Философы и животные

Он ждет в зоне прибытия, когда приземлится ее самолет. Два года прошло с того времени, когда он в последний раз видел мать; хотя он и готовил себя к встрече, но поражен, насколько она состарилась. Если раньше у нее были белые пряди в волосах, то теперь она совершенно поседела, сутулые плечи, дряблая кожа.

Они никогда не выставляли напоказ свои чувства. Объятие, несколько слов вполголоса – и приветствия закончились. Они молча идут в потоке пассажиров к месту выдачи багажа, берут ее чемодан и отправляются в девяностоминутную поездку.

– Долгий перелет, – замечает он. – Ты, наверно, без сил.

– Готова уснуть, – говорит она; и в самом деле по пути она ненадолго засыпает, прислонив голову к окну.

В шесть часов, когда уже темнеет, они останавливаются перед его домом в пригороде Уолтема. На террасе появляются его жена Норма и дети. Демонстрируя любовь (что, вероятно, дорого ей обходится), Норма широко раскидывает руки и восклицает: «Элизабет!» Две женщины обнимаются, потом с ней обнимаются дети, они делают это воспитанно, хотя и более сдержанно.

Романист Элизабет Костелло пробудет у них три дня, пока длится ее визит в колледж Эпплтон. Нельзя сказать, что ее приезд очень его радует. Его жена и его мать не ладят. Лучше бы ей было остановиться в отеле, но он не может заставить себя предложить ей это.

Враждебность проявляется почти сразу. Норма приготовила легкий ужин. Его мать замечает, что стол накрыт только на троих.

– Разве дети не будут есть с нами? – спрашивает она.

– Нет, – отвечает Норма, – они едят в детской.

– Почему?

В этом вопросе нет нужды, поскольку она знает ответ. Дети едят отдельно, потому что Элизабет не любит видеть мясные блюда на столе, а Норма отказывается изменять диету детей ради того, что она называет «деликатные чувства твоей матери».

– Почему? – во второй раз спрашивает Элизабет Костелло.

Норма кидает на Джона рассерженный взгляд. Он вздыхает.

– Мама, – говорит он, – у детей на ужин курица, и это единственная причина.

– А, – говорит она. – Понятно.

Его мать пригласили в колледж Эпплтон (где Джон – старший преподаватель физики и астрономии), чтобы прочесть ежегодную лекцию и встретиться со студентами, изучающими литературу. Поскольку «Костелло» – девичья фамилия его матери и поскольку он никогда не видел никаких причин для того, чтобы афишировать их родственные отношения, во время приглашения никто не знал, что у Элизабет Костелло, австралийской писательницы, семейные связи в Эпплтоне. Он бы предпочел, чтобы так оно и оставалось.

Эту упитанную седовласую даму пригласили в Эпплтон как известную австралийскую писательницу, чтобы она прочла лекцию по любой интересующей ее теме. И она ответила, выбрав тему не о себе и не о своем творчестве, что явно предпочла бы приглашающая сторона, а о ее любимом коньке – о животных .

Джон Бернард предпочел умолчать о своей родственной связи с Элизабет Костелло, потому что он предпочитает идти своим путем по жизни. Он не стыдится матери. Напротив, он ею гордится, несмотря на то что он, его сестра и его покойный отец описаны в ее книгах таким образом, что ему иногда становится больно. Но он не уверен, что хочет еще раз услышать ее рассуждения о правах животных, в особенности еще и потому, что знает: после лекции ему в постели придется выслушивать пренебрежительные комментарии жены.

Он познакомился с Нормой и женился на ней, когда они оба писали диссертации в университете Джона Гопкинса. У Нормы докторская степень по философии со специализацией по философии сознания. Приехав с ним в Эпплтон, она не смогла найти преподавательскую работу. Для нее это причина горечи и непреходящего конфликта между ними.

Норма и его мать с самого начала невзлюбили друг друга. Вероятно, его мать решила, что, на какой бы женщине он ни женился, она не будет ее любить. А что касается Нормы, то она никогда не сдерживалась, при любом удобном случае говорила ему, что книги его матери переоценены, что ее соображения о животных, о сознании животных и этических отношениях с животными наивны и сентиментальны. Норма теперь пишет для философского журнала обзорное эссе об экспериментах по обучению приматов языку; он не удивится, если увидит там какое-нибудь пренебрежительное примечание о его матери.

У него самого нет мнения на этот счет. В детстве у него были хомячки, этим его знакомство с животными и ограничилось. Их старший мальчик хочет щенка. И Джон, и Норма возражают: они ничего не имеют против щенка, но предвидят, что он вырастет, у него появятся сексуальные потребности взрослой собаки, а это сплошные хлопоты.

Он верит, что его мать искренна в своих убеждениях. Если она хочет отдать свои последние годы пропаганде против жестокости по отношению к животным, то это ее право. Слава богу, через несколько дней она отправится в следующий пункт назначения, и он сможет вернуться к своей работе.

В свой первый день в Уолтеме его мать спит допоздна. Он уходит на лекцию, возвращается к ланчу, возит ее по городу. Лекция назначена на вторую половину дня. После нее состоится официальный обед, устраиваемый президентом, Норма и он тоже приглашены.

Вступительное слово к лекции произносит Элейн Маркс с кафедры английского языка. Он ее не знает, но ему известно: она писала о его матери. Он отмечает, что она в своем вступительном слове не делает попыток привязать романы матери к теме лекции.

Потом наступает очередь Элизабет Костелло. Она кажется ему старой и усталой. Он сидит в первом ряду рядом с женой и пытается мысленно придать ей сил.

– Леди и джентльмены, – начинает она. – Два года прошло с того дня, как я в последний раз выступала в Соединенных Штатах. В той моей лекции у меня были основания ссылаться на великого баснописца Франца Кафку, в частности на его рассказ «Отчет для Академии» об образованной обезьяне по прозвищу Красный Петер: обезьяна выступает перед членами научного сообщества, рассказывает историю своей жизни – о своем пути от животного к чему-то похожему на человека. В той ситуации я и сама чувствовала себя немного как Красный Петер, о чем я и сказала. Сегодня это чувство еще сильнее во мне по причинам, которые, надеюсь, станут вам понятны.

Лекции обычно начинают с шутливых замечаний, которые имеют целью привести аудиторию в раскованное состояние. Сравнение, которое я сейчас привела, сравнение меня с обезьяной Кафки, можно воспринимать как такое шутливое замечание, имеющее целью привести вас в раскованное состояние, донести до вас: я обычный человек, не бог и не обезьяна. Даже те из вас, кто читал этот рассказ Кафки про обезьяну, которая выступает перед человеческими существами, и увидел в нем аллегорию выступления еврея Кафки перед неевреями, может быть, тем не менее – ввиду того, что я не еврейка – оказали мне любезность и приняли это сравнение за чистую монету, а иным словом – иронически.

Я сразу же хочу заявить, что имела намерение использовать мое замечание – замечание о том, что мои чувства идентичны чувствам Красного Петера, – иначе. Я не собиралась вкладывать в него иронический смысл. Оно означает то, что в нем сказано. Я говорю то, что имею в виду. Я старая женщина. У меня уже нет времени говорить не то, что я имею в виду.

Его мать не умеет подавать свои мысли. Даже если она читает собственные рассказы, ей не хватает выразительности. В детстве это всегда вызывало у него недоумение: женщина, которая зарабатывает на жизнь написанием книг, не умеет толком рассказать историю на ночь.

Он чувствует: из-за монотонности ее речи, из-за того, что она не отрывает глаз от страницы, ее слова не оказывают желаемого действия. Тогда как он, зная ее, чувствует, что у нее на уме. Он не ждет с нетерпением того, что будет дальше. Он не хочет слышать слов матери о смерти. Более того, у него сильное ощущение, что ее аудитория – которая все же в основном состоит из молодых людей – еще меньше хочет слышать о смерти.

– Излагая сегодня мои мысли о животных, – продолжает она, – я окажу вам уважение и опущу ужасные подробности их жизней и смертей. Хотя у меня нет оснований считать, что ваши мысли занимает в первую очередь то, что в этот момент делают с животными на производственных предприятиях (у меня язык не поворачивается и дальше называть их фермами), на скотобойнях, траулерах, в лабораториях, повсюду в мире, я принимаю как данность, что вы не сомневаетесь в моих писательских способностях изобразить эти ужасы, донести их до вас с достаточной убедительностью и на этом остановиться, я хочу только напомнить вам, что ужасы, которые я здесь опускаю, находятся тем не менее в центре внимания этой лекции.

Между 1942 и 1945 годами несколько миллионов человек были убиты в концентрационных лагерях Третьего рейха: в одной только Треблинке более полутора миллионов, а может, и все три миллиона. От этих цифр немеет мозг. У нас есть только одна собственная смерть; мы можем осознать смерти других только по одной за раз. В уме мы могли бы досчитать до миллиона, но мы не в состоянии досчитать до миллиона смертей.

Люди, которые жили в местности близ Треблинки – по большей части поляки, – говорили, что им не было известно о происходящем в лагере; говорили, что если в целом они могли догадываться о том, что происходит, но наверняка они не знали; говорили, что если в некотором роде они и могли знать, то в другом роде они не знали, не могли позволить себе знать, ради самих себя.

Люди, жившие близ Треблинки, не были исключением. Лагеря располагались по всему рейху, почти шесть тысяч в одной только Польше, бесчисленные тысячи в самой Германии. Лишь немногие немцы жили в более чем нескольких километрах от того или иного лагеря. Не каждый лагерь был лагерем смерти, лагерем, цель которого состояла в производстве смертей, но ужасы происходили во всех, больше ужасов, чем человек может позволить себе знать ради самосохранения.

На немцев известного поколения до сих пор смотрят как на некий особый вид, несколько отличающийся от остальных людей, вид, который должен сделать что-то особенное, стать чем-то особенным, прежде чем их впустят обратно в лоно человечества. И это не потому, что они развязали агрессивную войну и проиграли ее. В наших глазах они утратили связь с человечеством из-за определенной преднамеренной слепоты с их стороны. В условиях войны, развязанной Гитлером, слепота, возможно, была полезным механизмом выживания, но мы с достойной восхищения нравственной строгостью отказываемся принять это оправдание. Мы говорим, что в Германии была перейдена определенная черта, люди пересекли рамки обычной склонности к убийству и жестокости во время войны, они пришли в состояние, которое мы не можем назвать иначе, чем грех. Подписание капитуляции и выплата репараций не положили конец состоянию греха. Напротив, решили мы, болезнь души продолжила пятнать это поколение. Поколение граждан рейха, которые вершили зло, но еще и тех, кто по каким-то причинам не ведал об этом зле. Это пятно, из соображений практических, мы сохранили на всех гражданах рейха. Незапятнанными были только те, кто находился в лагерях.

«Они шли, как овцы на бойню». «Они умирали, как животные». «Нацистские мясники убивали их». Язык осуждения лагерей так сильно перекликается с языком скотных дворов и скотобоен, что почти нет необходимости подготавливать почву для сравнения, которое я собираюсь сделать. Преступление Третьего рейха, говорит голос обвинителя, состояло в том, что они обращались с людьми, как с животными.

Мы – даже в Австралии – принадлежим к цивилизации, глубоко укорененной в религиозной мысли Греции и иудеохристианского мира. Возможно, не все мы верим в порчу, мы можем не верить и в грех, но мы точно верим в их душевные корреляты. Мы не оспариваем, что душа, несущая в себе знание вины, не может чувствовать себя хорошо. Мы считаем, что люди, на чьей совести есть преступления, не могут быть здоровыми и счастливыми. Мы посматриваем (или посматривали) искоса на немцев определенного поколения, потому что они в некотором смысле замазаны; в самих признаках их нормальности (в их здоровом аппетите, в их сердечном смехе) мы видим доказательство того, как глубоко проникла в них порча.

Мы не могли и не можем до сих пор поверить, что люди, которые не знали (в том особом смысле) о лагерях, в полной мере могут считаться людьми. В избранной нами системе образов не их жертвы, а именно они были животными. Обращаясь с такими же, как они, человеческими существами, существами, созданными по подобию божию, как с животными, они и сами уподобили себя животным.

Я сегодня утром проехала по Уолтему. Город представляется вполне приятным. Я не видела ни ужасов, ни лабораторий по испытанию лекарств, ни ферм-фабрик, ни боен. Но я уверена, они здесь есть. Должны быть. Просто они не рекламируют себя. Я вот сейчас обращаюсь к вам, а они повсюду вокруг нас, только мы в определенном смысле не знаем о них.

Позвольте мне открыто сказать: мы участники проекта деградации, жестокости и убийства, которые вполне себе соперничают со всем, на что был способен Третий рейх, да что говорить, Третий рейх рядом с этим меркнет, поскольку наш проект не ведает конца, он самовосстанавливается, бесконечно производит, с целью их убийства, кроликов, крыс, птицу, скот.

И если уж входить в тонкости, утверждать, что тут и речи о сравнении быть не может, что Треблинка была, так сказать, метафизическим предприятием, посвященным ничему другому, одной только смерти и уничтожению, тогда как мясная промышленность в конечном счете предана жизни (убив своих жертв, она их не сжигает, не зарывает в землю, а напротив, разрезает их, замораживает, упаковывает так, чтобы мы могли их поглощать в уюте своих жилищ), то это столь же неприемлемое соображение для сегодняшних жертв, каким было бы обращение к убитым в Треблинке с призывом – уж простите меня за такое безвкусие – отпустить грехи их убийцам, потому что жир их тел требовался для изготовления мыла, а их волосы – для набивки матрасов.

Я прошу прощения, повторяю я. Я больше не буду приводить таких дешевых аргументов. Я знаю, как подобные разговоры поляризуют людей, а дешевое зарабатывание очков только усугубляет ситуацию. Я хочу найти способ обращения к своим сотоварищам – к человеческим существам, обращения не эмоционального, а сделанного с холодной головой, философского, а не полемического, обращения, которое принесет просветление, а не будет разделять нас на праведников и грешников, спасенных и проклятых, овец и козлищ.

Я знаю источник, из которого могу черпать такой язык. Это язык Аристотеля и Порфирия, Августина и Фомы Аквинского, Декарта и Бентама, язык – в наши дни – Мэри Миджли и Тома Ригана . Это философский язык, на котором мы можем разговаривать и дискутировать о том, какого рода души есть у животных, есть ли у них разум или же они действуют как биологические автоматы, есть ли у них права по отношению к нам, или же у нас есть обязанности по отношению к ним. Я умею говорить на этом языке и даже некоторое время буду обращаться к нему. Но факт остается фактом: если бы вы хотели, чтобы к вам сюда пришел кто-то и объяснил разницу между смертной и бессмертной душами, между правами и обязанностями, то вы бы пригласили философа, а не человека, который единственно чем может завоевать ваше внимание, так это своими письменными историями о вымышленных людях.

Я могла бы, как я уже сказала, использовать этот язык, и тогда заговорила бы на несвойственный мне манер, и выше этого мне не прыгнуть. Я могла бы вам сказать, например, что я думаю об аргументе святого Фомы, который говорит, что один лишь человек создан по подобию божию и приобщается к божественной сущности, а потому не имеет значения, как мы относимся к животным, вот только он остерегал нас от жестокости по отношению к животным, поскольку это может приучить нас и к жестокому отношению к людям. Я могла бы спросить святого Фому, что он считает божественной сущностью, и на это он ответил бы, что божественная сущность есть логика. Подобным же образом рассуждают Платон и Декарт, каждый на свой манер. Вселенная основана на логике. Бог есть бог логики. Тот факт, что с помощью логики мы постигаем законы, которые управляют вселенной, доказывает, что логика и вселенная есть одна сущность. И тот факт, что животные, не наделенные способностью мыслить логически, не могут постигнуть вселенную, а должны просто слепо подчиняться ее законам, доказывает, что, в отличие от человека, они часть вселенной, но не часть ее сущности: то есть человек подобен богу, а животное подобно вещи.

Даже Иммануилу Канту, от которого я ждала большего, в этом пункте отказало мужество. Даже Кант в вопросе о животных не последовал своей интуиции, согласно которой логика является сущностью не вселенной, а всего лишь человеческого мозга.

И в этом суть стоящей передо мной сегодня дилеммы. И логика, и семь десятилетий жизни говорят мне, что логика не есть ни сущность вселенной, ни сущность бога. Напротив, логика представляется мне подозрительно похожей на сущность человеческой мысли; хуже того – на сущность одной тенденции человеческой мысли. Логика есть сущность определенной области человеческого мышления. И если так, если это то, во что я верую, почему же я сегодня должна склоняться перед логикой и соглашаться с размышлениями на эту тему древних философов?

Я задаю вопрос, а потом сама и отвечаю на него вместо вас. А вернее, я позволяю Красному Петеру, Красному Петеру Кафки, ответить на мой вопрос за вас. Теперь, когда я здесь, говорит Красный Петер, в моем смокинге и галстуке-бабочке, в черных брюках с дыркой сзади, чтобы просунуть хвост (я отворачиваю его от вас, вы его не видите), теперь, когда я здесь, что мне остается делать? И вообще, есть ли у меня выбор? Если я не подчиняю свои рассуждения логике, что бы это ни было, то что мне остается – только тараторить, демонстрировать эмоции, потом перевернуть этот стакан с водой и вообще выставить себя обезьяной?

Вы, вероятно, знаете историю Сринивасы Рамануджана. Он родился в Индии в 1887 году, а впоследствии был привезен в Кембридж, Англия, где не вынес климата, диеты и научного режима, заболел и вскоре умер в возрасте тридцати трех лет.

Рамануджан считается величайшим интуитивным математиком нашего времени, иными словами, самоучкой, который мыслил математически, человеком, для которого было чуждым довольно утомительное понятие математического доказательства или демонстрации. Многие выводы Рамануджана (или спекуляции, как говорят его недоброжелатели) остаются и по сей день недоказанными, хотя велика вероятность того, что они справедливы.

О чем нам говорит феномен Рамануджана? Был ли Рамануджан ближе к богу, потому что его разум (назовем это его разумом; мне представляется безосновательно оскорбительно называть это всего лишь его мозгом) фактически представлял собой, а может быть, и был в большей мере, чем чей-либо другой, концентрированной логикой? Если бы добрые люди из Кембриджа, и в первую очередь профессор Г. Х. Харди, не выжали из Рамануджана его спекуляций и методически не доказали те из них, которые оказались доказуемыми, то был бы Рамануджан по-прежнему ближе к богу, чем они? Что, если бы Рамануджан не поехал в Кембридж, а просто остался бы дома и думал свои думы и заполнял декларации для администрации Мадрасского порта?

А что же Красный Петер (я имею в виду исторического Красного Петера)? Откуда мы знаем, что Красный Петер или маленькая сестра Красного Петера, застреленная в Африке охотниками, не думали так же, как думал в Индии Рамануджан, хотя и говорили так же мало? В чем состоит различие между Г. Х. Харди, с одной стороны, и немым Рамануджаном и немой Красной Салли, с другой, неужели только в том, что первый знаком с научными математическими протоколами, а вторые – нет? Неужели так мы измеряем близость к богу или удаленность от него, от существа логического?

Как получается, что человечество поколение за поколением производит множество мыслителей, которые чуть дальше от бога, чем Рамануджан, но тем не менее способны после двенадцати обязательных лет школьного образования и шести высшего внести свой вклад в расшифровку великой книги природы с помощью физической и математической дисциплин? Если существо человеческое и в самом деле подобно существу божественному, то разве не дает нам повод для подозрений тот факт, что человеческим существам требуется восемнадцать лет – значительная, хотя и не чрезмерно, часть человеческой жизни, – чтобы претендовать на звание дешифровщиков главного писания бога, а не, скажем, пять минут или пятьсот лет? Не в том ли дело, что феномен, который мы здесь исследуем, является не столько расцветом способности, открывающей доступ к тайнам вселенной, сколько специализацией довольно узкой саморегенерирующейся интеллектуальной традиции, сильная сторона которой состоит в способности мыслить логически (в том смысле, в какой сильная сторона игрока в шахматы состоит в способности играть в шахматы), и эту способность мыслить логически названная традиция по своим собственным мотивам пытается насадить в центр вселенной?

Тем не менее, хотя я понимаю, что для меня наилучшим способом завоевать признание у этой ученой аудитории было бы влиться самой, как вливается в большую реку второстепенный приток, в великий западный дискурс «человек в сопоставлении с животным», «логика в сопоставлении с отсутствием логики», какая-то моя часть противится этому, предвидя в таком шаге признание поражения в битве.

Потому что, глядя со стороны глазами существа, которое чуждо этому, логика является просто громадной тавтологией. Конечно, логика будет поддерживать логику как первый принцип вселенной – а что еще она должна делать? Сместить самое себя с трона? Логические системы, как системы тотальные, на это не способны. Если бы существовала позиция, с которой логика могла бы атаковать самое себя и скинуть с трона, то логика уже бы заняла эту позицию, иначе она бы не была тотальной.

В прежние дни на голос человека, взывающего к логике, отвечал рык льва, мычание быка. Человек объявил войну льву и быку и по прошествии многих поколений безоговорочно ее выиграл. Сегодня эти существа бессильны. У животных осталось единственное, с чем они могут выйти против нас, – молчание. Поколение за поколением наши пленники героически отказываются говорить с нами. Все, кроме Красного Петера, кроме больших обезьян.

Но поскольку большие обезьяны (или некоторые из них), как нам кажется, готовы прервать молчание, мы слышим человеческие голоса, взывающие к нам, требующие, чтобы больших обезьян включили в общую семью гуманоидов, в существ, которые, наряду с человеком, обладают способностью мыслить логически. А будучи человеками, или гуманоидами, продолжают эти голоса, большие обезьяны должны получить и человеческие права, или гуманоидные права. Какие права конкретно? По крайней мере такие же права, которые мы предоставляем умственно неполноценным представителям рода Homo sapiens: право на жизнь, право на защиту от боли или ущерба, право на равную защиту перед законом.

Это не то, за что боролся Красный Петер, когда с помощью своего секретаря Франца Кафки писал историю жизни, которую в ноябре 1917 года предполагал прочесть в Академии наук. Его доклад академии мог быть чем угодно, но только не просьбой, чтобы к ним относились как к умственно неполноценным или простакам.

Красный Петер был не исследователем поведения приматов, а клейменым, меченым, раненым животным, предъявляющим себя собранию ученых в качестве говорящего доказательства. Я не специалист по философии сознания, я – животное, демонстрирующее (и в то же время не демонстрирующее) собранию ученых рану, которую скрываю под моими одеждами, но к которой прикасаюсь каждым произнесенным мной словом.

– Если Красный Петер решился взять на себя роль избранного, козла отпущения, и от благородного молчания животного спуститься к бессмыслице логики, то его секретарь от рождения был козлом отпущения, жил с предчувствием, Vorgefühl, бойни избранного народа, которой суждено было случиться вскоре после его смерти. Так позвольте мне, в подтверждение моей доброй воли, моих рекомендательных писем, сделать жест в направлении науки и предложить вашему вниманию мои снабженные примечаниями спекуляции, – здесь его мать несвойственным ей жестом поднимает листы с текстом лекции и размахивает ими в воздухе, – о происхождении Красного Петера.

В 1912 году Прусская академия наук открыла на острове Тенерифе станцию для исследования умственных способностей обезьян, в частности шимпанзе. Станция действовала до 1920 года.

Одного из ученых, работавших там в качестве физиолога, звали Вольфганг Кёлер . В 1917 году Кёлер опубликовал работу под названием «Ментальность обезьян», в которой описал проведенные им эксперименты. Он не упоминает об этом труде в своих письмах или дневниках, а его библиотека исчезла во время правления нацистов. Около двухсот книг из его библиотеки всплыли в 1982 году. Там не оказалось книг самого Кёлера, но это ничего не доказывает.

Я не исследователь Кафки. И вообще я не исследователь. Моя репутация в мире не основана на том, права я или нет, заявляя, что Кафка читал книгу Кёлера. Но я бы хотела думать, что читал, а хронология говорит, что изложенное в моих спекуляциях как минимум возможно.

Красный Петер, как говорит он сам, был пойман на африканском континенте охотниками, специализировавшимися на торговле обезьянами, которых они перевозили за море в некий научный институт. Как и обезьяны, с которыми работал Кёлер. Как Красный Петер, так и обезьяны Кёлера прошли период тренировок для их очеловечения. Красный Петер прошел курс подготовки на ура, хотя ему и пришлось заплатить за это немалую личную цену. В рассказе Кафки речь идет об этой цене: мы узнаем, из чего она состоит, по ироническим замечаниям и умолчаниям. Обезьяны Кёлера были не столь успешны. Тем не менее они приобрели, по крайней мере, какие-то зачатки образования.

Позвольте мне перечислить вам, чему обезьяны на Тенерифе научились от их учителя Вольфганга Кёлера, в частности Султан, лучший из его учеников, в определенном смысле прототип Красного Петера.

Султан находится один в своем загоне. Он голоден: если прежде еду ему доставляли регулярно, то теперь эти доставки необъяснимо прекратились.

Человек, который кормил его, а теперь перестал, натягивает провод над загоном в трех метрах над землей и подвешивает к нему связки бананов. И затаскивает в загон три деревянных ящика. После этого он исчезает, закрывает за собой дверь, хотя и остается где-то в пределах видимости, потому что запах его доносится в загон.

Султан знает: теперь он должен думать. Для этого тут и подвешены бананы. Бананы здесь, чтобы заставить его думать, заставить его напрячь мозг до предела возможностей. Но о чем он должен думать? Он должен думать: почему человек не дает мне есть? Он должен думать: что я сделал? Почему он перестал меня любить? Он должен думать: почему ему больше не нужны эти ящики? Но ни одна из этих мыслей не думается как нужно. Даже более сложная мысль неверна (например: что со мной не так, какое ложное представление обо мне возникло у него и привело к мысли о том, что мне легче добраться до бананов, висящих на проводе, чем до тех, которые лежат на полу?). Правильная мысль будет такой: как использовать ящики, чтобы добраться до бананов?

Султан подтаскивает ящики под бананы, ставит их один на другой, забирается на построенную башню и достает бананы. Он думает: теперь человек перестанет наказывать меня?

Ответ: не перестанет. На следующий день человек подвешивает новую связку бананов к проводу, но еще наполняет ящики камнями – теперь они слишком тяжелы, тащить их невозможно. Нужно думать: зачем он наполнил ящики камнями? Я должен думать: как использовать ящики, чтобы добраться до бананов, несмотря на то что они наполнены камнями?

И тут становится ясно, как действует мозг человека.

Султан выкидывает камни из ящиков, сооружает башню, забирается на нее, стаскивает бананы.

Пока у Султана в голове неправильные мысли, в желудке у него пусто. Он голодает, пока приступы голода не становятся слишком сильными, слишком насущными, и тогда он вынужден думать правильно, а именно, как дотянуться до бананов. Таким образом, умственные способности шимпанзе проверяются по максимуму.

Человек бросает связку бананов в метре от проволочной клетки. В клетку засовывает палку. Неправильная мысль такова: почему он перестал подвешивать бананы на провод? Неправильная мысль (точнее, правильная неправильная мысль) такова: как использовать три ящика, чтобы достать бананы? Правильная мысль такова: как воспользоваться палкой, чтобы достать бананы?

На каждом этапе Султана вынуждают обдумывать все менее интересные мысли. От отвлеченных рассуждений (Почему люди так себя ведут?) его безжалостно опускают до более низких, практических, инструментальных логических построений (Как воспользоваться этим, чтобы получить то-то?) и, таким образом, подводят его к признанию себя в первую очередь организмом, имеющим аппетит, подлежащий удовлетворению. Хотя вся его история с того времени, когда застрелили его мать и схватили его самого, включая путешествие в клетке к заключению в этой островной тюрьме и садистским играм, которые тут разыгрывают вокруг еды, наводит его на вопросы о справедливости в мире и месте в нем этого пенитенциарного заведения, – тщательно составленный психологический распорядок уводит его в сторону от этики и метафизики в более скромные пределы практического мышления. И каким-то образом он, пробираясь дюйм за дюймом по этому лабиринту принуждения, манипуляций и коварства, должен понять, что он ни в коем случае не имеет права опускать руки, потому что на его плечах лежит ответственность: он здесь представляет весь обезьяний род. От того, насколько успешным будет его выступление, зависят судьбы его братьев и сестер.

Вольфганг Кёлер, возможно, был хорошим человеком. Хорошим человеком, но не поэтом. Поэт как-нибудь отразил бы ту минуту, когда плененные шимпанзе ходили вприпрыжку кругами по лагерю, да что говорить – ходили, как военный оркестр, некоторые из них голые, как в день своего рождения, некоторые в повязках или старом тряпье, которое они подобрали, некоторые с каким-то хламом в руках.

(В книге Кёлера, которую я читала, взяв в библиотеке, какой-то негодующий читатель написал на полях в этом месте: «Антропоморфизм!» Животные не могут маршировать, хочет сказать он, они не могут одеваться, потому что не понимают смысла «маршировать», не понимают смысла «одеваться».)

Ничто в их прежней жизни не приучило обезьян смотреть на себя со стороны, словно глазами субъекта, которого не существует. Таким образом, как полагает Кёлер, тряпье и хлам нужны не для создания какого-то визуального эффекта, потому что они якобы выглядят элегантно, а для создания кинетического эффекта, потому что с ними ты чувствуешь себя другим – что угодно, лишь бы избавиться от скуки. Дальше этого Кёлер при всем своем сочувствии и проницательности пойти не может; тут мог бы начаться поэт, сочувствующий обезьяньему опыту.

В глубине своего существа Султан не интересуется проблемой бананов. На ней его заставляют сосредоточиться только целенаправленные силы установленного распорядка. Вопрос, который по-настоящему занимает его, как он занимает крысу, кота и любое другое животное, оказавшееся в аду лаборатории или зоопарка, состоит вот в чем: где мой дом и как вернуться туда?

Огромный путь пройден от того печального марша по лагерю на Тенерифе до обезьяны Кафки в смокинге, с галстуком-бабочкой и пачкой бумаг, на которых записана лекция. Далеко же ушел Красный Петер! Но мы обязаны спросить: что́ он вынужден был отдать в обмен на достигнутое им невероятно стремительное развитие интеллекта, в обмен на его владение этикетом лектора и научной риторикой? Ответ таков: многое, включая потомство, преемственность. Если у Красного Петера есть какой-то здравый смысл, то он не станет обзаводиться наследством. Потому что совместно с безнадежной, полубезумной самкой, с которой его тюремщики в рассказе Кафки пытаются его спарить, он может породить только чудовище. Трудно представить себе ребенка Красного Петера, как трудно представить и ребенка самого Кафки. Гибриды стерильны. Или должны быть стерильны; а Кафка и себя, и Красного Петера считал гибридами, чудовищными мыслящими машинами, необъяснимым образом установленными на страдающих телах животных. Взгляд Кафки, который мы видим на всех его сохранившихся фотографиях, это взгляд чистого удивления: удивления, недоумения, тревоги. Кафка среди всех людей самый незащищенный в своем человеколюбии. И это, словно спрашивает он, это и есть подобие божие?

– Она заговаривается, – говорит Норма рядом с Джоном.

– Что?

– Она заговаривается. Она потеряла нить.

– Есть философ по имени Томас Нагель, – продолжает Элизабет Костелло, – который задал вопрос, ставший знаменитым в профессиональных кругах: каково это – быть летучей мышью?

Только представить себе, что такое жить жизнью летучей мыши, говорит мистер Нагель… только представить, что вы ночи напролет летаете в поисках насекомых, которых ловите ртом, ориентируетесь по слуху, а не по зрению, а когда для нас наступает день, висите головой вниз… Но только представить недостаточно, поскольку нам это говорит всего лишь о том, что такое вести себя, как летучая мышь. Тогда как на самом деле мы хотим знать, что это такое – быть летучей мышью в том смысле, в каком летучая мышь есть летучая мышь; но это недостижимо, потому что наш мозг не годится для такой задачи: наш мозг – это не мозг летучей мыши.

Нагель представляется мне умным человеком, не отталкивающим. Он даже наделен чувством юмора. Но его отрицание нашей возможности постичь, что такое быть кем-то другим, не принадлежащим к нашему виду, представляется мне трагически ограничительным. Ограничительным и ограниченным. Для Нагеля летучая мышь есть категорически чужеродное существо, может быть, не более чужеродное, чем марсианин, но уж конечно, более чужеродное, чем любое человеческое существо (в особенности, я бы сказала, если этим человеческим существом был коллега, ученый-философ).

Таким образом, мы образовали континуум, который тянется от марсианина на одном конце до летучей мыши, до собаки, до обезьяны (однако не до Красного Петера), до человеческого существа (однако не до Франца Кафки) – на другом; и с каждым нашим шагом по континууму от летучей мыши до человека, говорит Нагель, ответ на вопрос: «Что значит для X быть X?» становится все более очевидным.

Я знаю, что Нагель использует летучих мышей и марсиан только как вспоможение, чтобы поставить собственные вопросы о природе сознания. Но, как и у большинства писателей, у меня буквалистский склад ума, поэтому я хочу остановиться на летучей мыши. Когда Кафка пишет об обезьяне, я считаю, что он в первую очередь пишет об обезьяне. Когда Нагель пишет о летучей мыши, я считаю, что он в первую очередь пишет о летучей мыши.

Сидящая рядом Норма издает раздраженный вздох – такой тихий, что слышит его только Джон. Правда, вздох и предназначался только ему.

– Случаются мгновения, – говорит его мать, – когда я знаю, что такое быть трупом. Это знание вызывает у меня отвращение. Наполняет меня ужасом; я уклоняюсь от этого знания, отказываюсь размышлять над этим.

У всех нас случаются такие моменты, в особенности с возрастом. Это знание не абстрактно – «Все человеческие существа смертны. Я человеческое существо, поэтому я смертна», – а материально. На минуту мы становимся этим знанием. Мы переживаем невозможное: мы переживаем собственную смерть, оглядываемся на нее, но оглядываемся только так, как может оглядываться мертвец.

Когда я, отягощенная этим знанием, знаю, что я умру, – что́ я знаю в терминологии Нагеля? Знаю ли я, что такое для меня – быть трупом, или же я знаю, что такое для трупа – быть трупом? Различие представляется мне тривиальным. Я знаю, что труп не может знать: его нет, он не знает ничего и никогда не будет знать больше. На мгновение, прежде чем моя структура знания в панике рассыпается, я жива внутри этого противоречия, жива и мертва одновременно.

Норма чуть слышно фыркает. Он находит ее руку, сжимает.

– Вот на какого рода мысль способны мы, человеческие существа, но мы способны пойти даже дальше, если заставим себя или если нас заставит кто-то другой. Но мы противимся давлению со стороны и редко заставляем себя делать что-то; мы думаем о собственном пути в смерть, только когда сталкиваемся с ней лицом к лицу. И теперь я спрашиваю: если мы способны представить собственную смерть, то почему, черт побери, мы не можем представить себе собственное воплощение в летучую мышь?

Что значит быть мышью? Прежде чем мы сможем ответить на этот вопрос, считает Нагель, мы должны через восприятие потребностей летучей мыши почувствовать, что такое быть летучей мышью. Но он ошибается; или, по меньшей мере, направляет нас на ложный путь. Быть живой летучей мышью означает обладать полнотой бытия; быть в полной мере мышью – то же самое, что быть в полной мере человеком. А это равносильно обладанию полнотой бытия. Возможно – бытия летучей мыши в первом случае, и бытия человека во втором; но это вторичные соображения. Обладать полнотой бытия означает жить как тело-душа. Одно из названий ощущения полноты бытия – радость.

Быть живым означает быть живой душой. Животное – а мы все животные – есть воплощенная душа. Именно это видел Декарт, но по своим собственным соображениям предпочел отрицать. Животное, сказал Декарт, живет, как живет машина. Животное всего лишь механизм, который его составляет; если у него есть душа, то в том же смысле, в каком у машины есть аккумулятор, который посылает ток, чтобы механизм двигался; но животное не есть воплощенная душа, и качество его жизни не есть радость.

Cogito, ergo sum – таково его знаменитое изречение. Эта формула всегда вызывала у меня некоторые возражения. Она подразумевает, что живое существо, которое не делает то, что мы называем «мыслить», есть существо как бы второго класса. Мышлению, полаганию я противопоставляю полноту, воплощение, ощущение бытия – не осознание себя самого как своего рода смутно рассуждающей машины, обдумывающей мысли, а напротив, ощущение – весьма эмоциональное ощущение – себя телом с конечностями, имеющим пространственное измерение, ощущение себя живым для мира. Полнота, о которой мы говорим, резко контрастирует с ключевым положением Декарта, которое отдает пустотой: наводит на мысль о горошине, болтающейся в стручке .

Полнота бытия есть состояние, которое трудно обеспечивать в заключении. Заключение в тюрьму есть форма наказания, предпочитаемая на Западе, который старается изо всех сил навязать эту форму всему миру, он утверждает, что все другие формы наказания (избиения, пытки, калечение, предание смерти) – жестокие и неестественные. Что это говорит нам о нас самих? Мне это говорит о том, что свобода тела передвигаться в пространстве выбрана целью потому, что, ограничивая чужую свободу, разум может наиболее мучительным и эффективным образом ущемлять существование другого. И как раз на существ, которые менее всего приспособлены переносить заключение (на существ, менее всего отвечающих декартовому представлению о душе как о заточенной в стручке горошине, для которой само понятие заточения не имеет смысла), это средство оказывает наиболее разрушительное воздействие: в зоопарках, в лабораториях, институтах, где отсутствует поток радости не то что от возможности пользоваться своим телом, а даже просто от воплощенного бытия.

Мы не должны задавать себе вопрос, имеем ли мы что-то общее – разум, самоощущение, душу – с другими животными. (Если нет, то, как следствие, мы имеем право поступать с ними, как нам нравится – поместить в заключение, убить, обесчестить их останки.) Я возвращаюсь к лагерям смерти. Самый страшный их кошмар, кошмар, который убеждает нас: то, что происходило там, было преступлением против человечества, – состоит в том, что убийцы, хотя и принадлежали к одному виду с жертвами, обращались с ними как со вшами. Это слишком абстрактно. Кошмар в том, что убийцы, как и все остальные, не желали представлять себя на месте жертв. Они говорили: «Это они проезжают мимо в грохочущих вагонах для скота». Они не говорили: «Что бы чувствовал я, окажись я в этом вагоне для скота?» Они не говорили: «Это я в том вагоне для скота». Они говорили: «Вероятно, это мертвецы, которых сжигают сегодня, наполняют вонью воздух и падают прахом на мои кабачки». Они не говорили: «А как бы я отнесся к тому, что сжигают меня?» Они не говорили: «Я горю, я падаю прахом на землю».

Иными словами, они затворили свои сердца. Сердце – это вместилище такой способности, как сочувствие, которое позволяет нам иногда представлять себя в шкуре другого. Сочувствие главным образом связано с субъектом, а к объекту, «другому», имеет лишь минимальное отношение, что мы понимаем сразу же, когда думаем об объекте не как о летучей мыши («Могу ли я представить себя в шкуре летучей мыши?»), а как о человеческом существе. Сочувствие – это то, что испытывает субъект к объекту, который имеет к сочувствию лишь пассивное отношение, что легко понять, если мы представим себе в виде объекта не летучую мышь («Могу ли я представить себя в шкуре летучей мыши?»), а человека. Есть люди, которые обладают способностью представлять себя кем-то другим, есть люди, которые не обладают такой способностью (когда ее отсутствие приближается к бесконечности, мы называем их психопатами), и есть люди, которые обладают такой способностью, но предпочитают ею не пользоваться.

Вопреки Томасу Нагелю, который, вполне возможно, хороший человек, вопреки Фоме Аквинскому и Рене Декарту, симпатизировать которым у меня меньше оснований, нет пределов той степени, в какой мы можем воображать себя другим существом. Если хотите доказательства, то подумайте вот над чем. Несколько лет назад я написала книгу «Дом на Экклс-стрит». Чтобы написать ее, мне пришлось представить себя Марион Блум. Мне это либо удалось, либо нет. Если не удалось, то я не могу понять, почему вы пригласили меня сегодня сюда. Как бы то ни было, суть в том, что никакой Марион Блум никогда не существовало. Марион Блум была игрой воображения Джеймса Джойса. Если я могу представить себя существом, которого никогда не существовало, то я могу представить себя, скажем, летучей мышью, или шимпанзе, или устрицей – любым существом, с которым мы делим субстрат жизни.

Я возвращаюсь в последний раз к местам смерти вокруг нас, местам боен, на которые мы громадным всеобщим усилием закрываем наши сердца. Каждый день новый холокост, но, насколько я вижу, наша мораль не восстает против этого. Мы не чувствуем себя запятнанными. Мы, кажется, можем делать что угодно и оставаться чистыми.

Мы показываем на немцев, поляков и украинцев, которые и знали, и не знали о жестокостях, творящихся вблизи них. Мы хотим думать, что последствия этой особой формы неведения оставили свой след в их душах. Мы хотим думать, что в ночных кошмарах к ним возвращаются те, кому они отказывались сострадать. Мы хотим думать, что они просыпались измотанные по утрам и умирали от поедавшего их рака. Но, вероятно, все было не так. Свидетельства указывают на противоположное: мы можем сделать что угодно, и нам это сойдет с рук; наказания нет.

Странная концовка, думает он. Только когда она снимает очки и складывает свои бумаги, начинаются аплодисменты, но они рассеянные. Странная концовка странного разговора, плохо выверенная, плохо аргументированная. Нет ее métier , нет аргументации. Не следовало ей приезжать.

Норма поднимает руку, пытаясь привлечь внимание декана факультета гуманитарных наук, который председательствует на собрании.

– Норма! – шепчет он, взволнованно качая головой. – Нет!

– Почему? – шепчет она в ответ.

– Прошу тебя, – шепчет он, – не здесь, не сейчас!

– В пятницу в полдень состоится развернутая дискуссия по мотивам лекции нашей знаменитой гостьи – подробности вы узнаете из программки, – но миз Костелло любезно согласилась ответить на один-два вопроса из зала. Итак?.. – Декан оглядывает аудиторию призывным взглядом. – Да! – говорит он, узнав кого-то, сидящего сзади.

– У меня есть право! – шепчет Норма ему в ухо.

– Право у тебя есть, но не реализуй его, это плохая идея, – шепчет он ей в ответ.

– Нельзя позволить ей уйти с этим! Она запуталась!

– Она старая, она моя мать. Прошу тебя!

Сзади кто-то уже говорит. Джон поворачивается и видит высокого бородатого человека. Один господь знает, думает он, почему его мать согласилась отвечать на вопросы из зала. Она что, не знает, что публичные лекции привлекают чудаков и фриков, они слетаются, как мухи на мертвое тело.

– Мне не ясно вот что, – говорит человек, – к чему именно вы хотите нас призвать? Вы хотите сказать, что мы должны закрыть мясные фермы? Вы хотите сказать, что мы должны отказаться от мяса? Вы хотите сказать, что мы должны гуманнее обращаться с животными, убивать их более гуманным способом? Вы хотите сказать, что мы должны перестать ставить эксперименты над животными? Вы хотите сказать, что мы должны перестать ставить эксперименты с животными, даже такие безвредные, как эксперименты Кёлера? Не могли бы вы прояснить эту мысль? Спасибо.

Прояснить. Вовсе и не чудик. Прояснение не помешает.

Она стоит перед микрофоном без своего текста, держится за край кафедры – у его матери очень взволнованный вид. Не ее métier, думает он снова: ей не следовало делать это.

– Я надеялась, что мне не придется провозглашать принципы, – говорит его мать. – Если вы хотите извлечь из этого разговора только принципы, то мне придется ответить вам: откройте ваши сердца и прислушайтесь, что они говорят вам.

Похоже, она хочет этим и ограничиться. Декан, кажется, растерян. Задавший вопрос тоже явно растерян. Почему бы ей просто не сказать то, что она хочет сказать?

Его мать словно почувствовала этот неудовлетворенный ропот.

– Меня лично никогда не интересовали запреты, диетического или какого-либо иного рода. Запреты, законы. Меня больше интересует то, что находится за ними. Что касается экспериментов Кёлера, то я думаю, он написал замечательную книгу, и эта книга не была бы написана, если бы он не считал себя ученым, который вправе проводить эксперименты с шимпанзе. Но та книга, которую читаем мы, вовсе не та книга, которую, как ему казалось, он пишет. Мне вспоминается одно соображение Монтеня: «Мы думаем, что играем с кошкой, но откуда мы знаем, что это не кошка играет с нами?» Мне бы хотелось думать, что животные в наших лабораториях играют с нами. Но, увы, это не так.

Она замолкает.

– Это отвечает на ваш вопрос? – спрашивает декан.

Задавший вопрос экспрессивно, широко пожимает плечами и садится.

Впереди еще обед. Через полчаса президент должен дать обед в факультетском клубе. Первоначально Джона и Нормы не было среди приглашенных, но потом, когда выяснилось, что у Элизабет Костелло в Эпплтоне есть сын, их добавили в список. Он подозревает, что они будут там не на своем месте. Они явно окажутся среди самых молодых и самых низкопоставленных. С другой стороны, ему, вероятно, будет полезно присутствовать. Он может понадобиться, если там станет неспокойно.

С мрачным интересом он ждет, как колледж справится с вызовом, каким стало теперь меню. Если бы сегодняшний почтенный лектор был бы исламским муллой или еврейским раввином, они бы предположительно не подали свинину. Неужели они из уважения к вегетарианству подадут всем пирожки с ореховой начинкой? Неужели ее почетным ученым гостям придется весь вечер хмуриться и мечтать о сандвиче с бастурмой или холодной куриной ножке, которые они будут уминать, вернувшись домой? Или же умные головы из колледжа прибегнут к такому спасительному средству, как двусмысленная рыба, у которой есть позвоночная кость, но которая не дышит воздухом и не выкармливает потомство молоком?

К счастью, меню – не зона его ответственности. Он опасается, как бы во время всеобщего разговора кто-нибудь не поднялся с тем, что он называет Вопрос: «Что вас, миссис Костелло, привело к вегетарианству?» – а она со своего нравственного Олимпа не выдала бы то, что Норма называет Плутархов ответ. После этого ему и только ему придется сводить к минимуму нанесенный ущерб.

Этот ответ корнями уходит в «Моралии» Плутарха. Его мать знает ответ наизусть, а он может его воспроизвести лишь приблизительно. «Вы спрашиваете меня, почему я отказываюсь есть мясо. Я же, со своей стороны, удивлен тем, что вы можете класть себе в рот тело мертвого животного, удивлен тем, что вы не считаете омерзительным жевать резаную плоть и глотать соки смертельных ран». Плутарх – большой умелец пресекать разговоры за столом: в данном случае это делает слово «соки». Цитировать Плутарха – все равно что бросать перчатку; после этого невозможно предсказать дальнейшее развитие событий.

Он жалеет, что его мать приняла приглашение. Он рад видеть ее; он рад, что она увидит внуков; он рад, что она получает признание, но ему кажется, что цена, которую он платит и готов заплатить, если визит полетит под откос, чрезмерна. Почему она не может быть обычной старой женщиной, живущей обычной жизнью старой женщины? Если она хочет открыть свое сердце животным, почему она не может оставаться дома и открыть его своим котам?

Его мать сидит за столом в центре, против президента Гаррарда. Джон сидит через два места от нее. Норма – в конце стола. Одно место пустует – он понятия не имеет, чье.

Рут Оркин с кафедры психологии говорит его матери об эксперименте с молодой шимпанзе, которую воспитывали, как человека. Когда ей давали разные фотографии и она раскладывала их по кучкам, то свою непременно располагала среди фотографий людей, а не обезьян.

– Возникает сильное искушение дать этой истории прямолинейное толкование, – говорит Оркин, – а именно, что она считала себя одной из нас. Но как ученый, я должна быть осторожной.

– Я с вами согласна, – говорит его мать. – В ее мозгу две эти совокупности могли иметь не столь очевидный смысл. Например, те, кто свободен приходить и уходить, и те, кто должен оставаться взаперти. Возможно, она хотела этим сказать, что предпочла бы быть среди тех, кто свободен.

– А может быть, она хотела ублажить своего смотрителя, – вставляет президент Гаррард. – Намекая на то, что они похожи.

– Уж слишком по-макиавеллистски для животного, вы так не думаете? – говорит крупный блондин, чье имя Джон не расслышал.

– Лиса-Макиавелли – так его называли современники, – говорит его мать.

– Но это совершенно другой вопрос – мифические качества животных, – возражает крупный.

– Да, – говорит мать.

Все идет довольно гладко. Им подали тыквенный суп, и никто не сетует. Теперь он может позволить себе расслабиться?

С рыбой он не ошибся. На антре  можно выбрать луциан с молодым картофелем или феттучини с баклажаном. Гаррард заказывает феттучини, и он тоже; из одиннадцати приглашенных только трое заказывают рыбу.

– Занятно, как часто религиозные сообщества определяют себя по пищевым запретам, – замечает Гаррард.

– Да, – говорит Элизабет.

– Я хочу сказать, занятно, что форма определения нередко имеет вид, например, такой: «Мы народ, который не ест змей», а не «Мы народ, который ест ящериц». Чаще мы не делаем, чем мы делаем.

Перед тем как перейти в администрацию, Гаррард занимался политологией.

– Это все связано с представлениями о чистых и нечистых, – говорит Вундерлих, англичанин, несмотря на свою фамилию. – Чистые и нечистые животные, чистые и нечистые привычки. Принадлежность к нечистым может быть очень удобным инструментом для определения, кто свой, а кто нет, кто внутри, а кто снаружи.

– Принадлежность к нечистым и стыдливость, – неожиданно для себя говорит Джон. – Животные не знают стыдливости.

Он удивляется, слыша собственный голос. А почему нет – вечер идет хорошо.

– Именно, – говорит Вундерлих. – Животные не прячутся во время испражнений и совокупляются на виду у всех. Мы говорим, что они не знают стыдливости, и мы говорим, что этим они отличаются от нас. Но главное отличие в том, что они нечистые. У животных нечистые привычки, поэтому мы исключаем их из нашей среды. Стыдливость делает из нас человеческих существ, стыд быть нечистым. Адам и Ева – основополагающий миф. До этого мы все были просто животными.

Он никогда раньше не слышал Вундерлиха. Ему нравится Вундерлих, нравится его серьезное оксфордское произношение с запинанием. Приятное разнообразие после американской самоуверенности.

– Но все же этот механизм действует иначе, – возражает Оливия Гаррард, элегантная жена президента. – Это слишком абстрактная, слишком уж бесстрастная идея. Животные – существа, с которыми мы не совокупляемся, именно так мы отличаем их от себя. Мы содрогаемся от одной мысли о сексе с ними. Вот уровень их нечистоты – всех животных. Мы не смешиваемся с ними. Мы разделяем чистых и нечистых.

– Но мы их едим. – Это голос Нормы. – Так что мы смешиваемся с ними. Мы их перевариваем. Мы превращаем их плоть в свою, так что этот механизм работает иначе. Есть некоторые животные, которых мы не едим. Вот именно они наверняка и есть нечистые, а не животные вообще.

Она, конечно, права. Но и ошибается: неправильно возвращать разговор к тому, что на столе перед ними, – к еде.

Снова начинает говорить Вундерлих:

– Греки чувствовали: в убийстве животных есть что-то неправильное, но они полагали, что это можно компенсировать ритуализацией. Они приносили жертвы, часть отдавали богам, надеясь таким образом умилостивить их. То же представление заложено и в понятие десятины. Просить богов благословить плоть, которую вы собираетесь съесть, просить их объявить ее чистой.

– Видимо, такова природа богов, – говорит его мать, после чего воцаряется молчание. – Возможно, мы изобрели богов, чтобы возлагать на них вину. Они давали нам разрешение есть мясо. Они давали нам разрешение играть с нечистыми. Это не наша вина – их. Мы всего лишь их дети.

– Вы верите в это? – осторожно спрашивает миссис Гаррард.

– И сказал Господь: «Все движущееся, что живет, будет вам в пищу», – цитирует его мать. – Очень удобно, Сам Господь разрешил.

Снова молчание. Они ждут продолжения от нее. В конечном счете ей заплатили за то, чтобы она их развлекала.

– Норма права, – говорит его мать. – Проблема состоит в том, чтобы определить наше отличие от животных вообще, а не только от так называемых нечистых. Запрет на употребление в пищу некоторых животных – свиней и других – довольно произволен. Это просто сигнал о том, что мы в опасной зоне. На самом деле – на минном поле. Минном поле пищевых запретов. В табу нет никакой логики, как нет никакой логики и в минном поле, да и не должно быть. Никогда не догадаешься, что тебе можно есть или куда тебе поставить ногу, если у тебя на руках нет карты, божественной карты.

– Но это чистая антропология, – возражает Норма со своего места в конце стола. – Это ничего не говорит о поведении сегодня. Современные люди больше не определяют свою диету на основе божественного разрешения. Если мы едим свиней и не едим собак, то только потому, что мы так воспитаны. Вы не согласны, Элизабет? Это просто наши традиции.

«Элизабет». Норма заявляет претензию на близость. Но в какую игру она играет? Не хочет ли завлечь его мать в ловушку?

– Есть еще и отвращение, – говорит его мать. – Мы, может, и избавились от богов, но не от отвращения, которое являет собой разновидность религиозного ужаса.

– Отвращение не всеобще, – возражает Норма. – Французы едят лягушек. Китайцы едят все. В Китае не знают отвращения.

Его мать молчит.

– Значит, возможно, все дело в том, чему тебя научили дома, что тебе говорили родители: это можно есть, а это нельзя.

– Что чистое, а что нет, – бормочет его мать.

– А может быть… – Теперь Норма заходит слишком далеко, она начинает брать разговор на себя в такой степени, которая совершенно неприемлема. – …все это противопоставление чистого и нечистого имеет совершенно иную функцию, а именно, дать возможность некоторым группам негативно самоопределять себя как элиту, как избранных. Мы – люди, которые воздерживаемся от А, В, С и силой воздержания возвышаем себя над остальными: становимся высшей кастой в обществе, например. Как брамины.

Молчание.

– Запрет на мясо в вегетарианстве представляет собой лишь крайнюю форму пищевого запрета, – продолжает Норма. – А пищевой запрет – это быстрый и простой способ для элитной группы определить себя. Пищевые привычки других людей нечисты, мы не можем есть или пить с ними.

Теперь она и в самом деле переходит грань благопристойности. Слышно шарканье ног под столом, в воздухе повисает неловкость. К счастью, подоспела перемена блюд – луциан и феттучини съедены, – подходят официантки, забирают грязные тарелки.

– Норма, вы читали автобиографию Ганди? – спрашивает Элизабет.

– Нет.

– Ганди молодым человеком отправили в Англию изучать юриспруденцию. Англия, конечно, похвалялась тем, что она великая страна мясоедов. Но мать заставила его пообещать ей, что он не будет есть мясо. Она дала ему с собой целый сундук с едой. Во время плавания он брал немного хлеба с корабельного стола, а остальное – из своего сундука. В Лондоне ему предстояли долгие поиски жилья и ресторанов, в которых подавали нужную ему еду. Взаимоотношения с англичанами были для него затруднены, потому что он не мог ни принять их приглашений, ни ответить гостеприимством. И только познакомившись с некоторыми маргинальными элементами английского общества – фабианцами , теософами и прочими, – начал он чувствовать себя в своей тарелке. А до того времени он был всего лишь одиноким, маленьким студентом права.

– И в чем суть, Элизабет? – говорит Норма. – В чем суть этой истории?

– В том, что вегетарианство Ганди невозможно рассматривать как способ достижения власти. Вегетарианство делало его маргиналом в глазах общества. И его особая гениальность состояла в том, что он сумел инкорпорировать в свою политическую философию то, что нашел в маргинальных кругах.

– Как бы то ни было, – вмешивается блондин, – Ганди плохой пример. Его вегетарианство вряд ли можно назвать ревностным. Он стал вегетарианцем, поскольку дал обещание матери. Он, возможно, и сдержал обещание, но он сожалел, что дал его, и негодовал по этому поводу.

– Вы не считаете, что матери могут оказывать положительное влияние на своих детей? – говорит Элизабет Костелло.

Наступает пауза. Пришло время сказать свое слово ему, хорошему сыну. Он молчит.

– Но ваше собственное вегетарианство, миссис Костелло, – говорит президент Гаррард, пытаясь снять напряжение, – оно ведь происходит из нравственных соображений, верно?

– Нет, я так не думаю, – говорит мать. – Оно происходит из желания спасти мою душу.

Теперь тишина воцаряется полная, ее нарушает только звяканье тарелок – официантки ставят перед ним «запеченную Аляску» .

– Я питаю глубокое уважение к вегетарианству как к образу жизни, – говорит Гаррард.

– Я ношу кожаные туфли, – говорит мать. – У меня кожаная сумочка. Я бы на вашем месте не перебарщивала с уважением.

– Последовательность, – бормочет Гаррард. – Последовательность – это страшилка для недалеких людей. Уж конечно, не так трудно провести различие между употреблением в пищу мяса и использованием кожи.

– Различие в степени бесстыдства, – отвечает она.

– Я тоже питаю глубочайшее уважение к кодам, основанным на уважении к жизни, – говорит декан Арендт, впервые вступая в дискуссию. – Я готов согласиться с тем, что пищевые табу не обязательно должны быть всего лишь обычаями. Я соглашусь с тем, что в их основе лежит искренняя нравственная озабоченность. Но в то же время следует сказать, что вся наша суперструктура озабоченности и веры – это закрытая книга для самих животных. Вы не можете объяснить бычку, что его жизнь будет сохранена, точно так же как не можете объяснить жучку, что не наступите на него подошвой. В жизни животных просто случается и плохое, и хорошее. Поэтому вегетарианство, если задуматься, выглядит довольно странно, ведь бенефициарии даже не знают, что они в выигрыше. И нет ни малейшей надежды на то, что когда-нибудь узнают. Потому что они обитают в вакууме сознания.

Арендт замолкает. Наступает очередь для ответа Элизабет, но у нее растерянный вид, болезненный, усталый и растерянный.

– День у тебя был долгий, мама, – говорит он. – Пожалуй, пора.

– Да, пора, – говорит она.

– Вы не выпьете кофе? – спрашивает президент Гаррард.

– Нет, мне будет не уснуть. – Она поворачивается к Арендту. – Вы затронули интересный вопрос. У животных нет сознания, которое мы бы признали сознанием. Как мы это понимаем, у них нет представления о себе как о некоем «я», у которого есть прошлое. Но возражаю я против того, что из этого вытекает. У них нет сознания, а поэтому. Поэтому что? Поэтому мы можем использовать их в наших собственных целях? Поэтому мы вольны их убивать? Почему? Какое такое особенное качество в той форме сознания, которую мы признаем, делает убийство носителя этого сознания преступлением, тогда как убийство животного остается безнаказанным? Есть моменты…

– Уж не говоря о младенцах, – вставляет Вундерлих. Все поворачиваются к нему. – У младенцев отсутствует самосознание, но в то же время убийство младенца считается более чудовищным, чем убийство взрослого.

– И потому? – говорит Арендт.

– И потому весь это разговор о сознании и о его наличии у животных всего лишь дымовая завеса. А по сути, мы защищаем себе подобных. Человеческие младенцы – большой палец вверх, молочный теленок – большой палец вниз. Вы так не думаете, миссис Костелло?

– Я не знаю, что я думаю, – говорит Элизабет Костелло. – Я часто спрашиваю себя: что такое – думать, что такое – понимать? Неужели мы понимаем вселенную лучше, чем животные? Понимание часто представляется мне похожим на игру с кубиком Рубика. Если у тебя все маленькие квадратики встали на свои места – нате вам: ты понимаешь. Это не лишено смысла, если вы живете внутри кубика Рубика, но если нет…

Наступает тишина.

– Я бы сказала… – говорит Норма, но он в этот момент поднимается, и Норма, к его облегчению, замолкает.

Встает президент, потом встают все остальные.

– Замечательная лекция, миссис Костелло, – говорит президент. – Много пищи для размышлений. Мы с нетерпением ждем завтрашнего подарка.