По земле лишь некоторое время возможно идти рядом с другим, затем либо исчезнешь ты сам, либо исчезнет тот, другой, оставив после себя ощущение отчужденности и пронизывающего холода. Время летит как ветер, все сокращая возможность идти бок о бок, в тесном общении, как некогда. Все острее становится предчувствие приближающейся разлуки, и ты боишься боли потери. Твоя рука, правда, еще по-прежнему ласкает друга, но в кончиках пальцев — едва ощутимый трепет тайного страха, и словно бы сквознячком потягивает под твоею ладонью. Не опускаешь ты руку на близкое тебе существо, будто ребенок, с чувством и верой, что это твое от века и навеки. Будто ребенок…

Почему бы не отважиться мне рассказать о своем Нээро, который принадлежал мне в те годы, когда я был еще ребенком, и позже — когда я стал молодым человеком? Почему бы не попытаться мне вновь мысленно пройти рядом с ним сквозь то время, которое в своей протяженности соответствовало обычному веку собаки? Это было мое время, это было наше общее время, оно неотделимо от меня и столь же значительно, как и любой другой отрезок моей жизни. Оно было наполнено дружбой, такой большой, какой никогда уже в подобном виде не выпадало мне на долю.

Я вовсе не хотел бы быть несправедливым к иной дружбе и к иной любви. Тени этих чувств сопровождали меня в моей преходящей жизни, и ни одного из них я не хочу, да и не могу, умалить. Я также не из числа людей, кои, занятые своими важными делами, не находят минутки времени для тех, от них ушедших либо отставших, кто был к ним добр. Но если я говорю, что эта дружба была такой большой, какой никогда уже в подобном виде не выпадало мне на долю, то я знаю, что говорю. В подобном виде — на этих словах я делаю ударение.

Не принадлежу я и к охотникам, у каждого из которых была собака, превосходившая своими достоинствами всех прочих охотничьих собак. И я не киноман, очеловечивающий животное, представляя его подобным хозяину и тем самым опошляя. Я, правда, отношусь к ним доброжелательно, даже с некоторой симпатией — к тем близоруким людям, которые пытаются уподобить своего четвероногого друга некоему недоразвитому, не дотянувшемуся до человека гомункулусу, но в то же время чуточку презираю их, хотя и прощаю за то, что они способны любить животных.

Наслышан я и о Волчьей Крови, так же как о его антиподе Букке. Их жизнь была богата событиями и подвигами. Один пришел из лесов Аляски к человеку, другой же — ушел в них, подальше от людей. И Рикет мне известна, эта задумчивая комнатная собачка мудреца. Мне знакомы имена многих знаменитых собак, но Нээро был моей собакой. И этого должно быть достаточно, чтобы я имел право говорить о нем и рассказать о его жизни, которая не имела значения для человечества в целом, внешне протекала как и у любой другой собаки, но смогла так много дать лично мне.

Сумеречным было для нас обоих то время, когда мы обрели друг друга. Вероятно, еще совсем маленьким увидел я в углу возле печи какой-то лохматый черный шар, очень лохматый, очень черный. На груди у щенка была широкая белая манишка, но я не сразу ее заметил, потому что он спал, свернувшись клубком. Это пятно не обратило на себя моего внимания и после того, как маленький увалень проснулся и с тихим, но весьма напористым рычанием, вновь и вновь принимался рвать мои чулки. Лишь позже, когда Нээро стал взрослым, эта манишка широко и степенно белела на его мощной груди.

Мне еще не доводилось видеть собак или щенков, которые рычали бы, играя. Два мопса с помещичьей мызы рычали только от злости; наш Харри, лупоглазый и курносый пес, шерсть которого топорщилась, словно колючки, играя, сопел, так же как и Требонг, насмерть загрызенный псом Плууто. Похоже вела себя и Амми, собака волостного писаря. Все они лишь потихоньку урчали, как бы между прочим, себе в удовольствие. А Нээро зарычал с первого же раза. Вначале это меня пугало, но я легко понял, что он делает так в шутку, хочет показаться ужасно храбрым. Батрацкие мальчишки долго — а кое-кто из них и всегда — боялись этого устрашающего рычания, для меня же именно оно сразу сделало Нээро дорогим и значительным, выделило среди других собак — этого маленького, рычавшего и урчавшего на полу, нападавшего на меня увальня.

Настолько дорогим и желанным, что в один прекрасный день я счел нужным за ним поехать. Он же воспринял это как нечто само собою разумеющееся, залез под полость саней и заснул возле моих ног.

Из дальнейшего мне помнится лишь его вечное спанье и вечное рычание в новом доме, да еще то, что он был словно пухленький мохнатый клубок. Все это тянулось довольно долго, до тех пор, пока Нээро вдруг не обрел своего взрослого облика; он не любил, когда мы съезжали с горы, мчался следом за нами и с рычанием хватал за что попало.

Я был чрезвычайно доволен его внешностью. В то время я еще не знал, что Нээро — помесь длинношерстной лягавой и таксы black and tan. Была в нем также примесь еще какой-то крови, о чем и свидетельствовало белое пятно на груди. Но эта неизвестная кровь никакой неполноценности не привнесла, ничего такого не смог я подметить и позже, более искушенным взглядом. Для мальчика же Нээро был собакой из собак, воплощением красоты и разнообразных достоинств.

Не важно было и то, что он не вышел ростом. Это становилось даже преимуществом в тех случаях, когда возникала надобность залезть в барсучью нору или под какой-нибудь амбар, хотя Нээро все же ни тут, ни там не мог двигаться достаточно свободно, поскольку по линии лягавой он унаследовал туловище более массивное, чем у таксы. В росте он отставал и от быстрых, вечно виляющих хвостами гибридов гончей и таксы, которыми восторгается такое множество охотников. Но он был властелином над всеми собаками мызы, он превосходил их духом, силой и стойкостью, даже в тех случаях, когда они были крупнее его и по всей своей стати словно бы созданы относиться к нему свысока.

При этом Нээро не был ни задирой, ни даже хоть сколько-нибудь недружелюбным. У собак, разумеется, тоже существуют свои симпатии и антипатии, но Нээро был аристократом — он предпочитал игнорировать. И если он устремлялся в битву, то, собственно говоря, это было мое сражение, мною начатое и, как правило, мною спровоцированное, чтобы еще и еще раз испытать неоспоримые достоинства Нээро. И моего присутствия было достаточно, чтобы он вновь и вновь выходил из сражений победителем, он словно бы знал, нет, он знал твердо, что я не допустил бы его поражения. Мы с гордостью проходили вдвоем мимо дома батраков, мимо солодосушилки, и не было противника, который осмелился бы нам помешать; все наши битвы явили нашу неколебимую волю к победе, мы завоевали себе право свободного передвижения, и напасть на нас не рисковал никто.

До того времени мне не доводилось иметь такого спутника. Требонг погиб, прежде чем я достаточно подрос, Харри и впрямь можно было считать собакой-другом, но я не помню, чтобы он сопровождал меня, был моим спутником. К тому же он и вообще-то не отличался привлекательностью, а когда начал, несмотря на всякие мази, облезать, то и вовсе подурнел. Нет, Харри стерся в моей памяти, она удержала лишь обрывки воспоминаний — о его внешности и о том, как он кусался, играя. Вероятно, у него все же не было никакой ярко выраженной черты характера, и я не припомню, когда именно и каким именно образом он перестал существовать. Возможно, мы похоронили его с почестями и даже воткнули на могиле дощечку с его именем, но ничего этого я уже не помню.

Появление же Нээро совпало с началом того периода в моей мальчишеской жизни, когда для меня открылись новые миры, простиравшиеся меж сосняком Пыргухауа, берегом реки Инду, озером Каристе, ручьем Палуоя и мызой Тыытса. До той поры я еще не чувствовал себя самостоятельным, до той поры я отлучался из дома лишь в сопровождении родителей или других взрослых. Теперь у меня был спутник, на кого я мог опереться и кто в свою очередь мог опереться на меня. И название совершаемых походов могло бы звучать так: «один мальчик и одна собака», или «два мальчика и одна собака», или же «несколько мальчиков и одна собака». Но центром, хребтом всегда были «один мальчик и одна собака». И эта собака никогда не отсутствовала, она никогда не была чем-то посторонним, как иные из мальчишек, — она была тем, из-за кого и посредством кого зарождался и осуществлялся очередной, полный опасностей и мечтаний, опыт в ряду новых открытий.

Уже от младых ногтей мы с Нээро привыкли делить все свои впечатления, свои интересы и свои разочарования. Само собою разумелось, что Нээро должен пробовать есть все то, что нравилось мне. И прошло немало времени, прежде чем мы разобрались, в чем наши вкусы существенно расходятся. Киселя он не хотел. Если же ты насильно вливал кисель ему в пасть и по примеру родителей выговаривал за пренебрежение к пище, то он умел сопротивляться с такой трогательной мольбою, что тебе самому становилось стыдно, и от этого стыда ты дергал его за ухо и бил с той затаенной жестокостью, когда мы за грубостью скрываем собственную глупость.

Его просительно поднятая лапа, его толстая коричневая лапа, как бы гладящая воздух либо колено, еще и теперь, возникая в памяти, способна пробудить во мне какое-то нетерпеливое беспокойство, которое словно бы понуждает то ли разозлиться, то ли заплакать. Ему пришлось множество раз поднимать так лапу, прежде чем мы научились полнее понимать друг друга, прежде чем каждому из нас стал ясен, столь непохожий на его собственный, язык другого, так же как и мимика, и звучание голоса. И Нээро было особенно трудно приноровиться ко всему тому, чего хочет и на что способен мальчик, имеющий много возможностей, для собаки непостижимо беспредельных, мальчик, у которого возникают тысячи желаний, непонятных и загадочных. Но Нээро было ясно одно: он должен делать все то, что делаю я. И он в отчаянии выл, оттого что не мог влезть следом за мною на дерево. Однако взбираться на чердак хлева по лестнице я его научил. И там у него были свои радости и переживания, о глубине которых я мог лишь догадываться по тому, с каким рвением он что-то вынюхивал, фыркал и повизгивал. На этом чердаке водились крысы, ласки и хорьки. Нээро осваивал лазание по лестнице с поразительной самоотдачей, дыхание его стало прерывистым, каждый мускул тела вздувался от напряжения, сердце колотилось сквозь ребра о мои ладони тяжко и быстро, словно мотор машины, наделенный неутомимой энергией.

Когда Нээро уже научился лазать самостоятельно, случалось, его задние лапы оступались и теряли перекладину лестницы. Тогда он повисал перпендикулярно земле, спина его выгибалась горбом, толстые и кривые передние лапы, точно крючки, обхватывали верхнюю перекладину лестницы, в то время как задние пытались найти опору. Но особенности строения тела собаки не позволяют ей отводить далеко назад задние лапы, хотя порою это и случается, когда собака потягивается спросонок. В то время я еще не умел последовательно мыслить и не сообразил обучить Нээро этому движению, этому нащупыванию лапой опоры за спиною. Я ограничивался тем, что ставил лапу назад на перекладину, если хотел. Если же мне это надоедало, предоставлял Нээро висеть на лестнице до тех пор, пока он не срывался с нее. Правда, я заботился о том, чтобы внизу была постелена солома. И Нээро, с вываленным языком, с полуозлобленной гримасой энергии на бугорчатой морде, принимался с новым рвением опять влезать по лестнице. Но назад мне приходилось его нести — было ясно, что его удлиненное, коротконогое туловище не приспособлено для лазания по лестнице вниз головой.

Нээро непременно должен был повторять за мною все, что я делал. Он делал это добровольно и с увлечением. Он мог просматривать со мною книги, обнюхивая их страницы. Мог, когда я писал свои первые письма, положить на письмо лапу. И словно бы понимал мои действия, если я обмакивал ее в чернильницу и скреплял свое послание и его «печатью».

Позже ему было крайне неприятно плавать со мною в обнимку под водой, но он считал это обязательным для себя, потому что мне так нравилось. Правда, он относил такого рода занятие к разряду глупых шуток, жертвой которых то и дело оказывался, и поэтому, хорошенько откашлявшись и отфыркавшись, накидывался на меня с тем полусмеющимся, полувозмущенным видом, который у людей называется смехом сквозь слезы, и кусал меня, повизгивая, с горловым рычанием.

Если кто-нибудь считает себя вправе покачать головой, это означает лишь, что мои воспоминания о Нээро написаны не для него. Я пишу для тех, у кого есть глаз на животных и дар, да и желание, их понять. Мой Нээро определенно умел смеяться. Не так, как смеются некоторые пастушьи собачонки, обнажая зубы — это, конечно, тоже смех, но более примитивный. Нечто вроде гримасы страха с примесью диковатой трусливой застенчивости. Я отнюдь не собираюсь очеловечивать животных, когда способностям и свойствам, которые у них общие с человеком, даю и сообразные названия. Нээро мог смеяться.

Правда, это была скорее улыбка, и лишь в самые значимые и исключительные мгновения жизни пасть его могла вдруг широко растянуться в беззвучном смехе. Именно так Нээро смеялся, когда я однажды приказал ему выдворить из огорода поросят. Вначале Нээро подталкивал их мордой, когда же придавал им нужное положение и направление, осторожно брался зубами за хвостик и, смеясь во весь рот, одного за другим выпроваживал из огорода. Но старую свиноматку он прежде опрокинул на бок. Поросята же были маленькие, с ними Нээро обошелся по-иному. И вовсю смеялся.

Я далек от утверждения, будто Нээро при этом осознавал комизм положения. Если бы я так думал, то попал бы в число тех, кто пытается приписать животным одинаковую с людьми причинность поведения. У Нээро, несомненно, отсутствовало понятие о комичности. Ему, вероятно, было просто-напросто весело оттого, что он мог так порезвиться, — загривки у поросят скользкие, за что-нибудь другое их тоже не ухватишь, вот и оставался хвостик. После того как Нээро управился с первым поросенком, ему было уже ясно, за что надо хватать. И когда поросята резво семенили впереди него — это ведь было весело, не правда ли? Так же весело, как вылавливать морских свинок из высокого цикория, из-под широких листьев клубники или из моркови. Отыскав морскую свинку, Нээро быстро накрывал ее лапой, осторожно брал за загривок и тащил к загородке. Пронеся над верхней планкой, разжимал зубы, и свинка шлепалась вниз. При этом Нээро тоже смеялся. Но не в тот момент, когда они падали. Он оглядывался на меня, словно спрашивал, нельзя ли их еще потаскать, вытащить из загородки и снова поносить в зубах. Эта ловля и таскание веселило, развлекало его, и оттого он смеялся.

А однажды, когда Нээро уже состарился и более не соблюдал в еде той меры, какая была свойственна ему смолоду, он объелся простоквашей. День стоял жаркий, простокваша была вкусная и прохладная. Приятно было разлечься на солнышке. И Нээро лежал на земле, словно маленький бочонок, губы его растянулись в улыбке, он весело подмаргивал одним глазом, не поднимая головы, и лениво помахивал хвостом. Он был беспредельно доволен собою, он походил на развеселого пьянчужку, уже ни на что не способного, кроме как плутовски поглядывать и с усталой откровенностью махнуть рукой, да разве что еще пробормотать: «Плевать мне на весь мир, браток, видишь, как я нализался!» В тот раз я был убежден, что Нээро так или примерно так думает, хотя не знаю, сколь далеко простирается способность собаки связно мыслить, но я и впрямь верю, что он хотел сказать: «Мне сейчас очень хорошо». И потому во весь рот смеялся, смеялся от теплого солнца, от холодной простокваши у себя в желудке, от своей божественной лени и еще оттого, что я всегда был его другом.

Но и плакать Нээро тоже мог. Не так ведь и существенно, чтобы текли слезы; правда, подернутые влагой глаза обычно не привлекают столь большого внимания, но тем не менее это для животного ultima ratio при выражении своей скорби, и тем самым трогает нас, а иногда даже и потрясает. К слову сказать, если бы животные могли по-настоящему плакать, род человеческий, вероятно, был бы менее жестокосерден и безжалостен. Возможно, и австралийские аборигены были уничтожены пулями белых в какой-то мере еще и потому, что умирали без слез, подобно животным. И индейцы тоже не плакали.

Глаза Нээро мгновенно увлажнялись, стоило мне его поругать. Его жалобная морда и просительно гладящая воздух лапа были достаточно красноречивы, чтобы от моего недовольства не осталось следа. И когда я примирительно похлопывал Нээро по спине, он ликовал. Он с лаем срывался с места и, сделав несколько кругов, искал, что бы такое предпринять в знак радости от прощения, к примеру, принимался быстро раскапывать первую попавшуюся кротовую нору или же осматривался, нет ли в поле зрения кого-нибудь, за кем можно погнаться.

Эта влажная пелена появлялась на глазах Нээро и при большой радости, так же как у других животных, да и у человека тоже. Ведь центры плача и смеха расположены так близко друг от друга. Когда я возвращался домой из школы или же из дальней поездки, Нээро выл и пел от радости, он прямо-таки рыдал, судорожно обхватив своими кривыми лапами мое колено. Морду он в таких случаях, как правило, прятал, словно стеснялся своего порыва. Но к тому, разумеется, была иная причина, скорее всего лишь стремление возможно теснее прижаться ко мне головой, точно так же, как и лапами, и проистекало оно из тех же первобытных источников, что и человеческая ласка. И так как проводники центров плача и смеха тянутся в непосредственной близости друг к другу, наиболее сильный порыв какого-нибудь чувства заставляет звучать оба проводника, отчего сливаются и смешиваются и внешние проявления, так что и Нээро мог плакать, смеясь, и смеяться, плача.

Он показал это уже в то время, когда я был еще настолько глупым, что вздумал притвориться мертвым. Я лег на пол ничком и затаил дыхание. Нээро вначале нетерпеливо обнюхивал и царапал мою голову, затем стал повизгивать и всем своим поведением выражал нерешительность: что это, шутка, или ему следует завыть всерьез? Когда же я наконец ожил, радость его еще некоторое время словно бы перемежалась недавним отчаянием, до тех пор пока возбуждение не нашло выхода в громком лае.

Собственно, что знал Нээро о смерти? Разве что унаследовал от предков неясное представление о чем-то необъяснимом, заключающем в себе ужас. Нээро был тогда довольно молодой собакой, он никогда еще не видел мертвого человека. Но ведь он и зайца тоже еще не видел, однако в первый же раз, напав на заячий след, помчался по нему с отчаянным лаем.

А что знал о зайце и вообще о дичи его сородич Ровди, эта маленькая такса, глаза которой едва прорезались, которая только-только начала ковылять и еще никогда не выходила из амбара на свежий воздух? Что знала она о беге? И лаять ей тоже еще не доводилось. И все-таки, когда она засыпала на своей подстилке, все ее четыре лапы внезапно начинали двигаться, как при беге, и она взвизгивала точно так же, как взвизгивал и бежал во сне Нээро, воссоздавая свои охотничьи похождения. Нээро проделывал это постоянно, Нээро постоянно гонял во сне зайцев и всяких иных животных, но у Нээро были соответствующие прецеденты, и на сетчатке его мысленного взора проносились картины, возникали виденные прежде образы с четкими контурами. И он преследовал их с такими до предела напряженными движениями, с такими решительными последними прыжками, что просыпался от этого и вскакивал с отсутствующим взором, не понимая: куда вдруг подевались и зверь, и азартный бег, и поле, и широкий мир?

А вот что мог видеть маленький Ровди, перед глазами которого доселе возникали только пара ножек от сундука, мешок с соломой и несколько удилищ в углу амбара, в чьих ушах звучали лишь ласковые голоса людей да разве что далекое кукареканье петуха за стеною и грохот колес проезжающей телеги?

Мороз пробежал у меня по спине и дыхание перехватило, когда я увидел, как этот маленький, от соска матери щенок, азартно взвизгивая, преследовал во сне воображаемую дичь в соответствующем моменту ритмическом беге. Я словно бы проник в туманные глубины наследственности, однако взор моего разума не мог различить в них те призраки и фантомы, которые в это мгновение спасались бегством от ревностной отваги маленького сосунка.

Но именно этот щенячий сон сделал для меня более понятным отношение Нээро к смерти.

Он подразделял смерть на три категории: одну одобрял, к другой относился индифферентно, третьей ужасался. Разные трупы вызывали в нем и разные чувства. Мне, к примеру, не полагалось умирать. Это было бы ужасно. Павшая в сосняке Пыргуайа лошадь вызвала на морде Нээро выражение какой-то виноватости и угрюмого презрения, которое я замечал у него и позже. Когда я вынужден был застрелить суку Ирми, то Apec, Макси, Илка и Нээро сбежались на встревоживший их выстрел, ведь в таких случаях обычно происходило что-нибудь очень интересное и волнующее. Все они обнюхали Ирми. Apec, Макси и Илка были простыми дворнягами, они понюхали труп, и мир остался для них прежним. Спокойно продолжали они выискивать что-то в кустах и возле картофельных погребов. Нээро же, понюхав, медленно попятился, морда его приняла вид угрюмого презрения и словно бы потускнела. Хвост повис, и Нээро потрусил к дому, будто был чем-то глубоко уязвлен, будто не желал быть причастным к таким вещам, будто он преисполнен омерзения. Это случилось впервые — то, что Нээро ушел от меня домой. Он был уже старым псом, и у него могли сложиться твердые взгляды. Собакам смерть не подходила.

Но чужим кошкам, крысам, белкам, ласкам, хорькам — им она еще как подходила, им она была даже поделом. Когда ему удавалось кого-нибудь из них настичь, глаза его увлажнялись от радости и он мог без устали трясти и трепать их трупики. Исчезновение полевых мышей в собственном желудке Нээро, по-видимому, не связывал со смертью. Он заглатывал их, не кусая, как люди — устриц. И если находил где-нибудь убитого зайца или крота, то его радостное любопытство сразу бросалось в глаза — эти трупы были делом естественным.

К трупам птиц Нээро относился индифферентно. И сдохшая свинья тоже его не заинтересовала, в то время как зарезанная, вероятно, вызвала гастрономические ассоциации и подействовала на слюнные железы. Но он при этом понимал, что ему не к лицу торчать среди дворняжек возле подвешенной за ноги туши; к тому же, по-видимому, сырая свинина была ему и не по вкусу. И все-таки сидел, понурившись, со стыдливым видом, среди прочих собак и оживился лишь после того, как смог отогнать ворон, которые норовили подобраться поближе.

Способность Нээро испытывать при виде некоторых трупов страх перед смертью сближала его с человеком. Из одного и того же первобытного источника получили они это чувство ужаса, оно никем не могло быть обретено эмпирическим путем, так же как и передано по законам наследственности. Умерший уже не может передать потомкам ужас своего последнего опыта. И все же в том, что иная смерть затрагивала Нээро сильнее, чем других собак, я имел возможность убедиться. Не так ли и менее чувствительные люди, лишь мимоходом взглянув на умершего, продолжают идти своей дорогой, другие же — нет. Из чего можно заключить, сколь явно соприкасается здесь общечеловеческое с общесобачьим.

Не того ли самого порядка, что протянувшееся к нам из вечности чувство ужаса перед смертью, и наше с Нээро отношение друг к другу, наша любовь с первого взгляда? Почему он сразу полюбил меня сильнее, чем кого-либо другого, и почему я в свою очередь тотчас же предпочел его другим собакам? Несмотря на то, что я человек моей эпохи, где наблюдается засилье новой модной теории со всякими подавленными влечениями и Эдиповыми комплексами, я все же смею думать, что между мной и Нээро царила лишь взаимная симпатия, унаследованная каждым из нас от своих прародителей и основанная на наших в большой мере взаимосоответствующих качествах, которые существовали вне всяких эротических комплексов. Так же, как я считаю это возможным во взаимоотношениях людей. В последнем поколении моего рода и рода Нээро счастливый случай свел воедино нас, оказавшихся наиболее подходящими друг для друга особями. Подобно тем нашим предкам, которые уже и прежде соответствовали друг другу.

Возможно, я был для Нээро богом, основой всех религий. Ведь видела же бога в своем хозяине Рикет, так же как считала божеством и огонь.

Со своей стороны Нээро отвечал требованиям, соответствующим моему представлению о желаемых и почитаемых добродетелях, которое, возможно, также унаследовано мною от далеких предков.

Прежде всего, Нээро был отважен и упорен. От него научился я верить, что еще далеко не все потеряно, если ты положен на лопатки и подмят противником. Тому, что, проявив стойкость и ловкость, можно вновь подняться на ноги и повергнуть своего врага уже окончательно. Но этому надо было научиться, — примитивный разум ребенка склонен считать сражение проигранным, если ты свален на землю. Глядя на Нээро, я усвоил, что смелость — половина победы. Если мальчик с собакой выступает против мальчика и собаки, более того, даже против двух мальчиков и одной собаки — тут еще нет ничего такого, чего бы стоило пугаться. Это я понял, когда Нээро один встретился с двумя собаками. Нээро не растерялся, мое присутствие удвоило его силу, ловкость и мужество. Но ведь и я тоже постыдился бы в присутствии Нээро уклониться от столкновения с несколькими мальчишками. Правда, если при этом в игре не было чужой собаки, Нээро присоединялся ко мне и, кусая противников за икры, заметно мне помогал.

Кроме всего прочего, Нээро был благородным псом. Он никогда не обижал собак поменьше, тогда как противник его мог быть сколь угодно велик. Если какой-нибудь маленький песик наглел сверх всякой меры, Нээро мог его разок и куснуть, но не более того. Или же опрокидывал наглеца на спину, ставил на него лапу и смотрел на меня словно бы с улыбкой, словно бы желая сказать: «Ну что с эдаким дурачком делать!»

К тому же Нээро был умным. Я не научил его ничему ненужному и бесполезному в жизни, разве что сидеть, да и то когда был еще совсем мальчишкой. Нээро обучился всему сам, он умел читать мысли, у него были свои наблюдения, тонкие и точные, по которым он угадывал мое настроение и предугадывал намерения. Сотни незначительных жестов, которые человек и сам-то уже не замечает, были подвластной ему областью, где он почти безошибочно ориентировался. И моя мимика тоже была для Нээро открытой книгой. Он мог долго смотреть мне в лицо и реагировать на малейшее движение в нем. Если я делал смеющееся лицо, Нээро вилял хвостом. Делал злое — он поднимал лапу. Сдвигал в задумчивости брови — морда Нээро принимала выражение напряженного и мучительного внимания, беспомощного стремления понять меня.

Однако я не думаю, что отношение Нээро к моим настроениям было обусловлено единственно его внимательностью. Собаки — воплощение обоняния, а эманация человека наверняка варьируется в зависимости от его настроения. Человек в минуту веселья может бомбардировать тонкое обоняние собаки мириадами живительных атомов радости, тогда как грустя или гневаясь, наполняет окружающее пространство гнетущими испарениями и заражает ими даже людей с чуткими нервами.

Раз и мне в моей жизни довелось быть очень печальным и пришибленным, и такое состояние тянулось долго. Нээро все это время был со мною деликатно сдержанным. Он, правда, находился неотлучно при мне, сопровождал меня во всех моих пеших прогулках, но, вопреки обыкновению, не делал даже попыток развлечь меня погоней за птицами и зверьками. Только вопросительно смотрел в мою сторону, если поблизости взлетала стая серых куропаток, а на белку лишь два-три раза тявкнул, словно бы для порядка. Когда же я присаживался на что-нибудь и молча грустил, Нээро подходил ко мне, глубоко заглядывал в глаза, просительно гладил лапой, — казалось, будто он хочет произнести слова утешения. Именно так я его и понимал, и был потрясен этим сопереживанием. Но, весьма возможно, мольба Нээро имела лишь такой смысл: «Не можешь ли ты вернуть себе твой прежний запах? Теперешний мучает меня». Что, впрочем, право же, совершенно одно и то же. Просто-напросто сказано на другом диалекте.

Как обозначается на собачьем диалекте понятие «ужас», я, разумеется, знать не могу. Однако чувство ужаса было знакомо Нээро и проявилось не только в тот момент, когда я инсценировал собственную смерть, и в еще большей степени возле трупа Ирми, но также и при одном проведенном мною забавном опыте. Однажды Нээро дремал на лужайке под окном и время от времени щелкал зубами, отгоняя мух. Возле него, в траве, валялся обломок палки. Мне пришло в голову посмотреть, как поведет себя Нээро, если палка зашевелится словно бы сама по себе, без постороннего участия. Я вышел из дому, привязал к палке черную нитку, длинную и тонкую, и, вернувшись в комнату, сел к окну. После того как Нээро вновь некоторое время побыл в одиночестве и, отвлеченный щебетанием птиц в небе и жужжанием в траве пчел и всяких других насекомых, позабыл о моем к нему визите, я тихонько подергал за нитку. Палка чуть сдвинулась с места, Нээро поднял одно ухо. Я дернул снова. Палка задвигалась заметнее.

И тут Нээро поднялся. На его морде вновь появилось уже знакомое мне выражение мрачной гадливости, у Нээро чуть ли не горб вырос на спине от ужаса, и пес стал медленно уходить, затем еще раз обернулся и поспешно с виноватым видом затрусил прочь и скрылся за углом дома.

Излишне было бы предполагать, будто он решил, что видит какую-нибудь гадюку. Гадюки были ему слишком знакомы. Он не одну из них затрепал на покосе; не удерживало его и то, что однажды морда у него раздулась, словно чурка, даже глаза заплыли. Гадюка его не испугала бы. Но палка, которая двигается сама по себе, — это была жуть, это была дьявольщина, это было привидение средь бела дня, и шерсть у Нээро поднялась дыбом.

Я вышел из дома, свистнул Нээро и приказал ему принести палку. Он, разумеется, послушался, но, прежде чем принести мне в руки, недоверчиво ее понюхал. Когда же я кинул палку подальше, всякая связанная с нею дьявольщина в глазах Нээро исчезла, и он преспокойно изгрыз ее в щепки. Однако обнюхал то место на земле, где прежде лежала палка.

В сущности, чувства Нээро были не многим тоньше, чем у прочих псов, и его ни в коей мере нельзя считать чудо-собакой, но моя общность с ним поддерживала во мне постоянный интерес к нему и желание следить за его возможностями, благодаря чему я и сумел несколько глубже проникнуть в духовную жизнь этих четвероногих. Наука до сих пор не смогла разрешить вопрос, каким образом собаки узнают о том, что где-то в данный момент у кого-то из их соплеменниц — время цветения. Точно так же, как разрешить сомнение, достаточно ли тонко собачье обоняние, чтобы на расстоянии нескольких километров учуять, где именно звучат цимбалы и трубы.

Я думаю, что собаки слышат это. Нээро, бывало, сидит вечером возле крыльца, уставившись в сторону болота, одно ухо торчком, тявкнет разок и вновь прислушивается. И откуда-то из дальней дали до него долетал ответный лай; мне думается, в такое время голоса у собак меняются, разумеется не настолько, чтобы человеческое ухо уловило эту незначительную разницу. Но слух собаки намного тоньше. И Нээро мог внезапно исчезнуть. В таких случаях он терял интерес ко мне, первобытный зов был сильнее него. Как-то раз, вернувшись, Нээро долго болел. Тело его было в сплошных ранах, в глазном яблоке зияла дыра, и он ослеп на этот глаз. Вероятно, их было много, и они были намного сильнее — его противники. Количество же и тяжесть ран на теле Нээро свидетельствовало об упорном, долгом и отчаянном сопротивлении, — ведь он никогда не спасался с поля битвы бегством.

Но иной раз и не требовалось зова издалека, иной раз и дома распускались бутоны, и дальние гости жаловали к нам. Мне это не доставляло удовольствия, мне претило видеть возле дома псов со всей округи. Именно поэтому должна была умереть Ирми. Но взамен Ирми в дом привели Минку. То-то насмотрелся я на собак, больших и маленьких, дворняжек и шавок, — и Нээро был не в состоянии всех их перекусать.

Среди псов попадались смелые и упрямые, Минка относилась к ним приветливее, чем к прочим. И всегда находился какой-нибудь поэт, который платонически пол о любви и чистых чувствах в хвосте свадебной процессии и, тремолируя, печально пощипывал мандолину. Этот аккомпанемент игре более сильных, без сомнения, ласкал слух Минки, ей нравилась придворная музыка, — ведь Минка была в этот момент королевой. Но сам музыкант так и оставлялся в роли платонического вздыхателя.

Минка была вельможной дамой, которая снисходила до любви с пресыщенным и словно бы усталым безразличием. Вокруг же нее велась эта смехотворная игра, гротескная, а порою и жуткая своей общепараллельностью. Галантерейное обхождение, картинные позы, поднятые торчком, точно штандарты, хвосты, шеи, длинно изогнутые в рыцарском поклоне, словно бы гарантирующем доблестную защиту и ношение на руках, завлекательная поступь, обольстительные взгляды и призывы к играм на травке — все это с ужасающей похожестью варьировало уже знакомое и свидетельствовало о взаимосвязанности форм и проявлений любви в природе. Вульгарные и пошловатые попытки добиться взаимности перемежались с искони свойственной мужскому полу самоуверенной грубостью, отвергающей принятые уловки обольщения. Налицо были даже первобытные зачатки танцевального искусства, породившие кокетливые на менуэтов и пружинящие прыжки в этом долгом и жутком полонезе.

Минка была дамой, окруженной множеством поклонников, у Минки это имелось — sex appeal, и за нею тянулся длинный шлейф ревности, восхищения и соперничества всяческих достоинств. Ибо Минка не принадлежала к той редкой разновидности собак, которые даже привлекли внимание науки способностью выбирать себе пару и в своем инстинктивном стремлении к моногамии гонят прочь остальных претендентов. Минка была совершенно заурядной собакой.

И вот я увидел Нээро в его любви. Он ни на шаг не отходил от Минки. Когда Минка ложилась в прачечной перед устьем печи, Нээро пристраивался рядом, так тесно привалившись к ней боком, что это стремление прижаться было не менее выразительным, чем у какой-нибудь молодой парочки, гуляющей по берегу озера во время майского цветения. Так они спали, и этот сон был словно прекрасное стихотворение о согласном биении сердец, журчании крови в жилах и неколебимой преданности.

Неколебимой преданности — со стороны Нээро. Ибо для Минки Нээро был лишь одним из многих. И на его морде залегли глубокие борозды, признак тревоги. Они утомляли его бдительность, они истощали его силы — все эти конкуренты. Он схватывался с одним, но этот момент использовал другой, — не мог же Нээро удержать на расстоянии всех соперников одновременно. И следы страдания на его морде становились все глубже, я думаю, что от этих переживаний и разочарований у него раз за разом прибавлялось седых волос.

Внезапно Нээро вновь вспомнил о моем существовании. Он подошел ко мне с виноватым видом и стал гладить лапой. То ли просил прощения, то ли звал на прогулку, я этого так и не понял, может быть и то и другое разом. Мы отправились прогуляться, и Нээро, отыскав какой-нибудь след или мышиную норку, смотрел на меня радостно-вопросительно, пытаясь угадать, согласен ли я с его действиями. Я был согласен, и нам снова было хорошо.

Нээро обладал тонким слухом, различал отдельные слова в человеческой речи и придавал им соответствующее значение. Как часто я испытывал его — разговаривая с кем-нибудь, употреблял длинные фразы, в которые вставлял слово «заяц», или «белка», или «крыса», или «свинья», или «хорек». При этих словах Нээро мгновенно настораживался, уши его вставали торчком, глаза оживлялись возбуждением. Он был готов куда-то мчаться сломя голову, кого-то преследовать, хватать, вступить в бой. Я говорил как можно монотоннее, без акцентирования, но эти слова никогда не пролетали мимо его ушей.

Я не раз повторял этот опыт и в то время, когда Нээро был погружен в сон. Всех домашних поражала такая тонкость слуха. Нээро мог безмятежно спать возле печки под тиканье часов, монотонные разговоры и жужжание материнской прялки. Но стоило мне самым обыденным тоном произнести слово «заяц», как Нээро вскакивал на ноги, преисполненный любопытства. Правда, я не знаю, не были ли для него слова «заяц», «крыса», «белка» синонимами, обозначающими вообще нечто такое, за чем надо гнаться. Но «свинья» была понятием определенным, так же как и «кошка». Однажды я помянул во дворе при Нээро свинью, хотя кроме нее тут же находилась и чужая кошка. Нээро видел обеих, но кинулся на свинью, которая топтала гряды, хотя кошка, конечно же, интересовала его больше, чем такое будничное животное, как вечно лезущая в огород хрюшка.

То, что собаки догадываются о времени отъезда хозяев, в сущности никакое не чудо. Упаковка вещей, а возможно, и эманация боли разлуки могут обострить их внимание. Нээро в таких случаях залезал под кровать и не желал ничего видеть. Когда меня отвозили в школу, он выходил провожать, несмотря на запрет. Тайком бежал следом за телегой, затем останавливался на бугре возле шоссе, и его черный силуэт еще долго виднелся на фоне неба.

Но как он догадывался, что за мною собирались поехать, — это понять сложнее. В конце концов я перестал удивляться тому, что Нээро встречал меня на бугре возле дороги и с безудержным, похожим на плач воем и визгом вскарабкивался по колесам на телегу, где принимался шумно лобызать меня и легонько покусывать, словно на мне блохи и он должен быстро-быстро меня от них избавить.

Я не хочу больше говорить о Нээро! Да и что особенного можно сказать о собаке? Он состарился, почти совсем ослеп, в костях у него была ломота, и он много спал. Собаки редко живут долее четырнадцати лет. Нээро прожил семнадцать. Когда он уже почти ничего не видел, он еще раз порадовал меня. К дремлющему на солнышке Нээро подошел злой гусак и ущипнул его. Спросонья Нээро не понял, кто или что его мучает. Когда же единственным мутным глазом разглядел гусака, от того лишь перья полетели. Нээро пустил в ход свои стершиеся больные зубы и еще раз показал, кто, собственно, здесь хозяин.

Нээро состарился и сам себе стал в тягость, мне было грустно видеть его таким дряхлым. Я попросил приготовить ему хорошую мягкую котлету, постелил чистую скатерку возле частокола. Сам же прошел с ружьем в сад. И когда Нээро с аппетитом принялся за еду, я сквозь планки забора застрелил своего старого друга.

А вместе с ним и лучшее время своей жизни.

1932