Стоит жаркий день. На площади яблоку негде упасть. Лишь немногие удостаивают взглядом седовласую женщину, которая с чемоданом в руке выходит из автобуса. На ней голубое хлопчатобумажное платье, ее шея обгорела на солнце и усеяна капельками пота.

Мимо столиков, выставленных на улицу, мимо молодых людей, с чемоданом, колесики которого постукивают по булыжнику, идет она к вратам, где сонный человек в форме стоит на посту, опираясь на ружье, приклад которого покоится на земле.

– Это и есть врата? – спрашивает она.

Он утвердительно моргает один раз из-под фуражки.

– Я могу пройти?

Движением глаз он показывает на привратницкую с одной стороны.

В привратницкой, сколоченной из сборных деревянных панелей, удушающая жара. За маленьким столом, установленным на козлах, сидит человек в рубашке, пишет. Маленький электрический вентилятор гонит струю воздуха ему в лицо.

– Прошу прощения, – говорит она. Он словно и не слышит. – Прошу прощения. Может кто-нибудь открыть мне врата?

Он заполняет какой-то бланк. Не переставая писать, говорит:

– Сначала вы должны сделать заявление.

– Заявление? Кому? Вам?

Левой рукой он подвигает ей лист бумаги. Она отпускает ручку чемодана и берет бумагу. Обычный лист писчей бумаги.

– Прежде чем меня пропустят, я должна сделать заявление, – повторяет она. – Заявление о чем?

– О ваших приверженностях. Во что вы верите.

– О приверженностях? И это все? Не о моем вероисповедании? А если у меня нет приверженностей? Что если я ничему не привержена?

Человек пожимает плечами. Он в первый раз смотрит прямо на нее.

– У всех нас есть приверженности. Мы же не скот. Мы все чему-то привержены. Напишите, чему привержены вы. В форме заявления.

У нее нет сомнений о том, где она, кто она. Она проситель перед вратами. Путешествие, которое привело ее сюда, в эту страну, в этот город, путешествие, которое, казалось, достигло пункта назначения, когда автобус остановился и его двери открылись на переполненную площадь, вовсе не было концом всего. Теперь начинается испытание другого рода. От нее требуется какое-то действие, некое предписанное, но и неопределенное утверждение, после чего ее признают пригодной и пропустят. Но будет ли ее судьей этот человек, этот краснолицый, коренастый мужчина, на чьей довольно условной форме (военной? национальной гвардии?) она не видит знаков различия, но на чье лицо вентилятор, не отклоняясь ни вправо, ни влево, гонит прохладу, тогда как ей хочется, чтобы он гнал прохладу на ее лицо?

– Я писатель, – говорит она. – Вы здесь, вероятно, обо мне не слышали, но я пишу. Или писала. Под именем Элизабет Костелло. Моя профессия – не обзаводиться приверженностями. Моя профессия писать. А то, о чем говорите вы, не мое дело. Я делаю имитации, как сказал бы Аристотель.

Она замолкает ненадолго, а потом произносит следующее предложение, которое позволит ей определить, судья ли перед ней, наделенный правом судить ее, или, напротив, всего лишь первый в длинной череде, ведущей никто не знает к какому безликому функционеру, в какой канцелярии, какого замка.

– Я могу сделать имитацию приверженности, если хотите. Этого будет достаточно для ваших целей?

В его ответе слышится нетерпение, словно он слышал подобное предложение тысячу раз.

– Напишите заявление, как полагается, – говорит он. – Принесите, когда закончите.

– Хорошо, я так и сделаю. А в какое время вы уходите со службы?

– Я всегда здесь, – отвечает он.

Из его ответа она понимает, что этот городок, в котором она оказалась, где привратник никогда не спит, а людям в кафе, кажется, некуда пойти и у них нет иных обязательств, кроме как сотрясать воздух своим щебетом, что этот городок ничуть не более реален, чем она; не более, но, возможно, и не менее.

Она садится за один из столиков на улице и быстро сочиняет то, что должно стать ее заявлением. «Я писатель, торговец вымыслом, – пишет она. – Я придерживаюсь тех или иных приверженностей только временно: постоянная приверженность мешала бы мне. Я меняю приверженности, как меняю жилье или одежду, в соответствие с моими потребностями. На этих основаниях (профессиональных, квалификационных) я прошу сделать для меня исключение из правила, о котором я сейчас узнала впервые, а именно о правиле, согласно которому каждый проситель у врат должен иметь не менее одного убеждения».

Она несет свое заявление в привратницкую. Она предполагала, что ее заявление может быть отвергнуто – так оно и случилось. Человек за столом не отправляет его к более высоким властям – оно явно этого не заслуживает. Он только покачивает головой, роняет его на пол, а ей подвигает чистый лист бумаги.

– Про ваши приверженности, – говорит он.

Она возвращается на свой стул на улице. Уж не стану ли я некой институцией, думает она: старухой, которая заявляет, что она – писатель вне рамок закона? Женщина, которая, сидя рядом со своим черным чемоданом (а что в нем? – она уже даже и не помнит), пишет одну за другой просьбы, приносит их человеку в привратницкой, а этот человек их отвергает на том основании, что они недостаточно хороши – не это требуется, чтобы тебя пропустили…

– А могу я только посмотреть? – говорит она после второй неудачной попытки. – Взглянуть, что там у вас по другую сторону? Может, оно мне и не нужно вовсе.

Человек тяжело встает из-за стола. Он не так стар, как она, но тоже не молод. На нем сапоги для верховой езды, на его синих саржевых брюках красные канты по обеим сторонам. Как же ему, наверное, жарко, думает она. И как холодно зимой! Не самая приятная работа – быть привратником.

Они проходят мимо солдата, опирающегося на ружье, к самим вратам, таким массивным, что могут сдержать и напор целой армии. Из сумки на поясе привратник достает ключ длиной почти с его предплечье. Неужели он сейчас скажет ей, что врата эти предназначены для нее и только для нее? И более того: ее судьба в том, чтобы никогда не пройти за них? Не напомнить ли ему, не сообщить ли ему – она знает, что почем?

Ключ два раза поворачивается в замке.

– Прошу – удовлетворите свое любопытство, – говорит этот человек.

Она наклоняет голову к щели. Миллиметр, два миллиметра, он приоткрывает дверь и тут же закрывает ее.

– Вы все видели, – говорит он. – Это будет отражено в деле.

Что она видела? Несмотря на свое неверие, она ожидала, что за этой дверью, отделанной тиковым деревом и латунью, а еще и явно тканью аллегории, она увидит что-то невообразимое: свет такой яркости, что земные органы чувств будут ослеплены. Но свет вовсе не невообразимый. Он всего лишь лучезарный, возможно, лучезарнее всего, что она видела прежде, но не на порядок, не лучезарнее, скажем, длящейся бесконечно магниевой вспышки.

Человек похлопывает ее по руке. Это удивительный жест – она никак не ожидала от него такого, удивительно личного. Это как палач, думает она, который говорит, что не желает тебе ничего плохого, просто исполняет свой печальный долг.

– Ну, теперь вы видели, – говорит он. – Теперь вы постараетесь получше.

* * *

В кафе она делает заказ на итальянском – самый подходящий язык, думает она, для такого городка родом из оперы-буфф – и оплачивает его банкнотами, которые находит в своем кошельке, она не помнит, откуда они у нее. И вообще они подозрительно похожи на игрушечные деньги: на одной стороне изображение какого-то бородатого типа с внешностью из девятнадцатого века, на другой стороне цифровое обозначение – 15, 10, 25, 100 – в оттенках зеленого и вишнево-красного. Пять чего? Десять чего? Тем не менее официант принимает их – вероятно, они все же в некотором роде пригодны.

Какими бы ни были эти деньги, их у нее не много: четыре сотни единиц. Ее заказ стоит пять вместе с чаевыми. Что случается, когда у тебя кончаются деньги? Есть ли здесь какая-то администрация, на чье милосердие можно рассчитывать?

Она задает этот вопрос привратнику.

– Если вы отклоняете мои заявления, то мне придется поселиться с вами в этом доме, – говорит она. – Отель мне не по карману.

Это шутка, она просто хочет встряхнуть этого довольно угрюмого типа.

– Для задержавшихся заявителей есть общежитие, – отвечает он. – С кухней и удобствами. Все предусмотрено.

– С кухней или с бесплатной кормежкой? – спрашивает она.

Он не реагирует. Они в этом месте явно не привыкли к шуткам.

* * *

Общежитие представляет собой длинную комнату без окон, с низким потолком. Единственная голая лампочка освещает проход. По обеим сторонам в два этажа сколоченные вместе койки из видавшего виды дерева, покрашенного краской цвета темной ржавчины, которые вызывают у нее ассоциации с поездом. И, приглядевшись внимательнее, она видит нанесенные по трафарету обозначения 100377/ 3 CJG, 282220/ 0 CXX… На большинстве коек соломенные тюфяки: это солома в мешках из обивочной материи; тюфяки в жару, в закрытом помещении, издают запах смазки и застарелого пота.

Она думает, что с таким же успехом могла оказаться в одном из многочисленных лагерей ГУЛАГа.

Или в одном из лагерей Третьего рейха. Все это изготовлено по известным лекалам, что отнюдь не свидетельствует об оригинальности.

– Что это за место? – спрашивает она у женщины, которая впустила ее.

Спрашивать не было нужды. Она знает ответ, еще не услышав его.

– Место, где вы будете ждать.

Женщина – она пока не спешит называть ее капо – и сама являет собой клише: коренастая крестьянка в бесформенном сером одеянии, косынке, сандалиях, в синих шерстяных чулках. Но смотрит женщина спокойным умным взглядом. Элизабет испытывает какое-то щекочущее ощущение, будто видела эту женщину прежде, или ее двойника, или ее фотографию.

– Могу я сама выбрать себе койку? – спрашивает она. – Или это тоже предопределено в отношении меня?

– Выбирайте, – отвечает женщина. У нее непроницаемое лицо.

Вздохнув, Элизабет делает выбор, поднимает на койку чемодан, расстегивает молнию.

* * *

Время идет даже в этом городке. Наступает день, ее день. Она оказывается перед судейским местом в пустом помещении. На столе в ряд стоят девять микрофонов. На стене за столом – эмблема в виде гипсового рельефа: два щита, два скрещенных копья и нечто похожее на эму, но, вероятно, призванное изображать более благородную птицу, с лавровым венком в клюве.

Человек, которого она принимает за бейлифа , приносит ей стул и показывает, что она может сесть. Она садится, ждет. Все окна закрыты, в помещении душно. Она показывает бейлифу, что ей хочется пить. Он делает вид, что не замечает ее.

Открывается дверь, и один за другим входят судьи, ее судьи, судьи, которые будут судить ее. Она думает, что под мантиями они – существа Гранвиля: крокодил, осел, ворон, жук-точильщик. Но нет, они одного с ней типа, одного вида.

У них даже лица человеческие. Они все мужчины; пожилые мужчины.

Ей не требуются подсказки бейлифа (он теперь стоит за ее стулом) – она встает сама. От нее потребуется участие в представлении, она надеется, что правильно поймет намеки.

Судья в середине чуть кивает ей; она отвечает ему кивком.

– Вы?.. – говорит он.

– Элизабет Костелло.

– Верно, просительница.

– Или соискательница, если это улучшает мои шансы.

– И это ваши первые слушания?

– Да.

– И вы хотите?..

– Я хочу пройти через врата. На ту сторону. Познакомиться с тем, что меня там ждет.

– Да. И вы уже, вероятно, знаете, что все упирается в вопрос приверженностей. У вас есть заявление для нас?

– У меня есть заявление, переработанное, сильно переработанное, переработанное многократно. Переработанное, осмелюсь сказать, до пределов моих возможностей. Я не думаю, что способна переработать его еще глубже. Насколько я понимаю, у вас есть копия.

– Есть. Переработанное до пределов возможностей, говорите вы. Некоторые из нас сказали бы, что для еще одной переработки всегда есть место. Посмотрим. Не прочтете ли вы ваше заявление?

Она читает.

– Я писатель. Вы вправе думать, что я должна была бы сказать, что мое писательство в прошлом. Но я есть писатель или была писателем благодаря тем качествам, которые у меня есть или были. Я еще не перестала быть тем, кто я есть. На сегодня. По крайней мере, так я чувствую.

Я писатель, и я пишу то, что слышу. Я секретарь невидимого, один из многих секретарей за прошедшие века. Это мое призвание: секретарь-стенографист. Не мне расспрашивать, не мне судить о том, что дается мне. Я всего лишь записываю слова, а потом проверяю их, проверяю их уместность, чтобы убедиться, что расслышала правильно. Секретарь невидимого – это не мое выражение, спешу сообщить вам. Я позаимствовала его у секретаря более высокого ранга, у Чеслава Милоша, поэта, возможно, вам знакомого, которому это было надиктовано много лет назад .

Она делает паузу. Она ждет, что на этом месте ее прервут. «Надиктовано кем?» – ждет она вопроса. И ответ у нее уже готов: «Высшими властями». Но ее не прерывают, ей не задают вопросов. Вместо этого их председатель показывает на нее карандашом.

– Продолжайте.

– Чтобы меня пропустили, я должна сделать заявление о своих приверженностях, – читает она. – Я отвечаю: у хорошего секретаря не должно быть приверженностей. Это не согласуется с его функцией. Секретарь просто должен быть готов, должен ждать вызова.

И опять она ждет вопроса: «Чьего вызова?» Но вопросы, похоже, ей не собираются задавать.

– Приверженности – препятствия, помехи моей работе. Я хочу избавиться от всех препятствий.

– Без приверженностей мы не люди.

Это говорит тот из них, кто сидит крайним слева. Она про себя нарекла его Грималкином . Это сморщенный человечек, такой низкорослый, что его едва видно из-за стола. Вообще-то почти в каждом из них есть какая-то удручающе комическая черта. «Избыточная литературность, – думает она. – Судебная коллегия в представлении карикатуриста».

– Без приверженностей мы не люди, – повторяет он. – Что вы скажете на это, Элизабет Костелло?

Она вздыхает.

– Конечно, джентльмены, я не утверждаю, что вообще лишена каких-либо приверженностей. У меня есть то, что я называю мнения и предрассудки, они по-своему не очень отличаются от того, что все называют приверженностями. Когда я заявляю о себе как о секретаре, свободном от приверженностей, я имею в виду себя идеальную, способную отречься от мнений и предрассудков, пока через мое «я» проходит слово, которое я должна передать.

– Отрицательная способность , – говорит человечек. – Вы имеете в виду отрицательную способность, вы заявляете, что владеете этим качеством?

– Да, если вам так угодно. Говоря иными словами, у меня есть приверженности, но я к ним не привержена. Они не настолько важны, чтобы быть к ним приверженной. Мое сердце к ним не лежит. Мое сердце и мое чувство долга.

Человечек вытягивает губы. Его сосед поворачивает голову, смотрит на него (она может поклясться, что слышит шорох перьев).

– И какое, по-вашему, влияние оказывает отсутствие у вас приверженностей на вашу человеческую природу? – спрашивает человечек.

– На мою человеческую природу? Разве тут есть какие-то причинно-следственные связи? То, что я предлагаю моим читателям, тот вклад, который я делаю в их человеческую природу, я надеюсь, перевешивает мою собственную пустоту в этом отношении.

– Ваш собственный цинизм, хотите сказать вы.

Цинизм. Она не любит это слово, но в данном случае готова его принять. Если повезет, то в последний раз. Если повезет, ей не придется больше оправдываться и давать обещания, сопутствующие оправданиям.

– Что касается отношения к себе, тут я вполне могу быть цинична в техническом смысле. Я не могу допустить собственного слишком серьезного отношения к себе. Но что касается других людей, что касается человека и человечества, то нет, тут я ничуть не цинична.

– Значит, вы не неверующая, – говорит человек в середине.

– Нет. Неверие есть приверженность. Я недоверчивая, если вы примете такое различие, хотя иногда мне кажется, что недоверие тоже превращается в кредо.

Ненадолго воцаряется молчание.

– Продолжайте, – говорит человек. – Мы слушаем ваше заявление.

– Это все. Не осталось ничего, чего бы я не объяснила. Я закончила изложение сути дела.

– И суть дела сводится к тому, что вы секретарь. Невидимого.

– И к тому, что я не могу позволить себе приверженностей.

– По профессиональным причинам.

– По профессиональным причинам.

– А что если невидимое не считает вас своим секретарем? Что если ваше назначение было давно отозвано, а извещение до вас не дошло? Что если вы вообще никогда не были назначены? Вы не рассматривали такую возможность?

– Я рассматриваю ее каждый день. Я вынуждена ее рассматривать. Если я не то, что я говорю, то я мошенница. Если вы собираетесь своим вердиктом объявить меня секретарем-мошенницей, то я могу только склонить голову и принять ваше решение. Я полагаю, вы приняли во внимание мою репутацию, заработанную всей моей жизнью. Если поступать по справедливости, то мою репутацию нельзя игнорировать.

– А что насчет детей?

Голос надтреснутый и хрипловатый. Поначалу она не понимает, кому он принадлежит. Неужели это номер восемь, человек с пухлыми, обвислыми щеками и румянцем на щеках?

– Насчет детей? Не понимаю.

– А что насчет тасманийцев? – продолжает он. – Что насчет судьбы тасманийцев?

Тасманийцев? Неужели, пока она здесь находится, в Тасмании что-то случилось?

– У меня нет никакого особого мнения о тасманийцах, – осторожно отвечает она. – Я всегда считала их абсолютно достойными людьми.

Он нетерпеливо отмахивается от ее слов.

– Я имею в виду древних тасманийцев – тех, кого уничтожили. У вас есть о них какое-то особое мнение?

– Вы спрашиваете, дошли ли до меня их голоса? Нет, пока еще не дошли. Может быть, с их точки зрения, я для этого недостаточно хороша? Они, вероятно, хотели бы иметь собственного секретаря, из своих, на что у них, несомненно, есть право.

Она слышит раздражение в собственном голосе. Чем она тут вообще занята – объясняется с компанией стариков, они вполне могут быть провинциальными итальянцами или провинциальными австро-венграми, которые почему-то имеют право ее судить. Почему она с этим мирится? И что вообще они знают о Тасмании?

– Я ничего не говорил о голосах, – говорит старик. – Я спросил вас о ваших мыслях.

Ее мысли о Тасмании? Если она пребывает в недоумении, то и члены коллегии тоже, а потому задавший вопрос вынужден им объяснять.

– Имеют место жестокости, – говорит он. – Насилие над невинными детьми. Уничтожение целых народов. Что она думает о таких вещах? Неужели у нее нет никаких приверженностей, которыми бы она могла руководствоваться?

Уничтожение древних тасманийцев ее соотечественниками. Неужели из-за этого весь сегодняшний сыр-бор – вопрос исторической вины?

Она делает глубокий вдох.

– Есть вещи, о которых люди говорят, а есть вещи, о которых лучше промолчать, даже перед трибуналом, даже перед верховным трибуналом, если вы и есть верховный трибунал. Я знаю, о чем вы говорите, и я отвечаю только: если из того, что я говорила ранее, вы делаете вывод, будто я не помню о таких вещах, то вы ошибаетесь, безусловно, ошибаетесь. Позвольте мне добавить, чтобы вы знали: приверженности – не единственная этическая опора, какая у нас есть. Мы в такой же мере можем полагаться и на наши сердца. Это все. Больше мне нечего сказать.

Неуважение к суду. Она на грани неуважения к суду. Ей всегда не нравилось это качество в самой себе: склонность вспыхивать как порох.

– Но как писатель? Вы сегодня представляете себя не в личном качестве, а как особый случай, особая судьба, писатель, который писал, чтобы не только развлечь публику, но и исследовать сложности человеческого поведения. В этих книгах вы выносите одно суждение за другим, видимо, так оно и должно быть. Чем вы руководствуетесь в ваших суждениях? Настаиваете ли вы на том, что вам это подсказывает сердце? Неужели у вас нет приверженностей как у писателя? Если писатель – это человеческое существо с человеческим сердцем, то что такого особенного в вашем случае?

А он не глуп. Не свинья в атласной мантии, не porcus magistralis  с карикатур Гранвиля. Не чаепитие Болванщика. Она в первый раз за этот день чувствует, что ее испытывают. Ну что ж, прекрасно, прекрасно, посмотрим, с чем она выйдет из этого испытания.

– Аборигены Тасмании сегодня принадлежат невидимым – тем невидимым, у которых я секретарствую, будучи у них далеко не единственной. Каждое утро я сажусь за стол и готовлюсь к вызовам дня. Таков образ жизни секретаря и мой. Когда древние тасманийцы позовут меня, если они решат меня позвать, я буду готова и напишу о них в меру моих способностей.

Подобным же образом и дети, если уж вы сказали о нарушениях их прав. Дети еще не позвали меня, но, опять же, могу сказать, что я готова.

Хочу, однако, предостеречь вас. Я открыта всем голосам, а не только голосам тех, кого убили, над кем совершили насилие. – Она пытается говорить в этот момент ровным голосом, пытается не дать им того, что называется криминалистическими уликами. – Если же меня решат позвать их убийцы и насильники, решат использовать меня, высказаться моим посредством, то я и для них не замкну уши – я им не судья.

– Вы будете говорить от имени убийц?

– Буду.

– Вы не делаете различий между убийцей и его жертвой? Значит, вот что такое быть секретарем – записывать что угодно, все, что вам скажут? Утратить совесть?

Она понимает, что загнана в угол. Но какое имеет значение, загнана ты в угол или нет, если с каждой минутой ты чувствуешь, что конец этого соревнования по риторике – а именно соревнованием ей и представляется происходящее – все ближе и ближе.

– Вы думаете, виновные тоже не страдают? – говорит она. – Вы думаете, они не молят о сострадании из своих костров? «Не оставь меня!» – вот что кричат они. Какую нужно иметь совесть, чтобы не слышать этого крика нравственной муки?

– А эти голоса, которые молят вас, – говорит пухлощекий, – вы не спрашиваете, откуда они доносятся до вас?

– Нет. Если они говорят правду.

– И вы – вы, сверяющаяся только со своим сердцем, можете судить, правду они говорят или нет?

Она нетерпеливо кивает. Это похоже на допрос Жанны Д’Арк, думает она. «Как ты узнаешь, откуда эти голоса доносятся до тебя?» Ей невыносима литературность происходящего. Неужели у них не хватает мозгов, чтобы придумать что-нибудь новое?

Наступает молчание.

– Продолжайте, – одобрительно говорит человек.

– Это все, – говорит она. – Вы спросили, я ответила.

– Вы привержены мысли, что эти слова исходят от Бога? Вы привержены Богу?

Привержена ли она Богу? Она предпочитает держаться на осторожной дистанции от этого вопроса. С какой стати, даже допуская, что Бог существует – уж что бы там ни значило это «существует», – его глубокий монархический сон должен быть тревожим снизу воплями «привержена – не привержена», словно это какой-то плебисцит?

– Это слишком интимный вопрос, – говорит она. – Мне нечего сказать.

– Здесь никого нет, кроме нас. Вы можете говорить совершенно свободно.

– Вы меня неправильно понимаете. Я хочу сказать, что Бог, по моему мнению, не отнесся бы положительно к такой презумпции – презумпции интимности. Поэтому я предпочитаю отпустить Бога на свободу. И надеюсь, что он отпустит на свободу меня.

Воцаряется молчание. У нее голова начинает болеть. Слишком много головокружительных абстракций, думает она, – природа ее остерегает.

Председатель оглядывает коллегию.

– Есть еще вопросы? – спрашивает он.

Вопросов нет.

Он обращается к ней:

– Мы свяжемся с вами в надлежащем порядке. По установленным каналам.

* * *

Она вернулась в общежитие, легла на койку. Она бы предпочла сидеть, но у койки приподнятые края, словно у подноса, – на таких не посидишь.

Она ненавидит эту жаркую, душную комнату, которую ей назначили домом. Она ненавидит этот запах, испытывает отвращение, прикасаясь к нечистому матрасу. И время здесь, кажется, течет медленнее, чем это привычно для нее, в особенности в середине дня. Как давно она здесь? Она потеряла счет времени. Ей кажется, что прошли недели, даже месяцы.

На площади ближе к вечеру, когда спадает жара, появляется оркестр. Музыканты в крахмальных белых одеждах, в фуражках, с изобилием золотой тесьмы, играют с нарядных подмостков марши Сузы, вальсы Штрауса, популярные песни: «Il pipistrello» , «Sorrento». У дирижера аккуратные длинные, тонкие усики провинциального Лотарио . После каждой вещи он улыбается и кланяется на аплодисменты, а жирный толстяк, играющий на тубе, снимает фуражку и отирает лоб алым носовым платком.

Именно этого и следовало ожидать в каком-нибудь захудалом городке на австрийско-итальянской границе в 1912 году, думает она. Все это со страниц романа, точно так же, как со страниц романа и барак с соломенными матрасами и тусклыми лампочками, и комедия с заседанием суда вплоть до сонливого бейлифа. Неужели вся эта постановка специально для нее, потому что она писатель? Неужели кто-то считает, что таким должен быть ад для писателя или по меньшей мере чистилище – чистилище многочисленных клише? В любом случае она должна бы сейчас находиться на площади, а не здесь, не в бараке. Она могла бы сидеть за одним из столиков в тени, среди шепчущихся любовников, со стаканом какого-нибудь холодного напитка в ожидании первого прикосновения ветерка к щеке. Обыденность среди обыденностей, у нее нет сомнений, но какое теперь это может иметь значение? Какое может иметь значение то, что счастье молодых пар на площади – притворное счастье, что скука часового – притворная скука, что фальшивые ноты, извлекаемые корнетистом в верхнем регистре, – притворные? Такой и была жизнь с того момента, когда она прибыла в это место: тщательный продуманный набор согласованных между собой обыденностей, включая колымагу-автобус с надрывающимся двигателем и чемоданами, пристегнутыми ремнями на крыше, включая и сами врата с их огромными гвоздями с выпуклыми головками. Почему бы ей не выйти и не сыграть свою роль, роль путешественницы, заброшенной в городок, который ее не суждено покинуть?

Но даже сейчас, когда она бездельничает в бараке, кто может сказать, что она не играет какую-то роль? Почему она должна думать, что только она может воздержаться от участия в этой постановке? И в чем вообще заключается настоящее упрямство, настоящая твердость характера, если не в том, чтобы доиграть свою роль до конца, невзирая ни на что? Пусть оркестр врежет танцевальную мелодию, пусть влюбленные поклонятся друг другу и выйдут на танцевальную площадку, и там, среди танцующих, пусть она, Элизабет Костелло, старый, опытный лицедей в неподходящем платье, кружится с ними, ее движения скованны, но не лишены изящества. А если и это клише – быть профессионалом, играть свою роль, – то пусть оно и будет клише. Почему она должна чураться клише, когда все остальные, кажется, в ладу с ними, живут по ним?

То же самое и с приверженностями. Я привержена неугомонному человеческому духу – вот что должна была она сказать судьям. Услышав эти слова, они бы пропустили ее, аплодируя и одобрительно топая. Я привержена мысли, что все человечество едино. Все остальные, кажется, привержены именно этому. Даже она сама время от времени привержена этому, в зависимости от настроения. Ну почему она хотя бы раз не может притвориться?

В мире ее молодости, потерянном и исчезнувшем теперь, встречались люди, которые все еще были привержены искусству или, по крайней мере, художнику, пытавшемуся идти по следам великих мастеров. И не важно, что бог потерпел неудачу вместе с социализмом: оставался такой ориентир, как Достоевский, оставались Рильке, Ван Гог с перевязанным ухом – воплощение страсти. Донесла ли она эту детскую веру до своей старости и дальше: веру в художника и его правду?

Если бы она подчинилась первому порыву, то сказала бы – нет. В ее книгах определенно не содержится веры в искусство. Теперь, когда с этим покончено, с писательским трудом длиною в жизнь, она может оглянуться, и ей хватит уравновешенности, думает она, даже хладнокровия, чтобы не обмануться. Ее книги ничему не учат, ничего не проповедуют; они просто рассказывают, в силу своих возможностей, с доступной им степенью ясности, как жили люди в определенное время и в определенном месте. Если выразиться скромнее, они рассказывают о том, как жил один человек из миллиардов; человек, которого она про себя называет «она», а другие – Элизабет Костелло. Если в конечном счете она привержена своим книгам больше, чем верит в эту личность, то это приверженность лишь в том смысле, в каком плотник привержен устойчивому столу, а бочар – крепкой бочке. Она привержена мысли, что ее книги сложены лучше, чем она.

По перемене в воздухе, перемене, которая заметна даже в застойной атмосфере барака, она понимает, что солнце клонится к закату. Еще один день прошел зря. Она не танцевала на площади, она не поработала над своим заявлением, просто размышляла, попусту тратила время.

В маленькой, убогой умывальне в конце барака она освежается, насколько это позволяют условия. Она возвращается и видит новенькую – женщину моложе, чем она, женщина лежит на койке с закрытыми глазами. Она видела ее прежде, на площади, в обществе человека в белой соломенной шляпе. Она решила, что женщина местная. Но очевидно, что и она просительница.

Не первый раз приходит ей в голову вопрос: «Не это ли и есть мы, все мы – просители, ждущие решения по своим делам, некоторые новенькие, а некоторые (те, кого я называю местными) провели здесь достаточно времени, чтобы обосноваться, устроиться, стать частью декораций?»

В этой женщине, лежащей на койке, есть что-то знакомое, только она не может понять что. Даже когда она увидела ее впервые на площади, женщина показалась ей знакомой. Но и в самой площади с первого взгляда было что-то знакомое, в самом городе. Ее словно перенесли в декорации смутно запомнившегося фильма. Например, польская уборщица, если только она и в самом деле полька; где Элизабет видела ее прежде, и почему эта женщина ассоциируется у нее с поэзией? Может быть, эта молодая женщина тоже поэт? Может быть, вот куда она попала: не столько в чистилище, сколько в литературный тематический парк, созданный, чтобы отвлечь ее в ожидании, парк, где актеры изображают писателей? Но если так, то почему грим такой жалкий? Почему все это не сделано лучше?

Именно это, в конечном счете, и делает городок таким зловещим, или делало бы, если бы жизнь не текла здесь так неторопливо: несоответствие между актерами и ролями, которые они играют, между миром, который ей позволено видеть, и тем, что́ этот мир символизирует. Если жизнь после смерти (если то, что она видит, и есть такая жизнь, то дадим ей пока это название)… если жизнь после смерти оказывается всего лишь фокусом, имитацией с начала и до конца, то почему эта имитация раз за разом разоблачает себя и не на чуточку (это бы еще можно простить), а на всю катушку?

То же самое и с Кафкой. Стена, врата, часовой – все это прямо из Кафки. Как и требование исповедания, как и зал суда с сонливым бейлифом и коллегией стариков в черных мантиях, которые делают вид, что слушают, пока она бьется в силках собственных слов. Кафка, но только самый поверхностный Кафка; Кафка сведенный и уплощенный до пародии.

И почему ей предлагают именно Кафку? Она не поклонница Кафки. По большей части, она не может читать его без раздражения. Она весьма часто находит его (или по крайней мере его «я» в образе К .) просто инфантильным, когда он мечется между беспомощностью и похотью, между неистовством и раболепием. Так почему же mise en scène, в которую ее зашвырнули, такая – ей не нравится слово, но другого нет – кафкианская?

Один из ответов, который приходит ей в голову, состоит в том, что шоу лепится таким образом, потому что это не ее шоу. «Ты не любишь кафкианство, так вот тебе». Может быть, приграничные городки для этого и предназначены: преподавать уроки пилигримам. Прекрасно; но зачем подчиняться этому уроку? Зачем принимать его так серьезно? Что могут с ней сделать эти так называемые судьи, кроме как не пускать и не пускать ее, день за днем? А сами врата, которые стоят на ее пути: она видела свет, который за ними. Да, там свет, но не тот свет, который видел в раю Данте, этот свет против того не выдерживает никакого сравнения. Если они не собираются пропускать ее, что ж, тогда basta, пусть не пропускают. Пусть остаток жизни, так сказать, она проведет здесь, пусть она бездельничает днем на площади, а к вечеру уходит, чтобы лечь на кровать, пропитанную запахом чужого пота. Не худшая из судеб. Должны быть какие-то занятия, чтобы убивать время. Кто знает, она ведь даже может, если найдет пишущую машинку напрокат, вернуться к писательству.

* * *

Утро. Она за обычным столиком на тротуаре, пишет свое заявление, пытается найти новый подход. Если уж она хвастается тем, что она секретарь невидимого, то ей надо сосредоточиться, обратиться внутрь. Какой голос слышит она от невидимого сегодня?

Несколько секунд она слышит только медленный стук крови в ушах, и чувствует она тоже только одно: мягкое прикосновение солнца к коже. Есть одна вещь, которую ей не приходится выдумывать: это ее занемевшее, верное тело, которое каждый шаг ее жизни оставалось при ней, этот неловкий нежный зверь, которого ей вручили, сказав «присматривай за ним», эта тень, превращенная в плоть, стоящую, как медведь, на двух ногах и непрерывно омывающую себя изнутри кровью. Она не только находится в этом теле, в этой штуковине, которую она не смогла бы измыслить и за тысячу лет, настолько это не в ее силах, она еще умудряется каким-то образом и быть этим телом, и все эти люди вокруг нее на площади в это прекрасное утро тоже каким-то образом суть свои тела.

Каким-то образом… но каким? Как, черт возьми, могут тела не только сохраняться чистыми, используя кровь (кровь!), но и предаваться рефлексиям о тайне их существования, высказываться на этот счет и время от времени получать маленькие удовольствия? Может ли это сойти за приверженность – то свойство, которым она наделена и которое позволяет ей оставаться этим телом, хотя она и понятия не имеет, как все это работает? Удовлетворится ли коллегия судей, группа экспертов, трибунал, который требует, чтобы она открыла им свои приверженности, удовлетворятся ли они вот этим: «Я привержена мысли, что я существую? Я привержена мысли, что то, что стоит перед вами сейчас, есть я»? Или это будет слишком философично, слишком по-студенчески?

В «Одиссее» есть эпизод, от которого у нее всегда мороз подирает по коже. Одиссей спустился в царство мертвых, чтобы узнать свою судьбу у прорицателя Тиресия. Получив указания Тиресия, Одиссей вырывает мечом яму, перерезает горло лучшему своему барану, заполняет яму его кровью. Течет кровь, отовсюду слетаются бледные души умерших, жаждущие вкусить ее, но Одиссей отгоняет их мечом.

Яма, наполненная черной кровью, умирающий баран, человек на корточках, готовый при необходимости колоть и рубить, бледные души, неотличимые от мертвецов, – почему ее преследует эта сцена? Что говорит эта сцена о невидимом? Она стопроцентно верит в барана, барана, которого хозяин приволок в это страшное место. Баран – это не только идея, баран живой, хотя сейчас и умирает. Если она верит в барана, то верит ли она и в его кровь, в эту священную жидкость, липкую, темную, почти черную, вытекающую на землю, на которой ничего не вырастет? Лучший баран царя Итаки, как говорится в этой истории, но относятся к нему всего лишь как к мешку с кровью, который нужно проколоть, чтобы вылить его содержимое. Она может сделать то же самое здесь и сейчас, вскрыть себе вены и истечь кровью на тротуар, в водосток. Потому что в этом, в конечном счете, и есть смысл жизни – в способности умереть. Не к этому ли видению сводится ее вера: к видению барана и того, что происходит с бараном? Удовлетворятся ли они такой историей, ее голодные судьи?

Кто-то садится против нее. Она занята своими мыслями, она не поднимает головы.

– Вы работаете над вашей исповедью?

Это женщина из общежития, та, что с польским акцентом, та, которую она про себя называет капо. Сегодня утром на ней платье из хлопчатобумажной ткани с рисунком в цветочек, желто-зеленого цвета, несколько старомодное, с белым поясом. Платье идет ей, ее здоровым светлым волосам, ее загорелой коже, ее крепкому сложению. Она похожа на крестьянку во время страдной поры, выносливая, сильная.

– Нет, не над исповедью – это заявление о приверженностях. У меня просили заявление.

– Мы здесь называем это исповедью.

– Правда? Я бы не стала его так называть. По-английски не стала бы. Может быть, на латыни. Возможно, на итальянском.

Она не в первый раз спрашивает себя, почему это все, с кем она здесь сталкивается, говорят по-английски. Или она ошибается? Не говорят ли эти люди в самом деле на других языках, незнакомых ей, – польском, венгерском, вендском , – а их речь переводится для нее на английский, мгновенно и какими-то чудесными средствами? Или, если иначе, не является ли условием существования в этом месте требование ко всем говорить на одном языке, например на эсперанто, и не являются ли звуки, срывающиеся с ее губ, не английскими словами, хотя она ошибочно и считает их английскими, а словами на эсперанто, хотя эта женщина может думать, что это слова польские? Сама она, Элизабет Костелло, не помнит, чтобы она изучала эсперанто, но она может ошибаться, как ошибалась она во многом. Но почему тогда официанты здесь итальянцы? Или то, что ей кажется их итальянским, на самом деле просто эсперанто с итальянским акцентом и итальянскими жестами?

Мужчина и женщина за соседним столиком сцепились мизинцами. Они смеются, тащат один другого, упираются друг в друга лбами, перешептываются. Похоже, им не нужно писать исповедей. Но, возможно, они не актеры, не настоящие актеры, как эта польская женщина, или эта женщина, играющая польскую женщину; возможно, они всего лишь статисты, которым поручено делать то, что они делают каждый день своей жизни, изображать суету на площади, придавать ей подобие реальности, оживлять. Наверное, такая жизнь неплоха – жизнь статиста. Но по достижении определенного возраста тебя, вероятно, начинает одолевать беспокойство. По достижении определенного возраста жизнь статиста, вероятно, начинает казаться бесполезной тратой драгоценного времени.

– И что вы пишете в своей исповеди?

– То, что уже говорила: я не могу себе позволить приверженностей. Что, занимаясь тем, чем занимаюсь я, нужно отказаться от приверженностей. Приверженности – это потакание своим слабостям, роскошь. Они препятствие.

– В самом деле? Некоторые из нас сказали бы, что та роскошь, которую мы не можем себе позволить, это неверие.

Элизабет ждет продолжения.

– Неверие – рассматривать все варианты, хвататься за противоположности – это знак бездеятельной жизни, жизни в безделье, – развивает свою мысль женщина. – Большинству приходится выбирать. Только светлая  душа парит в воздухе. – Она подается поближе к Элизабет. – Позвольте мне предложить совет светлой душе. Они могут сколько угодно говорить, что им требуется ваша приверженность, но на самом деле их удовлетворит страсть. Продемонстрируйте им страсть, и они пропустят вас.

– Страсть? – отвечает она. – Темная лошадка страсть? Я бы сказала, что страсть уводит в сторону от света, а не к нему. И тем не менее вы говорите, что здесь страсть принимается. Спасибо за информацию.

Говорит она насмешливым тоном, но ее собеседница не одергивает ее. Напротив, женщина усаживается поудобнее на стуле, кивает ей, чуть улыбается, словно приглашая напрашивающийся вопрос.

– Скажите, скольким из нас удается получить разрешение, пройти испытание, пройти за врата?

Женщина смеется, смеется тихим, странно привлекательным смехом. Где они пересекались прежде? Почему это так трудно – вспоминать, словно нащупываешь себе путь в тумане?

– Через какие врата? – говорит женщина. – Вы считаете, что есть только одни врата? – Она снова смеется, смех сотрясает ее тело продолжительной роскошной дрожью, подрагивают и ее тяжелые груди. – Вы курите? – спрашивает она. – Нет? Не возражаете, если я закурю?

Она достает сигарету из золотого портсигара, чиркает спичкой, затягивается. У нее мозолистая, широкая, крестьянская рука. Но ногти у нее чистые и аккуратно покрыты лаком. Кто она? «Только светлая душа парит в воздухе». Это похоже на цитату.

– Кто знает, чему мы привержены на самом деле, – говорит женщина. – Ведь наши приверженности скрыты здесь, в нашем сердце. – Она легонько ударяет себя по груди. – Скрыты даже от нас самих. Все эти комитеты интересуются вовсе не приверженностями. Они удовольствуются и одними последствиями – последствиями наличия у вас приверженностей. Покажите им, что у вас есть чувства, и они удовлетворятся.

– Что вы имеете в виду – комитеты?

– Комитеты экспертов. Мы называем их комитетами. А себя мы называем певчими птицами. Мы поем комитетам для их удовольствия.

– Я не участвую в шоу, – говорит она. – Я не тенор. – Сигаретный дым плывет ей в лицо, она машет рукой. – Я не могу изображать то, что вы называете страсти, если их нет. Не могу включать их и выключать. Если ваши комитеты не понимают этого…

Она пожимает плечами. Она собиралась сказать что-то о своем билете, о возврате ее билета. Но это было бы слишком серьезно, слишком литературно для такого мизерного случая.

Женщина гасит сигарету.

– Мне пора, – говорит она. – Нужно купить кое-что.

Она не говорит, что за покупки собирается сделать. Но ее, Элизабет Костелло (имена здесь угасают: но нет, ее имя не угасает, ничуть), поражает, какой пассивной она стала, какой нелюбопытной. Она бы тоже хотела купить кое-что. Кроме ее фантазии насчет печатной машинки, ей нужны крем для защиты лица от солнца, собственное мыло вместо жесткого карболового в умывальне. Да, она даже не делает попытки узнать, где здесь делают покупки.

Поражает ее и еще кое-что. У нее пропал аппетит. Со вчерашнего дня у нее осталось слабое послевкусие от лимонного мороженого и миндального печенья с кофе. Сегодня одна только мысль о еде вызывает у нее тошноту. Она чувствует неприятную тяжесть собственного тела, неприятную телесность.

Неужели новая карьера начинает привлекать ее – роль одного из тощих людей, маньяка в том, что касается соблюдения постов, художников голода? Проникнутся ли ее судьи жалостью к ней, если увидят, как она чахнет на глазах? Она видит себя тощей, как жердь, в зале судебных заседаний на скамье для публики в пятне солнечного света, пишущей свое задание – задание, которое никогда не будет закончено. «Упаси господи! – шепчет она себе под нос. – Слишком литературно, слишком литературно! Перед смертью я должна выйти отсюда!»

Словосочетание «светлая душа» возвращается к ней уже в сумерках, когда она прогуливается вдоль городской стены, смотрит, как ласточки на площади то устремляются вверх, то ныряют вниз. Светлая ли она душа, легкая ли? Что такое светлая, легкая душа? Она думает о мыльных пузырях, плавающих среди ласточек, они поднимаются в голубые небеса даже выше птиц. Не так ли представляет ее себе и эта женщина, чья работа – скрести полы и чистить туалеты (хотя она никогда не видела, чтобы та занималась подобными делами)? Ее жизнь по большинству стандартов определенно не была тяжелой, но и легкой ее не назовешь. Может быть, тихой, может быть, защищенной: жизнь в той стране, где ходят вверх ногами, удаленной от худших вывертов истории; но не обошедшейся и без стрессов, мягко говоря. Не следует ли ей отыскать эту женщину и вывести ее из заблуждения? Поймет ли та ее?

Она вздыхает и идет дальше. Как он прекрасен, этот мир, даже если он всего лишь имитация! По крайней мере, есть на что опереться.

* * *

Тот же зал судебных заседаний, тот же бейлиф, вот только коллегия судей («комитет» – нужно ей научиться называть его так) новая. Их теперь семеро – не девятеро, – и среди них одна женщина. И скамьи для публики теперь не пусты. У нее есть зритель, сторонник: уборщица сидит одна, на коленях у нее веревочная хозяйственная сумка.

– Элизабет Костелло, просительница, второе слушание, – нараспев произносит председатель сегодняшнего совета (старший судья? ведущий судья?). – Вы пересмотрели свое заявление, насколько мы понимаем. Прошу – мы вас слушаем.

Она выходит вперед.

– Чему я привержена, – читает она уверенным голосом, как декламирующий ребенок. – Я родилась в городе Мельбурне, но часть детства провела в сельском районе штата Виктория, в районе климатических крайностей: выжигающие всё засухи сменяются здесь ливневыми дождями, после которых в реках плавают тела утонувших животных. Так, по крайней мере, я это помню.

Когда вода сходила – я говорю о воде одной конкретной реки, называемой Дулганнон, – оставались акры земли, покрытой илом. По ночам вы слышали кваканье десятков тысяч маленьких лягушек, радующихся щедрости небес. В воздухе стоял их несмолкаемый гомон, не уступающий треску цикад в полдень.

Откуда они вдруг появляются – эти десятки тысяч лягушек? Ответ прост: они всегда там. В засушливый сезон они прячутся под землей, закапываются все глубже и глубже от жара солнца, пока каждая не создаст себе маленькую могилку. И в этих могилках они, так сказать, умирают. Частота сердцебиения у них замедляется, дыхание прекращается, они приобретают цвет ила. Ночи снова становятся беззвучными.

Беззвучными до следующего дождя, который словно разбивает тысячи гробовых крышек. В этих гробах начинают биться сердца, конечности, которые месяцами не знали движения, начинают подергиваться. Мертвые пробуждаются. По мере смягчения спекшегося ила, лягушки начинают выкапываться на поверхность, и вскоре их голоса снова начинают звучать в радостном ликовании под небесным сводом.

Извините мой язык. Я писатель. Или была писателем. Обычно я стараюсь не облачать в слова крайности воображения. Но сегодня, по такому случаю, я решила не скрывать ничего, обнажить все. Животворящий потоп, хор радостного кваканья, потом отступление воды и возвращение в могилу, потом засуха, которой, кажется, не будет конца, потом свежие дожди и воскрешение из мертвых – это история, которую я представляю вам прозрачно, без утаек.

Почему? Потому что сегодня я перед вами не как писатель, а как старуха, которая когда-то была ребенком, и я рассказываю вам то, что помню о дулганнонских заиленных отмелях моего детства и о лягушках, которые живут там, некоторые из них крошечные, как ноготь моего мизинца, это существа такие незначительные, такие далекие от ваших возвышенных мыслей, что вы ни от кого другого о них и не услышали бы. В моем рассказе, за многочисленные недостатки которого я прошу у вас прощения, жизненный цикл лягушек может показаться аллегорией, но для самих лягушек это не аллегория, это реальность, единственная реальность, которую они знают.

Каким идеям я привержена? Я привержена идее этих маленьких лягушек. Я не знаю, где я оказалась сегодня в моей старости и, возможно, на пороге смерти. Временами мне кажется, что это Италия, но я легко могу ошибаться, может быть, это совсем другое место. В городках Италии, насколько мне известно, нет врат (я не хочу в вашем присутствии использовать скромное слово «ворота»), проход через которые запрещен. Но Австралийский континент, на котором я, брыкаясь и визжа, родилась в мир, это реальность (пусть и далекая), Дулганнон и его илистые отмели – реальность, лягушки – реальность. Они существуют независимо от того, расскажу я вам о них или нет, привержена я их идее или нет.

Именно из-за безразличия тех маленьких лягушек к моей приверженности идее лягушек (они хотят от жизни только одного: поедать комаров и петь; их самцы – а поют по большей части именно они – поют не для того, чтобы в ночном воздухе звучала мелодия, это их форма ухаживания, за которое они рассчитывают получить награду в виде оргазма, его лягушачьей разновидности, и еще раз оргазма, и еще раз…). Именно из-за безразличия тех маленьких лягушек ко мне я и привержена идее лягушек. И вот почему сегодня в этой прискорбно скомканной и прискорбно литературной презентации, за которую я извиняюсь еще раз, я решила предложить вам себя без прикрас, toute nue , так сказать, и почти, как вы видите, без записей – вот почему я говорю с вами о лягушках. О лягушках, и о моей приверженности идее лягушек, и об отношениях между первым и вторым. Потому что все это существует.

Она замолкает. За ее спиной раздаются негромкие хлопки одной пары рук. Хлопки затихают, прекращаются. Именно она, уборщица, и подвигла ее на эту речь – этот поток слов, этот жалкий лепет, это смятение, эту страсть. Что ж, посмотрим, какую реакцию получает страсть.

Один из судей – тот, что сидит крайним справа, – подается вперед.

– Дулганнон, – говорит он. – Это река?

– Да, река. Она существует. И не маленькая. На большинстве карт вы ее увидите.

– И вы провели свое детство на Дулганноне?

Она молчит.

– Потому что здесь, в вашем деле, ничего не говорится о детстве на Дулганноне.

Она молчит.

– Скажите, миссис Костелло, детство на Дулганноне – это одна из ваших выдумок? Вместе с лягушками и дождем с небес?

– Река существует. Лягушки существуют. Я существую. Чего еще вы хотите?

Вопрос ей задает единственная женщина среди судей, стройная, с аккуратно уложенными серебряными волосами и в очках в серебряной оправе:

– Вы привержены идее жизни?

– Я привержена тому, что не дает себе труда быть приверженным мне.

Судья делает нетерпеливое движение рукой.

– Камень не привержен вам. Куст не привержен. Но вы решаете говорить с нами не о камнях и кустах, а о лягушках, для которых вы измышляете жизненную историю, по вашим же словам, в высшей степени аллегорическую. Эти ваши австралийские лягушки олицетворяют жизненный пафос, которому вы и привержены как рассказчик.

Это не вопрос, это фактически приговор. Принять ли ей его? Она была привержена жизни: готова ли она согласиться с тем, что таким и будет окончательное суждение о ней, ее эпитафия? Вся ее душа протестует: Трюизм! хочется крикнуть ей. – Я достойна лучшего! Но она сдерживается. Она здесь не для того, чтобы победить в споре, она здесь, чтобы получить пропуск на проход. Когда она пройдет, когда простится с этим местом, то, что она оставит после себя, даже если это только эпитафия, не будет иметь совершенно никакого значения.

– Если вам так нравится, – настороженно говорит она.

Судья, ее судья, отворачивается, вытягивает губы. Наступает долгая пауза. Она прислушивается – не раздастся ли жужжание мухи – это то, что обычно и слышат в таких ситуациях, – но в зале суда, кажется, нет мух.

Верит ли она в жизнь? Если бы не этот нелепый трибунал и предъявляемые им требования, была бы она привержена идее лягушек? Откуда человеку знать, чему он привержен?

Она пытается провести тест, который вроде бы работает, когда она пишет: отправить слово во тьму и услышать, какого рода звук вернется. Так литейщик проверяет колокол – ударяет по нему и слушает, расколотый он или цельный. Лягушки – какой отзвук дают лягушки?

Ответ: никакого. Но она достаточно мудра, слишком хорошо знает дело, чтобы на данном этапе чувствовать разочарование. Дулганнонские лягушки для нее новое направление. Нужно дать им время – возможно, ей удастся заставить их звучать правдоподобно. Потому что в них есть что-то смутно привлекательное для нее, что-то в их илистых могилах и пальцах на их руках, пальцах, которые кончаются маленькими шариками, мягкими, влажными, ослизлыми.

Она думает о лягушке под землей, распростертой, словно в полете, словно спускающейся на парашюте сквозь тьму. Она думает об иле, который поедает кончики этих пальцев, пытается поглотить их, растворить мягкую ткань, чтобы никто уже не мог сказать (и, уж конечно, не сама лягушка, пребывающая в холодном бесчувствии спячки), где кончается земля, а где начинается плоть. Да, она может проникнуться приверженностью этой мысли: растворение, возврат к первооснове; и момент преображения тоже может стать объектом ее приверженности, тот момент, когда первая дрожь обретаемой вновь жизни проходит по телу, конечности подергиваются, пальцы. Она может быть привержена этому, если хорошо сосредоточится, если точно сформулирует.

– Тссс.

Это бейлиф. Он показывает на председателя суда, который в нетерпеливом ожидании смотрит на нее. Неужели она пребывала в трансе или даже уснула? Неужели она уснула перед своими судьями? Ей нужно быть поосторожнее.

– Я возвращаю вас к вашему первому появлению в суде, когда вы обозначили свою профессию как «секретарь невидимого» и сделали следующее заявление: «У хорошего секретаря не должно быть приверженностей. Это не согласуется с его функцией». И немного спустя: «У меня есть приверженности, но я им не привержена».

На тех слушаниях вы вроде бы пренебрежительно отзывались о приверженностях, говорили, что они – препятствие для вашей профессии. Но на сегодняшних слушаниях вы утверждаете, что привержены идее лягушек, или, если точнее, аллегорическому смыслу лягушачьей жизни, если я правильно понял вами сказанное. И вот вам мой вопрос: вы изменили суть вашего первого прошения и нынешнее построили на другой основе? Вы отказываетесь от истории про секретаря и предлагаете новую, основанную на твердости вашей приверженности идее творения?

Неужели она изменила историю? Вопрос затруднительный, тут сомнений нет, и ей приходится сделать усилие, чтобы сконцентрироваться на нем. В зале суда душно, ее словно опоили, она не знает, сколько еще времени сможет выносить эти слушания. Больше всего ей хотелось бы сейчас положить голову на подушку и вздремнуть, пусть даже на грязную подушку в общежитии.

– Это как сказать, – отвечает она, пытаясь выиграть время, пытаясь подумать («Давай, давай, – говорит она себе, – от этого зависит твоя жизнь!»). – Вы спрашиваете, изменила ли я суть прошения. Но кто такая я, кто это мое «я», кто такой «вы»? Мы меняемся каждый день, но при этом остаемся самими собой. Но ни одно из моих «я», ни одно из ваших «вы» не основательнее других. Вы с таким же успехом могли бы спросить: какая Элизабет Костелло настоящая – та, которая сделала первое заявление, или та, которая сделала второе. Мой ответ: обе настоящие. Обе. И ни одна из них. Я другая. Простите меня за то, что использую здесь не свои слова, но лучше не скажешь . Перед вами не тот человек. Не та Элизабет Костелло.

Так ли? Может быть, это и не правда, но определенно и не ложь. Она еще никогда прежде не чувствовала себя в такой степени не тем человеком.

Допрашивающий нетерпеливо отмахивается от ее слов.

– Я не прошу вас предъявить паспорт. Паспорта здесь не имеют силы, и вы наверняка это знаете. Я вам задаю вопрос: вы, имея в виду того человека, который стоит перед нами, это лицо, подавшее прошение на проход, это лицо, которое находится здесь и ни в каком другом месте, вы говорите от своего имени?

– Да. Нет, категорически нет. Да и нет. И то, и другое.

Ее судья косит глаза на коллег – направо, налево. Ей это только кажется или на их лицах мелькнула улыбка и шепотком было произнесено слово? Какое слово? Запуталась?

Судья снова смотрит на нее.

– Спасибо. Это все. Мы свяжемся с вами в надлежащем порядке.

– Это все?

– На сегодня все.

– Я не запуталась.

– Да, вы не запутались. Но кто та «вы», которая не запуталась?

Они не умеют сдерживаться, эта ее коллегия судей, ее комитет. Поначалу они прыскают, как дети, потом, наплевав на всякое достоинство, разражаются хохотом.

* * *

Она идет по площади. По ее предположениям, сейчас около двенадцати часов дня. Народу на улице меньше обычного. У местных, наверное, сиеста. «Молодые люди в объятиях друг друга» . Если бы я могла прожить жизнь заново, не без горечи говорит она себе, я бы прожила ее иначе. Получала бы больше удовольствий. Что мне за радость от прожитой жизни писателя теперь, когда она подходит к последнему испытанию?

Солнце палит безжалостно. Ей бы нужно надеть шляпку. Но ее шляпка в бараке, а при мысли о возвращении в это пространство без воздуха ей становится нехорошо.

Сцена в зале заседаний не оставляет ее, это унижение, этот стыд. Но странным образом она, несмотря на все это, остается очарованной лягушками. Судя по всему, сегодня она склонна к приверженности лягушкам. А чему она будет привержена завтра? Малькам? Кузнечикам? Она, видимо, выбирает объекты приверженности наобум. Они приходят к ней без предупреждения, удивляя ее и даже, невзирая на ее мрачное настроение, принося ей удовольствие.

Она постукивает по «лягушкам» ногтем. Звук, который возвращается к ней, чист, чист, как звон колокола.

Она постукивает по слову «приверженность». Что ей ответит «приверженность»? Работает ли ее тест с абстракциями?

Возвращающийся звук «приверженности» не столь чист, но все же чист достаточно. Сегодня, в это время, в этом месте она явно не лишена приверженностей. Да что говорить, теперь, когда она задумалась об этом, ей ясно, что она в определенном смысле живет согласно своим приверженностям. Если ничто не выбивает ее из колеи, ее разум словно переходит от одной приверженности к другой, замирает, балансирует, потом двигается дальше. Ей в голову приходит сценка – девочка пересекает ручей, этой сценке сопутствуют строки из Китса: «Снопы на голове несешь по шаткому бревну через поток» . Она живет приверженностями, работает приверженностями, она – существо приверженностей. Какое облегчение! Не поспешить ли ей назад к ее судьям, пока они не сняли мантии (и пока она не передумала)?

Странно, почему суд, который выставляет себя поборником приверженностей, отказывается пропустить ее. Вероятно, они заслушивали прежде и других писателей, других неверящих верующих или верящих неверующих. Писатели не адвокаты, суд должен это учитывать, делать скидку на эксцентричность их заявлений. Но этот суд, конечно, исходит не из норм обычного права. Он даже исходит не из норм логики. Ее первое впечатление было правильным: это суд из Кафки или «Алисы в Стране чудес», суд парадокса. Последние должны стать первыми, а первые – последними. Или наоборот. Если бы можно было заранее гарантировать, что можно пройти слушания, рассказывая свои детские истории, проскочить со снопами на голове от одной приверженности к другой, от лягушек к камням, потом к летающим машинам с такой же легкостью, с какой женщина меняет шляпки (а это строка откуда?), то каждый проситель приходил бы с автобиографией, а стенографист суда только и записывал бы потоки свободных ассоциаций.

Она снова перед вратами, перед тем, что определенно является ее и только ее вратами, хотя они, вероятно, видны любому, кто даст себе труд посмотреть в их сторону. Они, как и всегда, закрыты, но дверь в привратницкую открыта, и внутри она видит привратника, хранителя, он, как обычно, занят бумагами, которые чуть колышутся в струе воздуха из вентилятора.

– Еще один жаркий день, – замечает она.

– Мммм, – мычит он, не прерывая работы.

– Каждый раз проходя мимо, я вижу вас за работой, – продолжает она, стараясь сохранять спокойствие. – Вы тоже в некотором роде писатель. Что вы пишите?

– Отчеты. Вношу в них сведения на сегодняшний день.

– У меня только что состоялось второе слушание.

– Это хорошо.

– Я пела для моих судей. Сегодня я была певчей птицей. Вы пользуетесь таким выражением – певчая птица?

Он с отсутствующим видом отрицательно качает головой: нет.

– Она им, кажется, не очень понравилась – моя песня.

– Ммм.

– Я знаю, вы не судья, – говорит она. – И тем не менее, как по-вашему, есть у меня шанс пройти? И если я не пройду, если меня сочтут недостойной, я что – навечно останусь в этом месте?

Он пожимает плечами.

– У всех нас есть шанс.

Он так ни разу и не оторвал взгляда от своих бумаг. Есть ли в этом какой-то тайный смысл? Может быть, ему не хватает мужества посмотреть ей в глаза?

– Но в качестве писателя, – гнет свое она, – какой у меня есть шанс как у писателя, с моими особыми писательскими проблемами, особыми обязательствами?

Обязательства. Теперь, когда она произнесла это слово, она понимает, что вокруг него все и крутится.

Он снова пожимает плечами.

– Так кто же это может сказать? – говорит он. – Это дело комитетов.

– Но вы пишете отчеты – кого пропускают, кого нет. Вы в некотором роде должны знать.

Он не отвечает.

– Вы много видите таких, как я, людей в моей ситуации? – взволнованно продолжает она, теперь теряя контроль над собой, ненавидя себя за это. «В моей ситуации» – это что значит? В какой она ситуации? Ситуация человека, который не знает, что у него в голове?

Перед ее мысленным взором возникают врата, другая сторона врат, куда ее не пускают. На земле у врат, преграждая путь, лежит, вытянувшись, собака, старая собака, ее львиного цвета шкура вся в шрамах после многочисленных драк. Глаза пса закрыты, он отдыхает, дремлет. За ним нет ничего, только уходящая в бесконечность пустыня, только песок и камни. Это первое ее видение за долгое время, и она не доверяет ему, а в особенности не доверяет анаграмме GOD – DOG. Слишком литературно, снова думает она. Будь она проклята, эта литература!

Человек за столом явно устал от вопросов. Он кладет перо, складывает руки, невозмутимо смотрит на нее.

– Постоянно, – говорит он. – Мы постоянно видим таких людей, как вы.

В такие мгновения самый ничтожный предмет: собака, крыса, жук, засохшая яблоня, сбегающий с пригорка проселок, поросший мхом камень – значат для меня больше, чем ночь наслаждения, проведенная мной с самой прекрасной, самой страстной моей возлюбленной. Эти немые, а порой и неодушевленные создания отвечают мне такой осязаемой полнотой любви, что и вокруг них для моего растроганного взора уже нет ничего неживого. Мне кажется, что все, все, что есть, все хранящееся в моей памяти, все, чего ни касаются мои пусть даже самые сбивчивые мысли, – все это имеет какой-то смысл.

Гуго фон Гофманшталь

«Письмо лорда Кандоса лорду Бэкону» (1902)