Ее пригласили выступить на конференции в Амстердаме, на конференции, посвященной старой, как мир, проблеме зла: почему зло существует в мире, можно ли с этим что-то сделать, а если можно, то что.
У нее есть проницательное предположение, почему организаторы пригласили ее: из-за лекции, которую она прочла в прошлом году в одном из колледжей в Америке, лекции, за которую она подверглась критике на страницах «Комментари» (обвиняли ее в преуменьшении трагедии холокоста), а защищали ее люди, чья поддержка в большей части смущала ее: тайные антисемиты, романтики движения в защиту прав животных.
В той лекции она говорила о том, что видела и продолжает видеть, как происходит порабощение всего животного населения земли. Раб – существо, чья жизнь и смерть в руках кого-то другого. А как еще назвать скот, овец, птицу? Лагеря смерти не были бы изобретены, если бы до них не существовали в качестве образца мясоперерабатывающие заводы.
Об этом, но не только, говорила она: ей это казалось очевидным, на чем и останавливаться-то не стоило. Но она сделала и еще один шаг в этом направлении, зашла слишком далеко. Убийство беззащитных осуществляется вокруг нас день за днем, сказала она, эта бойня по масштабам ужаса или нравственному воздействию не отличается от того, что мы называем холокостом, но мы предпочитаем ее не замечать.
Сравнение нравственного воздействия – вот к чему они прицепились. Протестовали студенты Гилеля . Они потребовали, чтобы колледж Эпплтон как институция дистанцировался от ее деклараций. Они даже требовали, чтобы колледж пошел еще дальше и извинился за то, что предоставил ей трибуну.
У нее на родине газеты с радостью подхватили эту историю. «Эйдж» опубликовала сообщение, озаглавив его ЗНАМЕНИТАЯ РОМАНИСТКА ОБВИНЯЕТСЯ В АНТИСЕМИТИЗМЕ. Публикация сопровождалась перепечаткой оскорбительных пассажей из ее выступления, исковерканных неправильной пунктуацией. Телефон у нее звонил постоянно. По большей части это были журналисты, но звонили и незнакомые люди, включая и анонимную женщину, которая прокричала в трубку: «Фашистская сука!» После этого она перестала отвечать на звонки. Вдруг получилось так, что на скамье подсудимых оказалась она.
Она могла предвидеть такое развитие событий и избежать его. Так что же она снова делает на лекционной кафедре? Будь у нее хоть немного здравого смысла, она держалась бы подальше от света рампы. Она стара, она постоянно чувствует усталость, у нее пропало – если даже когда и было – всякое желание вести дискуссии, да и в любом случае, какова надежда на то, что проблема зла (если «проблема» подходящее слово для зла, достаточно крупное, чтобы вместить его) будет решена разговорами?
Но в то время, когда пришло приглашение, она была под злокачественным очарованием романа, который читала. Роман был посвящен безнравственности худшего толка, и она погрузилась в бесконечно угнетенное настроение. Читая, она хотела закричать неведомо кому: Почему вы так поступаете со мной? В этот самый день она и получила приглашение. Не пожелает ли Элизабет Костелло, уважаемый писатель, удостоить своим присутствием собрание теологов и философов и выступить с речью, если будет на то ее добрая воля, под обобщенной рубрикой «Молчание, соучастие и вина»?
В тот день она читала книгу Пола Уэста, англичанина, но при этом, кажется, сумевшего избавиться от наиболее мелочных требований английского романа. Его книга рассказывала о Гитлере и несостоявшихся убийцах Гитлера из вермахта, и все шло неплохо, пока она не дошла до страниц, на которых описывалась казнь заговорщиков . Откуда мог получить Уэст эту информацию? Неужели тому были свидетели, которые пришли домой в тот вечер и, пока не забыли, пока память во имя собственного спасения не обнулилась, написали словами, которые, видимо, прожигали бумагу, отчет о том, чему они были свидетелями, вплоть до слов, которые сказал палач-вешатель душам, переданным в его руки, бормочущим что-то невнятное старикам, – заговорщики по большей части были стариками, – лишенным их мундиров, облаченным перед последним событием в жизни в тюремное старье – заляпанные грязью саржевые брюки, свитера, поеденные молью, босым, без ремней, без зубных протезов и очков, изможденным, дрожащим, с руками в карманах, чтобы поддержать спадающие брюки, скулящим от страха, глотающим слезы, вынужденным слушать это грубое существо, этого мясника с оставшейся с прошлой недели коркой засохшей крови под ногтями, глумливо объясняющего им, рассказывающего, что произойдет, когда веревка затянется на их шее, как говно потечет по их костлявым старческим ногам, как их дряблые старческие члены вздрогнут в последний раз? Один за другим поднимались они на эшафот в каком-то непонятном пространстве, которое могло быть как гаражом, так и скотобойней, здесь горели дуговые лампы, а потом в своем логове Адольф Гитлер, главнокомандующий, сможет увидеть на экране их рыдания, потом их пляски, потом их бездвижность, расслабленную бездвижность мертвого мяса, и удовлетвориться зрелищем отмщения.
Об этом написал романист Пол Уэст, страница за страницей, не упустив ничего, и это то, о чем она прочла, ненавидя себя, ненавидя мир, в котором может происходить такое; в конечном счете она засунула книгу подальше и села, упершись головой в ладони. Непотребство! хотелось закричать ей, но она не закричала, потому что не знала, к кому обратить это слово: к себе, западной цивилизации, комитету ангелов, которые бесстрастно наблюдают за всем, что происходит? Непотребство, потому что такие вещи не должны происходить, и еще раз непотребство, потому что, произойдя, они подлежат не освещению и обсуждению, а вечному забвению, утаиванию в чреве земли, как и то, что происходит на скотобойнях мира; иначе здравомыслия не сохранить.
Приглашение пришло в тот момент, когда непотребство книги Уэста все еще давило на нее. И, если коротко, поэтому она и оказалась в Амстердаме все еще со словом «непотребный» на губах. Непотребство: не только деяния гитлеровских палачей, не только поведение вешателя, но и страницы черной книги Пола Уэста. Сцены, которые не должны происходить при свете дня, сцены, которые не должны увидеть глаза дев и детей.
Как будет реагировать Амстердам на Элизабет Костелло в ее сегодняшнем состоянии? Неужели здоровое кальвинистское слово «зло» все еще имеет какую-то власть над разумными, прагматичными, хорошо устроенными гражданами Новой Европы? Более полувека прошло с тех пор, как дьявол в последний раз чванливо и нагло расхаживал по их улицам, но они же наверняка не могли забыть об этом. Адольф и его войска все еще не отпускают массовое воображение. Странно, если иметь в виду, что Медведь Коба, его старший брат и наставник, который, как ни посмотри, был убийцей пострашнее, более мерзким, более неприемлемым для души, почти что ушел из памяти. Измерение мерзости мерзостью, в ходе которого сам акт измерения оставляет мерзкий вкус во рту. Двадцать миллионов, шесть миллионов, три миллиона, сто тысяч – в какой-то момент разум не выдерживает – отказывается воспринимать цифры; чем старше ты становишься – во всяком случае, именно это и случилось с ней, – тем скорее наступает эта невозможность восприятия. Воробей, сбитый с ветки камнем из рогатки, город, уничтоженный с воздуха, – кто отважится сказать, что хуже? Зло, вся сумма зла, вселенная зла, созданная богом зла. Отважится ли она сказать это ее добрым голландским хозяевам, ее добрым, умным, здравомыслящим слушателям в этой просвещенной, рационально организованной, хорошо управляемой стране? Лучше оставаться спокойной, не кричать слишком громко. Она может представить себе следующий заголовок в «Эйдж»: ЗЛО ВСЕОБЩЕ, ГОВОРИТ КОСТЕЛЛО.
Она из своего отеля отправляется на прогулку по каналам, старая женщина в плаще, голова все еще чуть кружится, ноги ступают чуть нетвердо после долгого перелета из той страны, где ходят вверх ногами. Она чувствует себя сбитой с толку: не потому ли, что она просто потеряла ориентацию, приходят ей в голову эти черные мысли? Если так, то ей нужно реже путешествовать. Или чаще.
* * *
Тема, о которой ей предстоит говорить, тема, согласованная между нею и организаторами, называется «Свидетель, молчание и цензура». Сам текст, или бо́льшую его часть, написать было нетрудно. После многих лет во главе австралийского ПЕН-центра, она может рассуждать о цензуре хоть во сне. Если бы она хотела облегчить себе жизнь, она бы прочла им рутинную лекцию о цензуре, провела несколько часов в Рейксмюсеум , потом села на поезд до Ниццы, где, кстати, находится ее дочь в качестве гостя одного из фондов.
Рутинная статья о цензуре либеральна по своим идеям, она содержит некоторую долю Kulturpessimismus, который влиял на ее мысли в последнее время: цивилизация Запада основана на вере в неограниченные и не подлежащие ограничению устремления, нам слишком поздно пытаться что-то делать с этим, мы должны просто держаться и плыть, куда нас несет поток. И именно вопрос невозможности ограничений занимает ее мысли и претерпевает изменения. Этим изменениям способствовало, как она подозревает, чтение книги Уэста, хотя, возможно, изменение случилось бы так или иначе по причинам, которые для нее более темны. Если конкретно, то она уже не уверена, что чтение служит улучшению человечества. И вообще она не уверена, что писатели, которые исследуют более темные территории души, всегда возвращаются оттуда в целости и сохранности. Она стала задумываться: а хорошо ли само по себе то, что человек пишет о том, что хочет, больше, чем читает о том, что хочет?
По крайней мере именно об этом она собирается говорить здесь, в Амстердаме. В качестве главного примера она собирается привести роман «Очень насыщенные часы графа фон Штауффенберга», который она получила с пачкой книг, – некоторые из них были новые, некоторые – переизданиями, присланными ей для размышления другом-редактором из Сиднея. Книга «Очень насыщенные часы» была единственной, по-настоящему захватившей ее; свой ответ она изложила в рецензии, которую она отозвала в последнюю минуту и которая так никогда и не была опубликована.
В отеле ее ждал конверт: приветственное письмо от организаторов, программа конференции, карты. И теперь, сидя на скамье на берегу Принсенграхта под робкими лучами северного солнца, она просматривала программку. Ей предстояло выступить на следующее утро, в первый день конференции. Она переходит к примечаниям в конце программки. «Элизабет Костелло, известная австралийская писательница, автор романа “Дом на Экклс-стрит” и многих других». Она бы заявила о себе иначе, но они у нее не спросили. Как всегда, замороженная в прошлом; замороженная в достижениях своей молодости.
Она просматривает список. О большинстве приглашенных на конференцию она ничего не знает. Наконец ее глаза ловят последнюю фамилию в списке, и ее сердце на миг останавливается. «Пол Уэст, романист и критик». Пол Уэст – тот незнакомец, состоянию чьей души она посвятила столько страниц. Может ли кто-нибудь, спрашивает она в своей лекции, углубиться в джунгли нацистского кошмара и выйти оттуда целым и невредимым? Думали ли мы когда-нибудь, что исследователь, которого завлекло в этот лес, может выйти оттуда после пережитого опыта не лучше и сильнее, а хуже? Как она может говорить об этом, как может задавать этот вопрос, если Пол Уэст собственной персоной присутствует в зале? Это покажется нападками, высокомерными, неспровоцированными и, самое главное, личными нападками на коллегу-писателя. Кто поверит тому, что она никогда не пересекалась с Полом Уэстом, никогда его не видела, прочла одну-единственную его книгу? Что ей делать?
Из двадцати страниц текста лекции добрая половина посвящена книге про Штауффенберга. Хорошо, если книгу не перевели на голландский; очень хорошо, если никто из приглашенных ее не читал. Она могла бы не упоминать имени Уэста, ссылаться лишь на «автора книги о нацистском периоде». Она даже могла бы сказать, что ссылается на несуществующую книгу – гипотетический роман о нацизме, создание которого могло бы оставить шрамы в душе ее гипотетического автора. Тогда никто ничего не узнает, кроме, конечно, самого Уэста, если он приедет, если возьмет на себя труд явиться на лекцию австралийской дамы.
Четыре часа дня. Обычно во время долгих перелетов она спит урывками. Но в этот раз она поставила эксперимент с новыми таблетками, и, кажется, они сработали. Чувствует она себя хорошо, она готова погрузиться в работу. У нее достаточно времени, чтобы переписать лекцию, удалить Пола Уэста и его роман далеко на задний план, оставив на поверхности только тезис; тезис о том, что само писательство как форма нравственного авантюризма имеет потенциал стать опасным. Но что это будет за лекция – тезис без примера?
Не может ли она заменить кем-нибудь Пола Уэста – например, Селином ? В одном из своих романов Селин заигрывает с садизмом, фашизмом и антисемитизмом. Она читала этот роман сто лет назад. Можно ли здесь заполучить экземпляр, желательно не на голландском, чтобы она могла включить в свою лекцию Селина?
Но Пол Уэст не Селин, он ничуть не похож на Селина. Заигрывать с нацизмом – это именно то, чего Уэст не делает; более того, евреи в его книге почти не упоминаются. Ужасы, о которых он здесь рассказывает, – они sui generis . Возможно, он заключил пари с самим собой: взять предметом своего повествования несколько бормочущих невнятицу профессиональных немецких военных, которые по самому своему воспитанию непригодны для заговоров и осуществления убийства, рассказать историю их несостоятельности и ее последствий от начала и до конца и оставить читателей с ощущением, к их удивлению, искреннего сострадания, искреннего ужаса.
Во времена стародавние она сказала бы: слава писателю, который берет на себя труд описать такую историю до самых темных ее закоулков. Сегодня она не уверена. Вот это, похоже, и есть та перемена, что с ней произошла. В любом случае Селин не таков, Селин не сработает.
На палубе баржи, стоявшей на якоре по другую от нее сторону канала, за столом сидят две пары, болтают, попивают пиво. Проезжают мимо мотоциклисты. Обычное предвечерье обычного дня в Нидерландах. Преодолев расстояние в несколько тысяч миль, чтобы окунуться именно в такую разновидность ординарности, должна ли она теперь отказаться от всего этого ради сидения в номере отеля и сражения с текстом для конференции, о которой забудут через неделю? И с какой целью? Чтобы не смутить человека, с которым она даже незнакома? Что такое минутная неловкость, если смотреть на мир широко? Она не знает, сколько лет Полу Уэсту – на суперобложке об этом не сказано, фотография, возможно, снята много лет назад, – но она уверена, что он не молод. Может быть, он и она, каждый по-своему, уже достигли такого возраста, в котором люди не чувствуют смущения?
В отеле ее ждет сообщение – просьба позвонить Хенку Бадингсу из Свободного университета, с которым она переписывалась. Хорошо ли прошел перелет, спрашивает Бадингс. Удобно ли она устроилась? Не желает ли она присоединиться к нему и еще одному-двум другим гостям за обедом? Спасибо, отвечает она, но нет, она предпочтет пораньше лечь спать. Пауза, после которой она задает свой вопрос. Романист Пол Уэст – он прибыл в Амстердам? Да, отвечает Бадингс: Пол Уэст не только прибыл, но и – что будет для нее приятной новостью – разместился в том же отеле, что и она.
Если ей и требуется что-нибудь такое, что бы подстегнуло ее, то вот оно. Неприемлемо, чтобы Пол Уэст обнаружил, что он разместился в одном отеле с женщиной, которая публично выставляет его поборником сатаны. Она должна исключить его из лекции или вообще не участвовать в конференции – или-или.
Она всю ночь сражается с лекцией. Поначалу она пытается исключить имя Уэста. «Недавно написанный роман, – так называет она его книгу, – про Германию». Но из этого ничего не получается. Даже если большинство ее слушателей не поймет, о ком идет речь, сам Уэст будет знать, что она говорит о нем.
А если она попытается смягчить свои рассуждения? А если она выдвинет предположение, что, изображая деяния зла, писатель может, сам того не желая, придать ему черты привлекательности и, таким образом, принести больше вреда, чем пользы? Смягчит ли это удар? Она вычеркивает первый абзац на восьмой странице, первой из плохих, потом что-то на второй, на третьей, начинает вписывать изменения на полях, потом недоуменно смотрит на получившуюся мазню. Почему же она не сделала копии, прежде чем начать?
Молодой человек на месте портье сидит в наушниках, подергивая плечами. Увидев ее, вскакивает и встает по стойке «смирно».
– Ксерокс, – говорит она. – Где-нибудь у вас есть ксерокс – я бы хотела им воспользоваться.
Он берет у нее пачку листов, смотрит на заголовок. Отель принимает гостей, приезжающих на самые разные конференции, он должен быть привычен к рассеянным иностранцам, переписывающим свои лекции посреди ночи. Жизнь звезд-карликов. Урожайность в Бангладеш. Душа и ее многочисленные виды разложения. Для него все одно.
С копией на руках она продолжает смягчать тон своей работы, но сомнения все больше и больше одолевают ее душу. Писатель поборник Сатаны – какая чепуха! Она неотвратимо ставит себя в положение старомодного цензора. И вообще, в чем смысл всех этих виляний? В том, чтобы избежать маленького скандала? Откуда взялась эта ее боязнь оскорбить? Она скоро умрет. И какое тогда будет иметь значение то, что она когда-то погладила против шерсти какого-то иностранца в Амстердаме?
Она вспоминает, что, когда ей было девятнадцать, она позволила незнакомому человеку подцепить ее на мосту на Спенсер-стрит около набережной в Мельбурне, которая в те времена была опасным районом. Человек этот был докером, лет тридцати с чем-то, привлекательным на грубоватый манер, назвал он себя Тим или Том. Она была тогда студенткой, изучала гуманитарные науки, бунтовщицей – принципиально бунтовала против той матрицы, которая сформировала ее: респектабельность, мелкобуржуазность, католицизм. По ее тогдашним представлениям, подлинными были только рабочий класс и ценности рабочего класса.
Тим или Том повел ее в бар, а после этого – к себе; он снимал жилье в доме, где сдавались меблированные комнаты. Она никогда прежде этого не делала – не спала с первым встречным; в последнюю минуту она поняла, что не сможет пойти до конца. «Извини, – сказала она. – Мне очень жаль. Мы можем остановиться?» Но Тим или Том не желал ее слушать. Когда она стала сопротивляться, он попытался взять ее силой. Она долго, тяжело дыша в тишине, отбивалась от него, отталкивала, царапалась. Сначала он воспринимал это как игру. Потом устал от этого, или его желание устало, превратилось во что-то другое, и он начал бить ее всерьез. Он сбросил ее с кровати, ударил в грудь, ударил в живот, нанес ей жуткий удар локтем в лицо. Когда ему надоело ее бить, он сорвал с нее одежду и попытался сжечь в мусорной корзине. Абсолютно голая, она тихонько вышла из комнаты и спряталась в туалете на площадке. Час спустя, будучи уверенной, что он уснул, она прокралась назад и взяла то, что осталось. В одном разодранном, пожженном платье – больше ничего на ней не было – она остановила такси. Целую неделю она жила то у одной, то у другой подруги, отказываясь объяснять, что случилось. У нее была сломана челюсть – ее пришлось вправлять, и она ходила некоторое время со скобой; питалась она молоком и апельсиновым соком через соломинку.
Таким было ее первое соприкосновение со злом. Она поняла, что это было именно зло и ничто другое; когда оскорбленное достоинство мужчины ушло на второй план и сменилось блеском удовольствия в его глазах, которое он получал от избиения. Она видела: ему нравится делать ей больно. Возможно, он и не знал этого, когда подцепил ее, но он привел ее к себе скорее чтобы избить, а не заниматься с ней любовью. Давая ему отпор, она открыла в нем запруду на пути зла, и зло проявилось этим блеском в глазах, сначала вызванным ее болью («Тебе это нравится, да? – шептал он, терзая ее соски. – Тебе нравится?»), а потом ребяческим, жестоким уничтожением ее одежды.
Почему ее мысли возвращаются к этому давнему и – на самом деле – малозначительному эпизоду? Ответ: она никогда никому о нем не рассказывала, никогда его не использовала. Ни в одном из ее рассказов нет сцены физического нападения на женщину мужчины в отместку за то, что та ему отказала. Если только сам Том или Тим не дожил до дряхлых старческих лет, если только комитет ангелов-наблюдателей не сохранил протокол слушаний по тому делу, – то, что случилось в съемной комнате, принадлежит ей и только ей. Полвека воспоминание покоилось в ней, как яйцо, каменное яйцо, которое никогда не трескается, из которого никогда ничто не вылупляется. Она считает, что это хорошо, она довольна своим молчанием, молчанием, которое она собирается хранить до могилы.
Не требует ли она и от Уэста подобного умолчания: чтобы в его истории о заговоре с целью убийства не рассказывалось о том, что случилось с заговорщиками, когда они попали в руки своих палачей? Конечно, нет. Так что же именно хочет она сказать этому собранию незнакомых ей людей – она смотрит на часы – меньше чем через восемь часов?
Она пытается прогнать туман из головы, вернуться к началам. Что такое в ней взбунтовалось против Уэста и его книги, когда она прочла ее? В первом приближении, думает она, – то, что он вернул к жизни Гитлера и его головорезов, дал им новую точку опоры в мире. Хорошо. Но что в этом недопустимого? Уэст – романист, как и она, они оба зарабатывают на жизнь, рассказывая и пересказывая истории; и если эти истории хороши, то персонажи в них, даже палачи, начинают жить собственной жизнью. Так чем она лучше Уэста?
Ответ, насколько она это понимает, вот в чем: она больше не считает, что рассказывание историй хорошо само по себе, тогда как для Уэста, или по меньшей мере для Уэста, каким он был, когда писал книгу о Штауффенберге, этот вопрос, кажется, не стоял. Если бы ей, такой как она сегодня, пришлось выбирать: писать истории или делать добро, – она думает, что выбрала бы добро. Уэст, думает она, предпочел бы писать истории, хотя, вероятно, ей следует воздержаться от суждений, пока она не услышит это из его собственных уст.
Умение рассказывать истории много на что похоже. И одна из таких вещей (так она говорит в одном из еще не вычеркнутых абзацев) – это бутылка с джинном. Когда рассказчик открывает бутылку, он выпускает джинна в мир, и нужны адские усилия, чтобы загнать его обратно. Ее позиция, ее пересмотренная позиция, ее позиция на закате жизни: всем будет лучше, если джинна вообще не выпускать из бутылки.
Мудрость притчи, или мудрость веков (вот почему она предпочитает мыслить притчами, а не строить логические заключения), состоит в том, что эта мудрость умалчивает о той жизни, которой живет джинн в бутылке. Притча просто говорит, что мир будет лучше, если джинн останется в заточении.
Джин или дьявол. Если ее представление о том, что может означать вера в бога, становится все более и более туманным, то в дьяволе она не сомневается. Дьявол прячется повсюду, стоит только чуть-чуть копнуть, он так и хочет выбраться на свет. Дьявол вошел в докера в тот вечер на Спенсер-стрит, дьявол вошел в палача, служившего Гитлеру. И через докера много лет назад этот дьявол вошел в нее: она чувствует – он сидит в ней скорчившись, сложился по-птичьи, ждет возможности улететь. Через палача дьявол вошел в Пола Уэста, а Уэст, в свою очередь, написанной им книгой выпустил его на свободу, развязал ему руки. Она наверняка знает, что чувствовала касание его кожистых крыльев, когда читала эти темные страницы.
Она прекрасно понимает, насколько старомодны эти ее рассуждения. У Уэста найдется тысяча защитников. «Откуда мы можем узнать ужасы нацизма, – скажут эти защитники, – если художникам запрещается рассказывать нам о них? Пол Уэст не дьявол, он герой: он отважился пуститься в лабиринт прошлого Европы, встретил там Минотавра и вернулся, чтобы рассказать нам его историю».
Что она сможет возразить на это? Что было бы лучше, если бы наш герой остался дома? Или хотя бы держал свои подвиги при себе? Во времена, когда художники изо всех сил держатся за последние клочья оставшегося у них достоинства, какую благодарность заслужит она таким ответом у своих собратьев по перу? «Она обманула нас, – скажут они. – Элизабет Костелло превратилась в матушку Гранди ».
Она жалеет, что не взяла с собой «Очень насыщенные часы графа фон Штауффенберга». Если бы она могла пролистать эти страницы, пройтись по ним глазами, она уверена, все ее сомнения рассеялись бы, на тех страницах, на которых он дает палачу, мяснику – она забыла его имя, но не может забыть рук, и, несомненно, его жертвы унесли с собой в вечность память об этих руках, щупающих их шеи, – на которых он дает мяснику голос, позволяет ему грубые, хуже, чем грубые, невыразимые издевательства над дрожащими стариками, которых он сейчас убьет, сообщает им о том, как у них откажут сфинктеры, когда они будут брыкаться и плясать в петле. Это ужасно, ужасно, ужасно так, что и не передать словами: ужасно то, что такой человек существовал, а еще ужаснее, что его извлекают из могилы, когда он уже решил, что безопасно отошел в мир иной.
Непотребство, обсценность. Вот за это слово, слово спорной этимологии, она должна держаться как за талисман. Она предпочитает думать, что обсценный означает сошедший со сцены. Чтобы спасти наши человеческие чувства, определенные вещи, которые мы могли бы захотеть увидеть (могли бы захотеть увидеть, потому что мы люди), должны оставаться вне сцены. Пол Уэст написал обсценную книгу, он показал то, что нельзя показывать. Вот что должно стать красной нитью ее лекции, когда она предстанет перед собранием, и этой нити она должна держаться.
* * *
Она засыпает за письменным столом, полностью одетая, засыпает, уронив голову на руки. В семь часов раздается звон будильника. Ее пошатывает, она измотана, она делает, что можно, чтобы поправить лицо, и на маленьком забавном лифте спускается в фойе.
– Мистер Уэст уже прибыл? – спрашивает она у молодого человека за стойкой. У того же молодого человека.
– Мистер Уэст… Да, мистер Уэст в номере 311.
Солнце проникает в окно ресторана. Она берет кофе и круассан, садится у окна, оглядывает с полудюжины других ранних пташек. Не может ли этот коренастый человек в очках, читающий газету, быть Уэстом? Он не похож на фотографию на суперобложке книги, но это ни о чем не говорит. Не подойти ли к нему, не спросить? «Мистер Уэст, здравствуйте, я – Элизабет Костелло, и я хотела бы сделать неоднозначное заявление, если вы готовы выслушать меня. Оно касается вас и ваших сделок с дьяволом». Что бы чувствовала она, если бы какой-то незнакомец сказал ей подобные слова за завтраком?
Она встает, идет между столиками длинным путем к буфету. Человек читает газету на голландском – «Волкскрант». На воротнике его пиджака перхоть. Он поднимает взгляд над стеклами очков. Простое, обычное лицо. Он может быть кем угодно – торговцем тканями, преподавателем санскрита. Точно так же он может быть сатаной в одном из его обличий. Она, чуть помедлив, проходит мимо.
Голландская газета, перхоть… Пол Уэст вполне может владеть голландским. У Пола Уэста вполне может быть перхоть на воротнике. Но если она хочет выдать себя за специалиста по злу, то разве не должна она чуять зло за милю? Как пахнет зло? Серой? Смолой? «Циклоном Б»? Или зло потеряло цвет и запах, как и многое другое в нашем мире морали?
* * *
В восемь тридцать ей звонит Бадлингс. Вместе они проходят несколько кварталов до театра, где должна проводиться конференция. В аудитории он показывает на человека, сидящего в одиночестве в заднем ряду.
– Пол Уэст, – говорит Бадингс. – Хотите представлю вас?
Хотя это не тот человек, которого она видела за завтраком, они схожи по комплекции и даже внешности.
– Пожалуй, попозже, – бормочет она.
Бадингс извиняется и уходит по делам. До начала сессии остается еще минут двадцать. Она пересекает аудиторию.
– Мистер Уэст? – говорит она самым приветливым своим голосом. Много лет прошло с тех пор, как она в последний раз пользовалась тем, что можно назвать женскими уловками, но если уловки сделают свое дело, то она к ним прибегнет. – Можете уделить мне минутку?
Уэст, настоящий Уэст, отрывает глаза от своего чтива, к ее удивлению, это что-то вроде комикса.
– Меня зовут Элизабет Костелло, – говорит она и садится рядом с ним. – Для меня это нелегко, так что позвольте перейти сразу к делу. Моя сегодняшняя лекция содержит ссылки на одну из ваших книг, о фон Штауффенберге. Но по существу она посвящена вашей книге и вам как автору. Когда я готовила лекцию, я не предполагала, что вы будете в Амстердаме. Организаторы не поставили меня в известность. Правда, с какой стати они должны были это делать? Они понятия не имели, о чем я собираюсь говорить.
Она делает паузу. Уэст смотрит вдаль, никак не помогая ей.
– Я думаю, я могла бы, – продолжает она, и теперь она и в самом деле не предполагает, что будет дальше, – попросить у вас извинения заранее, попросить вас не принимать мои слова в свой адрес. Но, с другой стороны, вы могли бы на совершенно оправданных основаниях спросить, почему я так настаиваю на своих замечаниях, если они требуют предварительного извинения, почему бы мне просто не вычеркнуть эти места из моей лекции. Я и в самом деле хотела их вычеркнуть. Пыталась это сделать прошедшей ночью, узнав, что и вы среди приглашенных, пыталась сделать мои замечания менее критическими, менее обидными. Я даже думала вообще воздержаться от выступления, сказаться больной. Но это было бы несправедливо по отношению к организаторам. Вы так не считаете?
На этом вступление закончено, у него есть возможность ответить. Он откашливается, но потом ничего не отвечает, продолжает смотреть перед собой, демонстрируя ей свой довольно красивый профиль.
– Что я хочу сказать, – говорит она, посмотрев на часы (остается десять минут, театр начинает заполняться, ей пора идти, времени на любезности не остается), – с чем я согласна, так это с тем, что мы должны помнить об ужасах, которые вы описываете в своей книге. Мы как писатели. Не только ради наших читателей, но и ради нас самих. Мы можем подвергнуть себя опасности своими писаниями. Потому что если то, что мы пишем, способно сделать нас лучше, то оно же может сделать нас и хуже. Не знаю, согласны ли вы с этим.
И опять возможность дать ответ. И опять Уэст усердно отмалчивается. Что происходит в его голове? О чем он думает? Не спрашивает ли он себя, что он делает на этом собрании в Голландии, стране ветряных мельниц и тюльпанов, где его поучает какая-то сумасшедшая старая ведьма, а еще грозит перспектива выслушивать ее поучения во второй раз? Она должна напомнить ему, что жизнь художника нелегка.
Группа молодых людей, возможно студентов, устраивается в ряду прямо перед ней. Почему Уэст никак не реагирует? Она раздражается, ей хочется повысить голос, погрозить костлявым пальцем перед его носом.
– На меня ваша книга произвела сильное впечатление. Иными словами, она произвела на меня такое же впечатление, как если бы на мне выжгли клеймо. Некоторые страницы горят адским пламенем. Вы, наверное, понимаете, о чем я говорю. Сцена повешения в особенности. Сомневаюсь, что смогла бы написать такое сама. То есть я бы могла это написать, но не стала бы, не позволила бы себе, такая, какая я теперь. Я не думаю, что писатель может уйти без шрамов, написав такие страницы. Я думаю, что такое сочинение может повредить автору. Вот об этом я и собираюсь говорить в моей лекции. – Она показывает ему зеленую папку с текстом, хлопает по ней рукой. – И вот почему я прошу у вас прощения, даже не снисходительности, просто я поступаю, как должна, и информирую вас, предупреждаю о том, что сейчас произойдет. Потому что… – И она вдруг чувствует себя сильнее, увереннее, более готовой выразить свое раздражение, даже злость на этого человека, который даже не дает себе труда ответить ей. – …потому что вы ведь не ребенок, вы должны были понимать риски, на которые идете, должны были осознавать, что могут быть последствия, непредсказуемые последствия, а теперь – получайте. – Она встает, прижимает папку к груди, словно защищая себя от пламени и мерцания вокруг него. – Последствия наступили. Это все. Спасибо, что выслушали меня, мистер Уэст.
Бадингс украдкой машет ей от дверей. Время пришло.
Первая часть ее лекции носит рутинный характер, касается знакомых предметов: авторство и авторитет, претензии поэтов на протяжении веков на владение высшей истиной, истиной, авторитет которой скрыт в откровении, и их последующие претензии в романтические времена (которые по случаю оказались временами географических открытий) на право посещать запретные или табуированные места.
– Я буду спрашивать сегодня вот о чем, – продолжает она, – является ли художник героем-исследователем, каким он притворяется, всегда ли мы правы, когда мы аплодируем, видя его появление из пещеры с источающим смрад мечом в одной руке и головой чудовища в другом. Для иллюстрации моего тезиса я буду ссылаться на продукт воображения, который появился несколько лет назад, на важную и во многих отношениях смелую книгу о ближайшей созданной нами в наш разочарованный век аппроксимации к мифологическому чудовищу, а именно об Адольфе Гитлере. Я веду речь о романе Пола Уэста «Очень насыщенные часы графа фон Штауффенберга», а еще конкретнее – о весьма живописной главе, в которой мистер Уэст рассказывает о казни заговорщиков, произошедшей в июле 1944 года (исключая фон Штауффенберга – его к тому времени расстрелял не в меру усердный армейский офицер, к огорчению Гитлера, который хотел мучительной смерти своего врага).
Если бы это была обычная лекция, то я бы в этом месте прочитала вам абзац-другой, чтобы вы ощутили дух этой необыкновенной книги. (Не секрет, кстати, что ее автор находится среди нас. Позвольте мне принести мистеру Уэсту мои извинения за то, что взяла на себя смелость говорить об этом ему в лицо: когда я писала этот текст, я и подумать не могла, что он будет среди приглашенных.) Мне бы следовало зачитать вам выдержки из того, что есть на этих ужасных страницах, но я не буду этого делать, поскольку не верю, что это пойдет во благо вам или мне. Я даже утверждаю (и тут я подхожу к главному), что написание этих страниц пошло во вред мистеру Уэсту, если он простит меня за такие слова.
Вот мой сегодняшний тезис: некоторые вещи не идут во благо ни тем, кто их писал, ни тем, кто их читал. Иными словами: я серьезно отношусь к утверждению, что художник сильно рискует, отваживаясь заглядывать в запретные места; он рискует сам, а вместе с ним рискуем, вероятно, и все мы. Я отношусь к этому заявлению серьезно, потому что я серьезно отношусь к запретности запретных мест. Подвал, в котором в июле 1944 были повешены заговорщики, – одно из таких запретных мест. Я думаю, что никому из нас не следует спускаться в этот подвал. Я не думаю, что мистеру Уэсту следует спускаться туда; и если он все же решает сделать это, то я думаю, мы не должны следовать за ним. Напротив, я думаю, что перед входом в этот подвал должны быть установлены решетки с бронзовой мемориальной дощечкой, на которой написано: Здесь умерли… а за этим список умерших и даты смерти, и на этом конец.
Мистер Уэст – писатель, или, как говорили в прежние времена, поэт. Я тоже поэт. Я не прочла всего написанного мистером Уэстом, но прочла достаточно, чтобы знать: он серьезно относится к своему призванию. И потому, когда я читаю мистера Уэста, я делаю это не только с уважением, но и с симпатией.
Я прочла эту книгу о фон Штауффенберге, включая (вы должны мне поверить) сцену казни, с такой симпатией, что я вполне могла держать то перо, которым писал мистер Уэст, и повторять следом за ним слова. Слово за словом, шаг за шагом, удар сердца за ударом сердца, провожаю я его в темноту. «Никто не был здесь раньше, – слышу я его шепот, и я тоже шепчу ему в ответ; у нас единое дыхание. – Никто не был в этом месте после тех, кто умер, и человека, который убил их. Это наша смерть, которой мы умрем, это наши руки затянут петлю на шее. («Возьмите тонкий шнур, – приказал своему человеку Гитлер. – Удушите их, я хочу, чтобы они чувствовали, что умирают». И его человек, его существо, его монстр подчинился.)
Какая самонадеянность – предъявлять права на страдания и смерть этих несчастных людей! Их последние часы принадлежат только им, нам непозволительно входить туда и предъявлять права на время, которое им осталось. Если нехорошо говорить такие вещи о коллеге, если это снимет напряжение, мы можем сделать вид, что данная книга написана не мистером Уэстом, а мной, безумие, овладевшее мной во время чтения, сделало меня ее автором. На какое бы притворство нам ни потребовалось пойти, давайте, бога ради, пойдем на него и двинемся дальше.
У нее еще остается несколько страниц, но она вдруг чувствует себя слишком расстроенной, чтобы продолжать, а может быть, боевой дух оставляет ее. Гомилия : пусть она на этом закончится. Смерть – дело частное; художник не должен вторгаться в смерти других. Вряд ли такую позицию можно назвать маргинальной в мире, где ежедневно раненые и умирающие лежат под глазком направленной на них камеры.
Она закрывает зеленую папку. Жидкие аплодисменты. Она смотрит на часы. До конца сессии остается еще пять минут. Она говорила на удивление долго, если учесть, что сказала очень мало. Время для одного вопроса, двух максимум, слава богу. Голова у нее кружится. Она надеется, что никто не попросит ее сказать еще что-нибудь о Поле Уэсте, который, видит она (надев очки), по-прежнему сидит в заднем ряду. (Многострадальный парень, думает она, и вдруг ее отношение к нему становится более дружеским.)
Поднимает руку какой-то чернобородый человек.
– Откуда вы знаете, – говорит он, – что мистеру Уэсту – мы, кажется, много говорим про мистера Уэста сегодня; я надеюсь, мистер Уэст будет иметь возможность ответить: было бы интересно услышать его реакцию… – (На некоторых лицах появляются улыбки.) – …что мистеру Уэсту это пошло во вред? Если я правильно вас понял, то вы говорите, что если бы сами написали эту книгу о фон Штауффенберге и Гитлере, то были бы инфицированы нацистским злом. Но, возможно, это говорит только о том, что вы, так сказать, слабый сосуд. Может быть, мистер Уэст сделан из более прочного материала. И, возможно, мы, его читатели, тоже сделаны из более прочного материала. Может быть, мы можем читать то, что написал мистер Уэст, и извлекать из этого уроки, и становиться по прочтении сильнее, а не слабее, более исполненными решимости никогда не допустить возвращения этого зла. Не могли бы вы прокомментировать?
Ей не следовало приезжать, принимать приглашение – теперь она это знает. Не из-за того, что ей нечего сказать о зле, о проблеме зла, проблеме называния зла проблемой, даже не из-за того, что тут, как назло, появился Уэст, но потому, что они подошли к некоему пределу, пределу того, что может быть достигнуто с группой уравновешенных, хорошо информированных современных людей в чистой, хорошо освещенной аудитории в хорошо упорядоченном, хорошо управляемом европейском городе в начале двадцать первого века.
– Я верю, – медленно говорит она, и слова вылетают из нее, тяжелые, как камни, – что я не слабый сосуд. Как и мистер Уэст. Опыт, который дает писательство или чтение – для моих целей сегодня и здесь они одно и то же… – (Но в самом ли деле они одно и то же? – мысль ее путается, а была ли у нее вообще мысль?) – …настоящее писательство, настоящее чтение не соотносительны, они не соотносительны с писателем и его способностями, не соотносительны с читателем. – (Она не спала бог знает сколько времени, то, что она спала в самолете, и сном-то нельзя было назвать). – Мистер Уэст, когда писал эти главы, соприкоснулся с чем-то абсолютным. С абсолютным злом. Это его благодать и его проклятие, я бы сказала так. Когда я читала его, это соприкосновение со злом передалось мне. Как шок. Как удар током. – Она смотрит на Бадингса, который стоит за кулисой. «Помогите мне, – говорит ее взгляд. – Положите этому конец». – Это невозможно продемонстрировать, – говорит она, возвращаясь в последний раз к задавшему вопрос. – Это можно только пережить. Но я не рекомендую вам пробовать. Этот опыт ничему вас не научит. Он не пойдет вам во благо. Вот что я хотела сказать. Спасибо.
Публика встает со своих мест и рассеивается (пора выпить чашечку кофе, хватит этой странной женщины да к тому же из Австралии – что они там знают про зло?). Она пытается не потерять из поля зрения Пола Уэста в заднем ряду. Если есть зерно истины в том, что она сказала (но она полна сомнений, и еще – отчаяния), если заряд зла и в самом деле перескочил с Гитлера на его мясника, а с него – на Пола Уэста, это наверняка проявится чем-нибудь. Но пока она ничего не замечает, по крайней мере с расстояния – невысокого роста человек в черном идет к кофейному автомату.
Рядом с ней появляется Бадингс.
– Очень интересно, миссис Костелло, – бормочет он, исполняя долг хозяина.
Она отделывается от него – не хочет никаких утешений. Опустив голову, ни с кем не встречаясь взглядом, она идет в туалет, запирается в кабинке.
Банальность зла . Может быть, поэтому теперь нет никакого запаха, никакой ауры? Неужели все грандиозные Люциферы Данте и Мильтона ушли навсегда, а их место заняла стая маленьких пыльных демонов, которые сидят на плечах людей, как попугаи, и не то что не сверкают огненным светом, а напротив, поглощают свет собой? Или все сказанное ею, все ее показывание пальцем, все ее обвинения были не только абсурдны, но и безумны, совершенно безумны? В чем в конечном счете состоит призвание романиста, в чем было ее призвание на протяжении всей жизни, если не в том, чтобы оживлять инертную материю; и что совершил Пол Уэст, как сказал бородатый человек, если не оживил, вытащил на свет божий историю того, что случилось в том берлинском подвале? Что привезла она в Амстердам, чтобы показать этим недоумевающим иностранцам, кроме одержимости, одержимости, которая касается только ее и которую она понимает не очень отчетливо?
Непотребство. Вернись к этому слову-талисману, держись за него крепче. Держись за него крепче, а потом дотянись до опыта за ним: она всегда руководствуется этим правилом, когда чувствует, что соскальзывает в абстракции. Каким был ее опыт? Что случилось с ней, когда она сидела за чтением этой злополучной книги на газоне в то субботнее утро? Что расстроило ее так сильно, что год спустя она все еще доискивается до истины? Сможет ли она найти путь назад?
Она и до того, как взялась за книгу, знала историю июльских заговорщиков, знала, что не прошло и нескольких дней после их попытки покушения на жизнь Гитлера, как большинство из них арестовали, судили и казнили. Она даже знала в общих чертах, что их предали смерти со злобной жестокостью, в которой специализировались Гитлер и его приближенные. Поэтому ничто в этой книге по-настоящему ее не удивило.
Она возвращается к палачу, как там его звали. В его издевательствах над людьми, которые должны через несколько минут принять смерть от его рук, было зверство, энергия непотребства, превышавшая полученный им заказ. Откуда взялась эта энергия? Про себя она называла ее сатанинской, но, может быть, ей теперь стоит отказаться от этого слова. Потому что эта энергия в известном смысле происходила от самого Уэста. Именно Уэст изобрел издевательские словечки (на английском, не на немецком) и вложил их в уста палача. Подбор выражений под персонаж: что в этом сатанинского? Она сама постоянно делает это.
Вернуться. Вернуться в Мельбурн, к тому субботнему утру, когда она почувствовала – она могла поклясться в этом – прикосновение жарких, кожистых крыльев Сатаны. В чем было ее заблуждение? Я не хочу это читать, сказала она себе, но читать она продолжила, возбужденная против воли. Дьявол искушает меня – это что еще за отговорка?
Пол Уэст только исполнял свой писательский долг. Создав образ палача, он открыл ей глаза на человеческое падение в одной из его многочисленных форм. Образами жертв палача он напомнил ей о том, какие мы несчастные, раздвоенные, дрожащие существа. Что в этом плохого?
Что сказала она? Я не хочу это читать? Но какое право имела она отказываться? Какое право имела она не знать то, что в ясном сознании все равно знала? Что в ней хотело противиться, отказываться от чаши? И почему она, невзирая на это, испила – испила такую полную чашу, что год спустя все еще яростно критикует человека, который поднес эту чашу к ее губам?
Если бы на противоположной стороне этой двери висело зеркало, а не был прибит обыкновенный крючок, если бы ей нужно было снять с себя одежду и преклонить колени перед ним, то она с ее отвислыми грудями и дряблыми бедрами выглядела бы как женщины на откровенных, слишком откровенных, как промельки ада, фотографиях с Европейской войны, на которых они, коленопреклоненные и голые, стоят на краю рва, куда они в следующую минуту, следующую секунду рухнут мертвые или умирающие с пулей в мозгу, вот только те женщины в большинстве случаев были моложе ее, просто измождены голодом и страхом. Она сочувствует этим мертвым сестрам, сочувствует и мужчинам, которые умерли от рук мясников, мужчинам, старым и достаточно уродливым, чтобы быть ее братьями. Ей не нравится видеть унижение ее сестер и братьев, есть много способов унизить стариков – заставить их раздеться, отобрать зубные протезы, насмехаться над их интимными местами. Если сегодня в Берлине повесят ее братьев, если они будут дергаться в петле с багровыми лицами, высунутыми языками, выпученными глазами, то она не хочет это видеть. Из сестринской застенчивости. Позвольте мне отвернуться.
Позвольте мне не смотреть. Эту мольбу она выдохнула в лицо Пола Уэста (правда, тогда она не знала Пола Уэста, он был только именем на обложке книги). Не заставляйте меня проходить через это! Но Пол Уэст не уступил. Он заставил ее читать, взбудоражил чтением. И поэтому ей трудно простить его. Из-за этого она прилетела к нему через океан в самую Голландию.
В этом ли правда? Сойдет ли это за объяснение?
Да, она делает то же самое. Или делала. Пока не одумалась; она, например, без всяких угрызений совести тыкала всех мордами в то, что творится на скотобойнях. Если Сатана не торжествует на бойнях, не накрывает тенью своих крыл животных, которые уже чуют запах смерти, которых гонят по эстакаде к человеку с ружьем и ножом, к человеку столь же безжалостному и банальному (хотя она начала чувствовать, что это слово следует отправить на покой, его дни прошли), как ближайшие соратники Гитлера (которые, в конечном счете, обучались своей профессии на скотобойнях)… если Сатана не торжествует на бойнях, то где он? Она в не меньшей степени, чем Пол Уэст, знала, как играть словами, пока те не выстроятся так, как нужно, словами, которые электрошоком сотрясут читателя. Писатели тоже в некотором роде скотобои.
Так что же случилось с ней теперь? Она вдруг обрела чопорность, теперь ей больше не нравится смотреть на себя в зеркало, поскольку это зрелище навевает ей мысли о смерти. Уродливые вещи – она предпочитает, чтобы они были упакованы и спрятаны подальше. Старуха, которая поворачивает часы назад, к ирландско-католическому Мельбурну ее детства. Неужели за этим не стоит ничего другого?
Вернись к своему впечатлению. Взмах кожистого крыла Сатаны: откуда ее убеждение, что она его почувствовала? И сколько она еще может занимать одну из двух кабинок в этом маленьком тесном женском туалете, прежде чем какая-нибудь добрая душа решит, что с ней случился удар, и позовет слесаря, чтобы отпер замок?
Двадцатый век Господа нашего, век Сатаны подошел к концу, он уже прошлое. Век Сатаны и ее век. Если ей удастся переползти через финишную черту в новый век, она наверняка будет чувствовать себя не в своей тарелке. В такие незнакомые времена Сатана все еще не теряет надежду, пробует новые ухищрения, создает новые приспособления. Он разбивает свой шатер в странных местах – взять хоть Пола Уэста, хорошего человека, насколько ей известно, или настолько хорошего, насколько это в человеческих силах, он к тому же еще и писатель, возможно, никакой не хороший, но склоняющийся к тому, чтобы быть им в некоем окончательном смысле, иначе вообще зачем писать? Он поселяется и в женщинах. Как печеночный сосальщик, как острица: человек может жить и умереть, даже не подозревая, что был их вместилищем на протяжении многих поколений глистов. В чьей печени, в чьем кишечнике поселился Сатана в тот роковой день в прошлом году, когда опять она доподлинно почувствовала его присутствие: в печени Уэста или ее собственной?
Старики, братья, повешены, казнены, брюки сползли на голени. В Риме это выглядело иначе. В Риме из казней устраивали представления: протаскивали приговоренных через воющую толпу, к месту смерти и сажали на кол, или сдирали с них кожу, или обливали смолой и поджигали. Нацисты, если сравнить их с римлянами, жалкие ничтожества, они расстреливали людей в поле из автоматов, травили газом в бункере, душили в подвалах. Так что же было такого чрезмерного в смерти от рук нацистов, что не было чрезмерно в Риме, который прилагал столько усилий, чтобы выжать из смерти максимум жестокости, максимум боли? Неужели все дело в грязи этого берлинского подвала – грязи, которая выглядит слишком реально, слишком современно, а потому невыносима для нее?
Это похоже на стену, в которую она снова и снова упирается. Она не хотела читать, но прочла; над ней было совершено насилие, но она в этом соучаствовала. Он меня вынудил, говорит она, но она подвигает к тому же и других.
Ей не следовало приезжать. Конференции существуют для обмена мыслями, по крайней мере, организаторы созывают их именно для этого. Невозможно обмениваться мыслями, если ты не знаешь, что́ ты думаешь.
Она слышит, как кто-то скребется в ее дверь, потом детский голос:
– Mammie, er zit een vrouw erin, ik kan haar schoenen zien!
Она быстро спускает воду, отпирает дверь, выходит.
– Прошу прощения, – говорит она, стараясь не смотреть в глаза матери и дочери.
Что говорила девочка? Спрашивала, почему она так долго? Если бы она знала этот язык, говорила на этом языке, то могла бы просветить ребенка: потому что, чем старше ты становишься, тем больше времени у тебя это занимает. Потому что иногда тебе требуется побыть одной. Потому что есть вещи, которые мы не делаем на людях, больше не делаем.
Ее братья: позволили им воспользоваться в последний раз туалетом, или то, что они обделаются, было частью наказания? Хотя бы на этом Уэст задернул занавес, ну и на том спасибо-мерси.
Никто их потом не обмывал. Это женская работа с незапамятных времен. В тех подвальных делах нет ни одной женщины. Вход ограничен, допускаются только мужчины. Но, может быть, когда все закончилось, когда розовые щупальца рассвета коснулись неба на востоке, женщины все же появились, неутомимые немецкие уборщицы из пьес Брехта, и принялись приводить все в порядок, вымыли стены, отскребли пол, навели безукоризненную чистоту, так что, когда они закончили, никто бы и догадаться не смог, в какие игры тут играли мальчики ночью. И никто бы и не догадался, если бы мистер Уэст не вытащил все это на свет божий.
Одиннадцать часов. Следующее заседание, следующая лекция уже, вероятно, началась. У нее есть выбор. Она может либо вернуться в отель, укрыться в своем номере и продолжить предаваться скорби, либо прокрасться в аудиторию, сесть в заднем ряду и выполнить вторую свою обязанность приглашенной: выслушать, что думают другие о проблеме зла.
Должна быть третья альтернатива, какой-то способ закончить утро, придать ему форму и смысл: какая-нибудь конфронтация, ведущая к некоторому последнему слову. Нужно, чтобы она каким-то образом нечаянно столкнулась с кем-нибудь в коридоре, может быть, с самим Полом Уэстом; между ними что-то должно произойти, неожиданное, как молния, которая осветит ей ландшафт, даже если этот ландшафт вернется потом к своей исходной темноте. Но коридор, кажется, пуст.