Мягкий свет освещал стол. Хаят, положив голову на руки, чуть прикрыв глаза, смотрела на тонкие тени, рассыпающиеся по полу. Тени сплетались, точно разговаривали по-своему.
Хаят видела себя на сцене. Она мысленно повторяла роль. Примолкший зал, тяжелый бархат занавеса… Было каждый раз что-то невыразимое в легком, струящемся свете, в глубокой тишине и в том напряженном волнении, когда Хаят оставалась одна перед распахнутой чернотой зала.
Она глядела на тени, блуждающие по комнате, а сама была там, далеко, на сцене.
В дверь постучали.
— Войдите!
Она поднялась, одернула кофточку. Отряхая снег с воротника, вошел директор театра, улыбнулся.
— Снег идет… А я за вами. Не выдержал — заехал. Машина ждет.
— Напрасно вы беспокоились, я уже собиралась выйти. Я люблю, когда снег идет. — Она подошла к окну, посмотрела на улицу — снег падал густо, щедро. — Я бы сама добралась.
— Не смогли бы, Хаят ханум!
— Почему? Да вы раздевайтесь, ведь время еще есть.
— Если б вы знали, что сейчас творится перед театром. Тьма народу. Билеты все проданы еще вчера. А народ требует, ждет у касс… Мы с администратором просто сбежали. Будь что будет — и сбежали.
— Да, почему?
— Боже мой, как вы наивны. По телефону звонят: «Как же ты, старик, забыл меня. Не в службу, а в дружбу сделай, пожалуйста, один билетик…» Спустишься к кассе, там проходу нет. За кулисами артисты выпрашивают контрамарки: «Брат приехал. Уж как-нибудь постарайтесь…» Что я, всемогущий? Словом, сбежал. Не расспрашивайте. Поверьте на слово, работаю пятнадцать лет, всякое видел, но такого не было. У вас большой успех. Я не лгу и не льщу вам, я говорю то, что всем давно известно как само собой разумеющееся. Говорят только об авторе премьеры композиторе Муратове и о вас.
Хаят тихонько водила по стеклу ладонью, точно разглаживая невидимые складки. Директор, возбужденный, шагал по комнате, говорил быстро, будто склеивая слова, и когда кончил, засмеялся вдруг и опустился на диван.
— Прямо светопреставление… Я даже испугался, а вдруг вы заболели. Что тогда бы было. Вот и приехал.
— Захвалили вы меня, — сказала Хаят, и в комнате стало тихо. Директор изредка посматривал на нее, — о чем она думает? О театре ли? Ее что-то тревожит. Она молчит. Она стоит неподвижно у окна. Она смотрит, как падает снег.
Он снова заговорил — после театра он никак не мог успокоиться.
— Интересно устроена жизнь. Необычно устроена. Особенно у артистов. Она неожиданна… К нам идет слава пугающая, заманчивая. Люди считают за счастье слушать вас. Приезжают издалека, делают массу глупостей, чтоб достать единственный билет. А виновница, в то время как ждут ее, должна идти через черный ход, чтоб выйти на сцену — о, это очень хороший ход, другого нет…, это все слава. Вы говорите, добрались бы сами? Ничего подобного. Не смогли бы… Вам не дали бы пройти.
Казалось, Хаят была безучастна. Она молчала. Директор, вконец обеспокоенный, тоже подошел к окну, тронул ее за плечо.
— Я, очевидно, много говорю. Я испортил вам настроение?
— Нет, что вы? Просто мне было приятно слушать, как всякому, хорошее о себе, и я не хотела вас перебивать… Нет, нет, я не то хотела сказать. Извините, я чувствовала себя так, будто я сейчас играю на сцене, а не стою у окна. Это тоже приятно… Пожалуй, пора, поедемте. Вы одевайтесь, а я сейчас, Ляля! — крикнула она, входя в другую комнату.
Лялька стояла на стуле и читала букварь.
— Артистка ты моя! — Хаят подняла ее на руки, закружилась, опустила дочь на пол, и та стала маленькой, с большим букварем в пухлых ладошках. — Я пошла, умница моя. Слушайся бабушку. Учи уроки. Бабушка тебя покормит, чаем напоит и уложит спать. Только слушайся ее. Хорошо?
— Хорошо, мамочка. — Лялька снова забралась на стул и опять стала большой, а букварь маленьким. Она потянулась к матери, спутала ее волосы, засмеялась тихонько, погрустнела. — А возьми меня с собой?
— Нельзя, доченька, тебе уже скоро спать ложиться. Вот приедет папа, сядете вы втроем на диване: с одной стороны бабуля твоя, с другой папа, а в середине ты, и тогда я буду петь только для вас, самые хорошие песни. Ладно?
— Ладно… А когда же приедет папа? Завтра, да?
— Ну, что ты, доченька, и не завтра, и не послезавтра — но скоро. Только ждать надо… Иди к бабушке, я спешу.
Наскоро одевшись, Хаят выбежала за дверь, заглянула в почтовый ящик, чуть не вскрикнула: «Письмо!», достала маленький треугольник и, разом воспрянувшая, как девочка, прыгая через ступеньки, полетела к машине.
Шел снег, легкий, крупный.
— Я люблю, когда идет снег, — сказала она директору.
Машина прочертила фарами светлые тропы и покатила.
Хаят нетерпелось прочитать письмо, но в машине стояла полутень, и она только увидела, что письмо написано карандашом, и поняла — читать наскоро, не разбирая слов, бесполезно.
У театра было много народу. Директор сказал:
— Я же говорил. Видите! Многие из них без билета, но минимум час они еще будут стоять здесь. Они хотят слушать вас и уйдут только, когда поверят, что спектакль начался без них… Удивительно!
Машина свернула во двор театра, но и здесь, видно, узнав о черном ходе, стояло три человека. Один из них, увидав Хаят, обрадованно устремился к ней навстречу.
— Здравствуйте, Хаят! Я ждал вас.
— А, Рашид! Добрый вечер. От Шакира есть письмо, — и, обернувшись к директору, добавила: — Махмут Гареевич, познакомьтесь — это лучший друг Шакира. Думаю, вы не откажете ему в просьбе.
Тихо переговариваясь, они вошли в театр. Директор сказал:
— Извините, я пошел. Мне надо встретить депутатов. Ваш гость в театре. А за остальное не беспокойтесь. Если не будет свободного места — мы вдвоем сядем на один стул.
Хаят прошла за кулисы — ее охватывало привычное, легкое волнение, от которого упруго, словно птица крыльями, било сердце и в груди становилось тепло и холодели пальцы.
Она остановилась, точно раздумывая, и, пройдя к занавесу, глянула в зал — чисто, светло горела люстра, внизу, за рампой, плескалась прозрачная мелодия: пели, настраиваясь, скрипки, то грустно, то весело, разноголосо, им вторила неуверенно оробевшая виолончель: «Бу-бу-ду го-то-ва… Бу-бу-ду го-то-ва», а флейта высоко и пронзительно рассыпалась, стараясь умиротворить сердитую виолончель, ей трудно поддакивала труба: «Так-так…»
«Как в лесу», — подумала, улыбнувшись, Хаят и простукала каблучками в гримировочную. Закрывшись на ключ, она достала письмо.
«Дорогая моя!Целую тебя. Твой Шакир».
Если б ты знала, сколько во мне скопилось нежности. Хочется взять тебя за руку и просто держать — твоя рука мягкая и теплая. Это письмо пишу перед наступлением, вижу твое лицо, твою улыбку. В землянке холодно. Но я не зябну, я думаю о тебе и нашей Ляльке. Когда ты получишь письмо, наверное, состоится премьера оперы, а может быть, и пройдет уже, но все равно я услышу тебя сердцем — ведь возможности слушать по радио мало. Кругом снег. Когда ты будешь петь, я буду сидеть в окопах. Но я с тобой. Я верю в твой успех. Пожми за меня руку Муратову. Он очень талантлив.
За меня не беспокойся. Береги себя и Ляльку. В антрактах не забудь накинуть пуховый платок на плечи, застудиться пара пустяков.
Обнимаю Ляльку, мою маленькую Ляльку.
Скоро наступление. Скоро наша встреча. Мы сядем за стол и будем пить чай, а потом ты споешь для меня, и в доме будет тихо, и Лялька будет смеяться.
Она несколько раз пробежала глазами письмо. Она читала между строк. Она кутала плечи в платок, быстро накладывала грим и нет-нет да снова тянулась к письму…
Она вспоминала, как за окном валил снег и они сидели рядышком, близко-близко. О чем они говорили, она уже не помнила, может быть, просто молчали, и на ее плечах лежал пуховый платок… ах да, ведь она тогда ждала ребенка, ну конечно, они молчали, и ему все казалось, что она мерзнет, и он растапливал печь, сидел на корточках, и его лицо было освещено желтым веселым пламенем огня… Она вздохнула, спрятала письмо за тугой лиф, прислушалась. Стояла густая тишина. Но вот, точно быстрый, пугливый шорох, зашепталась скрипка, затревожилась флейта, и уже в полный голос запел фагот, возвещая солнечное утро. А скрипки пели тонко, дружно, словно говоря: «Слышали… слышали, уже утро».
Это была увертюра. Она хозяйкой входила в тишину зала, неся птичьи голоса, шорох травы и всплеск первого солнечного луча на стекле.
А вот уже мелодия ее грустной арии. О, если бы Шакир был сейчас рядом. Как мучительно тянется время. Если б можно было долететь до него голосом, вьюгой, опуститься снегом на плечи, отдать ему все тепло песни, обогреть. Как бы она пела тогда. А может быть, в землянке включат радио, и, обмерзшие, у веселого разожженного огня солдаты вдруг услышат ее. Всякое же может быть… В землянке будет накурено, тесно…
Вот опять всплеснулись скрипки, как испуганная птица в густой чаще, и мелко-мелко застучал барабан, и вдруг охнул громко весь оркестр, и полилась томительная, завораживающая мелодия.
Хаят почему-то вспомнила себя девочкой. Они сидят с бабушкой на солнце и чинят мешки. Мешков много и солнца много. Оно жарит плечи. А в кувшине, в теньке, холодная вода. Она запрокидывает голову и пьет прямо из кувшина, и вода стекает по подбородку за майку и кажется, что она выпьет сто кувшинов не отрываясь, не передыхая. Вот она сбегает по тропе к реке и моет шерсть, и в воде плавают светлые облака, и река, словно небо, только близкое, можно замутить его рукой, и тогда разбегутся круги и облака вздрогнут… А вот бесконечные желтые киргизские степи, куда они переехали осенью. Она лежит у костра и смотрит на бегущий по полешкам огонь. И старый, большой киргиз тоже глядит на костер и поет, протяжно, невесело, покачиваясь слегка, и глаза его узкие и в них блеск огня. Степь будто ловит каждый звук, уносит его в черноту, и когда киргиз умолкает, кажется, что песня еще тянется далеко-далеко улетающим эхом. «Пой», — говорит киргиз, и Хаят поет, и ей хочется, чтоб обязательно получилось так же, как у него — протяжно, широко, неторопливо. Киргиз улыбается и пьет кумыс… Через два года они уезжали, и над степью лежало громадное, глубокое небо. Они уезжали в Симбирск… Потом, как-то вечером, в их маленький дом пришли два веселых военных и просили ее выступить на концерте для уходящих на фронт красноармейцев. Особенно ее упрашивал голубоглазый чубатый парень. Он часто оправлял ремень и краснел. Его звали Шакир. Она согласилась. А после концерта случилось то, о чем она никогда не думала, — она влюбилась. Шакир держал ее руку и говорил: «Я вас никогда не забуду… Может быть, когда-нибудь встретимся…» Они попрощались, но он не уходил. Шла война. А потом он искал ее долго, упорно и нашел в Казани. Она училась в музыкальном училище. Он пришел прямо на занятия и ждал у дверей, и его прогонял сторож…
Увертюра кончилась. Хаят взглянула на себя в зеркало. Дождь аплодисментов бушевал в зале.
Через пять минут ее выход. И вдруг Хаят охватил страх — оперу принимают хорошо, а что будет дальше?
Она прошла узким коридором. Увидала маленький микрофон на краю сцены, подумала: «Может быть, он услышит меня», ей стало покойно и, не дожидаясь указания режиссера, она точно ветер выскользнула на светлую сцену, подхваченная зыбкой мелодией радости.
Она забылась. Она пела, подойдя близко к микрофону.
Она видела землянку, усталые руки, протянутые к огню, видела Шакира. И зал настороженный, точно боясь вспугнуть ее, слушал, затаив дыхание, и вдруг раскололся разом громкими хлопками, требуя повторить арию…
Хаят пела. Ей было легко. Она не чувствовала усталости, ей казалось, что она может петь очень долго, доверяя людям что-то очень большое, хорошее.
Когда закрылся занавес, ее обступили артисты.
— Поздравляем, Хаят ханум!
— Вы прямо колдунья…
Она стояла смущенная, счастливая, не зная, что сказать. «Слышал ли он меня?» — думала она. Ей пожимали руки. Она быстро отвечала:
— Спасибо, спасибо…
И когда осталась одна в тихой гримировочной и легла на диван — в театре все знали ее излюбленную привычку и поэтому никто не мешал ей, — когда вдруг почувствовала приятную истомленность, она закрыла глаза, точно опять улетая далеко, но в дверь кто-то постучал и просунул в щель лист бумаги:
— Это вам.
— Очевидно, поздравительная телеграмма… Положите на стол, — сказала Хаят, не поднимаясь. Она лежала и думала: «От кого бы это могло быть?» Но вскоре забыла об этом и снова перенеслась мыслями на сцену, представляя, как она будет петь в последней картине. Она слышала, как прозвонили два раза, вдруг быстро соскочила с дивана и, захватив на ходу со стола телеграмму, заторопилась к выходу.
В коридоре одна из певиц, молоденькая, с тонкими руками, спросила ее, показав на свой грим:
— Хаят апа, хорошо так? — и заговорила сбивчиво, краснея: — Если б мне удалось спеть когда-нибудь, как вы… О нет, этого наверное, никогда не будет.
— Будет. — Хаят ласково взяла ее за руку.
Прозвенел третий звонок. Хаят подошла к свету у сцены и развернула плотный лист. Все закачалось и тихо закружилось. Она продолжала стоять на одном месте, но будто оказалась вдруг в глубоком колодце.
«Лейтенант Шакир Гайнутдинов пал смертью храбрых в боях против врагов…»
— Хаят апа, приготовьтесь к выходу, — громко сказал рядом помощник режиссёра. Она не ответила. По ее щеке косо ползла слеза. Посиневшие губы вздрагивали. Она вся сникла.
О продолжении спектакля нельзя было даже и думать. Помощник режиссера мял в руках программу, не зная что предпринять. Он даже не успел спросить: «Что случилось с вами, Хаят апа?», как она, покачнувшись, пошла на сцену.
Она пела.
Она пела тихо. Она чуть пригнулась. Она была матерью, у которой белые убили двух сыновей. Вот она подошла к речке, прислонилась к одинокому дереву и запела громче, словно вслушиваясь во что-то огромное, спрятанное глубоко в сердце. Эта песня напоминала о большой земле, осеннем примолкшем лесе, о далеком, бегущем облаками небе и тишине упавшего вечера.
Она трудно передвигалась по сцене, и дирижер удивленный ее игрой, застыл тонкой палочкой, и уже не только Хаят плакала, стоя на середине сцены, но и оркестр стонал, плакал.
Печально звенели скрипки, тяжело вздыхала виолончель. Но вот призывно запела труба, Хаят выпрямилась, подняла голову, взбежала на горку, и полилась чистая щемящая песня, прозрачная, как утро после дождя, — Хаят пела громко, высоко, точно хотела, чтоб ее голос, ее скорбь услыхали степи, леса, птицы. И уже вступил хор, и в зале все встали…
Когда закрылся наглухо занавес и вспыхнул яркий ослепительный свет и Хаят убежала в гримировочную, за сценой стали собираться гости, чтобы поздравить ее. Но стоящий у двери помощник режиссера что-то сказал директору, и тот быстро вошел к Хаят и вернулся назад ни на кого не глядя, не улыбаясь.
— Хаят Мансурова никого не может принять сейчас. Она просила поблагодарить вас. Ей… Она просила извиниться от ее имени… — сказал директор.