Между 1840 и 1914 годами Ирландия опустела вполовину. Целый миллион человек умер от голода, но большинство тех, кто отправился прочь с родины, отправился вдаль в надежде на лучшую жизнь. Хотя Северная Америка была предпочитаемым направлением, более трехсот тысяч двинулось искать лучшую жизнь в Австралии. К 1914 году в Австралии было самое мощное этническое присутствие ирландцев из всех стран на свете, не считая самой Ирландии.
Общинная жизнь ирландских австралийцев сосредоточивалась, что естественно, вокруг католической церкви. До середины ХХ века церковь в Австралии была ветвью Ирландской церкви, и лишь после Второй мировой войны, с волной иммигрантов из католической Южной Европы, принесших с собой свои ритуалы и народные традиции, церковь в Австралии начала утрачивать свою ирландскость.
Строгая в послушании учению и во внешних обрядах, подозрительная к современному миру и его соблазнам, церковь в Австралии сосредоточила все силы на том, чтобы не допускать брожений среди паствы, и старалась, чтобы каждый ребенок из католической семьи получил католическое образование. Джералд Мёрнэйн, родившийся в 1939 году, подпал под ту же политику. Начиная с «Тамарисковой улицы» (1974) и далее Мёрнэйн в своем крепком корпусе художественных и публицистических работ запечатлел влияние ирландско-австралийского католического образования на ребенка мужского пола, чьи натура и семейное происхождение так похожи на авторские, что лишь мёрнэйновский дух щепетильности не позволяет считать этого ребенка юным Мёрнэйном. Среди следов этого образования есть, с одной стороны, и неугасимая вера, что за пределами этого мира есть иной, а с другой – глубоко впитанные чувства личной греховности.
О вере Мёрнэйна в иной мир следует оговориться сразу. Хотя после старших классов он и сделал первые шаги, чтобы стать священником, но вскоре забросил этот замысел и вообще отказался от религиозных обрядов – навсегда. Таким образом, вера, которую Мёрнэйн сохранил в себе, по сути, скорее философская, нежели религиозная, хоть и не менее мощная. Доступ же к иному миру – миру, отличному от нашего и во многом лучшему, – обретается не упорным трудом и не благодатью, а посвящением себя художественному вымыслу.
Что же до греховности, то мальчик, с которым мы знакомимся в книгах Мёрнэйна, – мальчик, которого я остерегусь именовать юным Мёрнэйном, – наделен всем мыслимым подавленным любопытством к сексу, какого можно ожидать в ребенке, выращенном в общине, где нечистые поступки поносят с кафедры, однако в таких туманных словах, что остается загадкой, в чем именно эти нечистые поступки выражаются. В красноречивом эпизоде, изложенном в «Ячменной делянке» (2009), мальчик ждет, пока все в доме уснут, а затем выбирается из постели, чтобы разглядеть кукольный домик, принадлежащий его двоюродным сестрам, к которому ему запрещено прикасаться, связанный в его подсознательном уме (понятие «подсознательный ум» я употребляю условно – о суровых самоограничениях Мёрнэйна будет далее) не только с телесными тайнами девочек, но и с дарохранительницей, где хранятся ритуальные сосуды для церковной службы. В лунном свете смотрит он в крошечное окно, желая дотянуться пальцем и прикоснуться к таинствам внутри, однако боится, что оставит по себе какой-нибудь след виновности.
Как мужское оказывается внутри женского – лишь одна из множества тайн, с которыми сталкивается этот ребенок. В его наивной космологии Бог-Отец – в лучшем случае далекое присутствие. Судьбой ребенка повелевает некая фигура, которую он называет Покровительницей, – это соединение Девы Марии и матери самого мальчика в молодости. «Сама цель ее существования, – пишет Мёрнэйн, – в том, чтобы оставаться отстраненной от меня и тем самым обеспечивать мне задачу, достойную целой жизни усилий: простую, но непостижимую задачу оказаться в ее присутствии». Потребность посвятить женскому началу некий обременительный жест покаяния становится одним из глубинных мотивов Мёрнэйна-писателя, в особенности вдохновив его роман «Внутренняя земля» (1988).
Как писатель Мёрнэйн уж точно не наивный, прямолинейный реалист. Запечатлеть на бумаге, каким было ирландское католическое воспитание в Австралии 1950-х, – лишь часть его устремлений. Как становится кристально ясно, у его героя-мальчишки, который, поклоняясь Покровительнице, также пытается уговорить кузин спустить в сарае трусики, бытие двойственное: есть у него и повседневный мир, который он делит с нами, и тихий иной, который тем не менее есть часть нашего, хоть это и непросто объяснить.
В связи с этим Мёрнэйну нравится цитировать гномическое наблюдение, приписываемое Полю Элюару: «Есть другой мир, но он в мире этом». Для читателя прозы Мёрнэйна постичь, как этот другой мир соотносится с нашим, – главное препятствие к пониманию, что же замышляет Мёрнэйн или, во всяком случае, что, как ему кажется, он замышляет.
Поэтому мальчика, о котором Мёрнэйн пишет, следует понимать как фигуру в воображении автора? Есть ли такое место, которое приблизительно можно назвать воображаемым миром, где все персонажи Мёрнэйновой прозы обретают бытие, и когда Мёрнэйн (или вымышленная сущность «Мёрнэйн») пишет об ином мире, что находится в мире этом, нет ли у него на уме чего-то более необычного, чем мир, содержащийся в воображении авторской самости?
О себе самом, о своем уме и о способности этого ума вызывать к жизни существ, которые «по-настоящему» не существуют, Мёрнэйн говорит вот что:
#i_002.jpg
Он никогда не имел сил поверить во что-то, именуемое его бессознательным умом. Понятие «бессознательный ум» казалось ему внутренне противоречивым. Слова «воображение», «память», «личность», «самость» и даже «действительное» и «ненастоящее» виделись ему смутными и вводящими в заблуждение, а все теории психологии, о которых он читал в юности, уходили от ответа на вопрос, где же ум. По его мнению, главное исходное положение состояло в том, что ум – это некое место или даже громадный набор мест [281] .
#i_002.jpg
Мёрнэйн заполняет свою схему ума – или, вернее, своего собственного ума, поскольку обобщения ему неинтересны, – так:
#i_002.jpg
На шестом десятке он… стал считать, что состоит в основном из образов. Осознавал он лишь образы и чувства. Чувства связывали его с образами, а образы – друг с другом. Связанные образы складывались в громадную систему. Ему никогда не удавалось вообразить у этой системы границы, в какую сторону ни посмотри. Он для удобства называл эту систему своим умом [282] .
#i_002.jpg
Писательская деятельность, таким образом, неотличима от самоисследования. Она состоит в созерцании моря внутренних образов, различении связей между ними и выражении этих связей в грамматически выстроенных предложениях («Нет в мире ничего столь сложного, чего нельзя было бы выразить в грамматических конструкциях», – пишет Мёрнэйн или «Мёрнэйн», чьи взгляды на грамматику жестки, даже педантичны). Присуща ли внутренне связь между образами им самим или же она создается деятельным, формирующим сознанием; каков источник силы («чувства»), которая различает эти связи; следует ли всегда доверять этой силе – такие вопросы Мёрнэйна не интересуют или по крайней мере не рассматриваются в его писательских работах, где он редко отказывается от самоосмысления.
Иными словами, при том, что есть топография Мёрнэйнова ума, теории ума, достойной обсуждения, у Мёрнэйна нет. Если и есть некая направляющая, творящая сила за вымыслами ума, ее едва ли можно назвать силой: ее суть словно бы сводится к бдительному бездействию.
Как писатель Мёрнэйн, таким образом, радикальный идеалист. Его вымышленные персонажи или «образ-личности» (персонаж – понятие, которым он не пользуется) обретают бытие в мире, очень похожем на мир мифа, он чище, проще и подлиннее, чем тот мир, где рождаются, живут и умирают их будничные аватары.
Читателям, которые, вопреки всем усилиям Мёрнэйна, неспособны различить образ-личности и вымыслы, порожденные человеческим воображениям, лучше всего обращаться с теоретизированием Мёрнэйна – которое проникает в саму ткань его художественной прозы, – как попросту с причудливым способом предупредить нас от отождествления рассказчицкого «я» с человеком по имени Джералд Мёрнэйн, не более, а следовательно, не читать его книги как автобиографические записи, обязанные подчиняться тем же стандартам правды, каким подчиняется исторический текст. Повествующее «я» будет не менее вымышленной фигурой, чем герои повествования.
Вместе с Дэвидом Малуфом (р. 1934) и Томасом Кенилли (р. 1935) Джералд Мёрнэйн относится к поколению писателей, повзрослевших в Австралии, которая все еще была культурной колонией Англии, подавленной, пуританской и подозрительной к иностранцам. Из того поколения Мёрнэйн был самым непокорным по отношению к навязанным нормам реализма и самым открытым ко внешнему влиянию, хоть европейскому, хоть обеих Америк.
Между 1974-м и 1990-м Мёрнэйн издал шесть книг. Среди них «Равнины» (1982) и «Внутренняя земля» (1988) обычно читаются как романы, хотя им недостает многих привычных черт романа: в них нет сюжета, достойного упоминания, и лишь очень пунктирная повествовательная линия; их персонажи не наделены именами и имеют мало определяющих черт. «Пейзаж с пейзажем» (1985) и «Бархатные воды» (1990) – опознаваемо собрания малой прозы, на некоторых заметен отпечаток Хорхе Луиса Борхеса. Мёрнэйн выразительно отсутствует в списках австралийских писателей, отозвавшихся на призыв воспевать австралийскость или же в ней пристально разбираться: один рассказ в «Пейзаже с пейзажем» – сатирический комментарий, пусть и не полностью удачный, к этому призыву.
После 1990-го, по его же собственным словам, Мёрнэйн оставил прозу. В предуведомлении к «Незримой, но живучей сирени» (2005) он пишет: «Не надо было и пробовать писать ни художественную, ни публицистическую прозу, ни что угодно в промежутке. Надо было предоставить чутким издателям право обнародовать мои сочинения как очерки». И «Сирень», и возникшая следом «Ячменная делянка» – приблизительно говоря, сборники очерков. В «Ячменной делянке», более представительной из двух книг, Мёрнэйн вспоминает свою семью, детство и начало взрослости; размышляет о своей писательской карьере, в том числе и о решении перестать сочинять прозу; исследует собственную писательскую практику; очерчивает свою философию прозы и вкратце пересказывает заброшенные проекты – эти пересказы до того подробны и проработаны, что того и гляди сделаются самостоятельными прозаическими произведениями.
Еще ребенком, вспоминает Мёрнэйн, ему нравилось читать, поскольку чтение позволяло ему привольно блуждать среди вымышленных персонажей и открыто глазеть на (вымышленных) женщин. В реальной жизни глазеть запрещалось; подглядывать тайком стало его тайным грехом. Он томился по знакомству с девушкой, которой станет достаточно любопытен, чтобы она подглядывала за ним. Чтобы подогреть в девушках любопытство, он подчеркнуто ими пренебрегал и занимал себя писательством. И все время тосковал по «некоему слою мира, предельно далекому от моего унылого, [где] было бы возможно иногда следовать своим желаниям без последующей кары».
В свой третий десяток он вошел (продолжает он в прямом автобиографическом ключе) «без навыков, какие позволяли большинству других молодых людей моего возраста обретать постоянных девушек или даже невест и жен». По выходным встречался с другими одинокими изголодавшимися по сексу молодыми католиками – выпить пива и поболтать о девушках. Остальное время куковал у себя в комнате, писал.
Его решение посвятить себя писательству, а не дальнейшему образованию семья встретила неодобрительно; после выхода в свет первой его книги любимый дядюшка отказался от него. Чтобы укрепить свою решимость, он повторял про себя, как мантру, стихотворение Мэттью Арнолда «Ученый-цыган», где воспета жизнь, посвященная одинокому интеллектуальному поиску. Для заработка, говорил он себе, будет играть на скачках.
Задним числом он размышляет, как можно было профукать три десятилетия своей жизни на сочинение художественной прозы. Мёрнэйн перебирает несколько гипотез, ни одна из них не вполне серьезна. Одна такова: боясь путешествовать, он вынужден был изобрести мир за пределами своего уголка в Виктории.
Отказавшись от письма, уведомляет нас Мёрнэйн, он отказался и от чтения новых книг, посвятив себя самым значимым для себя писателям, в основном – Марселю Прусту, Эмили Бронте и Томасу Харди. В оставшиеся ему годы он решил занять себя «умственными сущностями», которые навещали его в течение жизни: будет «созерцать эти образы и поддаваться чувствам, которые [составляют] устойчивую суть всего моего чтения и всего письма». Эти образы он будет неустанно перебирать и переобустраивать, чтобы его работы в прозе можно было наконец рассматривать как набор вариаций, глав в единой задаче длиною в жизнь. Пример Пруста здесь очевиден.
Завороженность скоплениями образов в собственном уме ведет Мёрнэйна к исследованию того, как работает память. Он читает книги по мнемонике, в том числе и «Искусство памяти» Фрэнсес Йейтс; даже изобретает собственную систему, основанную на скачках и цветах облачения жокеев. Более всего его интересует то, что он мог бы (если бы не отверг представление о бессознательном) именовать бессознательными ассоциациями: то, каким образом слово «хиатус», например, вызывает в уме образ «серо-черной птицы, борющейся с ветрами высоко в небе».
Когда он не спит, образы в памяти не дают ему покоя, не оставляют его, пока ему не удается найти им место в сети образов. Свойства этих образов – ассоциации, эмоциональная окраска – занимают его глубже, чем их очевидное содержимое. Его вымыслы, по глубинной сути, – исследования свойств образов. Ему неинтересно, откуда в жизненном опыте эти образы происходят, то есть у него нет желания подчинить их кажущемуся реальному.
Самые трудные страницы «Ячменной делянки» касаются положения «другого» мира, где обитают вымышленные сущности. Хотя подобные сущности, возможно, зависят от того, придаст ли им бытие тот или иной писатель, в конечном счете они ускользают от авторской власти или же превосходят ее. Их внутренняя жизнь принадлежит им целиком; в некоторых случаях их автору не удается постичь, кто они на самом деле.
Важная стадия наступает в писательской жизни, продолжает Мёрнэйн, когда письмо само по себе способно от простого наблюдения за внутренними образами и сообщения о них отойти к образ-жизни с образ-личностями в другом мире. Читателей правильной разновидности можно привести или прихватить за собой в пространство, где они или их образ-личности обитают бок о бок с вымышленными существами.
Слишком отрывочные и причудливые для настоящей метафизики художественной прозы, эти страницы лучше всего читать как поэтическое кредо писателя, который в некий момент заходит достаточно далеко, чтобы постановить: «настоящий» (повседневный) мир и настоящий (идеальный) мир сохраняют по отношению друг к другу напряжение эротической взаимности, поддерживая существование друг друга:
#i_002.jpg
Я всего лишь предполагаемый автор этого художественного вымысла и потому смог обрести существование лишь в миг, когда некий женский персонаж, читавший эти страницы, сложил у себя в уме образ мужского персонажа, который написал эти страницы, думая о том женском персонаже [289] .
#i_002.jpg
Найдутся читатели, которые отмахнутся от Мёрнэйновой системы двойного мира как от праздного или завирального теоретизирования и, вероятно, еще и добавят, что система эта показывает Мёрнэйна как сплошной интеллект без всякой души. Мёрнэйн косвенно отзывается на эту критику в «Ячменной делянке», излагая историю своего последнего посещения любимого дядюшки, когда тот умирал от рака, – того самого дядюшки, кто обрезал все связи с племянником, когда тот решил стать писателем. Вдвоем они провели вместе последний час, на типично австралийский манер: отметая любые проявления сентиментальности, обсуждали скачки. После чего Мёрнэйн уходит из больничной палаты, отыскивает укромное место и там плачет.
Дядя был прав, отмечает далее Мёрнэйн: ни к чему было ему тратить жизнь на писательство. Тогда зачем же он выбрал это? Ответ: без писательства он «никогда бы не смог объяснить другому человеку, что́ я чувствую к нему или к ней». Иными словами, лишь рассказывая историю человека, вроде бы лишенного всяких чувств, но который тайком плачет, элегически адресуя эту историю тому, кто уже не услышит, можно явить этому человеку свою любовь.
Сочинения Мёрнэйна, от «Внутренней земли» и далее, неизменно отражают эту трудную личную судьбу. С одной стороны, жизнь писателя все более отдаляла его от человеческого общества, с другой – лишь посредством письма остается надежда сделаться человечным. Элегический тон, каким отмечены поздние работы Мёрнэйна, происходит из осознания, что он есть то, что он есть, что в этой жизни второй возможности уже не будет, что лишь в «другом» мире сможет он восполнить то, что утратил.
«Ячменная делянка» завершается кратким пересказом одного из прозаических проектов, который Мёрнэйн забросил в 1970-е. Его герой, молодой человек, неуклюжий с девушками, подумывает, не податься ли ему в священники, и так далее – молодой человек, очень похожий на самого́ молодого автора. Но вдруг Мёрнэйн бросает пересказ, осознав, что вернулся к написанию, пусть и в виде синопсиса, работы, которую решил оставить.
В книге «Внутренняя земля», которую можно условно назвать прозой, как «Ячменную делянку» – очерками, мы возвращаемся к школьным дням молодого Мёрнэйна (самости молодого Мёрнэйна). В одиннадцать лет к нему в классе прибивается девочка, которую он называет просто «девочкой с Бендиго-стрит». Они становятся близкими приятелями, даже родственными душами, пока их не разлучает переезд семьи, после чего они больше никогда не видятся.
Между ними не проскальзывает ни слова любви. Однако мальчик через посредника вызнает, нравится ли он девочке, и ему сообщают, что девочке он «очень нравится».
Мёрнэйн постарше (самость Мёрнэйна постарше) вспоминает об этой невоплощенной любви тридцатилетней давности. «Внутренняя земля» – послание девочке с Бендиго-стрит: объявление любви, плач по утраченной возможности, а также – и здесь мы соприкасаемся с мотивационной силой, которую труднее обозначить, – жест покаяния.
Прегрешение, которое «Внутренняя земля» предположительно должна искупать, по истории юной парочки не очевидно, однако оно, судя по всему, есть отчасти устройство Мёрнэйновой самости, которая фигурирует как писатель книги. «Внутренняя земля» пытается придать плоть тому смутному первоначальному греху, размещая его открыто в художественном произведении и тем самым – в метафизической системе Мёрнэйна – делая его реальным.
Вымысел, который Мёрнэйн изобретает, – сложная работа, до того сложная, что, отслеживая ее нюансы, читатели-новички растеряются. Одна из переворотных для Мёрнэйна книг – «Люди Пу́сты», роман, исследующий сельскую жизнь Венгрии, написанный Дьюлой Ийешем (1902–1983). Ийеш запечатлевает эпизод из своего детства в деревенской усадьбе: юная дочка соседей, изнасилованная своим опекуном, утопилась, и Ийеш видел ее труп. Мертвая девушка стала для него вдохновением, «ангелом дерзости и непокорства» в его позднейших борениях за то, чтобы положить конец издевательствам над бесправными крепостными, каким подвергали их помещики.
Эта трагическая история, на которую Мёрнэйн в своих работах то и дело ссылается, ярче всего выходит на передний план во «Внутренней земле», где ответственность за смерть девочки берет на себя не поименованный венгерский землевладелец. Этот человек излагает первые эпизоды в книге, и он же один из аватар Мёрнэйна-писателя. Его покаяние, выраженное в самых завуалированных понятиях, принимает форму очерка, присланного в журнал под названием «Большая земля», издаваемый Институтом исследования прерий в городе Идеал, Южная Дакота, а издает его Энн Кристали, давнишняя возлюбленная землевладельца. Энн Кристали, урожденная венгерка, ныне замужем за ревнивым скандинавом, который изо всех сил мешает общению между Кристали и ее бывшим возлюбленным.
История этой троицы – землевладельца, Энн Кристали, ее мужа – усложнена метапрозаической побочной игрой и пародиями на венгерских авторов вроде Шандора Мараи (Мёрнэйн читает по-венгерски и знаком с венгерской литературой) и занимает первые пятьдесят страниц книги – это ее наименее состоявшаяся часть. Через пятьдесят страниц венгерские равнины и Институт исследования прерий оказываются заброшены. Мёрнэйн, так сказать, глубоко вдыхает и бросается в долгую контрапунктную композицию, которая и есть вся остальная книга – чрезвычайно дерзкая, выдержанная и мощная вещь из всего, что он написал к тому времени.
Глубинное повествование – об одиннадцатилетних мальчике и девочке с Бендиго-стрит, об их дружбе и расставании и о позднейших орфееподобных попытках уже мужчины призвать девушку назад – а если не ее саму, то хотя бы ее тень – из царства мертвых и забытых. В повествование вплетено множество линий, которые объединяет один общий элемент – воскресение: оскверненная крепостная девочка, возвращающаяся ангелом непокорства; любовники в «Грозовом перевале», соединившиеся в загробном мире («Внутренняя земля» завершается знаменитым финальным абзацем из романа Эмили Бронте); великое целительное видение, пережитое Марселем в «Обретенном времени»; строки из Евангелия от Матфея, предрекающие второе пришествие Христа.
Горизонты мальчика во «Внутренней стране», определяемые штатом Виктория, где он живет, возможно, и узки, однако обратный по отношению к Северному полушарию порядок времен года, связанный с наклоном оси планеты Земля, оказывается для мальчика источником глубокого интереса. Иисус как Мессия пророчествовал, что мир вскоре кончится, но утешил своих последователей, велев им понаблюдать за фиговым деревом: когда на серых ветвях покажутся зеленые побеги (то есть когда приблизится весна), он вернется. Неизменно послушный Риму, приходской священник мальчика следует северному календарю, а потому, даже проповедуя по тексту Матфея и повелевая пастве следить будто бы из глубин зимы за появлением первых ростков на фиговом дереве, жар середины лета уже накрывает их.
Очевидный урок: церкви следует приспосабливать свое учение к обстоятельствам Австралии. Урок, который извлекает юный Мёрнэйн, впрочем, – в том, что есть два календаря, действующие одновременно, два мировых времени, и если он не найдет способ жить согласно обоим календарям, налагая один на другой, спасения ему не будет.
И вновь мы видим действительность, искривляемую так, чтобы подходила под систему двойного мира. Мы сопереживаем уделу мальчика, застрявшего в ловушке, которую сам смастерил, лишь благодаря силе письма, с которой его история изложена. Эмоциональная увлеченность в позднейших частях «Внутренней земли» столь велика, сумрачный лиризм столь трогателен, а ум в точеных фразах столь неоспорим, что мы подавляем позыв улыбнуться, прощаем мальчику его воображаемые грехи и позволяем девочке-селянке из Венгрии и девочке с Бендиго-стрит пролить на нас свое благое сияние из запредельного мира, который, как-то так получается, есть и этот мир тоже.
#i_002.jpg
Каждый день, пока писал [эти] страницы, я думал о народе, который на обложке книги описывают или называют словом «степь» [т. е. puszta ].
Поначалу, пока писал, я думал об этих людях так, будто все они мертвы, а я жив. Впрочем, потом, пока писал, я начал подозревать то, в чем теперь уверен. Я начал подозревать, что все люди, описанные или названные на страницах книги, живы, тогда как все другие люди мертвы.
Когда писал письмо, ставшее первой страницей из всех моих, я думал о молодой женщине, которая, думал я, мертва, тогда как я все еще жив. Думал, что молодая женщина мертва, тогда как я оставался в живых, чтобы продолжать писать то, что она никогда не смогла бы прочесть.
Сегодня, пока пишу эту последнюю страницу, я все еще думаю о той молодой женщине. Сегодня, впрочем, я уверен, что та молодая женщина все еще жива. Уверен, что та молодая женщина все еще жива, тогда как сам я мертв. Сегодня я мертв, но та молодая женщина остается в живых, чтобы продолжать читать то, что я никогда не смог бы написать [294] .
#i_002.jpg