Поэты и животные
Двенадцатый час. Его мать отошла ко сну, они с Нормой наводят порядок внизу – дети оставили кавардак. После этого ему еще нужно подготовиться к завтрашним занятиям.
– Ты пойдешь завтра на ее семинар? – спрашивает Норма.
– Придется.
– Какая тема?
– «Поэты и животные». Таково название. Устраивает его английская кафедра. В аудитории для семинаров, так что не думаю, что они предполагают большой наплыв.
– Слава богу, тема, в которой она разбирается. Мне трудно принять ее философствования.
– Да? И против чего ты возражаешь?
– Например, против того, что она говорила о человеческом мышлении. Предположительно она пыталась высказать свое мнение о природе рационального понимания. Сказать, что рациональные рассуждения есть всего лишь производное структуры разума, что у животных рассуждения определяются структурой их разума, к которому у нас нет доступа, потому что мы говорим на разных языках.
– И что в этом неправильного?
– Это наивно, Джон. Это разновидность упрощенного, поверхностного релятивизма, который производит впечатление на первокурсников. Уважение к мировосприятию каждого, к мировосприятию коровы, к мировосприятию белки и так далее. В конечном счете это приводит к тотальному интеллектуальному параличу. Ты столько времени тратишь на уважение, что времени подумать у тебя не остается.
– Разве у белки нет мировосприятия?
– У белки есть мировосприятие. Ее мировосприятие включает желуди, деревья, погоду, кошек, собак, автомобили и белок противоположного пола. Оно включает представление о том, как эти явления взаимодействуют и как она должна взаимодействовать с ними, чтобы выжить. И это все. Ничего более. Таков мир с точки зрения белки.
– Мы в этом уверены?
– Мы в этом уверены в том смысле, что сотни лет наблюдений за белками не привели нас ни к каким другим выводам. Если в мозгу белки есть что-то еще, то оно никак не проявляется в наблюдаемом поведении. Как ни посмотри, мозг белки – очень простой механизм.
– Значит, Декарт был прав: животные – это всего лишь биологические автоматы.
– В широком смысле – да. Отвлеченно говоря, ты не можешь провести различие между умом животного и имитацией ума животного машиной.
– А с человеческими существами все обстоит иначе?
– Джон, я устала, а ты меня достаешь. Человеческие существа изобретают математику, они строят телескопы, производят расчеты, сооружают машины, они нажимают кнопки и – бац: марсоход высаживают на поверхность Марса точно по расписанию. Вот почему рациональное мышление не игра, в отличие от того, что утверждает твоя мать. Логика дает нам реальные знания о реальном мире. Это было опробовано, оно работает. Ты физик, ты должен знать.
– Я согласен. Оно работает. И все же разве не может какой-нибудь сторонний наблюдатель сказать, что наша умственная работа, а потом отправка зонда на Марс в немалой степени сродни умственной работе белки, которая, поразмыслив, бросается к тебе и хватает орех? Не это ли она имела в виду?
– Но такого наблюдателя нет! Я знаю, это может показаться старомодным, но я должна это сказать. Нет такого наблюдателя вне логики, который стоял бы и читал лекции о логике, выносил о ней суждения.
– Кроме такого наблюдателя, который уходит от логики.
– Это всего лишь французский иррационализм, такие вещи говорит человек, никогда не бывавший в психиатрической клинике и не видевший людей, которые по-настоящему ушли от логики.
– Тогда, кроме Бога.
– Но не того Бога, который есть Бог логики. Бог логики не может быть вне логики.
– Ты меня удивляешь, Норма. Ты говоришь, как старомодный рационалист.
– Ты меня неправильно понял. Эту аргументацию избрала твоя мать. Это ее язык. А я всего лишь реагирую.
– Кто был отсутствующим гостем?
– Ты имеешь в виду незанятое место? Это Стерн, поэт.
– Ты считаешь, то было изъявление протеста?
– Уверена. Твоей матери нужно было дважды подумать, прежде чем поднимать тему холокоста. Я чувствовала, как у публики вокруг меня шерсть поднимается на загривках.
Пустой стул и в самом деле был изъявлением протеста. Когда он уходит на занятия, в его почтовом ящике лежит письмо, адресованное матери. Он передает ей письмо, когда заезжает домой, чтобы отвезти ее в колледж. Она быстро читает, потом, вздохнув, возвращает письмо ему.
– Кто этот человек? – спрашивает она.
– Эйбрахам Стерн. Поэт. Довольно уважаемый, насколько я знаю. Он здесь уже целую вечность.
Он читает послание Стерна, оно написано от руки.
Уважаемая миссис Костелло,
извините, что не пришел на вчерашний обед. Я читал ваши книги и знаю: вы человек серьезный, а потому отдаю вам должное и принимаю серьезно то, что вы говорили на вашей лекции.
А суть вашей лекции, как мне кажется, сводилась к преломлению хлеба. Если мы отказываемся преломить хлеб с палачами из Аушвица, то можем ли мы преломить хлеб с убийцами животных?
Вы в своих целях использовали известное сравнение: убийство евреев в Европе и забой скота. Евреи умирали, как скот, а значит, скот умирает, как евреи, говорите вы. Это игра словами, которую я не могу принять. Вы неправильно понимаете природу подобия, я бы даже сказал – намеренно понимаете неправильно, вплоть до святотатства. Человек сотворен по подобию божию, но бог не подобен человеку. Если с евреями обходились как со скотом, это еще не значит, что со скотом обходятся как с евреями. Такая инверсия – оскорбление памяти мертвых. А еще это дешевая спекуляция на ужасах лагерей.
Простите меня, если я показался вам слишком прямолинейным. Вы сказали, что слишком стары, чтобы тратить время на любезности, и я тоже старик.
Искренне ваш,
Эйбрахам Стерн
Он доставляет мать к ее опекунам – на кафедру английского, а потом отправляется на собрание. Собрание все не кончается и не кончается. Он появляется в аудитории Стаббс Холла только в половине третьего.
Он входит и слышит ее голос. Садится около двери, стараясь не производить шума.
– В поэзии такого рода, – говорит она, – животные воплощают человеческие качества: лев – мужество, сова – мудрость и так далее. Даже в стихотворении Рильке пантера есть олицетворение чего-то другого. Пантера растворяется в танце энергии вокруг центра, этот образ уходит корнями в физику, физику элементарных частиц. Рильке не идет дальше – дальше пантеры, которая является ярким воплощением силы сродни той, что высвобождается во время атомного взрыва, а здесь удерживается не столько прутьями клетки, сколько тем, к чему прутья принуждают пантеру: к хождению кругами, которое оглупляет, парализует волю.
Пантера Рильке? Какая пантера? Видимо, его недоумение бросается в глаза: сидящая рядом с ним девушка сует ему под нос отксеренную программку. Три стихотворения: одно – «Пантера» Рильке, два – Теда Хьюза под названиями «Ягуар» и «Второй взгляд на ягуара». У него нет времени их прочесть.
– Хьюз возражает Рильке, – продолжает его мать. – Он использует ту же сцену, зоопарк, но в данном случае парализована толпа зрителей, а среди толпы – человек, поэт, зачарованный, шокированный, потрясенный, его способность понимать напряжена до предела. Зрение ягуара, в отличие от зрения пантеры, не притуплено. Напротив, его глаза пронзают тьму пространства. Клетка для него не является реальностью, он находится где-то в другом месте. Он в другом месте, поскольку его сознание подвижное, а не абстрактное: усилие мускулов перемещает его в пространстве, которое по своей природе отличается от трехмерной коробки Ньютона, – это круговое пространство, замыкающееся в самом себе.
Таким образом – если оставить в стороне этический вопрос помещения в клетки крупных животных, – Хьюз нащупывает путь к иному роду существования в мире, не совсем чуждому для нас, поскольку восприятие того, кто находится перед клеткой, видимо, есть восприятие сновидения, свойственное для состояния сна, восприятие, содержащееся в коллективном бессознательном. В этих стихотворениях мы познаем ягуара не по тому, чем он кажется, а по тому, как он двигается. Свойства тело определяются тем, как оно движется, или как жизненные потоки движутся внутри него. Эти стихотворения просят нас вообразить наш переход в этот образ движения, в обитание внутри этого тела.
Хьюз ставит вопрос – я это подчеркиваю – не об обитании внутри чужого разума, а об обитании внутри чужого тела. Именно к поэзии такого рода я и привлекаю ваше внимание: к поэзии, которая не пытается найти идею в животном, которая и не о животном вовсе, нет, она просто фиксирует наш интерес к животному.
Особенность поэтического интереса такого рода состоит в том, что, независимо от степени его интенсивности, он остается совершенно безразличным к своему объекту. В этом отношении подобные поэтические опусы не похожи на лирические стихотворения, цель которых в том, чтобы задеть за живое их объект.
Не то чтобы животным безразлично, как мы к ним относимся. Но когда мы облекаем поток чувства между нами и животными в слова, мы навсегда отделяем его от животных. Таким образом, это стихотворение, в отличие от лирического, не есть подарок его объекту. Стихотворение лежит целиком в пределах человеческих чувств, к которым животное не имеет отношения. Ответила ли я на ваш вопрос?
Кто-то еще тянет руку: высокий молодой человек в очках. Он плохо знаком с поэзией Теда Хьюза, говорит он, но последнее, что он о нем слышал: Хьюз владеет овцеводческой фермой где-то в Англии. Мне представляется, это вещи несовместные. Что-нибудь одно: либо ты выращиваешь овец как субъектов своей поэзии (по аудитории проносятся смешки), либо ты выращиваешь их как фермер – на продажу.
– Как это отвечает тому, что вы говорили вчера в вашей лекции, когда вы, казалось, категорически возражали против убийства животных на мясо?
– Я не знакома с Тедом Хьюзом, – отвечает Элизабет, – поэтому не могу вам сказать, какой он фермер. Но позвольте мне попытаться ответить на ваш вопрос на другом уровне.
У меня нет оснований полагать, что Хьюз верит в уникальность своей рачительности по отношению к животным. Напротив, я подозреваю, что он считает, будто восстанавливает рачительность, свойственную нашим далеким предкам, но утраченную нами (он рассматривает эту утрату в эволюционном, а не в историческом плане, но это другой вопрос). Я бы высказала предположение, что, по его мнению, его взгляд на животных во многом совпадает со взглядом охотников эпохи палеолита.
Это ставит Хьюза в один ряд с поэтами, которые прославляют примитивное и не принимают западнической склонности к абстрактной мысли. В один ряд с Блейком и Лоуренсом, Гэри Снайдером в Соединенных Штатах или Робинсоном Джефферсом. Включая и Хемингуэя в его период увлечения охотой и боем быков.
Мне кажется, что бой быков дает нам ключ. Они говорят: убивайте животное, как хотите, но сделайте из этого соревнование, ритуал, почитайте вашего противника за его силу и отвагу. Ешьте его после победы над ним, чтобы его сила и смелость перешли в вас. Загляните ему в глаза, прежде чем убить, а потом поблагодарите. Пойте песни про него.
Мы можем назвать это примитивизмом. Такую позицию легко критиковать, высмеивать. Она глубоко мужская, мужественная. Ее ответвлениям в политику доверять не следует. Но когда все сказано и сделано, на этическом уровне от всего этого ритуала остается что-то привлекательное.
Однако она к тому же непрактична. Невозможно накормить четыре миллиарда людей усилиями матадоров или охотников на оленей, вооруженных луками и стрелами. Нас стало слишком много. Нет времени на то, чтобы отдавать дань уважения и чести всем животным, которые нужны нам, чтобы прокормиться. Нам требуются фабрики смерти, нам нужны животные для этих фабрик. Чикаго показало нам путь: на примере чикагских боен нацисты учились перерабатывать тела.
Но позвольте мне вернуться к Хьюзу. Вы говорите: несмотря на все свои примитивистские уловки, Хьюз – мясник, и что мне делать в его обществе?
Я бы ответила так: писатели учат нас в большей степени, чем сами это осознают. Воплощаясь в ягуара, Хьюз показывает нам, что мы тоже можем воплощаться в животных, используя некую химию, называемую поэтическим воображением; воображение смешивает дыхание и сознание способом, который никто еще не сумел объяснить и никогда не сможет объяснить. Он показывает нам, как поместить это живое тело в существо внутри нас. Когда мы читаем стихотворение о ягуаре, когда вспоминаем его потом в спокойной обстановке, мы на короткое время становимся ягуаром. Он шевелится внутри нас, он занимает наше тело, он становится нами.
Пока все в порядке. Я не думаю, что Хьюз не согласился бы с тем, что я сказала. В немалой степени это напоминает смесь шаманизма, одержимости духами, архетипической психологии, приверженцем которых он сам и является. Иными словами, примитивистский опыт (пребывание один на один с животным), примитивистские стихи и примитивистская теория поэзии говорят в мою пользу.
Кроме того, это та разновидность поэзии, с которой могут чувствовать себя комфортно охотники и люди, которых я называю экологическими менеджерами. Когда поэт Хьюз стоит перед клеткой с ягуаром, он смотрит на отдельного ягуара и одержим жизнью этого отдельного ягуара. Иначе и быть не может. Ягуары в целом, подвид ягуаров, представление о ягуаре не смогут тронуть его, потому что мы не умеем сопереживать абстракциям. И тем не менее стихотворение, которое пишет Хьюз, посвящено «ягуарности», воплощенной в данном ягуаре. Так же как, когда он позднее пишет замечательные стихотворения о лососе, они говорят о лососях как временных обитателях жизни лосося, биографии лосося. Так что, несмотря на яркость и приземленность поэзии, в ней остается что-то платоническое.
В экологическом видении лосось, речные водоросли и водные насекомые взаимодействуют с землей и погодой в огромном сложном танце. Целое больше суммы слагаемых. В танце каждый организм играет свою роль, и именно эти множественные роли, а не отдельные существа, играющие их, участвуют в танце. Что же касается самих исполнителей, то мы не должны обращать на них никакого внимания, пока они самообновляются, пока они делают свое дело.
Я назвала это платонизмом и делаю это еще раз. Наш глаз видит само существо, но наш разум – систему взаимодействий, земным, материальным воплощением которой это существо и является.
В этом положении заключена страшная ирония. Экологическая философия, которая учит нас жить бок о бок с другими существами, оправдывает себя, взывая к некой идее, идее более высокого порядка, чем любое живое существо. К идее, которая в конечном счете (и в этом-то и состоит сокрушительный выверт иронии) утверждает, что ни одно живое существо, кроме человека, не способно мыслить. Каждое живое существо борется за свою собственную отдельную жизнь, отказываясь самим фактом борьбы принять идею о том, что лосось или мошка в порядке важности стоят на более низкой ступени, чем идея лосося или идея мошки. Но когда мы видим лосося, борющегося за свою жизнь, мы говорим, что он запрограммирован на борьбу, мы вместе с Фомой Аквинским говорим, что лосось замкнут в круге природного рабства, мы говорим, что у него отсутствует самосознание.
Животные не верят в экологию. Даже этнобиологи не утверждают этого. Даже этнобиологи не говорят, что муравей приносит себя в жертву ради продолжения вида. То, что они говорят, имеет немного другой смысл: муравей умирает, и цель его смерти есть продолжение вида. Продолжение вида есть сила, которая действует через индивида, но которую индивид не в состоянии понять. Таким образом, идея является врожденной, и муравей руководствуется ею в том же смысле, в каком компьютер руководствуется программой.
Мы, менеджеры экологии (прошу прощения за то, что продолжаю таким образом и выхожу за рамки вашего вопроса – я закончу через несколько секунд), мы, менеджеры, понимаем великий танец, а потому можем решать, сколько форелей можно выловить и сколько ягуаров посадить в клетки, не нарушая баланса танца. Единственный организм, жизнью и смертью которого мы не претендуем распоряжаться, это человек. Почему? Потому что человек иной. Человек понимает этот танец, тогда как другие танцоры – нет. Человек существо интеллектуальное.
Она говорит, а его мысли разбегаются. Он уже слышал это прежде, этот ее антиэкологизм. Со стихами про ягуаров нет проблем, думает он, но ты не заставишь свору австралийцев, стоящих вокруг овцы и слушающих ее дурацкое блеяние, писать о ней стихи. Не это ли и есть самое подозрительное во всей суете вокруг защиты прав животных: этим деятелям приходится выезжать на спинах задумчивых горилл, сексуальных ягуаров, милашек-панд потому, что истинный предмет их озабоченности – курицы и свиньи, не говоря уже о белых крысах или креветках – общественному мнению не интересен.
Вопрос задает Элейн Маркс, которая вчера перед лекцией произнесла вступительное слово.
– Вы в своей лекции говорили, что для оправдания нерелевантных различий (Есть ли разум у этого существа? Наделено ли это существо даром речи) между Homo и, например, другими приматами в недобросовестных целях использовались разные критерии.
В то же время сам факт, что вы можете приводить аргументы против такой логики, доказывает ее несостоятельность, означает, что вы имеете определенную веру в силу логики, истинной логики, в отличие от логики ложной.
Позвольте мне конкретизировать мой вопрос ссылкой на Лемюэля Гулливера. В «Путешествиях Гулливера» Свифт дает нам картинку утопии разума, страны так называемых гуигнгнмов, но выясняется, что в ней нет места для Гулливера, который волею Свифта являет собой максимальное приближение к нам, его читателям. Но кто из нас захотел бы жить в стране гуигнгнмов с ее рациональным вегетарианством, рациональным правительством, рациональным подходом к любви, браку и смерти? Да та же самая лошадь – разве она захочет жить в таком абсолютно зарегулированном, тоталитарном обществе? Для нас более насущен вопрос: а каковы достижения абсолютно зарегулированных обществ? Разве не факт, что они либо разваливаются, либо милитаризуются?
Суть моего вопроса вот в чем: не требуете ли вы слишком многого от человечества, когда просите нас жить без эксплуатации видов, без жестокости? Разве для человека не характернее принимать наше собственное представление о гуманности – даже если оно означает согласие с существованием плотоядных иеху внутри нас, – чем жить на манер Гулливера, который тщетно жаждет достигнуть недостижимого состояния? И эта недостижимость легко объяснима: такое состояние не отвечает природе Гулливера, а именно человеческой природе.
– Интересный вопрос, – отвечает его мать. – Для меня Свифт увлекательный писатель. Например, его «Скромное предложение». Каждый раз, когда существует чуть не всеобщее согласие относительно смысла той или иной книги, у меня ушки на макушке. Что касается «Скромного предложения», то все сходятся в том, что Свифт не имеет в виду то, что говорит или вроде бы говорит. Он говорит или вроде бы говорит, что ирландские семьи могли зарабатывать на жизнь, выращивая детей для стола их английских хозяев. Но мы говорим, что он не мог это иметь в виду, потому что мы все знаем: убивать и есть человеческих младенцев – чудовищная жестокость. В то же время, если подумать, продолжаем мы, англичане уже в некотором роде убивают детей, позволяя им голодать. Так что, если подумать, англичане уже и без того чудовищно жестоки.
Это в той или иной степени ортодоксальное прочтение. Но к чему, задаю я себе вопрос, то усердие, с которым этим пичкают молодых читателей? Вот так вы будете читать Свифта, говорят им учителя, только так и никак иначе. Если убивать человеческих детей – жестоко, то почему не жестоко убивать поросят? Если вы хотите, чтобы Свифт был любителем черного юмора, а не поверхностным памфлетистом, то вам, возможно, стоит исследовать атмосферу, благодаря которой его притча так легко усваивается.
Позвольте мне теперь обратиться к «Путешествиям Гулливера».
С одной стороны, вы имеете иеху, которые вызывают ассоциации с сырым мясом, запахом экскрементов и тем, что мы называем скотством. С другой стороны, вы имеете гуигнгнмов, которые вызывают ассоциации с травой, приятными запахами и рациональным распределением страстей. Между ними у вас есть Гулливер, который хочет стать гуигнгнмом, но втайне знает, что он иеху. Все это абсолютно ясно. Как и в случае со «Скромным предложением», вопрос в том, как мы это прочитываем.
Одно наблюдение. Лошади изгоняют Гулливера. Их формальный предлог для этого состоит в том, что он не отвечает стандартам рациональности. Истинная же причина в том, что он похож не на лошадь, а на нечто другое: фактически на одетого иеху. Поэтому: стандарт мышления, используемый плотоядными двуногими для оправдания собственного статуса, в такой же мере может использоваться травоядными четвероногими.
Стандарт мышления. Мне представляется, что автор «Путешествий Гулливера» поместил своих персонажей в рамки Аристотелева трехуровневого деления на богов, животных и людей. Пока человек пытается приписать трех субъектов к двум категориям – кто из них животные, кто люди? – ему не удастся истолковать притчу. Как не удастся и гуигнгнмам. Гуигнгнмы – своего рода боги, холодные, аполлонические. Они проверяют Гулливера на предмет его принадлежности к богам или животным. Они считают, что такая проверка адекватна. Мы, инстинктивно, – нет.
Вот что больше всего удивляло меня в «Путешествиях Гулливера» (и такой точки зрения вполне можно ожидать от прежней жительницы колонии): Гулливер всегда путешествует один. Гулливер отправляется в путешествия на поиски неизведанных земель, но не сходит на берег с вооруженным отрядом, как это происходило в реальности, и в книге Свифта ничего не говорится о том, что бы скорее всего произошло после мореплавательских подвигов Гулливера: вторичные экспедиции, экспедиции по колонизации Лилипутии или острова гуигнгнмов.
Вопрос, который задаю я: что случилось бы, если бы Гулливер и вооруженная экспедиция высадились, перестреляли несколько иеху, когда те стали угрожать им, а потом застрелили и съели лошадь? Что бы при этом случилось с притчей Свифта, в некоторой мере чрезмерно прямолинейной, в некоторой мере чрезмерно лишенной эмоциональности, в некоторой мере чрезмерно неисторической? Это наверняка сильно шокировало бы гуигнгнмов, они бы поняли, что, помимо богов и животных, существует и третья категория, а именно люди, к которой и принадлежит их бывший клиент Гулливер; более того: если лошади выступают за здравый смысл, то люди – за насилие.
Кстати, захват острова и убийство его обитателей – это как раз то, что сделали Одиссей и его спутники на Тринакии, священных островах Аполлона, за это бог безжалостно их наказал. И эта история, в свою очередь, кажется, взывает к более старым слоям веры, к временам, когда быки были богами, а убийство и поедание бога могло навлечь на тебя проклятие.
Поэтому – прошу простить за сумбурность этого ответа – да, мы не лошади, у нас нет их ясной, рациональной, обнаженной красоты, напротив, мы – не дотягивающие до лошадей приматы, известные под названием «люди». Вы говорите, что с этим ничего нельзя поделать, только принять этот статус, эту природу. Что ж, давайте так и поступим. Но давайте при этом используем историю Свифта на всю катушку и признаем, что в историческом прошлом принятие статуса человека повлекло за собой убиение и порабощение божественной расы, а иными словами, божественно сотворенных существ, и навлечение таким образом на себя проклятия.
* * *
Четверть четвертого, два часа до последнего выступления его матери. Он идет к своему кабинету по тропинкам, вдоль которых высажены деревья, на тропинки падают листья прошлой осени.
– Мама, ты и в самом деле считаешь, что поэтические классы могут послужить закрытию боен?
– Нет.
– Тогда к чему все это? Ты говорила, что устала от умных разговоров о животных, в которых силлогизмами доказывается, что у них есть душа или что у них нет души. Но разве поэзия не представляет собой разновидность умных разговоров: выражать восхищение перед мышцами больших кошек в стихах. Ты не хотела своей лекцией сказать, что разговоры ни к чему не приводят? Мне представляется, что тот уровень поведения, который ты хочешь изменить, слишком элементарный, слишком первобытный, чтобы к нему можно было воззвать посредством слов. Плотоядность выражает нечто воистину глубинное в человеческих существах, как и в ягуарах. Ты вряд ли собираешься кормить ягуаров соевыми бобами.
– Потому что ягуар от такой пищи умрет. А человек на овощной диете не умирает.
– Не умирает. Но он не хочет питаться вегетарианской пищей. Ему нравится есть мясо. Это какая-то атавистическая потребность. Грубая правда. И точно так же грубая правда состоит в том, что животные в некотором смысле заслуживают то, что получают. Зачем тратить время, пытаясь помочь им, когда сами себе они не помогают. Пусть они варятся в собственном соку. Если бы у меня спросили, каково всеобщее отношение к животным, которых мы едим, то я бы сказал – презрение. Мы плохо к ним относимся, потому что мы их презираем, а презираем мы их потому, что они не оказывают сопротивления.
– Я тебе не возражаю, – говорит его мать. – Люди сетуют, что мы относимся к животным как к предметам, хотя на самом деле мы относимся к ним как к военнопленным. Ты знаешь, что, когда открылись первые зоопарки, их владельцы вынуждены были защищать животных от нападений зрителей? Зрители считали, что животные находятся там для оскорблений и издевательств, как пленные во время триумфа. Мы воевали против животных, называли эту войну охотой, хотя на самом деле война и охота – в принципе одно и то же (Аристотель ясно понимал это ). Война продолжалась миллионы лет. Мы одержали окончательную победу всего несколько сотен лет назад, когда изобрели ружья. И только когда победа стала неоспоримой, мы нашли в себе силы сострадать им. Но наше сострадание – всего лишь тонкий слой, под которым более примитивная позиция. Военнопленный не принадлежит нашему племени. Мы можем поступать с ним так, как сочтем нужным. Мы можем принеси его в жертву нашим богам. Мы можем перерезать ему горло, вырвать его сердце, бросить его в огонь. Когда дело касается военнопленных, законы перестают действовать.
– И от этого ты и хочешь излечить человечество?
– Джон, я не знаю, чего я хочу сделать. Просто я не хочу молчать.
– Прекрасно. Но обычно военнопленных не убивают. Их превращают в рабов.
– Что ж, таковы и есть наши плененные стада: рабское население. Их работа состоит в том, чтобы кормить нас. Даже спаривание становится для них формой труда. Мы их не ненавидим, потому что они более не стоят нашей ненависти. Мы смотрим на них, как ты говоришь, с презрением.
Но остаются и такие животные, которых мы ненавидим. Например, крысы. Крысы не сдались. Они сопротивляются. Они объединяются в подпольные отряды в нашей канализации. Они не одерживают победу, но и не проигрывают. Я уж не говорю о насекомых и микробах. Они еще могут нас победить. И они наверняка переживут нас.
* * *
Последний акт представления, которое дает его мать в ходе визита, имеет форму дебатов. Ее оппонентом будет тот самый крупный блондин со вчерашнего обеда, который оказался Томасом О’Херном, профессором философии в Эпплтоне.
Было согласовано, что О’Херну будут предоставлены три возможности выразить свою точку зрения, а Элизабет – три возможности ответить. Поскольку О’Херн был настолько любезен, что заранее прислал ей конспект, она в целом имеет представление, о чем он будет говорить.
– Моя первая оговорка, касающаяся движения за права животных, – начинает О’Херн, – сводится к тому, что если это движение не хочет признавать своей исторической природы, то, как и движение за права человека, оно рискует превратиться в еще один крестовый поход Запада против традиций остального мира, потому что провозглашает универсальностью то, что на самом деле является всего лишь его стандартами.
Он продолжает кратким обзором становления обществ по защите животных в Британии и Америке девятнадцатого века.
– Когда речь заходит о правах человека, – говорит он, – другие культуры и другие религиозные традиции вполне адекватно отвечают, что у них есть собственные нормы и они не находят оснований перенимать таковые у Запада. Сходным образом, говорят они, у них есть собственные нормы обращения с животными, и они не видят оснований принимать наши, в особенности еще и потому, что наши нормы были введены совсем недавно.
В своем вчерашнем выступлении наш лектор нелицеприятно высказывался в адрес Декарта. Но не Декарт первым выступил с идеей о том, что животные принадлежат к иному виду, чем человечество, просто он по-новому сформулировал эту идею. Представление о том, что у нас есть обязанность перед самими животными относиться к ним с состраданием – а не выполнять эту обязанность прежде всего перед самими собой, – появилось совсем недавно, оно очень западное и очень англосаксонское. Пока мы настаиваем на том, что мы владеем универсальным этическим кодом, к которому слепы другие традиции, пока мы пытаемся навязать им наш код методами пропаганды или даже экономического давления, мы будем сталкиваться с их сопротивлением, и таковое сопротивление будет оправданно.
Наступает очередь Элизабет.
– Выраженная вами озабоченность, профессор О’Херн, весьма основательна, и я не уверена, что могу дать на это столь же основательный ответ. Вы, конечно, правы в том, что касается истории. Доброта к животным стала социальной нормой совсем недавно – в последние сто пятьдесят – двести лет, да и то лишь всего в одной части мира. Вы правы, когда связываете эту историю с историей борьбы за права человека, поскольку озабоченность судьбой животных является, исторически говоря, ответвлением более широкой озабоченности, свойственной человеку, – среди прочего, судьбой рабов и детей.
Однако доброта по отношению к животным – и здесь я использую слово доброта в его полном смысле, включающем то, что все мы принадлежим к одному виду, одной природе, – получила более широкое распространение, чем утверждаете вы. Домашние любимцы, например, ни в коей мере не западная причуда: первые европейцы в Южной Америке видели поселения, в которых человеческие существа и животные жили вместе, хотя и не в лучших условиях. И, конечно, дети во всем мире вполне естественно дружат с животными. Они не видят никакой линии разделения. Об этой линии они узнают в процессе обучения, точно так же узнают они, что имеют право убивать и есть животных.
Возвращаясь к Декарту, я бы хотела только сказать, что он видел разрыв континуума между животными и человеческими существами по причине своей неполной информированности. Наука во времена Декарта не знала ни больших обезьян, ни морских млекопитающих, а потому не имела оснований оспорить предположение, что животные не умеют думать. И, конечно, она не имела доступа к окаменелостям, которые наглядно показали бы градуированный континуум всех антропоидов, от высших приматов до Homo sapiens, – антропоидов, которые, нельзя не отметить, были истреблены человеком в ходе его восхождения к власти.
Хотя я и соглашаюсь с вашим аргументом насчет культурного высокомерия Запада, я полагаю, что те, кто был инициатором индустриализации жизненного цикла животных и меркантилизации их плоти, по праву должны во искупление своей вины быть и среди первых, привлеченных за это к суду.
О’Херн представляет свой второй тезис.
– Я читал научную литературу, – говорит он, – и выяснил, что усилия, которые были предприняты с целью показать, что животные могут мыслить стратегически, получать общие представления или коммуницировать с помощью символов, не увенчались успехом. Успехи, которых оказались способны достичь человекообразные обезьяны, сравнимы разве что с «достижениями» человека, лишенного дара речи и страдающего сильной умственной деградацией. Если так, то разве не правильно отнести животных, даже высших животных, к абсолютно другому юридическому и этическому царству, а не к этой унизительной человеческой подкатегории? Нет ли некой мудрости в традиционном подходе, который говорит, что животные не могут иметь юридических прав, потому что они не личности, даже не потенциальные личности, каковыми являются человеческие эмбрионы? Разрабатывая правила взаимоотношений с животными, не разумнее было бы сделать так, чтоб такие правила применялись к нам и к нашему обращению с ними, как это и имеет место на настоящий момент, а не декларировать права, которые животные не могут потребовать, реализовать или даже понять?
Очередь Элизабет.
– Для адекватного ответа, профессор О’Херн, мне бы потребовалось больше времени, чем у меня есть, потому что я бы сначала хотела рассмотреть всю проблему прав и то, как мы их получаем. Поэтому позвольте мне поделиться с вами одним наблюдением: программа научных экспериментов, которая приводит вас к выводу, что животные недоразвиты, в высшей мере антропоцентрична. Она ценит способность животного найти выход из тупикового лабиринта, игнорируя тот факт, что, если бы исследователя, который сконструировал этот лабиринт, сбросили на парашюте в джунгли Борнео, он или она умерли бы от голода через неделю. Я даже пойду дальше. Если бы мне как человеческому существу сказали, что стандарты, по которым в этих экспериментах оцениваются животные, – это человеческие стандарты, я бы чувствовала себя оскорбленной. А вот эти эксперименты как раз и можно назвать недоразвитыми. Бихевиористы, которые их сочиняли, заявляют, что мы приходим к пониманию того или иного явления только в ходе создания абстрактных моделей, а потом опробования этих моделей в реальности. Какая чушь. Мы приходим к пониманию мира, погружая себя и свой разум в сложности. Есть что-то самооглупляющее в том, как научный бихевиоризм отворачивается от сложности жизни.
Что касается разговоров о том, что животные слишком недоразвиты и глупы, чтобы говорить от своего имени, то рассмотрите следующую последовательность событий. Когда Альбер Камю был маленьким мальчиком и жил в Алжире, его бабушка попросила его принести курицу из клетки на их заднем дворе. Он принес и увидел, как бабушка отрезала курице голову кухонным ножом, а потом ловила кровь в миску, чтобы не загадить пол.
Предсмертный крик этой курицы запечатлелся в памяти мальчика так глубоко, что в 1958 году он написал страстное эссе против гильотинирования. В результате, частично и из-за этой полемической работы, смертная казнь во Франции была отменена. Кто теперь может сказать, что та курица не заговорила?
О’Херн:
– Я делаю следующее заявление, предварительно обдумав его, осознавая, какие исторические ассоциации оно может вызвать. Я не считаю, что жизнь для животных важна в той же мере, что и для нас наша жизнь. Можно сказать с уверенностью, что животные, умирающие так же, как мы, инстинктивно противятся смерти. Но они не понимают смерть так, как понимаем ее мы, вернее сказать, так, как не удается понять ее нам. В человеческом разуме, когда он пытается понять смерть, происходит коллапс воображения, и этот коллапс воображения – графически обозначенный во вчерашней лекции – является основой нашего страха перед смертью. Такого страха не существует и не может существовать у животных, поскольку они не предпринимали попытки понять смерть, а значит, не терпели, как мы, поражения на этом пути, поражения в попытке овладеть этим знанием.
По этой причине я хочу высказать предположение, что смерть для животного есть нечто естественное, нечто такое, чему может противиться организм, но не противится душа. И чем ниже опускаемся мы по шкале эволюции, тем вернее это положение. Для насекомого смерть есть разрушение систем, которые поддерживают жизнь в организме, и ничего более.
Для животных смерть и жизнь неразрывно связаны, одно вытекает из другого. И только среди некоторых человеческих существ, наделенных очень живым воображением, мы видим такой острый ужас перед смертью, что они проецируют этот ужас и на другие существа, включая животных. Животные живут, а потом умирают, только и всего. Поэтому приравнивать мясника, который обезглавливает курицу, к палачу, который убивает человеческое существо, есть серьезная ошибка. Эти события несравнимы. У них разный вес, их взвешивают на разных весах.
Это ставит перед нами вопрос о жестокости. Я бы сказал, что убивать животных не противозаконно, потому что их жизни не настолько важны для них самих, как наши для нас; в прежние времена сказали бы, что у животных нет бессмертной души. С другой стороны, противозаконной я бы назвал беспричинную жестокость. Поэтому важно выступать за человеческое отношение к животным, даже – и в особенности – на скотобойнях. Это долгое время и является целью организаций, заботящихся о благе животных, и за это я выражаю им признательность.
Мое самое последнее соображение касается того, что забота о животных в движении за права животных представляется мне удручающе абстрактной. Я хочу заранее извиниться перед нашим лектором за кажущуюся резкость того, что я сейчас скажу, но я убежден, что сказать это необходимо.
Из многих типов любителей животных, которых я вижу вокруг себя, позвольте мне выделить два. Это, с одной стороны, охотники, люди, которые ценят животных на самом элементарном нерефлекторном уровне, которые часами выслеживают и загоняют их, которые, убив их, получают удовольствие от вкуса их мяса. И это, с другой стороны, люди, которые почти не контактируют с животными, или по крайней мере с теми видами, защитой которых они озабочены, как то домашняя птица и скот, но в то же время хотят, чтобы все животные вели – в экономическом вакууме – утопическую жизнь, в которой все они будут чудесным образом накормлены и никто никем не будет съеден.
Кто из этих двоих, спрашиваю я, больше любит животных?
Именно потому, что борьба за права животных, включая и право на жизнь, слишком абстрактна, я нахожу ее неубедительной и, в конечном счете, бесполезной. Сторонники этого движения много говорят о едином сообществе с животными, но как они на самом деле будут жить в таком сообществе? Фома Аквинский утверждает, что дружба между людьми и животными невозможна, и я склонен согласиться с этим. Невозможно дружить ни с марсианином, ни с летучей мышью по той простой причине, что у вас с ними очень мало общего. Мы определенно можем хотеть жить в едином сообществе, но это не то же самое, что жить с ними в сообществе. Это просто образец ностальгии о жизни до грехопадения.
Снова очередь Элизабет, ее последнее слово.
– Каждый, кто говорит, что для животных жизнь значит меньше, чем для нас, не держал в руках животного, которое борется за жизнь. Все существо его без остатка направлено на эту борьбу. Когда вы говорите, что этой борьбе не хватает измерения интеллектуального или воображаемого ужаса, я соглашаюсь. Способ существования животных не подразумевает интеллектуального ужаса: все их существо в живой плоти.
Если мне не удается убедить вас, то лишь потому, что моим словам здесь недостает силы донести до вас целостность, неабстрактную неинтеллектуальную природу этого животного существа. Вот почему я побуждаю вас читать поэтов, которые возвращают живое, наэлектризованное бытие языку; а если поэты не трогают вас, то я побуждаю вас пройти рядом, бок о бок, с животным, которого гонят по желобу к его палачу.
Вы говорите, что смерть для животного не имеет смысла, потому что животное не понимает смерти. Я вспоминаю одного из ученых-философов, которого читала, готовясь ко вчерашней лекции. То, что он пишет, вызвало у меня вполне свифтовскую реакцию. Если это лучшее, что может предложить человеческая философия, сказала я себе, то я предпочитаю жить с лошадьми.
Можем ли мы, спрашивал философ, утверждать, что молочный теленок и в самом деле тоскует по матери? Имеет ли молочный теленок достаточно разума, чтобы оценить важность отношений с матерью, имеет ли молочный теленок достаточно разума, чтобы постичь смысл утраты матери, и знает ли молочный теленок, наконец, достаточно об утрате, чтобы понять: то, что он испытывает, есть чувство утраты?
О теленке, который не освоил понятий присутствия и отсутствия, понятий «я» и «другой», аргументирует этот автор, нельзя сказать, что он и в самом деле чувствует утрату по чему бы то ни было. Для того чтобы чувствовать утрату, животное сначала должно прослушать курс философии. И что же это за философия? Выбросьте ее в помойное ведро, говорю я. Какая польза от ее пустячных оригинальностей?
Для меня между философом, который говорит, что различие между человеком и не-человеком зависит от того, черная или белая у него кожа, и философом, который утверждает, что различие между человеком и не-человеком определяется тем, знает ли он разницу между подлежащим и сказуемым, больше сходства, чем несходства.
Обычно я настороженно отношусь к ограничительным мерам. Я знаю одного выдающегося философа, который утверждает, что просто не готов философствовать о животных с людьми, которые едят мясо. Я не уверена, что могу зайти так далеко, – если откровенно, то у меня не хватает мужества, – но я должна сказать, что не собираюсь лезть вон из кожи, чтобы познакомиться с джентльменом, чью книгу я сейчас цитировала. А конкретнее, я не собираюсь лезть вон из кожи, чтобы преломить с ним хлеб.
Готова ли я обсуждать с ним всевозможные идеи? Вот он, критический вопрос. Обсуждения возможны, когда для них есть общая почва. Когда между оппонентами значительные разногласия, мы говорим: «Пусть они поспорят и в ходе спора выяснят различия между ними и, таким образом, сблизятся хотя бы на дюйм. Возможно, между ними нет ничего общего, но по крайней мере у них есть такое общее, как логика».
В этой ситуации, однако, я не уверена, хочу ли я согласиться с тем, что у меня с моим оппонентом общая логика. Не хочу – в том случае, если вся многовековая философская традиция, к которой он принадлежит, основывается на этой логике и восходит к Декарту и еще дальше, через Фому Аквинского и Августина, к стоикам и Аристотелю. Если то, что у нас еще остается общего, есть логика, и если логика определяет разницу между мной и молочным теленком, то спасибо, не надо, я поговорю с кем-нибудь другим.
На этом декан Арендт вынужден закрыть дискуссию, которая становится все более желчной, агрессивной, ожесточенной. Он, Джон Бернард, уверен: это совсем не то, чего хотели Арендт или его комитет. Что ж, они должны были спросить у него, прежде чем приглашать его мать. Он бы им объяснил.
* * *
Уже за полночь, он с Нормой в постели, он вымотан, в шесть ему нужно вставать и везти мать в аэропорт. Но Норма в ярости и не собирается сдаваться.
– Это просто какой-то извращенный вкус. А извращенный вкус – это всегда упражнение в силе. У меня не хватает терпения, когда она приезжает сюда и пытается вынудить людей, в особенности детей, переменить их привычки питания. А теперь еще эти абсурдные публичные лекции! Она своим авторитетом пытается воздействовать на все общество!
Джон хочет спать, но не может предать свою мать.
– Она абсолютно искренна, – бормочет он.
– Это не имеет ни малейшего отношения к искренности. У нее в принципе нет самооценки. А поскольку она не умеет оценивать собственные мотивы, она и кажется искренней. Сумасшедшие всегда искренни.
Он, вздохнув, ввязывается в спор.
– Я не вижу никакой разницы между ее отвращением к мясоедству и моим отвращением к поеданию улиток или саранчи. Я тоже не умею оценивать собственные мотивы, и мне это совершенно безразлично. Мне просто это кажется отвратительным.
Норма фыркает.
– Ты не читаешь публичных лекций, не выдвигаешь псевдофилософских аргументов против поедания улиток. Ты не пытаешься превратить свое частное извращение в общественное табу.
– Может быть. Но почему не попытаться увидеть в ней проповедника, социального реформатора, а не эксцентричную старуху, которая пытается навязать свои предпочтения другим людям?
– Ты хочешь видеть в ней проповедника – бога ради. Но посмотри на всех других проповедников и на их безумные схемы разделения человечества на спасенных и проклятых. Ты хочешь, чтобы твоя мать пребывала в такой компании? Элизабет Костелло и ее Второй ковчег с ее собаками, кошками, волками, и все они, конечно, не замечены в грехе мясоедства, я уж не говорю о вирусах малярии, бешенства и СПИДа, которые она хочет сохранить, чтобы ее Новый Дивный Мир был богаче.
– Норма, ты заговариваешься.
– Я не заговариваюсь. Я бы испытывала к ней больше уважения, если бы она не пыталась исподволь компрометировать меня своими рассказами детям о бедненьких молочных телятах и о том, что с ними делают нехорошие люди. Я уже устала от того, как они осторожно едят и спрашивают: «Мама, это не молочный теленок?», когда я кормлю их курицей или тунцом. Это типичное силовое давление. Ее великий герой Франц Кафка играл в ту же игру со своей семьей. Отказывался есть это, есть то, говорил, что предпочел бы голодать. Вскоре все вокруг чувствовали себя виноватыми, если ели в его присутствии, а он сидел и чувствовал себя вершиной добродетели. Это отвратительная игра, и я не допущу, чтобы дети играли против меня.
– Через несколько часов она улетит, и мы вернемся к нормальной жизни.
– Хорошо. Попрощайся с ней от моего имени. Я рано вставать не собираюсь.
* * *
Семь часов, солнце только-только поднимается над горизонтом, он с матерью на пути в аэропорт.
– Извини Норму, – говорит он. – Она все время была под стрессом. Не думаю, что ты могла ждать от нее сочувствия. Может быть, кто-то мог бы сказать это и обо мне. Ты приехала так ненадолго, у меня не было времени понять, по каким причинам ты так озаботилась проблемами животных.
Она смотрит на двигающиеся туда-сюда дворники на ветровом стекле.
– Причины эти таковы, – говорит она, – что я не хотела тебе их объяснять. Или не отважилась. Когда я думаю о словах, они кажутся мне настолько вопиющими, что их лучше произносить в подушку или в ямку в земле, как в случае с царем Мидасом.
– Я потерял нить. Что такое ты не можешь сказать?
– То, что я больше не понимаю, где нахожусь. Я вроде бы абсолютно легко вращаюсь среди людей, у меня с ними абсолютно нормальные отношения. Возможно ли, спрашиваю я себя, чтобы все они были соучастниками преступления такого масштаба, что просто дуреешь? Не выдумываю ли я все это? Вероятно, я сошла с ума! Но я каждый день вижу свидетельства. Те самые люди, которых я подозреваю, дают такие свидетельства, демонстрируют это, предлагают это мне. Трупы. Фрагменты тел, купленные ими за деньги.
Это как если бы я приехала в гости к друзьям и сделала там несколько вежливых замечаний об абажуре в их гостиной, а они бы ответили мне: «Да, миленький абажурчик, он сделан из кожи польских евреев, мы считаем, что это лучшая кожа – кожа молодых еврейских девственниц из Польши». Потом я иду в их туалет и вижу на обертке для мыла слова «100-процентное человеческое стеариновое мыло из Треблинки». Уж не сплю ли я, спрашиваю я себя. Что это за дом?
Но я не сплю. Я смотрю в твои глаза, в глаза Нормы и детей и вижу только доброту, человеческую доброту. Успокойся, говорю я себе. Ты делаешь из мухи слона. Это жизнь. Все остальные как-то мирятся с этим, почему же не можешь ты? Почему не можешь ты?
Она поворачивает к нему грустное лицо. Чего она хочет, думает он. Может быть, она хочет, чтобы я за нее ответил на ее вопрос?
Они еще не доехали до шоссе. Он съезжает на обочину, выключает двигатель, обнимает мать. Вдыхает запах кольдкрема, старой плоти.
– Ну-ну, успокойся, – шепчет он ей на ухо. – Успокойся. Скоро все кончится.