Урок 5. Гуманитарные науки в Африке
I
Она не встречалась с сестрой двенадцать лет со дня похорон матери в тот дождливый день в Мельбурне. Эта сестра (о которой она по-прежнему думает как о Бланш, но которая так давно известна обществу под именем «сестра Бриджет», что и сама, вероятно, думает о себе как о Бриджет), следуя своему призванию, переехала – кажется, навсегда – в Африку. Она получила классическое образование, потом прошла переподготовку на миссионера-медика, выросла до администратора больницы немалых размеров в сельском Зулуленде. Поскольку в районе катастрофическая ситуация со СПИДом, больница Святой Марии в Марианхилле стараниями Бланш все больше внимания стала уделять детям, инфицированным от рождения. Два года назад Бланш написала книгу «Жизнь ради надежды» – о работе Марианхилла. Неожиданно книга завоевала популярность. Она совершила турне по Канаде и Штатам, читала лекции, сообщала о деятельности Ордена , собирала средства; «Ньюсуик» опубликовала статью о ней. Таким образом, оставив академическую карьеру ради жизни в тяжких трудах и безвестности, Бланш вдруг стала знаменитостью, известность ее приобрела такие масштабы, что университет страны, в которой она поселилась, присвоил ей почетную степень.
Ради этой степени, ради церемонии ее присуждения младшая сестра Бланш, Элизабет, приехала в страну, которую она не знает и никогда особо не хотела узнать, в этот уродливый город (она прилетела сюда всего несколько часов назад и уже в иллюминатор увидела эти акры израненной земли и громадные бесплодные отвалы). Она здесь, и она без сил. Несколько часов ее жизни бездарно потеряны в полете над Индийским океаном; пустые надежды – когда-нибудь отыграть эти часы. Ей перед встречей с Бланш требуется вздремнуть, взбодриться, вернуть свое чувство юмора; но она слишком беспокойна, слишком сбита с толку, чувствует себя слишком – неясно ощущает она – нехорошо. Неужели она подхватила что-то в самолете? Заболеть среди незнакомых людей – какой кошмар! Она молится о том, чтобы чутье подвело ее.
Их разместили в одном отеле – сестру Бриджет Костелло и миз Элизабет Костелло. На организационном этапе им задали вопрос, хотят ли они остановиться в отдельных номерах или разделить большой совместный. Отдельные номера, ответила она; и предположила, что такой же выбор сделала и Бланш. Она и Бланш никогда не были по-настоящему близки; у нее нет ни малейшего желания теперь, когда они из женщин средних лет превратились, если уж говорить откровенно, в старух, слушать ее молитвы на сон грядущий или видеть, какое нижнее белье носят сестры Марианского ордена.
Она распаковывает чемодан, суетится, включает телевизор, выключает. Каким-то образом посредине всего этого она засыпает на спине, в туфлях и в одежде. Будит ее телефонный звонок. Она на ощупь находит трубку. Где я? – думает она. – Кто я?
– Элизабет? – раздается голос. – Это ты?
Они встречаются в вестибюле отеля. Она думала, что для сестер ордена сделаны послабления в смысле одежды. Но если и так, то эти послабления обошли Бланш. На ней апостольник, простая белая блуза, серая юбка до середины голени, черные туфли на толстой подошве – все то, что было стандартом ордена и много десятилетий назад. Ее лицо изборождено морщинами, кисти рук покрыты коричневатыми пятнами. Элизабет думает, что ее сестра из тех женщин, которые доживают до девяноста. Тощая – вот то слово, которое помимо воли приходит ей на ум, тощая, как цыпленок. Что же касается того, что видит перед собой Бланш и что стало с той сестрой, которая осталась жить в миру, то об этом лучше не думать.
Они обнимаются, заказывают чай. Говорят о всяких мелочах. Бланш – тетушка, хотя никогда не вела себя как тетушка, так что ей приходится выслушать новости о племяннике и племяннице, которых она и видела-то всего два-три раза и кто для нее чуть ли не чужие люди. Даже пока они говорят, Элизабет спрашивает себя: Я ради этого сюда прилетела – ради того, чтобы скользнуть губами по ее щеке, обменяться усталыми словами, сделать жест якобы в сторону оживления прошлого, которое уже почти умерло?
Семья. Семейное сходство. Две старухи в чужом городе, прихлебывают чай, скрывают друг от друга взаимное разочарование. Что-то такое, что может продраться на поверхность, в этом нет сомнений. Какая-то история, которая прячется, незаметная, как мышь в углу. Но усталость не позволяет ей здесь и сейчас осознать это, зафиксировать.
– В девять тридцать, – говорит Бланш.
– Что?
– В девять тридцать. Нас заберут в девять тридцать. Встретимся там. – Она ставит свою чашку. – У тебя усталый вид, Элизабет. Поспи. Мне нужно подготовить речь. Меня просили произнести речь. Прощай, мой ужин.
– Речь?
– Обращение. Я завтра выступлю с обращением к выпускникам. Боюсь, тебе придется высидеть это.
II
Она сидит вместе с другими знаменитостями в первом ряду. Много лет прошло с тех пор, как она в последний раз была на церемонии выпуска. Конец академического года: летняя жара здесь, в Африке, такая же невыносимая, как и дома.
Судя по количеству одетых в черное молодых людей за ее спиной, в этом году выпускается около двухсот гуманитариев. Но первая в этой очереди – Бланш, единственная, кто удостоен почетной степени. Ее представляют собравшимся. Облаченная в алую мантию доктора, преподавателя, она стоит перед ними, сцепив руки, а университетский оратор зачитывает список ее достижений. Потом ее проводят к месту ректора. Она преклоняет колено, и дело сделано. Долгие аплодисменты. Сестра Бриджет Костелло, Христова невеста, доктор гуманитарных наук, которая своей жизнью и работой на некоторое время вернула блеск званию миссионера.
Она занимает свое место за кафедрой. Настало время ей, Бриджет Бланш, произнести речь.
– Уважаемый ректор, – говорит она, – уважаемые преподаватели, вы оказываете мне честь сегодня, и я всей душой благодарю вас, но принимаю ваш жест не только на свой счет, но и на счет тех десятков людей, которые около полувека отдавали свой труд и любовь детям Марианхилла, а через этих малюток – и нашему Господу.
Та форма, которую вы выбрали, чтобы оказать нам уважение, естественна для вас – это присуждение ученой степени, вернее, того, что у вас называется докторской степенью в litterae humaniores, в гуманитарных науках, или, в более разговорной форме, гуманитарной степенью. Рискуя затронуть темы, в которых вы осведомлены лучше меня, я хочу воспользоваться этой возможностью, чтобы сказать несколько слов о гуманитарных науках, об их истории и нынешнем положении, а кроме того, и о человечестве в целом. Позвольте мне выразить смиренную надежду на то, что моя речь, возможно, имеет отношение к ситуации, в которой оказались вы, гуманитарии, не только в Африке, но и во всем мире. Я имею в виду ту сложную ситуацию, в которой оказались ваши науки.
Для того чтобы быть добрыми, мы иногда должны быть жестокими, поэтому позвольте мне сначала напомнить вам: не высшая школа положила начало тому, что мы сегодня называем гуманитарными науками, но что ради большей исторической точности я далее буду называть studia humanitatis , или науки о человеке и его природе, в отличие от studia divinitatis, наук, относящихся к божественной сфере. Не высшая школа положила начало наукам о человеке, а когда она в конечном счете включила науки о человеке в свою научную программу, то не стала для них особенно любящим родителем. Напротив, высшая школа приняла науки о человеке только в высушенной, усеченной форме. Эта усеченная форма сводилась к изучению письменных текстов – текстологии; наука о человеке в высшей школе, начиная с пятнадцатого века, настолько тесно привязана к изучению письменных текстов, что оба предмета вполне могут носить одно название.
Поскольку мне для моей лекции не предоставили все утро (ваш декан попросил меня ограничиться пятнадцатью минутами максимум – «максимум» его собственное слово), я скажу то, что хочу сказать, без пошаговой аргументации и исторических свидетельств, которые для вас (собрания ученых и студентов) хлеб насущный.
Изучение письменных текстов, я могла бы говорить об этом долго, будь у меня больше времени, вдохнуло жизнь в науки о человеке, тогда как науки о человеке по заслугам могут быть названы историческим движением, а именно гуманистическим движением. Но энергия, полученная наукой о письменных текстах, скоро иссякла. История изучения письменных текстов стала после этого историей тщетных попыток вернуть ее, эту науку, к жизни.
Тем текстом, ради которого и изобрели эту науку, была Библия. Ученые, занимавшиеся текстами, видели свою задачу в том, чтобы восстановить истинное послание, содержащееся в Библии, в особенности истинность учения Иисуса. Для описания своей работы они использовали метафору – воскресение или возрождение. Читатели Нового Завета должны были впервые лицом к лицу встретиться с восставшим, родившимся заново Христом, Christus renascens, более не затененным туманом схоластических истолкований и комментариев. Имея в виду именно эту цель, ученые сначала изучили греческий, потом иврит, потом (позднее) другие языки Ближнего Востока. Изучение письменных текстов означало, во-первых, восстановление истинного текста, потом правильный перевод этого текста; а правильный перевод оказался неотделим от правильной интерпретации, так же как и правильная интерпретация оказалась неотделимой от правильного понимания культурной и исторической матрицы, из которой появился текст. Таким образом возникло понимание того, что исследования, проводимые в разных областях – лингвистические, литературные (как исследования толкований), культурные и исторические – исследования, которые составляют костяк так называемых гуманитарных наук, – подлежат объединению в одну науку.
Вы можете вполне обоснованно спросить: зачем называть это созвездие исследований, посвященных восстановлению истинного слова Господня, studia humanitatis? Задавать такой вопрос, как выясняется, есть то же самое, что спрашивать, почему studia humanitatis расцвели только в пятнадцатом веке Божьего промысла, а не на несколько столетий раньше.
Ответ в немалой степени связан с историческим событием: закатом и в конечном счете падением Константинополя и бегством ученых-византийцев в Италию. (Памятуя о правиле пятнадцати минут, установленном вашим деканом, я не буду говорить о живом присутствии Аристотеля, Галена и других греческих философов в средневековом западном христианстве и о роли завоеванной арабами Испании в передаче их учения.)
Timeo Danaos et dona ferentes . Дары, принесенные людьми с Востока, включали в себя не только грамматики греческого языка, но и тексты авторов греческой античности. Лингвистические знания, которые следовало применить к греческому тексту Нового Завета, можно было получить, только погрузившись в эти соблазнительные дохристианские тексты. И вскоре, как можно предположить, изучение этих текстов, которые впоследствии были названы классическими, стало самоцелью.
Более того, изучение античных текстов оказалось оправданным по соображениям не только лингвистическим, но и философским. Появилось представление, что Иисус был послан во спасение человечества. Во спасение от чего? От состояния неспасения, конечно. Но что мы знаем о человечестве в неспасенном состоянии? Единственные основательные сведения, касающиеся всех сторон жизни, это сведения античные. Таким образом, для понимания цели инкарнации – иными словами, для понимания смысла искупления – мы должны с помощью классики погрузиться в изучение studia humanitatis.
Итак, из краткого приближенного обзора ясно, что изучение Библии и исследования греческой и римской античности тесно соединились (хотя и с извечным антагонизмом), и в результате получилось, что наука о текстах и сопутствующие ей дисциплины подпали под общее название «гуманитарные науки».
Но хватит истории. Хватит спрашивать, почему вы, такие разные, такие не похожие друг на друга, какими вы, возможно, себя ощущаете, оказались сегодня утром здесь, под одной крышей, как выпускники-гуманитарии. И теперь за несколько оставшихся минут я хочу сказать вам, почему я – не одна из вас и не несу вам слова утешения, несмотря на щедрость вашего жеста по отношению ко мне.
Послание, которое я несу, вот о чем: вы давно уже сбились с пути, случилось это, вероятно, пять столетий назад. Горстка людей, в чьей среде возникло движение, продолжателями которого, увы, в прискорбно малом числе, являетесь вы, горела желанием, по крайней мере поначалу, найти Слово Истины, под которым они понимали тогда, а я понимаю теперь, искупительное слово.
Это слово невозможно найти в классике, независимо от того, что вы под классикой понимаете – Гомера и Софокла или Гомера, Шекспира и Достоевского. В более счастливый, чем нынешний, век люди имели возможность обманывать себя вымыслом о том, что античная классика предлагала учение и образ жизни. В наши времена мы пришли к выводу, довольно отчаянному, что само по себе изучение классики может предложить образ жизни, а если не образ жизни, то, по меньшей мере, образ зарабатывания средств к существованию, которое, если и нельзя с уверенностью доказать его пользу, по крайней мере ни с какой стороны не обвиняется в принесении вреда.
Но порыв первого поколения ученых-текстологов невозможно так легко отвратить от его первоначальной цели. Я дочь католической церкви, не реформистской церкви, но я аплодирую Мартину Лютеру, когда он поворачивается спиной к Эразму Роттердамскому, говоря, что его коллега, несмотря на его огромный дар, был соблазнен изучением тех областей, которые по высшим стандартам не имеют значения. Studia humanitatis умирали долго, но сегодня, в конце второго тысячелетия нашей эры, они воистину на смертном одре. Тем горше будет эта смерть, скажу я, что причиной ее – монстр, абсолютизированный как первый и основополагающий принцип вселенной: монстр логики, механической логики. Но эта другая история для другого дня.
III
На этом благодарственное слово Бланш закончилось, но ее проводили не только аплодисментами, но и шумом с первого ряда, чем-то вроде ропота всеобщего недоумения. Деловая повестка дня возобновляется: выпускников одного за другим вызывают для получения дипломов. Церемония завершается официальной процессией, в которой участвует и Бланш в ее красной мантии. После этого Элизабет свободна – может побродить среди гостей, послушать их разговор.
Оказывается, недовольный шумок был вызван лишь чрезмерно затянувшейся церемонией. И только в фойе слышит она упоминание о речи Бланш. Высокий человек в мантии с горностаевой оторочкой оживленно разговаривает с женщиной в черном.
– Что она о себе думает, – говорит он. – Использует возможность, чтобы прочесть нам лекцию! Миссионерка из глуши Зулуленда – что она знает о гуманитарных науках? И эта жесткая католическая линия – что случилось с экуменизмом?
Она – гостья, гостья университета, гостья сестры, гостья страны. Если эти люди хотят чувствовать себя оскорбленными – это их право. Она не собирается вмешиваться. Пусть Бланш сама ведет свои сражения.
Но оказывается, что не вмешиваться не так уж просто. Назначен официальный ланч, и она среди приглашенных. Она садится и обнаруживает, что рядом с ней сидит тот самый высокий мужчина, который за прошедшее время успел избавиться от своего средневекового облачения. У нее нет аппетита, желудок будто завязался узлом, к горлу подступает тошнота, она бы предпочла вернуться в отель, лечь, но она делает над собой усилие.
– Позвольте представиться, – говорит она. – Меня зовут Элизабет Костелло. Сестра Бриджет – моя сестра. Я имею в виду – сестра по крови.
Элизабет Костелло. Она видит, что ее имя ничего ему не говорит. Его имя написано на стоящей перед ним карточке: профессор Питер Годвин.
– Насколько я понимаю, вы здесь преподаете, – продолжает она, завязывая разговор. – Что вы преподаете?
– Литературу. Английскую литературу.
– Видимо, то, что говорила моя сестра, задело вас за живое. Не обращайте на нее внимания. Просто она из тех, кто рубит сплеча. Она настоящий боевой топор и любит хорошую схватку.
Бланш, сестра Бриджет, боевой топор, сидит на другом конце стола, погруженная в другой разговор. Она их не может услышать.
– На дворе безбожный век, – отвечает Годвин. – Стрелки часов невозможно повернуть вспять. Невозможно обвинять институцию за то, что она изменяется со временем.
– Говоря «институция», вы имеете в виду университеты.
– Да, университеты, но конкретнее, гуманитарные факультеты, гуманитарные науки, которые остаются стержнем любого университета. Гуманитарные науки – стержень университетов. Может быть, она человек сторонний, но если бы у нее попросили определить суть университетов сегодня, их сущностные дисциплины, то она бы сказала: это коммерция. Так это выглядит из Мельбурна, штат Виктория; и она не удивилась бы, если бы так же это выглядело и из Йоханнесбурга, Южная Африка.
– Но разве об этом говорила моя сестра: разве она призывала повернуть вспять стрелки часов, разве она не говорила нечто более интересное, более смелое – что с самого начала в гуманитарные науки было заложено что-то порочное? Что-то ошибочное было в возлагании надежд и ожиданий на гуманитарные науки, которые не могли этих надежд и ожиданий оправдать? Я необязательно согласна с ней, но я именно так поняла ее аргументацию.
– Надлежащим объектом изучения человечества является человек, – говорит профессор Годвин. – А природа человечества – природа падшая. Даже ваша сестра согласилась бы с этим. Но это не должно мешать нашим попыткам… попыткам улучшить эту природу. Ваша сестра хочет, чтобы мы отказались от человека и вернулись к богу. Я именно это и имею в виду, когда говорю о повороте стрелок часов. Она хочет вернуться во времена до Возрождения, к эпохе до гуманистического движения, о котором она говорила, до относительного просвещения двенадцатого века. Она хочет, чтобы мы вернулись к христианскому фатализму того, что я бы назвал Низким средневековьем.
– Зная мою сестру, я бы не сказала, что в ней есть склонность к фатализму. Но вы должны сами поговорить с ней, донести до нее свою точку зрения.
Профессор Годвин принимается за свой салат. Наступает молчание. С другой стороны стола ей улыбается женщина в черном, Элизабет решает, что это жена Годвина, и улыбается ей в ответ.
– Мне послышалось, вы назвали себя Элизабет Костелло? – говорит она. – Случайно не писатель Элизабет Костелло?
– Да. Этим я зарабатываю себе на жизнь – писательством.
– И вы сестра сестры Бриджет.
– Да. Но у сестры Бриджет много сестер. А я всего лишь сестра по крови. Другие же – ее настоящие сестры, сестры по духу.
Хотя она намеревалась сделать легкое замечание, но, кажется, ее слова нервируют миссис Годвин. Может быть, поэтому люди здесь возбуждаются, слушая Бланш: та использует такие слова, как дух и Бог, ненадлежащим образом, в контексте, в котором их использовать некорректно. Что ж, она неверующая, но в данном случае она на стороне Бланш.
Миссис Годвин говорит мужу, поедая его взглядом:
– Элизабет Костелло, дорогой, – писатель.
– О да, – отвечает профессор Годвин; но это имя явно ничего не значит для него.
– Мой муж живет в восемнадцатом веке, – говорит миссис Годвин.
– О да. Хорошее местечко. Век разума.
– Я не думаю, что представление о том времени как о чем-то простом верно, – говорит профессор.
Кажется, он хочет добавить что-то, но не делает этого.
Разговор с Годвинами явно идет на спад. Она поворачивается к человеку справа от нее, но он занят другой беседой.
– Когда я училась в университете, – говорит она, снова поворачиваясь к Годвину, – а это было в начале 1950-х годов, мы много читали Дэвида Лоуренса. Мы читали и классику, но наша настоящая энергия уходила не на нее. Дэвид Г. Лоуренс, Т. С. Элиот – эти писатели занимали наши умы. Может быть, Блейк из восемнадцатого века. Может быть, Шекспир, потому что, как все мы знаем, он выходит за рамки своего времени. Лоуренс захватывал нас, потому что предлагал некую форму спасения. Если мы будем почитать темных богов, говорил он нам, и блюсти их ритуалы, то спасемся. Мы верили ему. По намекам, оброненным мистером Лоуренсом, мы уходили из дома и почитали темных богов наилучшим образом. Что ж, наше поклонение не спасло нас. Ложный пророк, так назвала бы я его теперь, задним умом.
Я хочу сказать, что наше буквалистское понимание книг в студенческие годы объясняется тем, что мы искали наставлений, наставлений в нашей растерянности. Мы находили такие наставления у Лоуренса или у Элиота, раннего Элиота: возможно, наставления иного рода, но все равно это были наставления – как мы должны прожить наши жизни. Остальное наше чтение, по сравнению с этим, было зубрежкой, чтобы сдать экзамены.
Если гуманитарные науки хотят выжить, то они, безусловно, должны учитывать эти энергии и жажду наставления: жажду, которая по большому счету есть поиск спасения.
Она наговорила много слов, больше, чем собиралась, и теперь в наступившей тишине она видит, что ее слушали и другие присутствующие. Даже ее сестра повернулась к ней.
– Когда сестра Бриджет, – громко говорит декан во главе стола, – предложила нам пригласить вас на это счастливое событие, мы не поняли, что среди нас будет та самая Элизабет Костелло. Добро пожаловать. Мы вам рады.
– Спасибо, – отвечает она.
– Часть из того, что вы говорили я не мог не услышать чисто по законам физики, – продолжает декан. – Значит, вы согласны с вашей сестрой в ее мрачном взгляде на будущее гуманитарных наук?
Она должна тщательно выверять свои слова.
– Я всего лишь говорила, – отвечает она, – что наши читатели – в особенности, наши молодые читатели – приходят к нам с определенным запросом, и если мы не можем или не хотим удовлетворять этот их запрос, то нам не стоит и удивляться, если они отворачиваются от нас. Но у нас с сестрой разный бизнес. Она сказала вам, что она думает. Что касается меня, то я бы сказала, что если книга научит нас понимать самих себя, то этого будет достаточно. Любой читатель должен удовлетвориться этим. Или почти любой читатель.
Они смотрят на ее сестру в ожидании ее реакции. Учить нас понимать самих себя: что это еще, если не studium humanitatis?
– Это обмен мнениями за ланчем, – говорит сестра Бриджет, – или мы говорим серьезно?
– Мы говорим серьезно, – отвечает декан. – Мы серьезны.
Вероятно, Элизабет имеет смысл пересмотреть мнение о нем. Возможно, он не просто какой-то очередной бюрократ от науки, совершающий движения, надлежащие принимающей стороне, а душа, которая жаждет общения с другой душой. Нельзя исключать и такую возможность. Что говорить, может быть, это то, что в глубине своих существ представляют собой все они: страждущие души. Она не должна спешить с выводами. В чем в чем, а в уме этим людям не откажешь. И теперь они уже должны понять, что в сестре Бриджет, нравится им это или нет, они имеют человека, выходящего за рамки ординарности.
– Мне нет необходимости сверяться с романами, – говорит ее сестра, – чтобы знать, на какую мелочность, какую низость, какую жестокость способен человек. С этого мы и начинаем, все мы. Мы падшие существа. Если изучение человечества сводится всего лишь к тому, чтобы показывать нам наши темные задатки, то я не собираюсь тратить на это время – у меня есть другие дела, получше. Если же, с другой стороны, изучение человечества должно быть изучением того, кем может стать возрожденный человек, то это другая история. Впрочем, вы уже достаточно наслушались лекций для одного дня.
– Но ведь именно за это и выступали гуманисты и эпоха Возрождения, – говорит молодой человек, сидящий рядом с миссис Годвин. – За тот род людской, каким род людской может быть. За возвышение человека. Гуманисты не были тайными атеистами. Они даже не были тайными лютеранами. Они были христианами-католиками, как и вы, сестра. Вспомните Лоренцо Валлу. Валла не имел ничего против церкви, просто он знал греческий лучше, чем Иероним Стридонский , и указал на некоторые ошибки, которые совершил Иероним при переводе Нового Завета. Если бы церковь согласилась с принципом, что Вульгата Иеронима является творением человека, а потому может быть улучшена, а не является самим Словом Господа, то, возможно, вся история Запада пошла бы другим путем.
Бланш хранит молчание. Молодой человек продолжает.
– Если бы церковь в целом была в состоянии признать, что ее учения и вся ее система верований основаны на текстах, а эти тексты предрасположены, с одной стороны, ко всевозможным ошибкам, а с другой стороны, к огрехам при переводе, потому что перевод всегда несовершенный процесс, и если бы церковь к тому же была способна согласиться с тем, что интерпретация текстов – дело сложное, чрезвычайное сложное, а не присваивала себе монополию на интерпретацию, тогда сегодня не было бы между нами этого спора.
– Но как иначе мы можем узнать, насколько трудно дело интерпретации, – говорит декан, – если не через постижение определенных исторических уроков, уроков, которые церковь пятнадцатого века вряд ли могла предвидеть?
– Каких уроков?
– Таких, как контактов с сотнями других культур, у каждой свой язык, своя история, своя мифология и свой уникальный взгляд на мир.
– Тогда я бы сказал, что гуманитарные науки и только гуманитарные науки, – говорит молодой человек, – и подготовка, которую дают гуманитарные науки, только они позволят нам найти путь в этом новом мультикультурном мире, и именно, именно потому, – он от возбуждения чуть ли не стучит кулаком по столу, – что гуманитарные науки связаны с чтением и интерпретацией. Гуманитарные науки начинаются, по словам нашего сегодняшнего лектора, с науки чтения текстов и развиваются как несколько дисциплин, посвященных интерпретации.
– На самом деле это называется науки о человеке, – говорит декан.
Молодой человек морщит лоб.
– Это отвлекающий маневр, мистер декан. Если вы не возражаете, я тогда буду оперировать такими терминами, как studia, или дисциплины, а не науки.
Такой молодой, думает она, и такой самоуверенный. Он, видите ли, будет оперировать такими терминами, как studia.
– А как насчет Винкельмана? – говорит ее сестра.
Винкельман? Молодой человек смотрит на нее непонимающим взглядом.
– Узнал бы себя Винкельман на той картине гуманиста, которую вы рисуете? А вы рисуете картину ремесленника – интерпретатора текстов.
– Я не знаю. Винкельман был великим ученым. Может быть, и узнал бы.
– Или Шеллинг, – гнет свое Бланш – Или любой из тех, кто более или менее открыто верил, что Греция предлагала лучший идеал цивилизации, чем иудеохристианство. Или, если уж об этом зашла речь, чем любой из тех, кто уверовал, что человечество заблудилось и должно вернуться к своим первобытным корням и начать все заново. Иными словами, антропологов. Лоренцо Валла – если уж вы упомянули Лоренцо Валла – был антропологом. За исходную точку он брал человеческое общество. Вы говорите, что первые гуманисты не были тайными атеистами. Да, не были. Они были тайными релятивистами. Иисус в их глазах принадлежал своему собственному миру, или, как бы мы сказали сегодня, своей собственной культуре. Их задача как ученых состояла в том, чтобы понять мир и интерпретировать его в соответствии с представлениями их эпохи. Как со временем их задачей станет интерпретация мира Гомера. И так до Винкельмана.
Бланш резко замолкает, смотрит на декана. Не подал ли он ей какого-то сигнала? Не постукивал ли он, как это ни невероятно, ее – сестру Бриджет – по коленке под столом?
– Да, – говорит декан, – очаровательно. Нам следовало пригласить вас на целый курс лекций, сестра. Но, к сожалению, у некоторых из нас есть свои обязанности. Может быть, когда-нибудь в будущем…
Он подвешивает эту вероятность в воздухе; сестра Бриджет любезно наклоняет голову.
IV
Они снова в отеле. Она устала, она должна принять что-нибудь, чтобы прогнать продолжающуюся тошноту, должна лечь. Но этот вопрос продолжает грызть ее: откуда у Бланш такая враждебность к гуманитарным наукам? «Мне нет необходимости сверяться с романами», – сказала Бланш. Неужели эта враждебность каким-то образом направлена на нее? Хотя она добросовестно отправляла Бланш свои книги, как только они выходили из печати, она не видит никаких признаков того, что Бланш читала хоть одну из них. Не пригласили ли ее в Африку как представителя ученых-гуманитариев, или писателей-романистов, или тех и других, чтобы преподать ей последний урок, перед тем как их обеих опустят в могилу? Неужели Бланш именно так представляет себе ее? Правда – и она должна донести это до Бланш – состоит в том, что она никогда не была ревнителем гуманитарных наук. В этом предприятии было что-то слишком самодовольно мужественное, слишком самолюбивое. Она должна вразумить Бланш.
– Винкельман, – говорит она Бланш. – Что ты имела в виду, вспомнив Винкельмана?
– Я хотела напомнить им, к чему приводит изучение классики. К эллинизму как к альтернативной религии. Альтернативной христианству.
– Я так и подумала. Как альтернатива для нескольких эстетов, нескольких весьма образованных продуктов европейской образовательной системы. Но, безусловно, не как альтернатива, имеющая широкую популярность.
– Ты не понимаешь мою мысль, Элизабет. Эллинизм был альтернативой. Эллада была единственной альтернативой христианской концепции, которую смог предложить гуманизм. Они могли указывать перстом на греческое общество – на абсолютно идеализированную картинку греческого общества, но откуда обычные люди могли знать, что это обман? – и говорить: Взирайте, вот как мы должны жить – не в загробном мире, а здесь и сейчас.
Эллада – полуобнаженные мужчины, чьи тела отливают оливковым маслом, сидят они на ступенях храма, рассуждают о добре и истине, а на заднем плане борются гибкотелые мальчики, пасутся мирные стада коз. Свободный разум в свободном теле. Картина более чем идеализированная: мечта, иллюзия. Но как нам еще жить, если не мечтами?
– Я с тобой согласна. Но кто теперь верит в эллинизм? Да хотя бы помнит само это слово?
– И тем не менее ты не понимаешь мою мысль. Эллинизм был единственной концепцией хорошей жизни, которую смог выдвинуть гуманизм. Когда эллинизм потерпел неудачу – а это было неизбежно, поскольку он не имел ничего общего с жизнью реальных людей, – гуманизм обанкротился. Этот человек за ланчем отстаивал ту точку зрения, что область занятий гуманитариев – набор приемов, науки о человеке. Сплошная схоластика. Какой молодой человек, какая молодая женщина, у которых в жилах бурлит кровь, захотят всю жизнь протирать штаны в архивах или без конца заниматься explications de texte ? ПО-МОЕМУ, СМЫСЛ ТАКОЙ: он говорил о чем-то вроде «гуманитарности» как о наборе техник, гуманитарных наук.
– Но эллинизм, без всяких сомнений, был одним из этапов в истории гуманитарных наук. С тех пор появились более крупные, более содержательные концепции того, какой может быть человеческая жизнь. Например, бесклассовое общество. Или мир, из которого изгнаны бедность, болезни, неграмотность, расизм, сексизм, гомофобия, ксенофобия и все прочее из длинного дурного списка. Я не ходатайствую ни за одну из этих концепций. Я просто указываю, что люди не могут жить без надежды или, возможно, без иллюзий. Если бы ты обратилась к кому-нибудь из присутствовавших на ланче и попросила их как гуманитариев или как минимум дипломированных специалистов по гуманитарным наукам сформулировать цель их работы, то они наверняка ответили бы, пусть и завуалированно, что они хотят улучшить судьбу человечества.
– Да. И таким образом они показывают себя истинными последователями их предков-гуманитариев. Которые предложили мирскую концепцию спасения. Воскресение без вмешательства Христа. По примеру греков. Или по примеру американских индейцев. Или по примеру зулусов. Что ж, это невозможно.
– Ты говоришь, это невозможно. Потому что – хотя никто из них и не догадывался об этом – греки были прокляты, индейцы были прокляты, зулусы были прокляты.
– Я ничего не говорила о проклятии. Я говорю только об истории, о хронике усилий, предпринимавшихся гуманистами. Это невозможно. Extra ecclesiam nulla salvatio .
Элизабет отрицательно качает головой.
– Бланш, Бланш, Бланш, – говорит она. – Кто бы мог подумать, что ты станешь таким консерватором.
Бланш улыбается ей неприветливой улыбкой. В ее очках посверкивает отражение светильников.
V
Суббота – ее последний полный день в Африке. Она проводит его в Марианхилле – в миссии, которая стала самым важным делом в жизни ее сестры, ее домом. Завтра она отправится в Дурбан. Из Дурбана полетит в Бомбей, а оттуда в Мельбурн. И на этом все закончится. «Мы больше не увидим друг дружку, Бланш и я, – думает она, – в этой жизни не увидим».
Она приехала на церемонию выпуска, но на самом деле Бланш хотела, чтобы она увидела то, что стояло за приглашением: больницу. Это зрелище не для нее. Она слишком часто видела эту картину по телевизору и больше уже не может смотреть: руки с проступающими костями, раздувшиеся животы, большие бесстрастные глаза умирающих детей, неизлечимых, неухоженных. «Пронеси чашу сию мимо меня! – молча молится она. – Я слишком стара, чтобы видеть это, слишком стара и слаба. Я просто распла́чусь».
Но в данном случае она не может отказать – не может отказать, когда просит ее собственная сестра. И на самом деле все оказывается не так плохо, не настолько плохо, чтобы сломать ее. Средний медицинский персонал безупречен, оборудование новое – плоды деятельности сестры Бриджет на поле фандрайзинга, – атмосфера мягкая и даже радостная. В палатах, наряду с персоналом, женщины в местных одеждах. Она думает, что это матери и бабушки, но Бланш объясняет: это целительницы, народные целительницы. И тогда она вспоминает: именно этим и знаменит Марианхилл, это выдающаяся новация Бланш – открыть больницу для народа, чтобы местные целители работали бок о бок с врачами, использующими западные методы.
Что касается детей, то Бланш, видимо, убрала самые безнадежные случаи с глаз долой, но Элизабет удивлена тем, как веселы могут быть даже умирающие дети. Все – как писала Бланш в своей книге: с любовью, заботой и необходимыми лекарствами эти невинные дети могут без страха подойти к вратам смерти.
Бланш приводит ее и в часовню. Войдя в скромное здание из кирпича и металла, Элизабет сразу же удивляется, видя за алтарем резное деревянное распятие, изображающее изможденного Христа с похожим на маску лицом, увенчанного терновым венком из настоящей акации, его ноги и руки пробиты не гвоздями, а стальными болтами. Сама фигура почти в человеческий рост, крест поднимается почти до голых стропил; все это сооружение является доминирующим в часовне, подавляет все остальное.
Бланш сообщает ей, что фигура Христа была вырезана местным мастером. Много лет назад миссия приютила его, предоставила ему мастерскую, стала платить ежемесячное жалованье. Не хочет ли она с ним встретиться?
И потому теперь этот старик с желтыми зубами, в комбинезоне, с корявым английским, представленный ей просто как Джозеф, отпирает для нее дверь сарая в дальнем углу миссии. У дверей густая трава, отмечает она, – сюда давно никто не заходил.
Внутри ей приходится отметать рукой паутину. Джозеф нащупывает выключатель, щелкает им туда-сюда. Безрезультатно.
– Лампочка нет, – говорит он, но ничего не делает.
Свет проникает внутрь только через открытую дверь и щели между крышей и стенами. Глаза через некоторое время привыкают.
В центре сарая стоит длинный самодельный стол. На нем и около него груды резных деревянных фигур. У стены на паллетах лежат бревна, на некоторых еще сохраняется кора, и пыльные деревянные коробки.
– Мой мастерская, – говорит Джозеф. – Когда молодой, работал тут весь день. Теперь совсем старый стал.
Она берет распятие, не самое большое, но достаточно крупное: восемнадцатидюймовый Христос на кресте, тяжелое красноватое дерево.
– Как называется это дерево?
– Кари. Кари дерево.
– Вы это сами вырезали?
Она держит распятие в вытянутой руке. Как и в часовне, лицо человека в агонии представляет собой формализованную, упрощенную маску в одной плоскости, глаза-щели, рот открыт в оцепенении. А тело вполне натуралистичное; она предполагает, что скопировано с какого-то европейского образца. Колени у человека на кресте приподняты, словно он пытается смягчить боль в руках, перенеся часть своего веса на гвоздь, пронзивший его ноги.
– Я вырезал всех Иисус. Крест иногда делать помощник. Мои помощник.
– А где теперь ваши помощники? Здесь больше никто не работает?
– Нет, все мой помощник ушли. Слишком много крест. Слишком много крест продать.
Она рассматривает содержимое одной из коробок. Миниатюрные распятия высотой три-четыре дюйма, вроде того, которое носит ее сестра. Десятки распятий с тем же лицом-маской, та же поза с поднятыми коленями.
– Вы не вырезаете что-нибудь еще? Животных? Лица? Обычных людей?
Джозеф корчит гримасу.
– Животный они для турист, – с презрением говорит он.
– Вы не делаете сувениров для туристов. Туристское искусство не для вас.
– Нет, никакой туристское искусство.
– Зачем вы тогда это делаете?
– Для Иисус, – говорит он. – Да, для Наш Спаситель.
VI
– Я видела коллекцию Джозефа, – говорит она. – В этом есть некоторая одержимость, тебе не кажется? Один и тот же образ снова и снова.
Бланш не отвечает. Они сидят за ланчем; в обычных обстоятельствах Элизабет назвала бы такой ланч скудным: дольки томатов, несколько подвядших листьев салата, вареное яйцо. Но у нее нет аппетита. Она кладет в рот кусочки листьев салата; запах яйца вызывает у нее тошноту.
– Как действует экономика этого промысла? – продолжает она. – Я говорю об экономике религиозного искусства в наши дни и нашу эпоху.
– Джозеф прежде был оплачиваемым работником Марианхилла. Ему платили за эти распятия и за всякую поденщину. Последние восемнадцать месяцев он на пенсии. У него артрит – ты, наверно, заметила его руки.
– Но кто покупает его работы?
– У нас есть два магазина в Дурбане. Их покупают и другие миссии для перепродажи. Может, это и не искусство, по западным стандартам, но они искренние. Несколько лет назад Джозеф получил заказ из церкви в Иксопо. Заработал тысячи две рэндов. Мы до сих пор получаем заказы на малые распятия. Школы, католические школы, покупают их для награждений.
– Для награждений. Получил хорошую оценку по закону Божию – получай распятие, изготовленное Джозефом.
– В общем, да. А что в этом плохого?
– Ничего. И все же у него перепроизводство, да? Там в сарае сотни распятий, все одинаковые. Почему ты не просила его делать что-то еще, кроме распятий, крестных мук? Как это отражается на человеческой – если мне позволено использовать это слово – душе, если он всю свою трудовую жизнь проводит за вырезанием снова и снова человека в агонии? Ну, когда у него не выпадает сторонняя работа.
Бланш отвечает ей ледяной улыбкой.
– Человека, Элизабет? – говорит она. – Человека в агонии?
– Человека, бога, богочеловека – не цепляйся к словам, Бланш, мы не на уроке теологии. Что происходит с талантливым человеком, если он проводит жизнь, не имея возможности дать свободу своему дару, как твой Джозеф? Может быть, его талант и ограничен, возможно, он и не художник в полном смысле этого слова. И все же – не разумнее ли было поощрить его к некоторому расширению горизонтов?
Бланш кладет нож и вилку.
– Хорошо, давай рассмотрим твою критику, давай рассмотрим ее в ее крайней форме. Джозеф не художник, но, возможно, мог стать художником, если бы мы – если бы я – поощрила его много лет назад расширить кругозор, поездить по художественным галереям или хотя бы познакомиться с другими резчиками, узнать, что еще можно вырезать. Вместо этого Джозеф остался – Джозефа оставили – на уровне ремесленника. Он жил здесь, при миссии, в полной безвестности, раз за разом повторяя один и тот же образ, хотя и в разных размерах и из разного дерева, пока артрит не положил конец его работе. Таким образом, если выражаться твоим языком, Джозефу не дали расширить его горизонт. Ему было отказано в том, чтобы жить более полной жизнью, а конкретнее, жизнью художника. В этом суть твоих обвинений?
– В большей или меньшей степени. Не обязательно жизнью художника, я не настолько глупа, чтобы предполагать это, только более полной жизнью.
– Хорошо. Если суть твоего обвинения в этом, я дам тебе ответ. Джозеф тридцать лет своей земной жизни провел, являя глазам – конечно, других людей, но в первую очередь своим собственным – Нашего Спасителя в его агонии. Час за часом, день за днем, год за годом он представлял себе эту агонию и с точностью, которую ты сама можешь видеть, воспроизводил ее, вкладывая в это все свое мастерство, не изменяя образ, не вводя в него модные штрихи, не наделяя его какими-то своими чертами. И вот я спрашиваю, кого из нас Иисус с большей радостью примет в свое царство: Джозефа с его искалеченными руками, или тебя, или меня?
Элизабет не любит, когда ее сестра начинает читать нравоучения. Это случилось в Йоханнесбурге, это происходит опять. Все самое несносное в характере Бланш проявляется в такие моменты: нетерпимость, косность, агрессивность.
– Я думаю, радость Иисуса была бы еще сильнее, – говорит Элизабет, вкладывая в эти слова всю свою иронию, – если бы он знал, что у Джозефа был какой-то выбор. Что Джозефа не загнали насильно в смирение.
– Иди. Иди и спроси Джозефа. Спроси, загонял ли его кто-нибудь во что-нибудь. – Бланш делает паузу. – Ты что думаешь, Элизабет, Джозеф – марионетка в моих руках? Ты думаешь, Джозеф не понимает, как он провел свою жизнь? Иди, поговори с ним. Выслушай, что он скажет тебе.
– И схожу. Но у меня есть другой вопрос, на который Джозеф не сможет ответить, потому что это вопрос к тебе. Почему образец, выбранный тобой, а если не тобой, то институтом, который ты представляешь, почему этот конкретный образец, поставленный вами перед Джозефом, чтобы он делал с него копии, почему вы выбрали образец, который я не могу назвать иначе, чем жестоким? Почему Христос, умирающий в мучениях, а не Христос живой? Мужчина в расцвете сил тридцати с небольшим лет: почему вы возражаете против показа его живым, во всей его живой красе? И если уж об этом зашла речь, что ты имеешь против греков? Греки никогда бы не стали делать статуи и картины человека, пребывающего в смертельной агонии, искалеченного, уродливого, а потом поклоняться им. Если бы ты задумалась о том, почему гуманисты (а ты хотела бы, чтобы мы насмехались над ними) устремили свой взор во времена дохристианские, почему они не заострили внимания на презрении, которое христианство демонстрирует к человеческому телу, а потому и к человеку как таковому, то ты наверняка нашла бы ответ. Ты должна знать – забыть это ты не могла, – что изображения Иисуса в его агонии – отличительная черта Западной церкви. Это совершенно несвойственно Константинополю. Восточная церковь сочла бы их оскорбительными, и это было бы справедливо.
Откровенно говоря, Бланш, во всей традиции распятия есть что-то, на мой взгляд, низкое, замшелое, средневековое в худшем смысле этого слова – немытые монахи, неграмотные священники, запуганные крестьяне. Чего вы добиваетесь, воспроизводя в Африке самый отвратительный, самый застойный период в европейской истории?
– Гольбейн, – говорит Бланш. – Грюневальд. Если тебе нужны человеческие формы in extremis , обратись к ним. Мертвый Иисус, Иисус в гробу.
– Не понимаю, к чему ты клонишь?
– Гольбейн и Грюневальд не были художниками католического Средневековья. Они принадлежали Реформации.
– Бланш, я не веду борьбу с исторической католической церковью. Я спрашиваю, что ты, ты лично, имеешь против красоты. Почему люди не имеют права посмотреть на произведение искусства и подумать: «Вот как можем выглядеть мы, род человеческий, вот как могу выглядеть я», а не смотреть и думать: «Бог мой, неужели я умру и меня сожрут черви?»
– Я полагаю, ты хочешь сказать, что отсюда и увлечение греками. Аполлон Бельведерский. Венера Милосская.
– Да, отсюда и греки. Отсюда и мой вопрос: бога ради, что же ты делаешь, импортируя в Африку, импортируя в Зулуленд эту совершенно им чуждую жестокую одержимость уродством и смертностью человеческого тела? Если уж вам так хочется импортировать Европу в Африку, то разве не лучше импортировать греков?
– И ты думаешь, Элизабет, что греки абсолютно чужды Зулуленду? Я тебе говорю, если ты не хочешь послушать меня, то послушай хотя бы Джозефа. Ты считаешь, что Джозеф вырезает страдающего Иисуса, потому что плохо образован, что если бы ты провела Джозефа по Лувру, его глаза открылись бы и он принялся бы вырезать во благо своего народа прихорашивающихся обнаженных женщин или напрягающих мышцы мужчин? Знаешь ли ты, что, когда европейцы впервые встретились с зулусами, образованные европейцы, англичане, закончившие частные школы, они решили, что заново открыли греков? Они об этом сказали совершенно недвусмысленно. Они вытащили свои блокноты и сделали наброски, на которых зулусские воины с их пиками, дубинками, щитами показаны в тех же позах, с абсолютно теми же физическими пропорциями, какие мы видим на иллюстрациях девятнадцатого века к «Илиаде», изображающих Гектора и Ахилла, только с темной кожей. Пропорциональные конечности, одежда, едва прикрывающая наготу, гордая осанка, церемонные манеры, воинские добродетели – все это присутствовало! Они нашли Спарту в Африке – так они решили. В течение десятилетий те выпускники частных школ с их романтическими представлениями о греческой античности управляли Зулулендом от имени короны. Они хотели, чтобы Зулуленд был Спартой. Они хотели, чтобы зулусы были греками. Так что для Джозефа, его отца и его деда греки – вовсе не какое-то чуждое племя. Их новые правители предложили им греков как модель, которой они должны подражать и могут стать. Им предложили греков, и они отвергли их. Но они выбрали другое предложение Средиземноморья. Они выбрали христиан, последователей Христа. Поговори с ним. Он тебе скажет.
– Я плохо знакома с этим проулком истории, Бланш, – британцы и зулусы. Тут я с тобой не могу спорить.
– Это случилось не только в Зулуленде. Это случилось и в Австралии. Это случилось во всем колонизованном мире, только не в такой мирной форме. Эти молодые ребята из Оксфорда, и Кембриджа, и Сен-Сира предложили своим диким подданным ложный идеал. «Выбросьте ваших идолов, – сказали они. – Вы можете уподобиться богам. Посмотрите на греков», – сказали они. И в самом деле, кто в Греции может отличить богов от людей, в той самой романтической Греции, столь обожаемой этими молодыми людьми, наследниками гуманистов? «Приходите в наши школы, – сказали они, – и мы научим вас. Мы сделаем вас учениками логики и наук, которые проистекают из логики, мы сделаем вас хозяевами природы. С нашей помощью вы победите болезни и все немочи плоти. Вы будете жить вечно».
– Но зулусы оказались умнее. – Бланш показывает рукой на окно, на больничные здания, залитые солнцем, на грунтовые дороги, петляющие по голым холмам. – Такова реальность – реальность Зулуленда, реальность Африки. Такова реальность на сегодня и реальность на завтра, насколько мы видим. Вот почему африканцы приходят в церковь и преклоняются перед Христом на кресте, а более всего африканские женщины, которым приходится нести на себе всю тяжесть реальности. Потому что они страдают, а Он страдает вместе с ними.
– А не потому, что он предлагает им другую, лучшую жизнь после смерти?
Бланш отрицательно качает головой.
– Нет. Людям, которые приходят в Марианхилл, я не обещаю ничего, кроме того, что мы будем помогать им нести их крест.
VII
Воскресенье, восемь тридцать утра, но солнце уже свирепствует. В полдень приедет водитель, чтобы отвезти ее в Дурбан, откуда она начнет путь домой.
Две молоденькие девушки в ярких платьях босиком бегут к колоколу и принимаются дергать веревку. Колокол на столбе начинает отрывисто звонить.
– Ты пойдешь? – говорит Бланш.
– Да, пойду. Голову нужно покрывать?
– Приходи как есть. Здесь нет никаких формальностей. Только имей в виду: к нам приедут телевизионщики.
– Телевизионщики?
– Из Швеции. Они снимают фильм о СПИДе в Квазулу.
– А священник? Его предупредили, что службу будут снимать? И кстати, а кто священник?
– Служить мессу будет отец Мсимунгу из Дейлхилла. Он не возражает.
Отец Мсимунгу, когда он приезжает на все еще довольно приличном «гольфе», оказывается долговязым молодым человеком в очках. Он идет в больницу переодеться, потом присоединяется к Бланш и полудюжине других сестер ордена, стоящих во главе прихожан. Софиты уже установлены и направлены на них. В их жестоком свете Элизабет не может не видеть, как они все стары. Сестры девы Марии: вымирающее племя, исчерпавшее себя призвание.
В часовне под металлической крышей уже стоит удушающая жара. Она понять не может, как Бланш в ее тяжелом одеянии выносит это.
Мсимунгу служит мессу на языке зулу, хотя время от времени она слышит и английские слова. Начинается месса довольно спокойно, но ко времени первой коллекты в часовне стоит гул голосов прихожан. Мсимунгу, приступая к гомилии , вынужден повысить голос, чтобы его слышали. У него баритон, удивительный для такого молодого человека. Его голос, кажется, без всяких усилий возникает где-то в глубинах его грудной клетки.
Мсимунгу разворачивается, преклоняет колени перед алтарем. Наступает тишина. Над ним видна голова распятого Христа в венце. Потом он поворачивается и поднимает хостию . Собрание верующих издает радостный крик. Начинается ритмическое топанье, от которого сотрясается деревянный пол.
Она чувствует, что ее покачивает. В воздухе густой запах пота. Она хватает Бланш за руку.
– Я должна выйти! – шепчет она.
Бланш кидает на нее оценивающий взгляд и шепчет, прежде чем отвернуться:
– Еще немного потерпи.
Элизабет делает глубокий вдох, чтобы прояснилось в голове, но это не помогает. От пальцев ног словно поднимается зябкая волна. Достигает ее лица, кожу на голове покалывает от холода, и она проваливается в никуда.
Она приходит в себя и понимает, что лежит в пустой комнате, которую не узнает. Здесь Бланш, смотрит на нее сверху, здесь молодая женщина в белом халате.
– Простите, бога ради, – бормочет Элизабет, пытаясь подняться. – Я потеряла сознание?
Молодая женщина успокаивающе прикасается рукой к ее плечу.
– Все в порядке, – говорит женщина. – Но вам надо отдохнуть.
Элизабет переводит взгляд на Бланш.
– Прости, бога ради, – повторяет она. – Слишком много континентов.
Бланш недоуменно разглядывает ее.
– Слишком много континентов, – повторяет она. – Слишком много тягот. – Ее голос словно приходит откуда-то издалека. – Я не ела толком, – говорит она. – Наверное, в этом причина.
В этом ли? Могут ли два дня расстройства желудка вызвать обморок? Бланш должна знать. У Бланш, вероятно, есть немалый опыт постов и обмороков. Что же касается ее, то она подозревает, что ее недомогание вызвано нерасположенностью к этому миру, а не какими-то причинами физического характера. Будь она расположена к нему, она, возможно, впитывала бы эти впечатления от нового континента, извлекала бы из них какую-нибудь пользу. Но она не расположена к нему. Именно об этом на свой манер говорит ей ее тело. Все это так необычно, так избыточно, что ее тело сетует: я хочу вернуться в свою домашнюю обстановку, к жизни, с которой я свыклось.
Абстиненция – вот что ее мучает. Обморок – симптом абстиненции. Это напоминает ей кого-то. Кого? Ту бледную английскую девушку в «Путешествии в Индию» , которая не может принять новый мир, окружающий ее, она впадает в панику, она конфузит всех. Она не может выносить жару.
VIII
Водитель ждет. Вещи собраны, она готова, хотя все еще чувствует легкое недомогание и ее слегка пошатывает.
– До свидания, – говорит она. – До свидания, сестра Бланш. Я понимаю, что ты имела в виду. Ничего похожего на церковь Святого Патрика в воскресное утро. Надеюсь, мой кувырок не попал в кадр.
Бланш улыбается.
– Если попал, я попрошу вырезать его.
Обе замолкают. Элизабет думает: «Вот сейчас она, может быть, скажет мне, почему пригласила меня сюда».
– Элизабет, – говорит Бланш (в ее тоне появилось что-то новое, что-то более мягкое, или это игра ее воображения?), – не забывай, это их традиция, их Христос. Христос, каким они Его сделали, они, простые люди. Каким они его сделали и каким Он позволил им сделать его. Из любви. И не только в Африке. Такие же сцены можно увидеть в Бразилии, на Филиппинах, даже в России. Простым людям не нужны греки. Им не нужно царство идеальных форм. Им не нужны мраморные статуи. Им нужен кто-то, кто страдает, как они. Как они и ради них.
Иисус. Греки. Элизабет ждала не этого, не этого хотела, не в последнюю минуту, когда они прощаются, вероятно, в последний раз. Есть в Бланш что-то непреклонное. До самой смерти. Элизабет следовало бы выучить этот урок. Сестры никогда не прощаются друг с другом. В отличие от мужчин, которые прощаются слишком легко. Бланш до конца будет держать ее в своих объятиях.
– Итак: «Ты победил, о бледный галилеянин», – говорит она, не пытаясь скрыть горечь в голосе. – Ты это хочешь услышать от меня, Бланш?
– В известной мере. Ты поставила на неудачника, моя дорогая. Сделай ты ставку на другого грека, возможно, у тебя и был бы шанс. Орфей вместо Аполлона. Восторженность вместо рассудительности. Тот, кто изменяет форму, изменяет цвет, подстраиваясь под окружение. Тот, кто может умереть, а потом вернуться. Хамелеон. Феникс. Тот, кто привлекателен для женщин. Потому что именно женщины живут ближе всего к земле. Тот, кто ходит среди людей, кого они могут потрогать – к чьей ране они могут прикоснуться, ощутить запах крови. Но ты не сделала этого и проиграла. Ты поставила не на тех греков, Элизабет.
IX
Прошел месяц. Она дома, вернулась к привычной жизни, африканское приключение осталось позади. Она еще не пришла к какому-то окончательному мнению о своей встрече с Бланш, хотя ее грызет воспоминание об их вовсе не сестринском прощании.
«Я хочу рассказать тебе, – пишет она, – одну историю о нашей матери».
Пишет она для себя, пишет тому, кто с ней в комнате, когда, кроме нее, никого нет; но она знает, что слова не придут, если она не будет думать о том, что пишет, как о письме к Бланш.
В свой первый год в Оукгроув мама подружилась с одним человеком по фамилии Филлипс, который тоже жил там. Я тебе говорила о нем, но ты, наверное, не помнишь. У него была машина, и они выезжали вместе в театр, на концерты; они были парой в цивилизованном смысле этого слова. «Мистер Филлипс» – так называла его мать с первого и до последнего дня, и я взяла себе за правило не предполагать слишком много. Потом у мистера Филлипса сдало здоровье, и на этом их роман завершился.
Когда я впервые его увидела, мистер Ф. еще оставался весьма бодрым стариком с трубкой, в блейзере и галстуке, с усами а-ля Дэвид Нивен . Он был адвокатом и довольно успешным. Заботился о своей внешности, увлекался всякой всячиной, читал книги. В нем все еще была жизнь, как говорила мать.
Одним из его хобби было рисование акварельными красками. Я видела некоторые его работы. Человеческие фигуры получались у него деревянными, но у него было чувство ландшафта, буша, это у него получалось хорошо. Чувство света и того, что делает с ним расстояние.
Он нарисовал портрет нашей матери в ее голубом кисейном платье, ветер играл ее шелковым шарфиком. Не вполне удачная работа, но я ее сохранила, до сих пор лежит где-то.
Я ему тоже позировала. Это было после того, как он перенес операцию и не выходил из дома. А может, предпочитал не выходить. Позировать ему – эта мысль пришла в голову матери. «Посмотри, может, тебе удастся его расшевелить, – сказала она. – У меня не получается. А то он все дни сидит один, думает».
Мистер Филлипс замыкался в себе, потому что перенес операцию – ему удалили гортань. У него осталась дырка, через которую, как предполагалось, он может говорить с помощью специальной трубки. Но он стыдился уродливой кровоточащей дыры в шее, а потому не появлялся на людях. Говорить он все равно не мог, говорить разборчиво; правильному дыханию он так и не стал обучаться. В лучшем случае ему удавалось издавать хрипы. Видимо, это было очень унизительно для такого дамского угодника.
Мы с ним пообщались посредством записок, и в результате несколько суббот я позировала ему днем. Его рука к тому времени чуть подрагивала, рисовать больше часа он не мог, рак поразил не только гортань.
У него была одна из лучших квартир в Оукгроув, на цокольном этаже с застекленной дверью, выходившей в сад. Я позировала, сидя у этой двери на резном стуле с жесткой прямой спинкой, в накидке, которую купила в Джакарте и раскрасила по трафарету в коричневато-желтый и темно-бордовый цвета. Не знаю, шли ли мне эти цвета, но мне казалось, что ему как художнику они должны понравиться – они давали почву для эксперимента.
Однажды в субботу – терпение, я уже подхожу к существенному, – в хороший, теплый день, когда на деревьях ворковали голуби, он отложил кисть, покачал головой и сказал что-то хрипло-неразборчивое. «Я не расслышала, Эйдан», – сказала я. «Не получается», – повторил он. А потом написал что-то в своем блокноте и передал его мне. «Очень бы хотел написать вас обнаженной». И еще ниже: «Жаль, что этого никогда не случится».
Ему, наверное, нелегко это далось. «Жаль, что этого никогда не случится» исключало всякую неопределенность. Но что он имел в виду? Судя по всему: «Жаль, что не могу написать вас такой, какой вы были в молодости?», – но я так не думаю. «Жаль, что не написал вас, когда еще был мужчиной» – скорее уж так. Когда он показал мне написанное, губа у него дрожала. Я знаю, что не стоит слишком доверять старческим дрожащим губам и слезящимся глазам, и все же…
Я улыбнулась и попыталась успокоить его, приняла прежнюю позу, и он вернулся к мольберту, и все стало как прежде, только вот я видела, что он больше не рисует, просто стоит, а кисточка сохнет в его руке. И вот я подумала – наконец я добралась до сути, – я подумала, какого черта, я скинула накидку с плеч, сняла бюстгальтер, повесила его на спинку стула и сказала: «А если так, Эйдан?»
Я пишу членом – кажется, Ренуар это сказал, Ренуар, писавший пухленьких дамочек с кремовой кожей? Avec ma verge, существительное женского рода . Что ж, сказала я себе, посмотрим, удастся ли нам вывести verge мистера Филлипса из его глубокой спячки. И я снова села в профиль к нему, и голуби ворковали на деревьях так, словно ничего и не происходило.
Не могу сказать, сработало ли это, разожгло ли в нем искорку мое полуобнаженное тело. Но я чувствовала на себе, на моих грудях его полновесный взгляд, и, если откровенно, мне было хорошо. Мне тогда было сорок, я родила двоих детей, и он видел груди уже не юной женщины, но все равно это было хорошо в комнате умирающего, я так думала тогда и до сих пор так считаю. Это было благодатью.
Потом, спустя некоторое время, когда тени в саду удлинились и похолодало, я оделась, вернув себе благопристойный вид. «До свидания, Эйдан, храни вас бог», – сказала я, а он написал в своем блокноте: «Спасибо», показал мне, и на этом все. Я не думаю, что он ждал моего прихода в следующую субботу, и я не пришла. Закончил ли он картину без меня – не знаю. Может, он ее уничтожил. И уж наверняка он не показал ее нашей матери.
Почему я рассказываю тебе эту историю, Бланш? Потому что для меня она связана с разговором, который состоялся у нас в Марианхилле – мы говорили про зулусов и греков и про истинную природу гуманитарных наук. Я еще не хочу сдаваться в нашем с тобой споре; не хочу покидать площадку.
Эпизод, о котором я тебе рассказываю, время, проведенное мною в гостиной мистера Филлипса, все это, столь незначительное само по себе, долгие годы озадачивало меня, и только теперь, вернувшись из Африки, мне кажется, я могу объяснить все это.
Конечно, в моем поведении был элемент торжества, элемент хвастовства, чем я вовсе не горжусь: женщина в самом соку дразнит увядающего мужчину, выставляет напоказ свое тело, но его держит на расстоянии. Членовредительство – ты помнишь членовредительство нашей юности?
Но в этом было нечто большее. Это было так непохоже на меня. Я не могла понять, как такая мысль пришла мне в голову. У кого я переняла эту позу, при которой мой взгляд устремлен вдаль, мое платье словно облако обволакивает талию, а мое божественное тело выставлено напоказ? Теперь я понимаю, Бланш: у греков. У греков и у тех поколений художников Возрождения, которых сотворили греки. Когда я сидела там, я не была самой собой или была не только самой собой. Одна из богинь являла себя через меня – Афродита или Гера. А может, Артемида. Я была из породы бессмертных.
И это еще не конец. Я несколько секунд назад использовала слово «благодать». Почему? Потому что иначе не назовешь то, что происходило с моими грудями, в этом я не сомневалась, с моими грудями и грудным молоком. Древнегреческие богини много чего могли, но они не могли источать, а я, образно говоря, источала нечто: я источала в комнату мистера Филлипса, я это чувствовала, и я не сомневаюсь, он тоже это чувствовал, чувствовал много после того, как я ушла.
Греческие богини ничего не источают. Источает Мария из Назарета. Не стыдливая дева Благовещения, а мать, которую мы видим у Корреджо, та, что легонько приподнимает сосок кончиками пальцев, чтобы ее младенец мог припасть к нему; кто, не рискуя своей добродетелью, смело обнажается перед глазами художника, а значит – и перед нашими глазами.
Бланш, представь себе эту сцену в мастерской Корреджо в те дни. Он показывает кистью: «Подними еще чуток. Нет-нет, не ладонью, только двумя пальцами. – Он подходит к ней, показывает. – Вот так». И женщина подчиняется, она делает со своим телом то, что ей приказывают. Другие мужчины все время смотрят из тени: ученики, коллеги-художники, посетители.
Кто знает, кем она была, эта модель тех дней: уличной женщиной? женой заказчика? Атмосфера в мастерской наэлектризована, но чем? Эротической энергией? В членах всех присутствующих мужчин, в их verges, начинается зуд? Определенно. Но в воздухе есть и еще что-то. Благоговение. Кисть замирает, они благоговеют перед тайной, которая открывается им: из тела женщины проистекает поток жизни.
Есть ли у зулусов, Бланш, что-нибудь, что могло бы сравниться с этим мгновением? Сомневаюсь. Только не такая убийственная смесь экстаза и эстетики. Такое за всю историю человечества могло случиться только в Италии эпохи Возрождения, когда в извечные христианские образы и ритуалы вторгается мечта гуманистов о древней Греции.
Во всех наших разговорах о гуманизме и гуманитарных науках присутствовало слово, которое мы обе обходили: человек. Когда Мария, благословенная среди женщин, улыбается своей отсутствующей ангельской улыбкой и выставляет нам свой нежный розовый сосок, когда я, подражая ей, обнажаю свою грудь перед престарелым мистером Филлипсом, мы совершаем гуманные поступки. На подобные поступки не способны животные, которые не могут обнажаться, потому что они и так обнажены. Ничто нас не вынуждает – Марию или меня – поступать так. Но мы делаем это, потому что наши человеческие сердца переполнены и истекают: мы снимаем с себя одежды, обнажаемся, демонстрируем жизнь и красоту, которыми благословлены.
Красота. Уж конечно, живя в Зулуленде, где такое изобилие обнаженных тел, ты, Бланш, не можешь не согласиться с тем, что нет ничего по-человечески прекраснее женских грудей. Ничего по-человечески прекраснее, ничего по-человечески таинственнее, чем жажда мужчины снова и снова кистью, резцом скульптора, рукой ласкать эти причудливой формы жировые мешки, и ничего по-человечески более пленительного, чем наша сопричастность (я говорю о сопричастности женщин) к мужской одержимости.
Гуманитарные науки учат нас человечности. После христианской ночи, длившейся столетиями, гуманитарные науки возвращают нам нашу красоту, нашу человеческую красоту. Вот об этом ты забыла сказать. Вот чему учат нас греки, Бланш, правильные греки. Подумай об этом.
Твоя сестра,
Элизабет.
Вот что пишет она. А не пишет она и не имеет ни малейшего намерения писать о том, как продолжается эта история, история старого мистера Филлипса и их субботних посиделок в его доме.
Потому что история не закончилась так, как сказано в ее письме: она облачается в благопристойный вид, мистер Филлипс пишет ей благодарственную записку, и она покидает комнату. Нет, история продолжается месяц спустя, когда ее мать говорит, что мистера Филлипса увозили в больницу для продолжения сеансов облучения, а теперь он вернулся в плохом состоянии, настроение хуже некуда, сил не осталось. Почему бы ей не заглянуть к нему, не поднять старику настроение?
Она стучит в его дверь, выжидает несколько секунд, входит.
Симптомы очевидны. Теперь уже не бодрый старик, а просто старик, старый мешок с костями, ждущий, когда его вывезут. Он лежит на спине, раскинув руки, его пальцы обессилены, пальцы, которые за месяц так посинели, так искривились, что она не представляет, как они недавно держали кисточку. Он не спит, просто лежит и ждет. И явно прислушивается к звукам внутри себя, к звукам боли. («Не забудем об этом, Бланш, – думает она, – не забудем о боли. Страха смерти недостаточно, сильнее его боль, крещендо. Какой способ завершения нашего визита в этот мир может быть более изощренно, более дьявольски жестоким?»)
Она стоит у одра старика, берет его руку. Хотя нет ничего приятного в том, чтобы вложить эту холодную синюю руку в свою, она это делает. Ничего приятного нет во всем этом. Она держит руку, сжимает ее и произносит: «Эйдан!», произносит самым своим любящим голосом и видит, как на его глаза наворачиваются слезы, старческие слезы, которые значат не так уж много, потому что проливаются слишком легко. Ей больше нечего сказать, и, уж конечно, нечего сказать ему сквозь эту дыру в шее, теперь благопристойно прикрытую марлевым тампоном. Она стоит и гладит его руку, пока не появляется сестра Нейду с чайным столиком на колесиках и таблетками, помогает ему сесть и поит его (из чашки с носиком, как двухлетнего ребенка; унижениям нет конца).
В следующую субботу Элизабет приходит к нему еще раз; это становится правилом. Она держит руку старика и пытается утешить его, а сама холодным взглядом фиксирует этапы умирания. Эти посещения сопровождаются минимумом слов. Но в одну из суббот (он в этот день кряхтит и двигается больше обычного) он подталкивает к ней блокнот, и она читает послание, которое он написал еще до ее прихода: «У вас прекрасная грудь. Я никогда не забуду. Спасибо вам за все, добрая Элизабет».
Она возвращает ему блокнот. Что еще сказать? Простись со всем, что ты любил.
С грубой, непререкаемой силой она вырывает страницу из блокнота, мнет ее и кидает в корзину, подносит палец к губам, словно говоря: Наша тайна.
Какого черта, думает она во второй раз. Она подходит к двери и поворачивает защелку. В маленькой нише, где висит его одежда, она снимает с себя платье, бюстгальтер. Потом подходит к кровати, садится боком к нему так, чтобы ему было хорошо видно, принимает позу, в которой сидела, когда он рисовал ее. Угощение, думает она. Дадим старику угощение, сделаем его субботу чуть ярче.
Она думает и о другом, сидя на кровати мистера Филлипса в этот прохладный день (лето уже прошло, за окном осень, поздняя осень), такой прохладный, что спустя какое-то время ее даже начинает пробирать легкая дрожь. Взрослые по обоюдному согласию – вот о чем она думает. Чем занимаются взрослые по обоюдному согласию за закрытыми дверями, не касается никого, кроме них самих.
Вот еще одно неплохое место, на котором можно закончить историю. Какова бы ни была природа этого так называемого угощения, нет нужды его повторять. В следующую субботу, если он все еще будет жив, она придет и будет снова держать его за руку, но это позирование должно быть последним, последнее предложение груди, последняя благодать. Так что история могла бы закончиться на этом, на этой позе, которую она, по ее оценке, выдерживает добрых двадцать минут, несмотря на дрожь. В виде истории, рассказа письмо вполне могло на этом и закончиться, оно оставалось бы вполне благопристойным, и она могла бы положить его в конверт и отправить Бланш, не губя то, что она хотела сказать о греках.
Но история продолжается еще немного, еще пять или десять минут, о которых она не может рассказать Бланш. История продолжается достаточно долго для нее, для женщины, она успевает как бы невзначай опустить руку на одеяло и начать легонько гладить то место, где должен находиться пенис, если он (пенис) еще жив и не спит; а потом, поскольку ее действия не вызывают никакой реакции, она отбрасывает одеяло и ослабляет шнурок на пижаме мистера Филлипса, на фланелевой пижаме, каких она не видела много лет – она и представить не могла, что такие еще продаются в магазинах, – она распахивает клапан и целует совершенно вялую маленькую штучку, берет ее в рот и тискает губами, пока она не начинает оживать. Она впервые видит седые лобковые волосы. Глупо было с ее стороны не понимать, что волосы седеют и там. И с ней со временем произойдет то же самое. Неприятен и запах, запах половых органов старика, помытых кое-как.
До идеала далеко, думает она, выпрямляясь и накрывая старого мистера Филлипса, она улыбается ему, похлопывает его по руке. В идеале нужно бы прислать к нему молодую красотку, чтобы сделала это для него, fille de joie с пухлыми молодыми грудями, о которых мечтают старики. Что касается оплаты этого визита, то тут она не будет испытывать никаких угрызений совести. Она могла бы назвать это подарком на день рождения, если девица попросит объяснения, если название предсмертный подарок слишком мрачное. С другой стороны, когда ты достигаешь определенного возраста, все далеко от идеала. Мистер Филиппс вполне мог уже к этому привыкнуть. Вечно молоды только боги, безжалостные боги. Боги и греки.
А что касается ее, Элизабет, которая со своими отвислыми грудями наклоняется над старым мешком костей и пытается оживить его почти уже отошедший в мир иной репродуктивный орган, то как бы греки назвали такое зрелище? Не эротикой – уж слишком карикатурно для эротики. Агапэ ? И опять, вероятно, нет. Неужели у греков не нашлось бы для этого слова? Неужели пришлось бы дожидаться христиан с правильным словом каритас ?
В конечном счете она убеждает себя, что это и есть самое подходящее понятие. Об этом ей говорит ее сердце, об этом говорит абсолютное, безграничное несовпадение между тем, что есть в ее сердце, и тем, что увидела бы сестра Нейду, если бы сестра Нейду, по какому-то невезению, с помощью своего ключа открыла бы дверь и вошла в комнату в этот момент.
Но более всего ее ум занимает не мысль о том, что сказала бы сестра Нейду, что сказали бы греки, что сказала бы ее мать, живущая этажом выше. Более всего ее ум занимает мысль о том, что скажет об этом она сама в машине по пути домой, или когда проснется завтра утром, или через год. Что можно сказать о таких эпизодах – непредвиденных, спонтанных, не отвечающих характеру данного человека? Не есть ли они проломы, проломы в сердце, в которые человек входит и падает, а потом летит все дальше?
«Бланш, дорогая Бланш, – думает она, – почему между нами этот барьер? Почему мы не можем говорить друг с другом открыто и откровенно, как должны говорить люди, жизнь которых подходит к концу? Мама ушла; старик мистер Филлипс сожжен, и прах его развеян по ветру; из того мира, в котором мы выросли, остались только ты и я. Сестра моей юности, не умирай в чужих полях и не оставляй меня без ответа!»