1

Я не собираюсь доказывать, будто мой дедушка складывал песни. Не собираюсь доказывать и того, будто он пел какие-нибудь необыкновенные песни, незнакомые другим. Я не берусь даже утверждать, что у него был хоть сколько-нибудь стоящий голос. И все-таки не могу назвать свой рассказ по-иному. Потому что дедушка любил песни, жил с песнями и пел их даже в то время, когда голос у него стал уже и вовсе старческим. Что с того! Для нас, ребятишек, это все равно были дедушкины песни.

Он был большим другом детей. Случалось, кто-нибудь из малышей плакал или хныкал, — дедушка сажал его на колено и пел:

Пиль-пиль-ппль, павлин! Быков — в камыши, барышень — в карету с лакеем на запятках!

Не очень-то мы эти слова понимали, но песня рождала образы. Быки, камыши, карета… это были знакомые нам вещи. А вот барышни, и лакей, и павлин — тут и впрямь хотелось получить объяснение. Но мы не решались прерывать дедушкину песню. Мысли так приятно рассеивались, детское горе забывалось… А чуть погодя оказывалось, что ты сидишь на мураве, а деда уже и след простыл. Он косит траву, или рубит сучья, или же чистит картошку — делает полезное и важное дело, и ему не следует мешать.

У дедушки и у матери были примерно одни и те же колыбельные песни. Но одну из них мы любили больше всего. Песня была такая:

Эйлу-лейлу, Лепа Тийу! [21] Ты видала Кадака Кайе? Шла она в спокойном сне, шла тихонько по траве, шла по мягкой мураве. Трубка во рту, гусли в руке, гармоника на голове.

Под эту колыбельную я не раз засыпала в детстве, а впоследствии сама укачивала младших. Мы называли ее «Лепатийу». Когда я была еще совсем маленькой, мне ужасно нравилось, что у кадакаской Кайе «гармоника на голове», но позже у меня возникло желание эту строчку переделать. Я ломала голову, что бы это могло значить? Может быть, надо «на ремешке» или «на посошке»? Иной раз я так и пела, но ни с кем об этом не заваривала. Кому мое умничанье было нужно!

«Лепатийу» действовало как снотворное. Но я помню еще и «Лиири-лыыри, жаворонок», которую тоже иной раз пели, укладывая детей спать, и которая скорее будила, чем усыпляла…

Лиири-лыыри, жаворонок, где гнездо ты свил спросонок? Позади двора в дубраве, за калиткою в канаве, на высокой стройной елке!

Не знаю, как было с другими, но у меня при этой песне от сонливости не оставалось и помина. Мне хотелось быть в дубраве и за калиткою, и я представляла себе, что у ели большие белые цветы и что «лиири-лыыри» действительно сидит на макушке елки, только рождественской, потому что другой я еще ни разу в жизни не видела.

Когда взрослые считали, что для меня пропето достаточно песен и меня можно оставить одну в темной задней каморе, прикрыв двери, я начинала громко плакать. Тогда меня брали на руки и относили к взрослым. Плохо ли было сидеть в большом общем помещении и глядеть на огонь лампы! Тем более что на ресницах у меня возникали две радуги, — если прищурить глаза и смотреть на лампу, они переливались всеми красками. И на елке покачивались белые цветочки, и жаворонки пели на ее макушке. Дедушка сидел тут же и вязал мережу, бабушка журчала прялкой, отец читал газету, зажав в коленях наполовину залатанный сапог. Только мать, самый любимый мой человек, нервничала и сетовала, дескать, ну и непорядливый ребенок, никак не уснет! В благодарность я сидела тихо, очень тихо, я не издавала ни звука. Отец и дедушка вступались за меня: «Пускай себе сидит!» Бабушка же беспокойно ерзала за прялкой…

Как мне позже рассказывала мать, эта история повторялась ежедневно, «непорядливый ребенок» не хотел засыпать. Пока где-нибудь в доме еще горит свет — хочет на него глазеть, и все тут. «Ну и что с того?» — спрашивала я. Как это, что с того? Ведь бабушка потому и ерзала за прялкой, что всю зиму приходилось прясть одной, Анна же сидела с ребенком, словно барыня.

Нет, эта «Лиири-лыыри» все же не годилась в колыбельные! Там было слишком много знакомых слов.

А другие детские колыбельные? Была еще такая, немного скучная:

Приходи к нам в двери, дрема! пролезай в оконце, дрема! Упади на лобик детке, опустись на бровки детке!

И еще:

Киса, киса, кисанька, на резной сундук мой прыгни, пригляди за моим приданым белым! Я пока схожу к качелям, там парней пригожих много…

Дальше было что-то о белых рубахах и под конец — «ботинки черные, как жуки»!

Дедушка пел эту колыбельную всегда очень весело. А я жалела кисаньку, которая должна остаться дома, когда другие идут На качели; в этом было что-то грустное. Гораздо приятнее казалась мне песенка:

Море, лодочку качай, волна, лодочку толкай, ветерочек, подгоняй, надувайтесь, паруса!

Но особенное удовольствие я получала, когда дедушка пел «Тиритамм»:

Тиритамм, тиритамм, приходи завтра к нам! Я тебе покушать дам: молочка из новой миски, из сметанника — сметаны чистой ложкой деревянной.

Мы давно знали «Тиритамм» наизусть. Но вновь и вновь хотели, чтобы дедушка пел ее, качая нас то на одном, то на другом колене. Иной раз он добавлял к этому еще и плясовую:

Начинаем шведский пляс, двух козлиных рожек пляс, трех листочков банных пляс, четырех купальниц пляс, пятерых яичек пляс.

Даже когда тебе было вовсе не до шуток — порезал палец или ушиб ногу об камень и верещал, словно застрявший в изгороди поросенок, — дедушка все равно умел утешить тебя какой-нибудь песенкой. Подует на больное место, приговаривая нараспев:

Боль — вороне, синяки — сороке, черной птице — все хворобы! Нынче — больно, завтра — меньше, послезавтра и не вспомнишь!

И боль действительно утихает.

Эту песенку мать тоже знала. Но заговор заговором, а мать все же еще и перевязывала больное место — для верности.

Случалось заболеть и самому дедушке. Да так серьезно, что он ложился в постель. Мы носили ему в кружке ромашковый чай. Но долгих разговоров в таких случаях он с нами не заводил. Только кивал и говорил: «Добрый ребенок!» или же: «Будьте здоровы!».

Как-то дедушка надорвался. Через несколько дней он уже встал с постели и потихоньку вновь принялся за дела. А детям он пел:

Уй-туй, туй, туй, укрылся от ветра я под высокою осиной, под раскидистой рябиной!

2

У дедушки были белые усы и белые волосы. Длинный с горбинкой нос, обветренное лицо и зоркие серо-голубые глаза. Он был поджарый и жилистый, в кости не особенно широк, зато «душой упорист», как про него говорили. Хотя он время от времени и прихварывал, но уступать другим в работе не желал.

На покосе он со своим широким замахом всегда шел впереди других. И это в то время, когда мой отец и парни — мои старшие братья — уже давно превзошли его силой.

Что касается песен, то один из них, несомненно, народные, но были и другие — почерпнутые из книг. К примеру, песня про Иосифа и хоралы, или же церковные песнопения.

Песня про Иосифа начиналась словами:

Возраст отрока, имея, вскормлен набожным отцом, пас я стадо в Иудее и беспечен был лицом.

Песня эта очень нас привлекала… Содержание было нам знакомо по Библии. Правда, хотя я и думала, будто все понимаю, позже выяснилось, что это не совсем так.

У меня, когда спасали, смерть была на языке…

Именно этот момент я, по моему разумению, рисовала себе очень ясно. «Смерть» — маленький черный навозный жук, который сидел у Иосифа на кончике языка. Такой же точностью отличалось и мое представление о пестром платье Иосифа. Это же было ни дать ни взять платьице моей младшей сестренки в красную и черную клетку! И Иосифчик, когда его увели к чужим людям пасти овец, шлепал в нем так же радостно, как и моя маленькая сестричка. Только никому из нас, конечно, и в голову бы не пришло продать нашу малышку, хотя иной раз нам и случалось невзначай или нарочно ее обидеть.

Хоралы у нас пели каждый раз по одному перед ужином. Дедушка требовал, чтобы в пении принимали участие все. Он сам и еще мать были главными запевалами. А я все время ждала того дня, когда вновь подойдет черед песни «Господа нашего в царстве небесном восславим». Звонкий, чистый дискант матери, когда она это пела, звучал в полную силу и словно высоко-высоко приподнимал потолок.

Но далеко не все хоралы являли собою такое музыкальное чудо. Большинство были ужасно нудными, и мы пели их механически, лишь бы отвязаться. Тогда можно было приступить к еде. Если же мы не хотели петь, дедушка брал в руки книгу проповедей и зачитывал вслух какую-нибудь главу, а это отнимало еще больше времени.

Да, один недостаток у дедушки все же был: он заставлял нас слушать проповеди. Дед читал нам вслух и Библию по утрам в воскресенье, если, конечно, мы не шли в церковь; а бывало, и среди дня звал детей со двора в дом и усаживал слушать проповедь. Пусть на улице хоть распрекрасная погода и у тебя интересная игра в самом разгаре. Эти противные проповеди читали нам даже возле рождественской елки, многие отрывки из Библии я уже давно знала наизусть.

Односельчане считали моего деда человеком набожным; о нем сложили песенку:

Тийду Юхан ходит в церковь в белых вязаных перчатках.

Ходить в церковь — это он любил! Да и нас всех загонял туда. Это был «закон дома», как он говаривал.

Единственным человеком в нашей семье, кто никогда не посещал церковь, была бабушка, или, как мы ее называли, бабка. Она и дома не слушала проповедей. У нее не хватало времени. И как ни странно, ей за это никогда не делали замечаний. Посмей только! Скажешь одно слово — в ответ получишь десять…

Нам же, всем остальным, от хождения в церковь жизни не было. Иной раз, правда, бывало и интересно, но не всегда. Однажды я даже удрала… Но в тот день мы были вдвоем с матерью.

Теперь, когда я вспоминаю дедушку, мне кажется, что он был именно таким человеком, который умел отдавать «кесарево кесарю, а божие богу»; иными словами, церковные песнопения спеты — и шуми себе на здоровье, играй в карты и пой мирские песни.

Но я все же так до конца и не постигла взаимоотношений церковного и мирского в дедушкиной душе. Я не могу назвать его ни набожным, ни лицемерным. У него был какой-то особенный образ мышления, позволявший ему легко и естественно соединять несоединимое.

Однако с течением времени я поняла, что в нашей семье каждый верил по-своему. У отца вера каким-то образом связывалась с некой суровостью и самодисциплиной. Вероятно, он мог бы даже побороться с господом, как Иаков из Библии с ангелом. Возможно, иной раз он и сомневался в вере, но не показывал этого. Для матери же вера, по моему ощущению, сводилась в основном к поверхностному выполнению обычая, точно так же, как девушкой она пела в хоре учителя Притса лишь потому, что это принято. А иной раз мать прямо говорила — дескать, никак не поймет, что же это делается на белом свете и где же тогда бог, если он не вмешивается…

Дедушка же, по-видимому, из таких вещей головоломку себе не устраивал. Вера у него была, как нечто само собой разумеющееся, сплавлена воедино с земными радостями, переплетена шуткой и смехом, и при всем том — очень серьезная для сердца вещь с точки зрения морали. Дедушкин бог не терпел лжи, воровства и тому подобных некрасивых поступков, но шутить он вроде бы даже велел. Он и имя свое всуе позволял употреблять, так же как над собой посмеиваться и запанибратски подтрунивать. Неспроста же дедушка иной раз и насчет церковных куплетов прохаживался. Как видно, у него с богом были весьма интимные и доверительные взаимоотношения.

Когда соседский парень, проезжая на велосипеде мимо нас, распевал:

Мой Иисусе, за тобой я готов бежать босой…

или же:

Боже, выслушай меня, помоги на склоне дня спать взобраться мне на печку!—

дедушка, бывало, лишь усмехнется и скажет: «Какова птичка, такова и песня!» Отец же злился. Мы все знали, что соседский Ээди делает это нарочно. Один раз он даже крикнул перед началом, что тут, дескать, живет народ набожный, тут надо затянуть святую песню… Но, случалось, он забывал об этом и напевал свою любимую песенку:

Интс-Антс был в чем мать родила, был в чем мать родила, да, в чем мать родила…

Имелось ли у этой песни продолжение, мне неведомо. Но что-нибудь этот парень непременно распевал. Отец говорил недовольно: «У этих другой заботы нет…» Но дедушку песни Ээди ничуть не задевали. Может быть, они даже нравились ему. Однако он тут же заговаривал о чем-нибудь другом и совершенно иным тоном.

Случалось, на дедушку находило, и тогда он с большим почтением отзывался о пасторе Нолькене и превозносил его как «великого сподвижника веры». Рассказывал, как тот рвал и метал, обрушиваясь на своих прихожан за их греховность, так что те даже плакали, слушая его. Но этот же Нолькен был и прост с народом. Перед крестинами ребенка он частенько настраивал крестных в пользу чисто эстонских имен. Дескать, зачем называть девочку Евфросиньей, если у эстонского народа есть такие красивые имена, как, например, Тийу? Почему же не Тийу? Для чего Александр? Почему не Сандер, как произносит народ? Моему отцу таким образом и дали имя Сандер…

О книгах рассказов дедушка отзывался неодобрительно — дескать, в молодости он начитался их досыта, но бросил эту моду: «Ничего там нет, одни шуры-муры больших господ…» И все же он иногда хвалил «Рассказы старого солдата», хотя и оговаривался, что у него этой книги уже нет. Не любил дедушка и известного сорта «плясовые песни», которые то и дело распевались возле качелей. Но этому моя мать знала объяснение. Когда мы достаточно подросли, она рассказала нам историю тети Эмми.

Тетя Эмми была средней дочерью дедушки. Когда мою мать привезли сюда, на наш хутор, матери исполнилось всего двадцать лет, и Эмми тоже была еще молоденькой девушкой. Хозяйская дочь и невестка, как это часто бывает с ровесниками, ладили друг с другом. И вот как раз в то время старый Юхан, то есть наш дедушка, был очень строг с Эмми. Воспитывал ее «по Библии», не разрешал ни на качели ходить, ни принимать по вечерам парней. Эмми вначале мирилась с этим, но затем враз отбилась от рук, словно с цепи сорвалась. Не слушала больше ни уговоров, ни наставлений. Стала убегать к качелям, и танцевать, и гулять с парнями, и ничего больше не хотела петь, кроме «плясовых» песен. Все одно и то же:

Ах, ни в Пуртса, ни в Памма я не бывала, ах, без парней я не страдала!

И дальше:

Ах, приди, полюби, паренек, меня, я хочу любить, паренек, тебя! Тогда не станет никто по ночам, ошалев, с сеновала падать в коровий хлев. Тогда не будет горбатых вскорости и старых дев не останется в волости.

Мать рассказывала, что никто не мог понять, где она этих песен набралась и зачем распевала их дома средь бела дня.

И был бы еще парень, ради которого стоило потерять голову! А то — Алексей! Правда, обличьем он был гладкий да статный, но самый непутевый парень в деревне. Да еще и слава о нем дурная шла. И вдобавок ко всему был он русской веры! Дедушка ни за что не отдал бы за него дочь. Но в конце концов, когда они уже ждали ребенка, дедушке пришлось пересилить себя и принять все как божье наказание.

Справили свадьбу. Эмми и Алексей прожили вместе несколько лет. И дети у них были. Но Алексей так и не смог избавиться от своей дурной привычки. Он был как больной. Теперь это и впрямь называют болезнью. Клептомания… Он не мог иначе, он должен был красть. По весне у всех деревенских мужиков на заливе были мережи наставлены, у него тоже. Но Алексей не довольствовался своим собственным уловом, он повадился тайком проверять чужие мережи. За такое, по исконным обычаям жителей побережья, полагался самосуд. Мужики некоторое время следили за Алексеем, предупреждали его, угрожали и в один прекрасный день, поймав на месте преступления, избили до потери сознания. В перерывах окунали в холодную воду и снова били. Правда, тогда Алексей все же остался жив, но стал болеть грудью и вскорости умер от чахотки.

На долю тети Эмми выпало вдовство и тяжелая деревенская работа. Нужно было прокормить четырех малолетних детей да старика свекра.

Дедушка помирился с дочерью и посоветовал ей перейти назад в лютеранскую веру; Эмми так и сделала. Два разбитых сердца вновь соединились. Отец и дочь вместе ходили в церковь. И тетя Эмми навещала нас почти каждое воскресенье после полудня. Она была хорошим человеком, лицом же походила на дедушку. Мы все любили ее. Иногда она приносила нам яблок, потому что «яблонный сад» у них был «поболе» нашего. Но еще больше удовольствия доставляла она нам, детям, тем, что разговаривала с нами словно со взрослыми. Это нас необычайно подкупало, мы чувствовали, что тетя Эмми и наша гостья. Мне трудно объяснить, насколько это было интересно — вести разговор на равных с человеком старше тебя, в чьем голосе затаилась печаль и чей смех звучал приглушенно! Она никогда не шутила с нами. И этим мы тоже гордились.

Моя мать говорила, что дедушка после истории с тетей Эмми переменился. Больше он никому не навязывал своей веры насильно, с бранью! Ведь все эти несчастья оттого и произошли, что он поначалу был с тетей Эмми чересчур строг.

Не знаю, думал ли так и сам дедушка. Но для нас он действительно был другом.

За обеденным столом каждый из нас стремился сесть с ним рядом. Тем более что место возле матери было привилегией самого маленького.

Но у дедушки были свои любимчики, например моя старшая сестра Малль. Она больше всех нас походила на тетю Эмми, так считали старшие. Худенькая, словно палочка для хмеля, шаловливая и смелая, она залезала на вершины самых больших деревьев. Но бывала иногда и очень грустной.

Если Малль разбивала чашку, дедушка брал вину на себя. «Это я обронил», — говорил он во всеуслышанье, и тут уж не следовало ни возражать, ни виновнице выговаривать.

В рождественский вечер именно дедушка приносил в комнату елку и наряжал ее за закрытыми дверями. Мы делали вид, словно ничего не замечаем. Лишь после того, как дедушка сам выходил к нам и спрашивал: «А что нынче за день?» — мы отвечали: «Сочельник!» — «Ан правда? — удивлялся он. — А вы меня, часом, не дурачите?»

Мы наперебой доказывали… Малыши, увлекшись, проговаривались: «А мы бегали под оконце подсматривать…» Когда крик и смех достигали предела, дедушка широко распахивал двери и приглашал нас подойти к елке. У него даже свечи уже горели. Но в первое мгновение комната казалась нам такой торжественной, что мы не сразу решались переступить порог. Постепенно, словно не веря, приближались мы к этому великолепию.

Это было первое действие рождества.

Второе действие — возня на соломе. Третье — прием гостей. И четвертое — новогодняя ночь. Тогда снова зажигали елку. В комнату опять приносили солому. Дедушка зачитывал самую многозначительную из проповедей, где говорилось о жизни и смерти. Мне она нравилась больше других. Огни горели всю ночь, и стол был накрыт. Мы не хотели уходить спать, пока не появятся рождественские ряженые. Но каждый раз неизбежно наставал момент, когда шумная возня детей начинала действовать взрослым на нервы. Отец и мать отправлялись на отдых, чтобы немного вздремнуть до появления ряженых. Дедушка же подсаживался к нам и учил нас играм потише, таким, которые «дом с места не стронут». Он рассказывал нам, как интересно он со своими братьями и сестрами проводил в старину новогоднюю ночь. И еще он объяснял, что время бежит быстрее, если что-нибудь мастерить, например новогоднюю курицу.

И дедушка показывал нам, как плести из соломы всякие штуковины. Одна из них и называлась «новогодняя курица». Правда, она больше походила на люстру, чем на курицу, и ее подвешивали к потолку. И все же было очень забавно. А ведь сделана из одних палочек, соломинок да льняной нитки…

Приходили ряженые — их у нас называли «козлами», — и поначалу даже страшно становилось. Мы будили отца с матерью. Отец приносил «козлам» свежее пиво и был с ними очень приветлив. Когда они сбрасывали с себя вывороченные шубы и рога, выяснялось, что это свои деревенские парни. И всем было весело. Но надолго они не задерживались. Выпьют по две-три кружки пива, похвалят его, споют какую-нибудь песню, нацепят опять на голову рога и отправляются дальше, по другим хуторам.

Рогами ряженым служили обычно колья с развилкой от мереж. Получались длинные прямые деревянные рожица. А рукоять рогатины просовывалась под овчинную шубу как хребет…

Отец провожал ряженых до ворот, и все желали им счастливого нового года.

Пятым действием рождества было крещение. Еще раз сидели под елкой, дедушка читал про трех королей, приходила в гости тетя Эмми; затем солому выносили вон… Елку тоже…

3

У всех песен были свои мотивы, но у песни про несчастье на качелях мотива не было. Она начиналась словами:

Квелый парень качели сделал, слабый парень столбы вкопал, недотепа доски остругал.

Но затем мелодия вдруг словно бы спотыкается, и дальше уже следуют строчки в совершенно ином ритме и с рифмовкой:

Рухнула капель гнилая, ноги девушкам ломая.

Так старинный аллитерационный стих переходит в современный, выдержанный по размеру и с конечной рифмой…

О несчастье на качелях нам рассказал дедушка, — оно случилось в дни его молодости, — и еще он поведал нам о сочинительнице этой песни, Белоголовой Рээт, При этом происшествии, как я поняла, пострадали в основном девушки — они оказались на качелях как раз в тот момент, когда сломалась перекладина, и на самом большом разгоне попадали вниз.

Однако Белоголовая сложила свою песню еще и для того, чтобы предать огласке отношения кое-кого из молодых людей. Тайная любовь существовала во все времена, И у Рээт тоже были свои виды на крьяссаареского Ааду, Но когда андумаская Тийу, падая с качелей, повредила на ноге два пальца, именно к ней кинулся Ааду на помощь и на руках унес ее прочь.

Рээт корила парня еще и в других песнях и предупреждала:

Когда настанет страшный суд и черти в ад тебя снесут

и придется отвечать за свои дела, то — «Не поможет тебе твоя Андума Тийу!»

Однако судьбе было угодно, чтобы Рээт все же осталась одинокой да вдобавок еще и сделалась «матерью ублюдка», как в те времена называли у нас незамужних матерей.

Ничего удивительного, что у острой на язычок Рээт хватало в деревне недоброжелателей. И деревенские бабы решили, что Рээт, раз она уже не девушка, должна носить передник и женский чепец — «синюю шапку». Некоторые девушки с детьми действительно носили и передник, и чепец, если от них этого требовали.

Рээт же топнула ногой и крикнула бабам, которые пришли к ней предлагать чепец: «Десять заповедей, что Моисей на горе Синай дал, я знаю, но заповеди о синей шапке там нет!»

И она продолжала ходить с непокрытой головой. Рээт жила в баньке соседнего с нами хутора. Сын же ее выучился в Петербурге на портного и стал впоследствии таким известным мастером своего дела, что даже держал подмастерьев.

О Рээт дедушка всегда отзывался с почтением. Белоголовой ее прозвали из-за светлых волос. Но фамилия у нее тоже была красивая — Юлгекютт, что значит «тюлений охотник». Она ходила по деревне из дома в дом с мешочком для рукоделия на шее и вязала; слушала деревенские новости, сочиняла песни и на любой свадьбе оказывалась желанной гостьей. Богатой она не была, но выделялась умом. А ум и в старину ценили.

Дедушка знал одну песню о приготовлении темно-синей краски, так называемой «горшковой синьки». Он рассказывал нам, как ее получали. Для этого приходилось собирать мочу. Дело хлопотное, долговременное, да и к приятным не отнесешь! Все семейство справляло малую нужду в овечьем хлеву в один общий горшок. Он испускал нестерпимую вонь, но в конце концов в горшке в виде осадка возникал «мочевой камень», с помощью которого можно было красить пряжу. «Горшковая синька» давала красивый темно-синий цвет, интенсивный и совершенно не выгорающий.

Оранжевый же… Правда, в народной одежде наших мест его не употребляли, потому что это «цвет мухуласцев», так называли у нас жителей острова Муху, но изготовлять его умели, — ну хотя бы для украшения лошадиных попон. Оранжевый цвет получался из серого лишайника, который в изобилии произрастает на всех наших гранитных валунах по выгонам и пастбищам. Когда я была еще школьницей, я сама испробовала лишайник, и у меня получилось удачно. Говорили также, что ольховой корой можно красить в красно-бурый, березовыми листьями — в зеленый цвет и так далее. А песня о «горшковой синьке» звучала так:

Ах, люд крещеный, помолись, чтоб овцы синими родились! Чтоб бабам краску не разводить, чтоб мужикам мочу не копить.

Дедушка вообще заботился о том, чтобы мы знали, как «в старобытное время» жили и работали. Он так же хотел, чтобы мы научились прясть и вязать. «Оно ежели в жизни и не сгодится, все равно добро быть выучену», — заключал он. Сам дедушка знал любую работу из тех, которые у нас считались мужскими, но мог заменить и хозяйку по дому. Кроме того, он проявлял большой интерес к женскому рукоделию. Он помогал матери закреплять пряжу на ткацком стане и рассуждал с деревенскими бабами об узорах для покрывал, о саржевом и полотняном переплетении в тканях и о вышивке — обо всем том, что мы сегодня так громко именуем народным искусством…

4

Песен дедушка знал много, и мне жаль, что я их не заучила наизусть, к примеру, песню о приготовлении пива… Помню лишь отрывки. И все это оттого, что мне казалось, будто дедушка станет жить вечно и я всегда смогу у него спросить, если что-нибудь забуду. Да, увы!

Но один стишок из услышанных от дедушки был таким, что за него нам влетело от матери. Вернее, это был рассказ — очень грустная история, вероятно взятая из какой-нибудь старинной книги.

Речь в ней шла о бессердечном сыне, который выгнал из дому своего отца, да еще и в сочельник. Не помню точно, кто пз них кого при этом проклинал, но самое проклятие звучало так:

Пускай съедят тебя червяки, а после убьют тебя казаки!

Страшно, не правда ли? Но нам оно понравилось. И когда у нас выходила ссора, мы не скупились на пожелания друг другу. «Пускай съедят тебя червяки…»

У младших это выражение даже вошло в привычку. Однако мать положила этому конец. Она ужасно рассердилась и опечалилась, как никогда прежде, и запретила нам произносить этот стишок. «Такие страшные слова! Неужто вы не умеете играть в разумные игры?»

Так уж повелось, — когда взрослым не нравились наши развлечения, нас спрашивали: «Неужто вы не знаете разумных игр? Ведь вас учили!»

Разумные игры у нас, действительно, были. В них мы играли дома или за воротами, на выгоне, вместе с деревенскими ребятишками. Чем больше ребят, тем лучше…

Самой простой была «волчья игра». Один становится волком, второй — овечьей маткой, все остальные — овцами. Мать-овца зовет: «Бяши, бяши, бегите домой!» Овцы отвечают: «Не можем, волк на пути». Мать-овца: «Что он сделает?» Овцы: «Съест мое мясо, выпьет мою кровь». Мать-овца: «Бяши, бяши, бегите домой!»

Овцы бегут к дому. Волк же старается одну из них поймать, чтобы передать ей свою роль.

Игра в птиц проходила с традиционными диалогами. В ней участвовали ястреб, мать-птица и ее птенцы. Мать-птица втайне от ястреба нарекает каждого из них именем какой-нибудь птицы, затем ведет всех к ястребу в гости. Ястреб чем-то занят, мать-птица спрашивает: «Что ты делаешь?» «Котел мою», — отвечает ястреб. «Что варить станешь?» «Твоего птенца!» «Как его добудешь?» «Словлю». «Какую птаху ты словишь?»

Ястреб старается отгадать имена птиц, которые дала своим птенцам мать. Кого он назовет, тот должен убегать, и его можно ловить. Отгадывание всегда начиналось по правилам — с положенных на стихи названий:

Лебедь, ласточка-летунья, утка, утренняя птица…

Лишь после того как выяснялось, что таких птиц нет, или же их не удавалось поймать, ястреб переходил к стрижам, трясогузкам и другим пернатым — по свободному выбору.

Кроме этих двух, была у нас еще одна «разумная игра», которую называли «Танец в раю, трепка в аду!». Выбирали двоих играющих, и они тайно договаривались между собой, кто из них ангел, кто черт.

Ангел и черт брались за руки и образовывали арку, под которой другие игроки проходили гуськом. И пели:

В рижской церкви, в рижской церкви кафедра упала. Первый игрок и последний игрок в западню попали!

Тут ангел и черт быстро опускают руки и задерживают попавшегося игрока.

«К кому пойдешь?» — спрашивают у него.

Он должен сделать выбор. Но он не знает, кто ангел. Смотрит то на одного, то на другого. Оба уговаривают его: «Иди ко мне, я ангел! Иди ко мне, я ангел!»

Но ведь известно, что один из них черт.

По каким-то признакам — или по интуиции, или на «авось повезет» — играющий выбирает одного из них и остается возле него стоять.

Вновь проходят дети под аркой, и так пока все не сделают выбора. Тогда наконец выясняется, кто есть кто. Ангел устраивает своей компании «танец в раю» — они берутся за руки, прыгают и скачут, напевая: «Танец в раю, танец в раю!» Черт же устраивает «трепку в аду» — бьет их, треплет, раздает подзатыльники и кричит при этом страшным голосом: «Трепка в аду, трепка в аду!» Игра эта грубоватая, но зато очень увлекательная.

Играли мы еще в лапту, в «палочку-выручалочку», в «Последняя пара, выбегай!» и в другие подобные им игры; и дедушка все их знал.

Иной раз взрослые наблюдали за нашими играми и всегда требовали, чтобы мы строго придерживались «установлений», то есть правил игры, а также исполняли все стихи, чтобы у дела были «вид и толк». Ведь многие из наших игр с песнями с таким же успехом можно было бы назвать песнями в сопровождении игр.

Меня изумляла наблюдательность дедушки. Остановится, бывало, на мгновение в воротах и пойдет себе дальше, но ему уже известно, если кто-нибудь из детей нарушил «закон игры». Однако дедушка не спешил делать замечания и выговаривать нам, нет, он был мастер поддеть тонко, исподволь. Иной раз приступал к делу за обеденным столом — дескать, что ты за игрун такой, неумеха, и так далее…

Дедушка умер, когда ему было немногим более восьмидесяти. Мы провожали дедушку на Пейдеское кладбище, в пяти верстах от нас, по длинным, с разъезженными колеями проселкам. Телега впереди нас то и дело грохотала и дребезжала, наезжая на камни. Мучителен был этот путь. Но образ дедушки в моей памяти остался светлым. Проходя через деревню, женщины во главе с тетей Эмми пели:

Дай пойду, дай пойду в край, где я покой найду. Там, под райских кущей сенью, внемлю ангельскому пенью. Ах, как буду я блажен!

Впервые я поняла, как уместна в таких случаях эта песня. Я от всей души желала дедушке райского блаженства, в которое он так твердо верил, хотя сама-то я уже давным-давно потеряла эту детскую веру. Когда же мелодия замирала и вновь наступала тишина, в моей памяти возникали иные картины и иные песни. Дедушка сажал нас на колено и подбрасывал, как на лошади:

Скок-скок-скок, в Сырво едем! Капп-капп-капп, в Карья едем! В Сырве купим мы обнову, на плечо — мешок с уловом.

Движемся все дальше по ухабистой дороге. У провожающих скорбные лица и опущенные плечи… Из глубин памяти всплывает еще одна песня:

Раз, два, три, четыре, пять, где мне розу отыскать? Нет ее там, нет ее тут, в Курессааре-городе не найдут. Нет ее там, нет ее тут…

Неужели навсегда все потеряно?