даже не взглянет в его сторону…
— Попить дай.
Платон подошел к ведру, висевшему на деревянном крюке над лоханью, набрал худым ковшиком с заткнутыми тряпочкой дырками воды и подал жене. Матрена пила, захлебываясь от жадности, словно прежде и во сне не видала мутной воды из давно нечищенного колодца.
— Пузо лопнет! — Платон отнял у нее ковш. — Простынешь, в самом деле.
— Солнышко, знать, ныне не взойдет, — вздохнула баба, откидываясь на спину.
— Сама подумай, для чего ему нам казаться? — мрачно сказал Платон. — На нас с тобой любоваться? Ежели бы я светил на евонном месте, немедля повернулся бы к людям спиной, содеял бы полное затмение… — слова его выскальзывали как бы сами собой, точно он нисколько не заботился о том, услышит его жена или нет. Но вдруг подошел к ней и проговорил:
— Как ты думаешь, наступит для нас с тобой когда-нибудь хорошее житье? Слышь, Матреш?
— Чего талдычишь, — поморщилась Матрена. — Слышу… Не знаю. Не береди душу, язык прикуси, пусть отдохнет. К попу лучше ступай, покуда дождь, а то уйдет или уедет из дому…
— Верно… Эй, слуги мои верные, где вашего Платона Тимофеевича чин из девяти овчин?
— Вон на полатях твоя риза… Дождь-то все идет?
— Моросит, да я — не глиняный, не размокну, — отвечал Платон, перебирая лохмотья на полатях. — Вот наша доля: родится ли кто, жениться ли надумает, богу душу отдаст — беги наперво к попу.
— Не забудь, прихвати курицу. В сенях она, под плетюшкой. Кур-то навсего осталось пяток.
Платон надел изношенный на подоле до махров кафтан и, переминаясь с ноги на ногу, уставился покрасневшими от бессонной ночи глазами на бледное, без кровинки, лицо жены; и в его взгляде стыл тревожный, мучительный вопрос:
— Как скажу попу… ну, по какой такой причине хотим сына Андреем наречь?
— Сам покумекай. Сколько их было у нас?
Платон провел ладонью по лбу. Действительно, сколько у них было Андреев? Первого отвезли на погост… дай бог памяти, когда еще дед Варлаам в силе был. Второго… Из трех Андреев ни одного в живых не осталось. Избавил господь малюток от нужды и горя.
— Не жильцы у нас Андреи, — твердо заключила баба, вздохнула и перевернулась на другой бок. — Смотри, не упусти хохлатку, потом не поймаешь.
— Еще бы — кому сладко попадать в поповские щи. Меня, к примеру, возьми, знаю, что несъедобен, однако ж на край света удрал бы, лишь бы не попадаться на поповы очи.
— Иди, иди-иии! — взмолилась жена. — Моченьки нет тебя слушать.
Платон достал из ящика под судной лавкой бутылку водки, сунул в карман, дошел до двери, отворил ее, но тут же вернулся.
— Забыл перекреститься на дорогу…
— Трус всегда причину найдет.
В сенях Платон поймал за ноги курицу, сидевшую под плетюшкой.
— Куд-куда?
— К попу, дурочка!
— Сту-уде-е-ено-ооо, — проскрипела дверь на крыльцо.
— Мок-ро, — жаловались волглые ступеньки лестницы.
«Как бы ловчее пройти к попову дому? — размышлял мужик. — По Старому селу — много любопытных… Кержаевским оврагом — в такую слякоть непременно осклизнешься и отелишься, на себя всю грязь соберешь. Вдоль плетня спуститься, чтоб за него держаться? — руки заняты…» Выбрал сухой переулок между Шитовыми и Нельгиными.
В крапиве постанывали синицы, а с новосельской улицы доносилась ребячья присказка:
Возле церкви Платон снял картуз, перекрестился и с непокрытой головой остановился перед воротами поповской усадьбы.
Навстречу шел попов работник Антон Кольгаев.
— Ты зачем сюда, Платон?
— Горшок у меня развалился…
— Повремени, зол нынче бачка, что твоя собачка. Так перепадет — до морковного заговенья помнить будешь.
— Авось пронесет.
Антон Кольгаев пошел своей дорогой, оставляя зеленые печати следов на молочно-белой от прошедшего дождя лужайке перед поповским домом. Платон вошел во двор; гремя цепями, на него набросилось четыре рычащих пса — растерзали бы, да не достали. Платон резво вбежал на крылечко, потом прошел на кухню, где кухарка Поля в зеленом цветастом сарафане шинковала капусту. Увидела мужика, улыбнулась. На белых, пухлых щеках ее заиграли ямочки.
— Вай, не ко времени пришел.
— Нельзя потом, Полюша. Замолви за меня словечко бачке. До смерти не забуду твою доброту.
— Кого же бог послал?
— Сынка… лишнего. Вот кабы бачка-то нарек его Андреем…
— Других имен, что ли, нет?
— Андреи в нашей избе, слышь, не живут…
— Вон что надумали…
Не успел Платон обвести взглядом поповскую кухню, как из комнат показался отец Иван, — на широкой груди пена седой бороды, глаза строгие. Платон опустился на колени.
— Благослови, бачка!
Отец Иван перекрестил его.
— Слышал, младенец народился? А это что — дары?
— Гостинцы, бачка.
— Поля, убери!
Когда кухарка унесла в сени курицу, каравай, бутылку водки, громом загремел голос отца Ивана:
— Как думаешь, мирянин, говеть постом великим полагается?
— Вестимо, бачка. — Платон потупился.
— Отчего же тогда не исповедовался и не причащался?
— Не в чем в храм божий прийти. Сам видишь мою одежонку.
— Ежели не будешь возносить хвалу всевышнему, помнить о нем, то и он тебя забудет. Слышь ты меня, Платон? Младенца крестить принесете в воскресенье…
Вдруг Платон закашлялся. Поп подозрительно покосился на него:
— Вино вкушаешь?
— Грешен, бачка.
— Поля, поднеси ему, — бросил священник, уходя в покои. Поля налила стопку из пузатой бутылки.
— Держи-ка. Выпей на здоровье.
Не долго думая, Платон перекрестился и взял рюмку.
— Ну, коль так — здравствуй!
И одним духом проглотил водку, отер губы шершавым рукавом кафтана, и вскоре в его душе будто наступила пасха. Он развел руками, уронив забытую под мышкой фуражку, кивнул на стол:
— Как посудина такая называется?
— Графина.
— На купчиху похожа…
Кухарка рассердилась и подумала: «Вот распорядятся поднести стаканчик разнесчастному, а он ломаться начнет….»
— Ну, теперь прощай. Живи знай. Будет твой сын Андреем назван. Вырастет — по уху даст тебе.
Платон, подняв и отряхнув фуражку, боком выскользнул из кухни и почти бегом припустился домой. И глядя в окно ему вслед, кухарка Поля вспомнила свою молодость — они с Платоном были почти ровесниками, Платон, поди, года на два моложе, — тогда она, Поля, многим парням была люба: недаром же сваты начали похаживать к отцу с матерью, едва девушке исполнилось пятнадцать лет. Но с чем приходили, с тем уходили… А в семнадцать полюбила Васю Лембаева. Жили они по соседству… Встречались по вечерам, а потом и среди бела дня. «Много накопил я в голове, в сердце своем красивых слов для тебя, — признался Вася на одном из свиданий, — но как увижу тебя — все разбегаются…» Одного только боялась Поля: захотят ли родители породниться с Лембаевыми? Ведь парень беднее зимы. Единственное богатство — кудри.
Призналась матери, с кем любится. Немазанным колесом заскрипела матушка: «Провалиться бы тебе, бесстыднице, на месте! Чтоб занеможилось тебе до самой старости! С корнем косу твою выдерну, скалкой из головы выбью твою любовь. Смотри, кабы батюшка не вызнал про это — он, девка, шкуру с тебя плетью спустит!»
Только густой вишарник на загуменьях ведал их тайны, скрывал свидания. Но все же однажды отец по случайности подкараулил дочь, выволок из вишарника, до крови выпорол кнутом и запретил выходить на улицу. Но скоро заметил: нынче у дочери глаза красны, завтра лицо пасмурно. Не жди, значит, добра. В ту же осень ее силой выдали за Якова Латкаева. Телом она стала замужней, а душой по-прежнему была с Василием.
Муж у Полины оказался тихим, безответным — за себя и то не мог замолвить словечко. Одутловатый на лицо, надутый, как пузырь, походил он на перину, которую надобно постоянно взбивать и ворошить. Любил Яков в одиночестве бродить по лесу, дескать, найдешь чего — все твое. Однажды пошел за орехами и не вернулся. Наум Латкаев снарядил на поиски всю Низовку. Нашли Якова, но уже мертвого. Врач определил, что помер от укуса гадюки.
А Василий к тому времени женился на Груше Барякиной. Пришлось пойти вдове к попу в кухарки — не висеть же всю жизнь на отцовской шее…
Кухарка вздрогнула, когда услышала шаги отца Ивана, — снова воспоминания оторвали ее от дел, а ведь нужно успеть приготовить к завтраку котлеты. Поп потрепал кухарку по плечу:
— Не обидел я твоего подопечного. Назовем его младенца Андреем. Довольна ты?
— Спасибо, батюшка. Замучился мужик в нужде…
Тем временем Платон вернулся домой. Меньшие дети уже проснулись, и все четверо вертелись у колыбели, с любопытством разглядывая нового братишку. Четырехлетний Семен шмыгнул носом и, подтянув штанишки, разочарованно вздохнул:
— Вай, клясний какой…
Семилетняя Куля безоговорочно решила:
— На кой нам нужен такой сучок…
Платон топнул ногой:
— Кышь от колыбели, пострелята!
Как горошины из кулька рассыпались и покатились малыши под стол. От мужниного окрика проснулась на печке Матрена, спросила, зевая:
— Что бачка сказал?
— Вестимо… Уважливый у нас отец Иван. Рюмочку поднести велел.
Семка высунулся из-под стола и бойко выговорил:
— Тять, почему, как два кочета сойдутся — сразу дерутся?
— Поют по-разному, — ласково ответил Платон, который чуть-чуть разомлел от водки.
— Нам можно вылезти? Бить не будешь?
— Вылазьте. Не за что пока.
Малыши вылезли из укрытия и обступили Фому, который сидел на лавке и ковырял прохудившийся лапоть.