Комната, куда его приводят, приятно озарена и просторна, через стеклянные вставки в крыше льется солнечный свет. В ней пусто, если не считать стола с горой бумаг на нем и рояля. Арройо встает ему навстречу.

Он ожидал, что увидит человека в трауре, сломленного человека. Но Арройо, облаченный в сливово-фиолетовый халат поверх пижамы, в тапочках, смотрится крепким и жизнерадостным, как обычно. Он предлагает ему, Симону, сигарету, от которой тот отказывается.

– Рад вас вновь видеть, сеньор Симон, – говорит Арройо. – Я не забыл наш разговор на берегах озера Кальдерон, касательно звезд. Что обсудим нынче?

После музыки и дремы язык у него, Симона, медлен, ум затуманен.

– Моего сына Давида, – говорит он. – Я пришел поговорить о нем. О его будущем. Давид последнее время немного отбился от рук. Из-за отсутствия образования. Мы подали заявление в Академию Пения, однако надежд у нас немного. Мы о нем тревожимся, особенно его мать. Она подумывает нанять частного преподавателя. Но тут мы услыхали, что вы, возможно, вновь откроете двери. И мы задумались…

– Вы задумались, если мы вновь откроемся, кто будет преподавать. Вы задумались, кто займет место моей жены. Действительно, кто? Ваш сын был с ней очень близок, знаете ли. Кто сможет ее заменить в его сердце?

– Вы правы. Он все еще держится за память о ней. Не отпускает. Но есть и еще кое-что. – Туман начинает отступать. – Давид вас очень чтит, сеньор Арройо. Он говорит, что вы знаете, кто он есть. «Сеньор Арройо знает, кто я есть». Я же, напротив, – по его словам, – не знаю и никогда не узнаю. Не могу не спросить: что он имеет в виду, когда говорит, что вы знаете, кто он есть?

– Вы отец и при этом не знаете, кто он?

– Я не настоящий его отец – и никогда на это не притязал. Я считаю себя своего рода отчимом. Я познакомился с ним на корабле, по пути сюда. Я видел, что он потерялся, и потому взял его под опеку, стал о нем заботиться. Позднее я смог соединить его с матерью, Инес. Такова вкратце наша история.

– И теперь вы хотите, чтобы я сказал вам, кто он есть, этот ребенок, с которым вы познакомились на корабле. Будь я философом, я бы ответил так: все зависит от того, что вы подразумеваете под «кто», это зависит от того, что вы подразумеваете под «он», это зависит от того, что вы подразумеваете под «есть». Кто он есть? Кто есть вы? А я? С уверенностью могу сказать лишь одно: однажды некое существо, дитя мужского пола, появляется из ниоткуда на пороге Академии. Вы знаете это не хуже меня, вы его привели сами. С того дня я имел удовольствие быть ему аккомпаниатором. Я аккомпанировал его танцам, как аккомпанирую всем детям в моем ведении. И я много с ним разговаривал. Мы много разговаривали – ваш Давид и я. Это было поучительно.

– Мы договорились называть его Давидом, сеньор Арройо, однако его настоящее имя, если можно так выразиться, если это что-то значит, – конечно же, не Давид, как вы наверняка знаете, раз вы знаете, кто он на самом деле есть. Давид – просто имя на его карточке, имя, которое ему дали в порту. В той же мере можно сказать, что Симон – не настоящее мое имя, а просто имя, данное мне в порту. Для меня имена не важны, из-за них не стоит суетиться. Я отдаю себе отчет, что вы занимаете другую позицию, что, когда речь заходит об именах и числах, мы с вами оказываемся в разных школах мысли. Но позвольте мне договорить. В моей школе мысли имена – лишь для удобства, в той же мере и числа – для удобства. Ничего таинственного в них нет. К мальчику, о котором мы толкуем, могло быть запросто пришпилено имя «шестьдесят шесть», а ко мне – «девяносто девять». Шестьдесят шесть и девяносто девять могли бы вполне сгодиться – как «Давид» и «Симон», – дело в привычке. Я никогда не мог понять, почему для мальчика, которого я зову Давидом, имена столь значимы – в особенности его имя. Наши так называемые истинные имена, имена, которые были у нас до «Давида» и «Симона», – всего лишь заменители, как мне кажется, имен, которые были у нас еще раньше, и так далее, все дальше. Все равно что листать книгу, назад, назад, отыскивая первую страницу. Но первой страницы нет. У книги нет начала – или же начало утеряно в дымке всеобщего забвения. По крайней мере, я так думаю. Итак, повторю вопрос: что имеет в виду Давид, говоря, что вы знаете, «кто он есть»?

– Будь я философом, сеньор Симон, я бы ответил так: все зависит от того, что вы подразумеваете под «знаю». Знал ли я мальчика в предыдущей жизни? Как я могу быть в этом уверен? Память утрачена, как вы говорите, в дымке всеобщего забвения. У меня есть наития, как есть они, без сомнения, и у вас, но наития – не воспоминания. Вы помните, как встретились с мальчиком на борту корабля, решили, что он потерялся, и взяли его под крыло. Вероятно, он помнит это событие иначе. Вероятно, это вы потерялись, вероятно, это он решил взять под крыло вас.

– Вы неверно обо мне судите. У меня, возможно, есть воспоминания, а вот наитий нет. Наития не входят в мой инвентарь.

– Наития – как падающие звезды. Они проскакивают по небесам за мгновенье, и в следующий миг их уже нет. Если вы их не видите, возможно, у вас просто закрыты глаза.

– Но что проскакивает по небесам? Если у вас есть ответ – может, поделитесь?

Сеньор Арройо расплющивает сигарету до смерти.

– Все зависит от того, что вы подразумеваете под «ответом», – говорит он. Встает, берет Симона за плечи, вглядывается ему в глаза. – Смелее, мой друг, – говорит он, дыша дымом. – Юный Давид – исключительный ребенок. Я зову его целостным. Он целостен так, как не целостны другие дети. Ничто у него не отнять. Ничего не прибавить. Кем или чем бы вы или я его ни считали, это не имеет значения. Тем не менее, я серьезно отношусь к вашему желанию получить ответ на вопрос. Ответ придет, когда вы менее всего этого ожидаете. Или же не придет. Такое тоже бывает.

Он раздраженно отрясает эти объятия.

– Передать вам не могу, сеньор Арройо, – говорит он, – до чего я не люблю эти дешевые парадоксы и мистификации. Не поймите меня превратно. Я уважаю вас и уважаю вашу покойную супругу. Вы – просветители, вы к своей профессии относитесь серьезно, ваша забота об учениках искренна, и ни в чем из этого я не сомневаюсь. Но касательно вашей системы, el sistema Arroyo, у меня есть глубочайшие сомнения. Говорю это при полном почтении к вам как к музыканту. Мистические откровения. Юные умы это, возможно, впечатляет, однако прошу вас мне их не навязывать.

По пути наружу он, озабоченный и в дурном настроении, натыкается на свояченицу Арройо, чуть не сшибает ее с ног. Клюка, громыхая, летит вниз по лестнице. Он возвращает ей клюку, приносит извинения за свою неуклюжесть.

– Не извиняйтесь, – говорит она. – На лестнице нужен свет, я не понимаю, почему в здании должно быть так темно и угрюмо. Но раз уж вы тут, дайте мне руку. Мне нужны сигареты, а мальчиков я за ними посылать не хочу, это скверный для них пример.

Он помогает ей добраться до киоска на углу. Она ходит медленно, но он не торопится. Стоит приятный день. Он начинает расслабляться.

– Желаете чашку кофе? – предлагает он.

Они усаживаются в уличном кафе, наслаждаются солнцем.

– Надеюсь, вас мои замечания не задели, – говорит она. – В смысле, замечания об Ане Магдалене и ее воздействии на мужчин. Ана Магдалена была не мой тип, но, по правде сказать, я к ней относилась нежно. И смерть, какая ей досталась, – никто не заслуживает так умереть.

Он молчит.

– Как я уже говорила, я учила ее, когда она была молода. Многообещающая была ученица, много работала, серьезно настраивалась на карьеру. Но ее переход из девичества в женскую зрелость оказался для нее трудным. Для танцоров это всегда трудное время, а в ее случае – особенно. Она хотела сохранить чистоту черт, чистоту, которая дается нам так легко, пока мы незрелы, но ей не удавалось: новая женственность ее тела все время себя являла наружу, выражала себя вовне. В конце концов она сдалась, занялась всяким другим. Я утратила с ней связь. А потом, после смерти моей сестры, она внезапно возникла вновь – рядом с Хуаном Себастьяном. Я удивилась – понятия не имела, что они общаются, – но ничего не сказала.

Она была с ним хороша, скажу я, – хорошей была женой. Он без такой, как она, потерялся бы. Она занялась его детьми – младший тогда был еще младенцем – и стала им матерью. Она вытащила Хуана Себастьяна из часовщиков, где у него не было никакого будущего, и обустроила для него эту Академию. Он здесь расцвел. Так что не поймите меня неверно. Она была во многом восхитительным человеком.

Он молчит.

– Хуан Себастьян – человек ученый. Вы читали его книгу? Нет? Он написал книгу о своей философии музыки. Она еще есть в книжных магазинах. Моя сестра ему помогла. У моей сестры было музыкальное образование. Она была великолепной пианисткой. Они с Хуаном Себастьяном когда-то играли дуэтом. Ана же Магдалена, хоть и была совершенно образованной девушкой, – ни музыкант, ни, сказала бы я, интеллектуалка. Нехватку ума она восполняла пылом. Она приняла философию Хуана Себастьяна всю целиком и стала ее поборницей. Она применила ее к танцевальным занятиям. Одному богу известно, что малышня в этом понимает. Позвольте спросить, Симон: что́ ваш сын разобрал в учении Аны Магдалены?

Что Давид разобрал в учении Аны Магдалены? Он уже готов дать ответ, взвешенный ответ, но тут на него что-то находит. То ли нахлынула память о его сердитом всплеске перед Арройо, то ли он просто устал, устал быть разумным, – этого он сказать не может, но чувствует, что лицо его сморщивается, а голос, выбирающийся из горла, он сам едва узнает, до того тот надтреснутый и пересохший.

– Мой сын, Мерседес, – тот, кто нашел Ану Магдалену. Он был на ее смертном одре. Его воспоминания о ней отравлены этим видением, этим кошмаром. Поскольку она была мертва, понимаете, уже сколько-то. Такую картину созерцать нельзя ни одному ребенку.

Мой сын – отвечая на ваш вопрос – пытается цепляться за память об Ане Магдалене, какой она была при жизни, и к историям, которые от нее слышал. Он хотел бы верить в небесное царство, где вечно танцуют числа. Он хотел бы думать, что, когда он танцует танцы, которым она его обучила, числа нисходят и танцуют с ним вместе. В конце любого школьного дня Ана Магдалена собирала вокруг себя детей, и они пели под то, что она именовала аркой, – я позднее узнал, что это просто камертон, – она велела им закрывать глаза и вместе мычать в унисон с этим звуком. Это успокаивает их души, говорила им она, приводит их в гармонию со звуком, который испускают звезды, вращаясь вокруг своих осей. Так вот за это мой сын и желает держаться: за небесный звук. Включаясь в танец звезд, он желает верить, что мы участвуем в их небесном бытии. Но как он может, Мерседес, как может он – после всего, что видел?

Мерседес тянется через стол, поглаживает его по руке.

– Полно, полно, – говорит она. – Вам выпало время испытаний, всем вам. Вероятно, будет лучше, если ваш сын оставит Академию позади, со всеми скверными воспоминаниями, и пойдет в нормальную школу, к нормальным учителям.

На него накатывает вторая большая волна усталости. Что он делает, обмениваясь словами с этой незнакомкой, которая ничего не понимает?

– Мой сын – не нормальный ребенок, – говорит он. – Простите, мне нехорошо, я более не могу оставаться. – Он подает знак официанту.

– Вы расстроены, Симон. Я вас не задержу. Позвольте лишь сказать: я здесь, в Эстрелле, не ради моего зятя, который с трудом меня выносит, а ради детей моей сестры, ради двух маленьких мальчиков, о которых никто не задумывается. Ваш сын станет жить дальше, а у них какое будущее? Потеряли сначала одну мать, потом мачеху и теперь брошены в этом трудном мире мужчин и мужских идей. Я скорблю о них, Симон. Им нужна мягкость – всем детям она нужна, даже мальчикам. Их нужно нежить и лелеять, чтобы вдыхали они мягкие запахи женщин и чувствовали мягкость женского касания. Откуда они их возьмут? Они вырастут ущербными, не способными цвести.

Мягкость. Мерседес едва ли кажется ему мягкой – острый нос-клюв, костлявые артритные руки. Он расплачивается, встает.

– Мне пора, – говорит он. – Завтра у Давида день рождения. Ему исполнится семь. Нужно подготовиться.