Раз
Как давным-давно объяснял нам Хью Кеннер в своем очерке «Картезианский кентавр», Сэмюэл Беккет – философский дуалист. Точнее, Беккет пишет так, словно считает, что мы состоим из тела и ума, что мы суть тело и ум. Еще точнее, он пишет так, словно считает, что связь между умом и телом таинственна или во всяком случае не объяснена. В то же время Беккет – то есть ум Беккета – находит это дуалистическое описание самости нелепым. Такое расщепленное отношение – в значительной мере источник Беккетова комизма.
Исходя из этого типового описания, Беккет считает, что мы устроены дуально, что наше двойственное устройство есть fons et origo нашей бесприютности в мире. Он также считает, что ничего поделать, чтобы изменить это устройство, мы не можем, – тем более философским погружением в себя. Сама эта попытка придает нам нелепости.
Но в чем же эта нелепость на деле состоит: в том, что мы суть два разных вида сущности, тело и ум, связанные воедино, или же вера, что мы два разных вида сущности, связанные воедино? Что именно порождает Беккетов смех и Беккетовы слезы, которые по временам и не различишь: удел человеческий или же философский дуализм в отношении этого удела?
Беккет – философ-сатирик вновь и вновь разносит дуалистический подход в пух и прах. Дуалистическое изложение возникает, и Беккет сопротивляется ему снова и снова. Отчего же ему так трудно уйти от этой борьбы? Зачем он держится за это расщепленное отношение к расщепленной дуальной самости? Почему не находит он пристанища в са́мой привлекательной альтернативе – в философском монизме?
Два
Полагаю, ответ на последний вопрос – почему не монист – состоит в том, что Беккет слишком глубоко убежден в собственном устройстве «тело плюс ум». Полагаю, что, как бы ни хотел он сбежать в монизм, его повседневный опыт – в том, что он есть существо, которое думает, как-то связанное с немыслящим остовом, который приходится таскать за собой и таскаться внутри него; и что опыт Беккета – не только повседневный, раз в день, а опыт, переживаемый в каждый миг бодрствования любого дня. Иными словами, непрерывный фон сознания есть сознание нефизического существа.
Монизм же не предлагает Беккету спасения, поскольку монизм неверен. Беккет не в силах поверить в монистическое – и не в силах заставить себя поверить. Он не в силах заставить себя поверить в монистическое не потому, что не способен себе врать, а потому, что в миг, когда дуалистическое отброшено и принято монистическое, монистическое становится содержимым бестелесного дуалистического сознания.
Альтернативный и более действенный способ ответить на вопрос, почему Беккет – не монист, – попросту приглядеться к пропаганде монистической теории сознания. Вот Уильям Джеймз уверенно излагает преимущества души, которая в мире как дома:
#i_002.jpg
Великая ошибка старинной рациональной [т. е. картезианской] психологии заключалась в том, что душа представлялась абсолютно духовным существом, одаренным некоторыми исключительно ему принадлежащими духовными способностями, с помощью которых объяснялись различные процессы припоминания, суждения, воображения, хотения и т. д.… Но более сведущая в этом вопросе современная наука рассматривает наши внутренние способности как бы заранее приноровленными к свойствам того мира, в котором мы живем; я хочу сказать, так приноровленными, чтобы обеспечить нам безопасность и счастье в окружающей обстановке [222] .
#i_002.jpg
Три
Много есть людей, разделяющих Беккетов удел, который можно примерно описать как удел экзистенциальной бездомности, и ощущающих этот удел как трагический, или абсурдный, или трагический и абсурдный одновременно. Во второй половине XIX века были многие, кто, pace Уильяму Джеймзу, подозревали либо что высшая цивилизация Запада произвела эволюционный поворот, ведущий в тупик, либо что будущее принадлежит не рефлектирующему, сверхсознательному, отчужденному «современному» типу людей, а нерефлективному, деятельному типу, – либо и то, и другое. Пока Беккет был юн, этот культурный пессимизм такого рода ощущался по-прежнему сильно. Фашизм, апогей которого Беккету суждено было пережить целиком и пострадать от него, воспевал инстинктивный, не рефлектирующий, деятельный тип человека и давил под своей пятой болезненных и рефлектирующих, подобных Беккету.
Умы Золя, Харди, Гюисманса и им подобных занимала теория биологической эволюции, которую к концу века восприняли и впитали почти все, кому нравилось считать себя современными. Есть непрерывный спектр жизни, связывающий, с одного конца, бактерии, а с другого – хомо сапиенс. Но есть и типы отмирающие, исчезающие – из-за чрезмерной адаптации. Может, громадный мозг хомо сапиенс, развитый под такое обширное сознание, – чрезмерная адаптация, может, человечество обречено последовать за динозаврами, а если и не все человечество целиком, то, вероятно, сверхрефлективные западные буржуазные самцы?
Четыре
Чего недостает в Беккетовом изложении жизни? Многого, и крупнейшее недостающее – кит.
– Капитан Ахав, – говорит Старбек, матрос с «Пекода», – не тот ли это Моби Дик, что оставил тебя без ноги?
– Верно, Старбек, – отвечает капитан Ахав, – это Моби Дик сбил мою мачту… И я буду… гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан черной крови и не закачается на волнах его белая туша.
Но Старбек сомневается. Я взошел на этот корабль, чтобы охотиться на китов, а не искать отмщения – «мстить бессловесной твари… которая поразила тебя просто по слепому инстинкту! Капитан Ахав, питать злобу к бессловесному существу – это богохульство».
Ахав непоколебим.
– Все видимые предметы – только картонные маски, – говорит он, предлагая философский взгляд на свою месть белому киту. – Но в каждом явлении – в живых поступках, в открытых делах – проглядывают сквозь бессмысленную маску неведомые черты какого-то разумного начала. И если ты должен разить, рази через эту маску! Как иначе может узник выбраться на волю, если не прорвавшись сквозь стены своей темницы? Белый Кит для меня – это стена, воздвигнутая прямо передо мною.
Правит ли нашими жизнями сознание, злое или благое, или же то, что мы переживаем, обратно этому, то есть попросту всякое случается? Часть ли мы эксперимента в таких грандиозных масштабах, что мы не в силах распознать даже его очертания, или же, напротив, нет вообще никакого замысла, в котором бы мы участвовали? На мой взгляд, этот вопрос – суть «Моби Дика» как философской драмы, и он принципиально не отличается от вопроса, к которому сводится, по сути, корпус работ Беккета.
Мелвилл ставит вопрос не абстрактно, а в образах, в воплощениях. Никаким другим способом он этого сделать не может, поскольку вопрос предъявлен ему в отдельном образе, образе тьмы, не-образе. Белизна, говорит рассказчик Измаил в главе под названием «Белизна кита», есть «довершающий признак, свойственный всему ужасному»; ум подбрасывает ему образ белоснежного пейзажа, «немого и одновременно многозначительного».
Вопрос явлен в образах. Посредством образов, даже образов пустоты, струятся потоки значений (такова природа образов). Образ первый: белая стена камеры, в которой мы заточены, и она же белая стена обширного китового лба. Если брошен гарпун, если гарпун пробивает стену, что именно он пробивает?
Другой образ: кит, громадных размеров, громадный в смертной агонии. В мире 1859 года белый кит – последнее существо на Земле (на Божьей земле? может быть – а может, и нет), с которым человек, даже вооруженный для боя, вступает в схватку со страхом в сердце.
Кит это кит это кит. Кит – это не идея. Белый кит – не белая стена. Если пырнуть кита, разве не пойдет у него кровь? Пойдет, конечно, – да бочками, как мы читаем в главе 61. Его крови не избегнуть. Его кровь бурлит и хлещет на фарлонги позади него, обагряет лица его убийц. Превращает море в алую заводь, побагровеют волны моря.
В белых своих узилищах Беккетовы самости, его сознания, его существа, как ни предпочти их назвать, ждут, смотрят, наблюдают, описывают.
#i_002.jpg
Вся белая в своей белизне ротонда… Диаметр три фута, три фута от земли до вершины свода… Два белых тела, лежащие на земле… Белый и свод, и округлая стена… вся белая в своей белизне… [227]
Все известное все бело нагое тело белое метр ноги соединены будто сшиты. Свет жара пол белый площадью в квадратный метр недоступен взгляду. Белые стены один ярд на два белый потолок… [228]
#i_002.jpg
Отчего же эти существа не схватят гарпун и не метнут его в белую стену? Ответ: потому что они бессильны, увечны, калечны, прикованы к постели. Потому что они – мозги, заточенные в горшках, без рук, без ног. Потому что они черви. Потому что у них нет гарпунов, в лучшем случае карандаши. Отчего же они калеки, или увечные, или черви, или бестелесные мозги, вооруженные в лучшем случае карандашами? Потому что и они, и разум, в них таящийся, считают, что единственный инструмент, способный пронзить белую стену, – инструмент чистой мысли. Вопреки доказательствам прямо у них перед глазами, что инструмент чистой мысли подводит вновь, и вновь, и вновь. Ты должен продолжать. Я не могу продолжать. Продолжай. Пробуй еще. Терпи еще неудачу.
Для Мелвилла одноногий человек, вверяющий себя удару гарпуна, пусть гарпун его тоже подводит (к гарпуну привязана веревка, утаскивающая человека на погибель), – фигура трагической глупости и (вероятно) трагического величия, а-ля Макбет. Для Беккета безногий писец, верующий в чистую мысль, – фигура комическая или во всяком случае извод страдающей, скрежещущей зубами, солипсической интеллектуальной комедии, с откровениями о проклятии за ней, которую Беккет присвоил и которая стала у него некоторым рефлексом вплоть до поздних озарений, которые он пережил в 1980-е.
Но что, если бы Беккету хватило смелости воображения на грезу о ките, о громадном, плоском, лишенном черт фронте (front, от латинского frons – лоб), упертом в хрупкую лодку, с которой отваживаешься шагнуть в бездну, а позади того фронта – великий, хитрый звериный мозг, мозг из другой вселенной понятий, думающий мысли, сообразные своей природе, ни зловредные, ни благодатные, мысли непостижимые, несоразмерные человеческим?
Пять
Пробуй еще.
Существо, созданье, сознание просыпается (назовем это так) в обстоятельствах неотвратимых и необъяснимых. Он (она? оно?) делает все, на что способен (способна? способно?), чтобы разобраться в своих обстоятельствах (назовем их так), но тщетно. В действительности само понятие о понимании обстоятельств делается все более смутным. Он/она/оно – вроде бы часть чего-то преднамеренного, но что́ это – это «что-то», как он/она/оно с ним соотносится, что́ именует нечто преднамеренным?
Совершаем рывок. Оставим на какой-нибудь другой раз обдумывание, в чем этот рывок состоял.
Существо, созданье, одно из созданий, которых мы – кем бы мы ни были – называем приматами (каково его/ее/его имя для него/нее/него самого, нам неведомо; мы даже не уверены, что он/она/оно располагает понятием об имени; будем именовать его/ее/его «Оно» отсюда и далее; может, нам даже нужно разобраться в понятии располагания понятием, прежде чем покончим с этим), – Оно обнаруживает себя в белом пространстве, в неких обстоятельствах. Оно вроде бы часть чего-то преднамеренного – но чего?
Перед глазами у Него три черные пластиковые трубки каждая метр в длину и девятнадцать миллиметров в диаметре. Под каждой трубкой – маленький деревянный ящик с открытым верхом и с дверкой, которая закрыта, но ее можно отворить.
Бросают орех (прежде чем продолжить, остановимся заметить это «бросают», к которому вроде бы не приставлено подлежащее, деятель – кто же это может быть?) в третью трубку (один-два-три: можно ли допустить по умолчанию понятие о счете, можно ли допустить по умолчанию право и лево?). Если созданье, существо, примат, Оно желает орех (вечно в этих историях причудливых обстоятельств, в которых просыпаешься, все сводится к чему-то съестному), Оно должно открыть правильный ящик, а правильный ящик определяется как ящик, содержащий орех.
Орех бросают в третью трубку. Оно выбирает, какой ящик открыть. Открывает третий ящик и – узрите – там орех. Оно жадно съедает орех (что еще с ним делать, да и кроме того – Оно жутко проголодалось).
И опять орех бросают в третью трубку. И вновь Оно открывает третий ящик. В ящике вновь содержится орех.
Орех бросают во вторую трубку. Не растеряло ли Оно бдительность, по привычке думая, что счастливый ящик, полный ящик – всегда третий? Нет: Оно открывает второй ящик, ящик прямо под второй трубкой. Там орех.
Орех бросают в первую трубку. Оно открывает первый ящик. Там орех.
Итак, первая трубка ведет к первому ящику, вторая трубка – ко второму, третья – к третьему. Пока все в порядке. Возможно, это нелепо сложный способ кормить создание, аппетит, субъекта, но так, похоже, все устроено в заданной вселенной, белой вселенной, где Оно себя обнаружило. Хочешь орех – обязано следить, в какую трубку его бросили, а затем открыть ящик под ней.
Но ах! – эта вселенная, как выясняется, не так уж проста. Вселенная не такова, какой кажется. На самом деле – и это ключевая часть, философский урок, – вселенная никогда не такова, какой кажется.
Вводится ширма: Оно все еще видит верхние концы трубок, нижние концы трубок, но не их середины. Происходит некоторая перетасовка. Перетасовка завершается, и все выглядит как раньше – ну или кажется таким, как раньше.
Орех бросают в третью трубку. Оно, созданье, открывает третий ящик. Ящик пуст.
Вновь бросают орех в третью трубку. И вновь Оно открывает третий ящик. Ящик вновь пуст.
Внутри Его, внутри Его ума, или сознания, или, может, даже Его мозга что-то приходит в движение, описание чего займет много страниц, много томов, нечто, возможно, связанное с голодом, или отчаянием, или скукой, или всем сразу, не говоря уже о дедуктивных и индуктивных способностях. Вместо этих страниц и томов давайте скажем лишь, что здесь пробел.
Оно, созданье, открывает второй ящик. В нем орех. Как он тут оказался – непонятно, но вот он: орех, настоящий орех. Оно ест орех. Так-то лучше.
Орех бросают в третью трубку. Оно открывает третий ящик. Он пуст. Оно открывает второй ящик. Там орех. Ага!
Орех бросают в третью трубку. Оно открывает второй ящик. Там орех. Оно ест орех.
Итак: вселенная не такая, какой была прежде. Вселенная изменилась. Не третья трубка и третий ящик, а третья трубка и второй ящик.
(Думаете, это не жизнь, как кто-то скажет? Думаете, это всего лишь мысленный эксперимент? Есть существа, для которых это не просто жизнь – это вся их жизнь. Это белое пространство – то, куда они родились. Оно то, куда родились их родители. То, куда родились их прародители. Это все, что им известно. Это ниша во вселенной, к которой они эволюционно подладились. В некоторых случаях это ниша, в которой их генетически модифицированно подладили. Это лабораторные животные, говорит этот кто-то, подразумевая животных, которые не знают другой жизни вне стен белой лаборатории, животных, не способных жить вне лаборатории, животных, для которых лаборатория, которая для нас, может, и смотрится белым адом, – единственный известный им мир. Конец отступления. Продолжай.)
И вновь эпизод неких перетасовок за ширмой, на которые Ему поглядеть не дают.
Орех бросают в третью трубку. Оно, созданье, открывает второй ящик. Он пуст. Открывает третий ящик. Он пуст. Открывает первый ящик. В нем орех. Оно ест орех.
Итак: теперь не третья и третий, не третья и второй, а третья и первый.
Вновь перетасовка.
Орех бросают в третью трубку. Созданье открывает первый ящик. Он пуст.
Итак: после каждой перетасовки все меняется. Это, похоже, правило. Третья и третий, перетасовка, третья и второй, перетасовка, третья и первый, перетасовка, третья – и что?
Оно, созданье, изо всех сил силится понять, как устроена вселенная, вселенная орехов, и как наложить на них руки (лапы). Вот что происходит прямо у нас на глазах.
Но действительно ли происходит это?
Шесть
Нечто открывается и затем почти тут же закрывается. В этот миг происходит озарение. Оно пытается быть понятым (языковая речь трещит от напряжения), как вселенная работает, каковы законы.
Некто бросает орехи в трубки и делает это не праздно (не как скучающий бог), а с некой целью на уме: понять, как устроен мой ум, а точнее, понять пределы моего ума. Могу я увязать один с одним, два с двумя, три с тремя? Если да, могу я увязать три с двумя, два с одним, один с тремя? Если могу, как долго мне учиться увязывать три с двумя, два с двумя, одно с двумя? И сколько потребуется, прежде чем до меня дойдет, как увязать каждый эпизод незримой перетасовки трубок с революцией в законах, по которым эта вселенная устроена?
Это не бессмысленная вселенная – то есть не вселенная без правил. Но понимание правил этой вселенной в конечном счете ничего не стоит. Вселенная заинтересована не в том, что ты можешь понять, а в том, когда ты понимать перестаешь. Три с тремя, два с двумя и один с двумя, например: сможешь ли ты понять это?
Назовем его Богом или Годо, Божком. Сколько этот Бог, с его орехам, трубками и ящиками, может понять обо мне и что останется – если останется – из того, что он познать не может? Ответ на первый вопрос может быть непознаваем, хотя он вроде бы зависит от того, насколько неутомим интерес Бога ко мне, в том, есть ли ему себя занять чем получше. Ответ на второй вопрос отчетливее: он никогда не постигнет, каково это – быть мной.
Бог думает, что я все время жду его появления с прибором для испытания моих пределов. В некотором смысле он прав: я в клетке, где, насколько мне известно, я и родился. Я не могу уйти отсюда, ничего мне не остается, только ждать. Но я не всерьез жду Бога. Скорее, я коротаю время, пока его жду. Бог не понимает вот чего: этого «не всерьез», с которым я его жду, этого «не всерьез», что вроде бы выглядит всего лишь как наречие, вроде «терпеливо» или «праздно» – я терпеливо жду Бога, я праздно жду Бога, – не как значимый член предложения, не как подлежащее или определение, просто что-то походя приделанное к фразе, как пух.
Бог считает, что я есть тело и ум, чудесно соединенные. Телом я ем орех. Нечто происходит, и орех, либо идея ореха или факт ореха в желудке, вызывает мысль: Орех хорошо. Больше орехов. Понять один-два-три, получить больше орехов. Бога развлекает думать, что вот так оно происходит, думать, что чудо (то есть уловка) увязывания позволяет ему заставить ум работать с помощью ореха. Бог походя осознает, что соединение тела и ума было одним из вдохновеннейших его замыслов, вдохновеннейших и потешнейших. Но забавным это находит только Бог. Созданье, Оно, лабораторное животное забавным это не находит – ну, может, лишь в мрачном беккетовском смысле, потому что созданье, Оно, Я, не знает, что это соединение тела и ума. Я мыслю, следовательно, я существую: Оно так не думает. Напротив, оно думает: Я существую! Я существую! Я существую!
Семь
В 1937 году Университет Кейптауна в Южной Африке открыл вакансию преподавателя итальянского. Претенденты должны быть по крайней мере дипломированными специалистами в итальянском, гласило объявление. Успешный кандидат будет в основном преподавать итальянский начинающим. Поощрения – полугодовой отпуск каждые три года и частичная компенсация расходов на дорогу, океанским лайнером, на родину и обратно.
Объявление появилось в литературном приложении «Таймз», где его увидел Т. Б. Радмоуз-Браун, преподаватель романских языков в Тринити-колледже, Дублин. Радмоуз-Браун поспешно связался с одним из самых выдающихся выпускников своего факультета и предложил ему подать заявку.
Студент, о котором идет речь, С. Б. Беккет, к тому времени тридцатиоднолетний, последовал совету Радмоуза-Брауна и заявку отправил. Всерьез ли была эта заявка сделана, мы не знаем. Знаем, что в ту пору С. Б. Беккет стремился стать писателем, а не преподавателем языка. Вместе с тем писательство, которым он занимался, не приносило денег: он жил на подачки от брата. А потому, в общем, сообразно, что им могла двигать нужда. Сообразно и то, что, получи он эту работу, Беккет мог бы засучить рукава и отправиться в странствие на самую южную оконечность Африки и там учить дочек купеческого класса основам тосканского диалекта, а в свободное время валяться на пляже. И, как знать, может, среди тех дочек оказалась бы какая-нибудь бронзовоногая Калипсо со сладким дыханием, способная соблазнить праздного ирландского изгоя, которому трудно было б отказаться от колониальной версии супружеского блаженства? И если, более того, по прошествии лет бывший преподаватель итальянского, продвинувшийся по службе до профессора итальянского, а то и до профессора романских языков (почему бы и нет? – он все же автор небольшой книги о Прусте), какие нашлись бы причины бросить этот обособленный рай и поднять паруса обратно на Итаку?
Лаконичное письмо-заявление от С. Б. Беккета, написанное в 1937 году, сохранилось в архивах Университета Кейптауна, вместе с письмом от Радмоуза-Брауна, адресованным отборочной комиссии в поддержку своего кандидата, а также с удостоверенной копией рекомендации, которую Радмоуз-Браун написал, когда Беккет оканчивал Тринити-колледж в 1932-м. В своем письме Беккет перечисляет троих рекомендателей: врача, юриста и священника. Перечисляет и три публикации: книгу о Прусте, сборник рассказов (который он именует «Короткими рассказами», а не так, как на самом деле: «Больше лает, чем кусает») и томик стихов.
Рекомендация Радмоуза-Брауна более чем восторженна. Он называет Беккета лучшим студентом на его курсе, и по французскому, и по итальянскому. «Он говорит и пишет, как француз с блестящим образованием, – говорит Радмоуз-Браун, – а также располагает крепким академическим знанием итальянского, французского и немецкого языков и наделен замечательными творческими способностями». В постскриптуме он отмечает, что Беккет к тому же располагает «адекватным знанием провансальского, и древнего, и современного».
Один из коллег Радмоуза-Брауна по Тринити-колледжу, Р. У. Тейт, добавляет поддержку от себя. «Очень немногие иностранцы располагают практическим знанием [итальянского] столь же крепким [как у Беккета] или таким владением грамматики и структуры языка».
Как ни жаль, монетка упала не в пользу Беккета. Место преподавателя досталось его сопернику, чьи исследовательские интересы были связаны с диалектом Сардинии.
Восемь
Почему титул «Франц Кафка, доктор наук, профессор творческого письма в Карловом университете, Прага» вызывает у нас на устах улыбку, а титул «Сол Беллоу, бакалавр, профессор общественной мысли в Университете Чикаго» – нет?
Потому что Кафке рамки не впору, говорим мы. Да, правда: творцов не так-то просто втиснуть в какие бы то ни было рамки, а когда рамки впору, им там все равно неудобно. (Вроде такое короткое слово – «впору», пять букв, один слог, а какие неожиданные следствия.) Но Кафка, нам кажется, не влезает в рамки даже на более возвышенном уровне, чем другие творцы. Кафка сам – творец не впору, Ангел Невпору. За кафедрой ему не впору в той же мере, как за стойкой в мясницкой лавке или при компостере в трамвае. И чему бы профессор Кафка вообще учил? Как не влезать в рамки? Как зарабатывать себе на хлеб специалисту по не-влезанию в рамки – как зарабатывать себе на хлеб специалисту по не-питанию?
И все же Кафка был полностью состоявшимся страховым оценщиком рисков, уважаемым коллегами в Компании по страхованиям от несчастных случаев на производстве, улица Поржич, 7, Прага, где он трудился много лет. Может, мы недооцениваем Кафку – недооцениваем его компетенции, разностороннюю развитость, способность влезать в рамки? Может, нас ввела в заблуждение его фотография – человек с блестящими темными глазами, которые словно бы выдают яростные прозрения в миры невидимые и намекают, что их обладатель не принадлежит к этому миру – не целиком?
А что же Беккет? Следует ли нам улыбаться при мысли о Сэмюэле Баркли Беккете, бакалавре, магистре, профессоре романских языков, Университет Кейптауна?
Это кстати – быть тощим, а Беккет был тощ, как Кафка. Кстати и пронзительный взгляд – а у Беккета был его личный извод пронзительного взгляда. Как и фотографии Кафки, фотографии Беккета показывают человека, чье внутреннее существо сияет, как холодная звезда, сквозь телесную оболочку. Но душа способна светиться сквозь плоть, только если душа и плоть едины. Если душа и плоть принадлежат к отдельным пространствам, а их соединение – вечная тайна, тогда никакая фотография никогда не скажет правды.