1

В результате непонятного замысла природы небо над головой было цвета грязной подкладочной ваты. Лишь на самом горизонте в этот рассветный час держалась отрешенной синевы полоска. Снизу в полоску вгрызался хаос лиственничных вершин – смысл, назначение этого хаоса не суждено разгадать цивилизованному человеку, сколько бы он ни старался.

Груды земли по краям золотоносного полигона, залепленные пещерной грязью бульдозеры, с задранными вверх сверкающими ножами, и сам полигон – гладкая равнина мокрой земли – дополняли невеселую декорацию мест, где моют золото, желтый презренный металл.

Лев Бебенин, контрабасист из бродячей эстрадной труппы, которую собрал по весям и городам предприимчивый человек Леня Химушев, шел через полигон, рассчитывая кратким путем выбраться к речке. Направление вчера вечером указал известный абориген Ваня Не Пролей Капельки. Он же, придя в человеческое состояние души, принес в гостиницу резиновые сапоги. Все остальное, необходимое для рыбалки, Бебенин возил с собой.

Причин, которые заставили его подняться в такую рань, было две: во–первых, директор прииска, однофамилец знаменитого гонщика Омара Пхакадзе, запретил выступление труппы до субботнего дня, во–вторых, контрабасист Бебенин, несмотря на богемную жизнь, был рыбаком. Итак, он шел и насвистывал мелодию «Оскорбленный закат» джазового болгарина Карадимчева.

Ночью прошел дождь. Раскисшая земля чавкала под сапогами. Вначале это была «торфа», как ее здесь называли с ударением на последнем слоге, – бесплодная верхняя шкура земли. Под торфой лежали «пески», они–то и содержали золото. Пески сгребали в циклопические груды, чтобы промыть грохочущей установкой, извлечь из земельных тонн граммы драгматериала.

Он пересекал полигон, думая, как бы скорее добраться до речки. В Сибири множество рыбы. Сведения из заголовков газет. В руке он нес чешское фиберглассовое удилище и швейцарскую сумку. В сумке лежали катушки лучшей в мире японской лески, набор лучших в мире шведских крючков и набор лучших в мире мормышек, которые изготовляют и продают у магазина «Рыболов–спортсмен» на Таганке родившиеся до Аксакова деды. Лева Бебенин любил классные вещи и знал в них толк.

Грязная подкладочная вата расползлась на мгновение, из просвета высветился желтый косой луч, и в то же время в стороне, чуть впереди и справа, рядом с лужей воды, что–то тускло блеснуло. Он замер, как на поклевке; еще не успев что–либо осознать, даже скосить в ту сторону взгляд, по смутному всплеску души понял, что нашел самородок.

Он не в первый раз выезжал с Леней Химушевым в золотую Сибирь и был знаком с приисковым фольклором.

Втянув голову в плечи, он медленно оглянулся. Полигон был пуст и тих, как тихи бывают в утренние часы улицы города или цехи завода, грохочущие работой места. На дальних грудах земли, расположенные цепью, щерились металлическими челюстями бульдозеры. Окна кабин были темны.

Самородок лежал в намытой дождем коричневой жиже, и та его грань, что сверкнула, была срезана наискосок бульдозерным ножом, а может, перехвачена траком.

Он оглянулся еще раз. Ему показалось, что за темным стеклом одной из бульдозерных кабин сидит и смотрит на него наблюдатель. Из–за груд песка торчали головы в темных шапках. Он нагнулся и схватил самородок. Но мерзлая глыба земли самородок не отпускала. Он несколько раз пнул по самородку литым носком пудового сапога. Самородок вывалился вместе с налипшим к нему грунтом, и в образовавшейся ямке тотчас стала скапливаться мутная, самогонного цвета вода.

За полигоном, перевалив через гигантскую насыпь «торфы», в залитом соляркой и дизельным маслом кустарнике, Лев Бебенин с трудом отдышался. На сером от нездоровой ночной жизни лице его выступили капли пота, и вообще это лицо, губастое, украшенное идиотскими бачками, которые в тот год как раз вошли в моду среди определенного люда, было сейчас по–человечески растерянным, как у сильно озадаченного ребенка.

Лев Бебенин осмотрел самородок со всех сторон. Сам того не замечая, он держал его так,, что жилы вздулись на тыльной стороне ладони и побагровели основания ногтей. Самородок был большой. Около килограмма. На окатанных водой боках его кое–где жирно отблескивали вкрапления мутного кварца. Вообще же он вовсе не походил на то самое золото, и только пугающая тяжесть на ладони внушала и говорила, что…

2

Разглядывая самородок, Бебенин вдруг услышал крадущиеся, осторожные шаги. Он быстро сунул самородок под кусок дерна, вскочил и взбежал на насыпь торфов. Пуст был полигон. Он вернулся и снова услышал эти шаги. Он тщательно огляделся. И увидел в трех метрах от себя сломанную ольховую ветку, которая шаркала по ржавой бочке из–под солярки. Дико улыбаясь, он сунул самородок в швейцарскую сумку и напролом пошел через мокрые, растрепанные техникой кусты.

Он уткнулся в ручей, приток реки, на которой стоял прииск. Ручей был первозданно чист, если не считать нескольких консервных банок и бутылки «Спирт питьевой», надетой горлышком вниз на сухую ветку. Наискосок, через перекатик, торчал невысокий обрывчик с полянкой. Он перешел ручей и, обогнув кусты, вышел на эту полянку. На полянке имелись следы костра какого–то аккуратного человека. Отсюда Бебенин мог видеть свой след, который темной полосой выделялся на белесом от влаги кустарнике. Он машинально стал насвистывать мелодию Найла Хэфти «Невеселый Тэдди». Потом закурил.

И таково уж было устройство души контрабасиста Льва Бебенина, что недавнее ошеломление и недавний страх как–то отошли в сторону, стали замываться мелкими движениями мыслей, как замывается в бегущем ручье след сапога на песке. Недаром в своих кругах он числился под кличкой «Беба», взятой от фамилии и английского слова «бэби», что означает «дитя».

Самородок он мог сдать в золотоприемную кассу. Это он знал. Знал и цену.

В заводи хариус показал темную спинку, отсветил жестяным боком.

Без всякой связи, в вопиющем несоответствии с моментом, он вспомнил вдруг одного знакомого пианиста, у которого была обезьяна, макака–резус, по кличке Гриша. У этого пианиста рука от рождения была устроена так, что она точно ложилась на клавиши, если бы даже он играл, стоя на голове. Свою жизнь в искусстве, а также личную жизнь этот человек пропустил мимо, и осталась одна обезьяна и еще до странности нервная беззащитность, которая свойственна талантливым людям до конца их дней.

Обезьяна Гриша, видимо, все это знала, и потому, когда загулявший эстрадный люд вваливался в захламленную квартиру пианиста, обезьяна начинала кусать всех подряд. Потом она уходила в угол, косила печальным глазом на шумный стол и закрывала голову попонкой. Было принято звонить ночью по телефону.

– Можно Григория? – спрашивал голос очередной подученной дуры.

– Кого? – переспрашивал ошалевший от нездорового сна пианист.

– Ну, Гришу, макаку–резус. Спросите: он меня замуж возьмет?

– Нет, – тихо говорил хозяин и клал было трубку, но спохватывался на полдороге и дико орал в пластмассу: «Ду–у–ра!» В трубке слышался смех. В какой–то далекой телефонной будке был достигнут эффект веселья.

…Хариус развернулся, сделав крохотный водоворот наверху, ткнул носом мошку, и темная спинка его растворилась в темной воде, как будто и не было никогда. На том месте, где он ткнул мошку, остались еле приметные круги воды.

Из–за кустов, со стороны полигона, прыгнул влажный, холодный ветер. Кусты зашумели, и несколько ледяных капель упали Льву Бебенину на лицо. Вода покрылась черной рябью. Ватная пелена вверху разорвалась, и в середине ее образовался холодный зеленый просвет, похожий на рыбий глаз.

Далеко на прииске дробно затрещал тракторный пускач, и через мгновение взревел и заклокотал дизель.

И опять–таки далекий звук трактора слился с мелодией, которую играл чокнутый пианист в промежутке между сороковой сигаретой и второй рюмкой. Это была музыка, тут Бебенин мог поручиться, так как все–таки почти кончил училище по классу виолончели. Пианист редко ее играл, но всегда в таких случаях выходила соседка, женщина–инженер с какого–то завода, выгоняла всех, кто был в комнате пианиста, и открывала форточку. Пижоны ее боялись, боялся и Бебенин. Соседка, до того как стать инженером, прошла всю войну санитаркой. Тяжеловато было с ней спорить. Просто сказать, невозможно.

И тут Лев Бебенин, несостоявший виолончелист, известный в богемном мире под кличкой «Беба», совершенно определенно сунул самородок на дно швейцарской сумки, прикрыл его травкой и еще рыболовной снастью, катушками японской лески, коробками шведских крючков. «Умей поставить в радостной надежде на карту все, что накопил с трудом…» Так писал поэт колониализма Киплинг, воспевавший твердых людей.

На прииске заработал еще один дизель. Начинался трудовой день. Бебенин посмотрел на часы. Семь утра. В семь прииск уже на ногах. Встречные начнут расспрашивать насчет рыбы. Надо прийти с другой стороны. Позднее восьми. Коллеги будут еще дрыхнуть, приисковые уйдут на работу.

Он вскинул сумку на плечо и пошел от речки через кусты, огибая полигон. Вскоре он промок насквозь, только ноги в резиновых сапогах были сухи.

Кустарник сменился болотом, поросшим редкими лиственничками. Лева прыгал по кочкам, и самородок в сумке при каждом прыжке бил его по спине. Поскользнулся на мокрой кочке и шлепнулся в торфяную жижу. Зеленая синтетическая куртка была испорчена.

Беба выматерился. Он чувствовал себя наследником старого племени таежных золотарей. Ничего были ребята, с оружием в руках. Про них тоже слыхали.

На близкой трассе, натужно завывая, шел на подъем МАЗ. Он переждал, пока завывание исчезнет. Из кустов осторожно осмотрел трассу вправо и влево. Трасса была пуста. Бебенин в три прыжка пересек ее и углубился в таежную хмарь, где не было никаких полигонов, были только проплешины на месте вырубленной тайги и еще дальше торчали мрачные склоны сопок. Именно отсюда он и решил выйти в поселок.

Выжидая время, долго курил на пеньке.

Тайга на него давила. Он даже курил по–другому: спрятав сигарету в кулак. Получалось так: сдай самородок в кассу – живи спокойно. Но знал, что часто будет об этом жалеть и еще больше будет жалеть, когда над ним будут измываться приятели, собутыльники, коллеги. Сдать так, чтобы никто не знал, вряд ли удастся. В газете еще напечатают, прославят дураком на весь Союз. Но не зря его звали Бодрый Беба, на современный манер. Где–то в уголке мозга гремела бодрая музыка, мелькали смутные видения жизни.

Но эти видения жизни как–то были действительно смутны и неясны. Ну много денег. Ну выпивка, закуска, сногсшибательный гардероб. Несерьезно все это. В путаных жизненных связях Льва Бебенина числилось знакомство с одним индивидуумом, работавшим по валюте. У того было много денег. Но не было яркого блеска жизни, калейдоскопа чудес «все позволено», не было шепота зависти и восхищения. И кончил он очень плохо. Смурачно кончил. В колонии под часовым, на лесоповале… Да–а…

А совсем уж сбоку всплыла нелепая в этот момент мысль о том, что собирался стать виолончелистом. И стал бы, если бы не бросил. А почему бросил? Потому что лет двадцать труда, и впереди туманная перспектива славы. Зачем пятидесятилетнему деньги и слава?

Необходимо быть мудрым как змий. Мудрым и точным. Лев Бебенин курил сигарету за сигаретой, оттягивал время. На прииск необходимо прийти с готовым решением. Он не мальчик, изнанка жизни ему знакома, и он может себе представить все опасности липкой от страха тропы подпольной торговли золотом. Но он не украл, он нашел. И всего один раз. Можно на сей раз всерьез начать Новую Жизнь. Да, да, такие подарки судьба повторять не будет.

Небо на востоке стало желтым. Оно стало холодного желтого цвета. От тайги за спиной шла темная сила, крепила душу. Не будь сопляком, Беба. Восемь рубликов грамм – цена подпольного рынка. Надо только найти человека. Паспорт ему предъявлять не надо. Не будь сопляком, не смеши народ. А может, на этом прииске каждый в чемодане по килограмму держит. Не Пролей Капельки, например.

3

Не Пролей Капельки давно перешагнул грань, когда человека интересует фотография на Доске почета или заработок сверх минимально необходимого. Он, что называется, «отхильхял» – сей местный термин означает равнодушие человека ко всему, кроме выпивки, сна и еды. Перегорев в незапамятно дальние времена шального золота и лихой старательской добычи, Не Пролей Капельки работал кочегаром в поселковой котельной и в утренние часы ждал, когда к нему придет смерть. В целом же он был беззлобен, услужлив и числился достопримечательностью поселка, так же как окрестные сопки.

Когда Бебенин приблизился к нему, он сидел на пороге бездействующей по летнему времени котельной и разбирал водопроводный кран. В местах, где строят дома, на такие предметы всегда спрос.

– Привет! Будем жарить закуску? Наловил харю–зов–то?

Беба вынул из сумки большую бутылку вина, по дороге он зашел–таки в магазин.

– Нет хариусов, – сказал он. – Рыбка плавает по дну…

– Этт–ти чернила можно без закуси, – оказал Не Пролей Капельки. – А знаешь, почему харюзов нет?

– Почему?

– Снасть у тебя очень блискучая. Для такой снасти необходим… водоем. Чтобы берега мрамором выложены и разные там эвкалипты. А у нас что… ручьи!

– Кончай баланду, – подлаживаясь под тон, сказал Бебеиин. – Давай посуду. И расскажи что–либо. Например, про прошлые времена. Про золото там. Уголовников помнишь, наверное… Ведь помнишь, а? Места у вас знаменитые.

Над прииском плыл нормальный трудовой день. Издалека доносился рокот бульдозеров. Прошел в небе самолет Ил–14. Прогрохотал куда–то вертолет. Стайка пацанов отправилась в тайгу. Поселок был пуст, почти вымер, ибо было время промывочного сезона.

Они сидели на пороге котельной, и Беба умело вел беседу по извилистому и крайне интересному руслу.

– …Жил, получается, старичок на трассе. Содержал теплушку. Зимой здесь, понятно–понял, морозы, и шоферу что надо: переночевать, воду для мотора согреть и высушить валенки. Потом приехали товарищи и извлекли из–под койки у старичка. Что извлекли? Шестнадцать килограммов золотого песка. Понятно–понял? По другим слухам, извлекли сорок килограммов. Задержали кого–то на материке, и нитка привела к старичку. А сколько он до этого переправил? Я тогда сильно взволнованный был. Куда, думаю, он деньги девал? Потом вспомнил, куда я их сам девал, и успокоился. Понятно–понял?

Не–е! Любой не потащит. Потому что плохо все это. Из–за дурных денег жизни лишаться. Закону все равно: что щепоть, что пуд. Конешно, пуд выгоднее. Один фокусник, знаешь, что сделал? Растворил в кислоте этой, в царской водке. И налил в бутылки вроде фруктовой воды. Пить он, видишь ли, в самолете желает. Так бутылки в сетке на виду и повез. Попался на третий раз. За ним уже след был. Понятно–понял, высшая мера наказания.

– Так все и попадают? – криво ухмыльнувшись, спросил Беба.

– Так ведь кто не попадает, про тех мы не знаем, – резонно сказал Не Пролей Капельки.

От портвейна, тяжкого влажного воздуха и разговоров голова у Бебы кружилась. Не Пролей Капельки сидел, вспоминая былое. Обмороженные, ободранные, обожженные старательские ладони свисали с колен.

– Пойду! – сказал Лев Бебенин.

– Заглядывай! – Старик взял было кран, но подумал и положил обратно.

«Налакался!» – с презрением решил Беба.

– Эй! – вдруг окликнул его Не Пролей Капельки. Глаза старика, мутные и пьяные еще десять секунд назад, смотрели на Бебу с веселой и ясной насмешкой.

– Не надо! – сказал он.

– Что… не надо? – чувствуя холод на спине, спросил Бебенин и сглотнул сухой ком.

– Вообще… не надо. Понимаешь? – старик, то ли он был великий актер, то ли свихнутый, вдруг задурнел. Снова отвисла губа и глаза помутнели.

Беба выругался вполголоса и зашагал прочь.

– Эй, я шутю! – звонко и дурашливо крикнул вслед Не Пролей Капельки.

4

В местах, жизнь которых связана с драгоценным металлом, служат не очень заметные товарищи, работой которых является предупреждение хищений золота и расследование таковых, если хищение все–таки состоялось.

Товарищ Говорухин два года назад окончил должное учебное заведение и был направлен для начала на этот прииск, ибо прииск считался «тихим», очень надежным предприятием с производственной и иных точек зрения. Когда Говорухин провел все мероприятия, которые требовала инструкция, и сделал сверх, что считал необходимым, ему оставалось только ждать ЧП. Прошли два грохочущих промсезона, ЧП не случалось. И вдруг позвонила Колдыбина из золотоприемной кассы. Колдыбина сообщила, что бульдозерист Николай Большой сдал найденный на полигоне самородок, разрубленный пополам. Помолчав в трубку, Колдыбина добавила, что, по ее личному мнению, самородок разрублен ножом бульдозера, и, еще помолчав, добавила, что, уж во всяком случае, Николай Большой тут ни при чем.

Товарищ Говорухин Колдыбину внимательно выслушал, сказал в трубку «ага–ага» и тут же позвонил в милицию, приказав, чтобы бульдозериста доставили в кабинет отсутствующего в данный момент начальника милиции, где сам он будет через восемь минут.

5

В местах, где все зовут друг друга по имени, для различия людей есть прозвища или иные определения. В поселке работало три Николая–бульдозериста, и потому один был просто Николай, второй – Коля–Ваня и еще Николай Большой, прозванный так за габариты, молчаливость и резкость в манерах, происходившую то ли от характера, то ли от общения с грубым дизельным механизмом.

В то утро Николай Большой на полигон пришел раньше всех, чтобы проверить перед работой машину, стук мотора которой к концу вчерашней смены ему не понравился. Ничего особенного он не обнаружил и принялся, как обычно, утюжить полигон. На пятой или шестой ездке отработанным глазом он заметил в груде вздыбившейся перед ножом земли тусклый отблеск. Выключив сцепление, он вылез, забрался на груду песков, поковырял кирзовым сапогом и поднял самородок. Самородок был странный, резанный пополам. Он сунул его в карман штанов и снова начал работать, догадываясь, что вторую половину искать бесполезно в сотнях земельных тонн. Золотоприемная касса работала до шести вечера, и он решил, что вполне успеет зайти туда после смены.

Вскоре начали работать и другие машины, и полигон зажил обычной жизнью.

Вечером Николай Большой отнес самородок в золото–приемную кассу, которая помещалась в доме, срубленном из лиственничных бревен в давние времена, когда здесь еще имелась лиственница. В окошечке, вырезанном в металлической сетке и фанере, сидела Тося Колдыбина, суровая женщина, какие получались из комсомолок тридцатых годов. В тридцатых годах ее откомандировал сюда комсомол Ленинграда по спецнабору, и с тех пор она была занята приемкой золота. О золоте она знала только то, что это заприходованный металл. О людях же, связанных с золотом, она знала больше многих энциклопедий мира.

Она взвесила самородок, записала на счет Николая Большого триста шестьдесят три и шесть десятых грамма, составила акт на странное состояние самородка, дала его подписать и предупредила, что позвонит куда следует. Так требовала инструкция.

Так и получилось, что Сергеев, приятного вида высокий и аккуратный старшина милиции, извлек Николая Большого из кухни общежития, где он, опоздав из–за задержки в кассе в столовую, грел на сковородке болгарские голубцы в размере трех банок, так как работа бульдозериста требует крупной еды. Николай Большой грел голубцы и привычно ругал коменданта, который отбирал самодельные электроплитки. На плитке же, купленной в магазине, при теперешнем электронапряжении час греть голубцы и час греть чайник. Он обругал и старшину Сергеева, заявив, что поест и сам придет в кабинет начальника Якова Сергеевича. Якова Сергеевича Николай Большой уважал. Прямо со сковородки он заглотал голубцы и пошел в милицию, думая по дороге, что если бы найти еще самородок, то можно купить племяннику мотоцикл «Ява», который тот просит второй год. О том, зачем вызвали, он не думал. Скажут.

В кабинете начальника милиции Якова Сергеевича сидел не сам Яков Сергеевич в своих привычных очках без оправы и в мятой форме, а неизвестный молодой человек со скромным лицом. Молодой человек порасспросил бульдозериста о том, о сем и насчет анкеты.

– Вы бы сказали, зачем вызывали? – хмуро сказал бульдозерист. – Мне надо в кино успеть.

– Где вторая половина самородка? – неожиданно сказал молодой человек.

И только теперь до Николая Большого дошло: его подозревают в хищении. Он поднялся, подумал и беззлобно сказал:

– Иди ты, друг, знаешь куда… – а сам направился к выходу.

Но выйти из милиции ему не пришлось. Его заперли в КПЗ. Ночь он проспал безмятежно. Утром его разбудил рев бульдозеров на полигоне. Он сразу вспомнил, что машина Коли–Вани сейчас в ремонте и, чего доброго, халтурщика Колю–Ваню могут посадить на его машину, которую тот загробит, как и свою. Без размышлений Николай Большой вышиб дверь КПЗ, запиравшуюся скорее на символическую задвижку, и отправился на работу. Никто его не задержал.

Ночью вернулся начальник отделения милиции Яков Сергеевич и забрал к себе «Дело №… о разрублении самородка и исчезновении части его». Ему также позвонил директор Пхакадзе и с южным темпераментом заявил, что в разгар промывки арестовывать лучшего бульдозериста есть преступление.

– Меня арестуй, бульдозеристов не трогай, – кричал в трубку Пхакадзе.

– Я понимаю, – дипломатично сказал Яков Сергеевич. Он действительно понимал, так как был старожилом и знал, что такое ураганное время золотодобычи.

6

Концерт в клубе состоялся, как и сказал тов. Пхакадзе, в субботу. Состоялся он в новом клубе, выстроенном с приличествующим размаху местного производства числом колонн.

Около клуба имелись два цветника, изящно обрамленные донышками пустых бутылок – влияние приезжих с «материка», считавших, что и пустые бутылки можно пустить в дело. Имелись здесь также лиственнички, посаженные на месте вырубленных в геройские времена освоения. Лиственнички стояли в этой сумятице грохочущих самосвалов трогательные и беззащитные, точно голые дети, ибо они были извлечены из тайги, которая коллективным скопом боролась за жизнь против здешнего климата и бесплодной почвы и только коллективом держалась. Но если этим лиственничкам суждено было погибнуть, то, во всяком случае, не от людской руки, потому что ни на одной даже прутик не был надломлен, несмотря на частое скопление вокруг мятежных мужских масс.

Концерт получился что надо: Леня Химушев знал, куда везти свой коллектив, и знал свое дело. В бессонные ночи Леню Химушева мучило непризнание. Более того, презрение общества, которое не понимало, что именно он, Химушев, ловкач и пройдоха по общему мнению, двигает радость культурного бытия, ритм века в точки страны, где население больше всего в этом нуждается и приемлет с открытой душой.

На этой ниве он делает больше многих генералов культуры, а имеет за это что?

И во многих аспектах своих бессонных дум был нелегальный антрепренер Химушев Леня полностью прав. Если бы страшный суд действительно был и если бы на этом страшном суде человек рассматривался с точки зрения полезности бытия, а не нравственных категорий, многое бы на нем списали грешнику Лене.

В клуб пришли отмывшиеся в душе бульдозеристы в нейлоновых, немыслимой белизны рубахах и костюмах из тканей невероятной стоимости и невероятного же покроя – работа невидимых миру пройдох. Один пришел даже в галстуке, но скоро понял, что это уж слишком, почти отрыв от коллектива, и потому в углу коридора галстук снял, спрятал в карман и от смущения на собственную интеллигентскую подлость расстегнул на одну пуговицу на вороте больше, чем полагалось по клубной норме, так что стала видна наколка с общеизвестной надписью про отсутствие всякого счастья.

Пришли девчонки: съемщицы золота на промприборах, электрики, поварихи. Все были в импортных джерсовых кофточках и приличных делу туфлях.

Пришла Тося Колдыбина в неизменном жакете военных лет и прежде всего обошла и потрогала лиственнички, ибо она их и сажала, как в прежние времена вырубала, что требовал тогдашний размах.

Химушев был гениальный администратор. И оркестр исполнил для начала эхо сезона «Ты уехала в дальние страны…» композитора А. Пахмутовой и этим напрочь распаковал зал. Петь в труппе эту песню было некому, да и не надо было ее петь, а просто сыграть в соответствующей обработке и достаточной длительности, чтобы аудитория, так или иначе похожая образом жизни на геологов, могла вначале раскрыть сердце, а потом углубиться в него и подумать.

Потом подобранная в Хабаровске недоучившаяся певица по кличке Арбуз, аппетитная, если смотреть из зала, брюнетка с челкой, исполнила моду момента «Пампам, пам–па–ра–ра–ра–пам», и распакованные предыдущим сердца слушателей выдали ей аплодисменты, каких она никогда в жизни не слышала и никогда не услышит.

Вслед за Арбузом пройдоха Химушев выпустил Женю Мурыгина, потому что этот белесый и сонный с виду парнишка был трубачом по призванию. В халтурную Ленину труппу он попал в результате случайного недосмотра талантов.

Впрочем, он был согласен играть когда угодно и где угодно, не особенно интересуясь оплатой.

И когда на смену халтурным выкрикам «моды момента» в зале поплыл тонкий и чистый звук печальной трубы, зал притих, а Женя Мурыгин почувствовал сразу, что слушатель ценит и понимает, и поэтому сразу забыл про зал и остался один на один с трубой. И пустынный зов его инструмента рассказал людям грубого физического труда: бульдозеристам, экскаваторщикам и пломбировщикам о высшем смысле жизни мужчины, о чести и долге, а также о многом другом, что может рассказать труба в настоящих руках.

Жене Мурыгину аплодировали не как Элке Арбуз, совсем по–другому – доверчиво и тихо принял его зал.

Химушев рассчитал все точно: Мурыгин окончательно «сломил» зал. На волне его успеха он выпустил саксофониста Будзикевича, халтурщика в жизни и музыке, который никогда не был и не будет саксофонистом. Будзикевич сошел вежливо. Концерт катился.

Все шло как надо, и никто не обращал внимания на парня с контрабасом. Выделяли этого парня разве что идиотские баки на бледном лице, а так он вел себя, как положено вести себя джазовому контрабасисту: где надо дергал струну, где надо вскрикивал, отбивал такт ногой или сгибался в показном экстазе, отдавая поклон струне.

7

Обратно, в краевой центр, оркестр возвращался на машине «татра», выделенной товарищем Пхакадзе вместе с полуторной суммой гонорара за счет фонда директора и приглашением приезжать еще, к окончанию золотопромывочного сезона. «Пойми, душа, сейчас не до вас, – сказал Пхакадзе администратору Лене. – Ты привози, душа, когда работу окончим, тогда мы сами тебе концерт дадим. Сам на сцене плясать буду».

На это Химушев дипломатично ответил, что к моменту окончания промывки труппа будет весьма далеко, если будет, но что всякое также может случиться в сей бренной жизни.

…«Татра» с ревом взбиралась на перевалы и сквозь шумящий воздух неслась на ровной дороге, пробивала дождевые заряды, туман и пятна скупого солнца. Оркестранты и Элка Арбуз сидели в кузове под брезентом, выданным все тем же Пхакадзе. В кабине шофера сидел администратор Химушев. Элка Арбуз куталась в меховую куртку, специально для нее взятую шофером, и думала о подружках, которые теперь зазнались, о завистниках и хамах и… черт ее знает, о чем она еще думала.

Остальные чувствовали себя лучше, чем можно было ожидать. Вой дизеля на подъемах, окрестные сопки и сам факт путешествия в кузове на многие сотни километров рождали у оркестрантов некие мысли о бродячей судьбе артиста и соответственно чувство самоуважения.

Лев Бебенин был молчалив, и в голове его крутилась мысль, которая возникла во время концерта. Он смотрел тогда из–за спин коллег на зал, на всех этих работяг, девчонок этих, на начальство и просто публику. Тогда ему пришли слова, исполненные трагического смысла и значимости: «Мы по разные стороны баррикад». Сейчас он был по разные стороны баррикад с коллегами, хотя какие могут быть баррикады при виде и имени Лени Химушаева, масляного жука?

«Мы по разные стороны баррикад», – с маниакальной навязчивостью крутился магнитофон. Сон, бред, воображение вползали на бесконечную ленту дороги.

В город они приехали в ранний утренний час. Город был пуст. Его посыпал мелкий дождик. Асфальт блестел как отлакированный, и на асфальте стоял милиционер в форме. При виде милиционера у Бебенина вдруг мучительно сжало живот, и ему захотелось одно: закутаться в брезент и тайком уехать обратно на прииск, ночью положить самородок в ту самую ямку, забыть про все. Но не было уже ямки, ее срыл бульдозерный нож, и обратно невозможно поехать.

«Выкину!» – дико подумал Беба. Машина катилась по улице к гостинице, а он все смотрел на милиционера и вытягивал шею.

«Выкинуть никогда не поздно», – сказал чуть слышно мерзкий, с хрипотцой голос. Так ясно сказал, что Беба оглянулся.

– Это, Бебочка, город. Тут люди живут, – с неизвестным юмором сказал Будзикевич.

Беба не ответил, не огрызнулся.

– Бебочка забалдел, – зевнул Будзикевич и добавил: – Пива охота. Тут пиво дают?

При слове «пиво» Лева Бебенин очнулся. «Забудь! – приказал он самому себе. – Забудь! Ничего не случилось».

8

А боялся он совершенно напрасно. Не было майора с седыми висками, который курил третью пачку папирос и размышлял о его поимке. Не было везучего молодого лейтенанта угрозыска, который делал бы ошибки, идя по Бебиному следу, исправлял эти ошибки с помощью старших товарищей и приближал бы неумолимый финал. Никто не видел, как контрабасист Бебенин поднял самородок, никто даже не знал, что он шел через полигон, и следы его давно были сметены в многотонные груды земли. Вся история в детективном ее аспекте пока окончилась небольшой неприятностью для бульдозериста Николая Большого и некой зацепкой в мыслях товарища Говорухина, зацепкой совсем несерьезной, ибо кто мог поручиться, что вторая часть самородка не валяется в циклопических грудах «песков» и не ждет своего часа.

Кроме того, знания жизни и хитрости Бебенину как раз хватило на то, чтобы ничем не вызвать подозрений и, о боже, не проболтаться по пьяному делу, не спросить совета у того же пройдохи Лени Химушева.

У них оставались еще поездки по рыбацким поселкам на побережье. Идея пришла в последнем из этих пропахших рыбой и сыростью рыбацких пристанищ. Ночью па причале. Причал был пуст, и только невдалеке покачивался на волне Тихого океана МРТ. Волна била о мокрый причал, сверху моросил дождик, и в дождике этом елочными шарами расплывались округлые головы фонарей. На клотике МРТ также горел огонь, качался во влажной морской тьме, и к Бебе пришла мысль о странствиях. Потерять себя в номерах гостиниц, самолетных креслах и полках плацкартных вагонов. Раздобыть некую командировочную липу, уж тут Леня поможет, и если не выгорит вариант номер один, то воспользоваться этой бумажкой, устремиться по городам и местностям, где его не знает никто. Чем больше он думал об этом, тем больше ему это нравилось. Первичный же вариант – зубные врачи–протезисты – ему нравился меньше, но отказываться от него было бы несерьезно.

Утром он поговорил с Леней. Поговорил как мужчина с мужчиной. Химушев почувствовал в контрабасисте деловую струну и помощь пообещал твердо. О причинах и цели он спрашивать, конечно, не стал: не позволяла этика делового человека. Он удовольствовался реальной мздой с гастрольного гонорара. И его устраивало даже незнание сути. Всякое может быть, и соучастие, в юридическом понимании термина, иногда ни к чему. Все это Химушев взвесил и остался собой доволен. Он еще раз глянул на бледное, с длинными баками лицо контрабасиста.

На миг ему показалось, что в беспутном, насквозь знакомом облике промелькнула какая–то уголовщинка.

«Осторожней, старик. На всякий случай. Знать ты ничего не должен», – сказал Лене внутренний голос. Посему он широко улыбнулся и хлопнул Бебенина по плечу мягкой нетрудовой ладонью.

– Понимаю, старик! Решил прошвырнуться туристом? Это ты умно решил с бумажкой. Без бумажки билет не купишь, в гостиницу не попадешь.

Через три дня после знаменательного разговора труппа рассыпалась по домам. Леня всегда точно выбирал время, когда надо исчезнуть.

В аэропорту Домодедово Беба простился с Химушевым, обещав позвонить через недельку насчет… всяких дел. Неделя ему была необходима, чтобы прийти в себя и проверить вариант врачей–протезистов. Матери дома не было, на лето она всегда уезжала в деревню. Это было хорошо. Бебенин был намерен вообще временно утерять имя, исчезнуть с горизонта людей. И для начала поехал из Домодедова на автобусе, нарушив традицию: с гастролей возвращаться домой только на отдельном, персональном такси.

9

Он жил на улице Федора Павлова, застроенной желтым бетоном периода увлечения конструктивизмом. На этих домах имелись хорошие чердаки – раздолье для кошек, которые в изобилии водились в этом обжитом районе. Именно там Беба и решил спрятать самородок, разумеется не над своей квартирой. Вначале он хотел поместить его дома за шкафом, но там стояли отцовские удочки, которые он хранил по какой–то суеверной привычке, хотя никогда, с времен голубого младенчества, ими не пользовался. К рыбалке его приучил отец, и это единственное, что он оставил, когда умер от военных ран в сорок седьмом. Беба его не помнил, но покой запыленных удочек нарушать все–таки не посмел.

Перед тем как запрятать самородок, он взял зубило у пропащего человека, жэковского слесаря дяди Гриши, и отрубил «образец» граммов на тридцать. На зубиле остались желтые предательские примазки, и Беба оттирал их в течение часа зубным порошком, отчего кончик зубила стал походить на ювелирный товар. Дядя Гриша так это и оценил, сказав с юмором висельника:

– Почему я эту вещь зубилом считал?

Зубной врач–протезист Тетенский

Память подсказывала, что порядочного врача–протезиста лучше всего искать в районе Арбата. Но центра Бебенин инстинктивно боялся.

Прижимаясь к окраинам старой Москвы, он нашел тихую улочку возле одного из не очень шумных вокзалов и нужную вывеску:

Зубной врач–протезист

Срочное изготовление

Всевозможных мостов и коронок

У картонного квадратика на узкой полутемной лесенке «Зубной врач–протезист А. А. Тетенский – 2 зв.» он позвонил.

Дверь ему открыл длинный и колеблющийся, как выдвижная антенна, очкарик в белом халате.

«Ассистент, что ли?» – подумал Беба и приготовился врать Тетенскому, ибо с двоими он говорить не хотел.

Но «выдвижная антенна» и оказался самим Тетенским – «срочное изготовление мостов», и, пока он мыл руки, Беба наметанным глазом оценил обстановку, все понял и, вытянув ноги в кресле, закурил.

Неофит частной практики А. А. Тетенский ошалел было от такого хамства, но тут Беба вынул из кармана бумажную салфетку и развернул ее.

– Могу предложить, – нагло сказал он. – Натуральный товар.

А. А. Тетенский сглотнул слюну, но вскоре опомнился и достаточно сухо сказал:

– Не по адресу.

– Может быть, знаешь адрес? Сочтемся! – Беба прищурился от сигаретного дыма и в упор посмотрел на очкарика.

– Адрес, – тихо сказал Тетенский. – Адрес известен – ОБХСС. Обратитесь.

– Как знаешь, – соблюдая достоинство, сказал Беба.

Тетенский хотел что–то сказать, может быть, традиционную фразу «прошу вас выйти вон», но не успел. По заранее разработанной тактике Беба вдруг сорвался с кресла, вылетел в дверь и скатился по лестнице. Несколько раз он сменил автобусы, вагоны метро, какой–то трамвай, а в завершение промчался по улице сумасшедшим шагом, наблюдая, не чешет ли за ним кто с такой же скоростью.

Осечка!

Ему предстояло еще много разных осечек, еще предстояло пугать людей стремительными наскоками в общественный транспорт.

Юрий Сергеевич

Юрий Сергеевич родился если не в рубашке, то, во всяком случае, в майке. В отличие от неофита Тетенского профессию его можно было назвать наследственной. Папаша в свое время сколотил клиентуру, а также домик в Лосиноостровской, и получилось, что двухэтажный сей домик сохранился среди новостроек. Потому собственный кабинет был солиден, богатая аппаратура только по классу «люкс», и главное – клиентура.

Юрий Сергеевич был сорокалетний лощеный хам и отличный специалист. Поэтому в частном его кабинете очередь из прихожей вытягивалась на крыльцо. В большинстве своем это были дамы, возраст которых принято называть бальзаковским.

Измотавшийся в скитаниях Беба второй час сидел среди этих дам, выходил на крыльцо покурить, а покурив, возвращался и брал пухлый прошлогодний журнал «Огонек» и смотрел на одну и ту же страницу «Пестрые факты»: молодая англичанка Бетти Ричардсон предпочитает роликовые коньки всем другим способам передвижения. Недавно она была оштрафована…» Да–а, английский юмор, и сама англичанка, ничего, длинноногая.

Когда очередь дошла до Бебенина, в кабинете сидела в углу пациентка с наглухо запаянными гипсом челюстями. Она держала под подбородком корытце. Вторая дама в углу полоскала рот желтой водой, а третья рвалась «на минутку», хотя очередь была не ее.

Юрий Сергеевич крепкой рукой уверенно направил Бебу в кресло и профессионально–участливым тоном сказал:

– Ну и что у нас? Мостик? Короночка? – Менять тон для мужчин он не считал нужным.

Беба повел было глазами на запаянную в гипс даму и ту, что клокотала желтой водой, и надо же – Юрий Сергеевич мгновенно и бархатно сказал:

– В коридоре вам будет лучше.

И так, подлец, сказал, так неуловимо коснулся той и другой, хотя они были в разных концах кабинета, что дамы сразу поняли, что в приемной им будет лучше, и устремились туда.

«Ох, человек!» – с восторгом подумал Беба и без слов раскрыл ладонь с куском золота, который давно уже перестал прятать в бумажку.

Юрий Сергеевич мельком глянул на ладонь, и в голове его с ужасающей скоростью произошел стратегический расчет событий: «Предложение? ОБХСС? Враги подослали? Или предложение?» Враги у него были: злодеи–коллеги. Один враг № 1 устроил ему два года тюрьмы с конфискацией имущества, но Юрий Сергеевич возникал как феникс, ибо, помимо врагов, имелись друзья.

Он вонзил свой взор в тускловатые глаза Левы Бебенина.

«ОБХСС отпадает, – сразу решил Юрий Сергеевич. – Те такого кретина не подошлют. Если враги… Или он вовсе кретин и забыл, чему те его научили, или…»

«Или!» – решил Юрий Сергеевич и сказал вслух, лениво, с растяжкой, без любопытства:

– Ах, так вы не с протезиком. Если есть время, посидите в конце очереди. Я занят.

Однако очередь из двенадцати дам и одного мужчины он раскидал с непостижимой и ураганной быстротой: «Вам еще рано, техник задержал вашу короночку, ну что же, подождем денек…»

Приглашая очередных, он мельком взглядывал на курившего уже без стеснения Бебу и составил в общем–то верное мнение о нем самом и об обстоятельствах. Впрочем, обстоятельства его беспокоили. Существовал уголовный мир, с которым он ничего общего желать не имел. Два года лесоповала ему не забылись. «На уголовника непохож, – решил Юрий Сергеевич. – Откуда у него самородок?»

И он решил неминуемо посоветоваться с доверенным техником Гришкой Ерутовым, хотя Гришке придется за это платить. Много чего знал Гришка Ерутов, ибо полтора года провел под следствием, обвиняясь в незаконных золотых операциях, где фигурировало что–то около десяти килограммов «металла». И вышел сухим за недостатком улик.

…Говорили они уже не в кабинете, а в комнате, хорошо обставленной мебелью эстонского производства и со шторами для защиты от ненужных прохожих взоров.

– Ну так что же? – лениво спросил Юрий Сергеевич и сам сел в удобное кресло, а сесть Бебе не предложил вообще. Тот помялся и сел на стульчик, получилось, что на самый краешек, и тем Юрий Сергеевич уже сразу поставил Бебу во второстепенное положение.

– Желаете продать? Попросил приятель?

– Да! – хрипло сказал Беба.

– Разрешите? – Юрий Сергеевич взял самородок, мельком глянул, прикинул в ладони.

– Неважный металл. Вообще самородное золото для коронок не годится. А сколько у вас всего? Это, я вижу, обрубок.

– Двести, – на всякий случай соврал Беба.

И снова в голове Юрия Сергеевича с непостижимой даже для мощных компьютеров скоростью произошел мгновенный расчет: «Двести самородного… сто пятьдесят единиц коронок… если на диски и продать – «Запорожец“, если сто пятьдесят единиц самому, короночка по полтинничку – получается «Волгочка“.

– А почем?

– Восемь, – твердо сказал цену Бебенин, так как по имевшейся информации цены черного рынка держались на десяти.

«Отдаст по пяти, – решил Юрий Сергеевич, – отдаст балбес по пяти. Будет «Волгочка“. Ах Гришка Ерутов, где же он? Позвонить? Спугну! Нельзя позвонить».

– В общем–то в металле я не нуждаюсь, – меланхолично сказал Юрий Сергеевич. – Но из любопытства по четыре могу взять. Все–таки двести граммов. Безделица.

Нуждался, ох как нуждался в металле Юрий Сергеевич. Возникновение из пепла родило долги, и машина была нужна, и много чего было надо для жизни, к которой привык он. Позарез он нуждался в металле.

– По семи, – сказал Беба. – И сделку можно продолжить.

«Стоп! – подумал Юрий Сергеевич. – Продолжить? Не один, значит? Цепочка? Уже хуже! Нужен Гришка!» – решил он.

– Зайдите завтра часиков в восемь вечера, – вслух сказал Юрий Сергеевич. – Продолжим наш разговор.

– Металл приносить?

– Обязательно приносить! – ласково кивнул Юрий Сергеевич.

– А цена?

– Приносите – договоримся.

И уже потом, откланявшись, а хам Юрий Сергеевич по своему верному и безошибочному расчету даже руки не подал, не привстал, чтобы проводить и тем унизить, сшибить спесь с мальчишки, на колени поставить и диктовать цену, потом уже, на улице, Беба начал соображать.

Не было точнейшего взвешивания куска, расчета хрустящими бумажками и доверенной встречи в условленном месте, как рисовали мечты. Завтра, около девяти. Золото приносить. Значит, опять зубило у дяди Гриши полировать. А если?… А если за дверью его будут ждать двое в форме? Или без формы, какая разница? Улика–то в кармане. Впрочем, улику можно будет запрятать. Перед тем как войти. А если… А если там будут двое без формы, потому что форма им не положена? Очень просто: стукнут по темени, вывернут карманы. Убить не убьют, но жаловаться–то не пойдешь. А если не рассчитают удар и просто убьют? Прощай, жизнь, получается! Ну и хам этот доктор. Хамло, сволочь лавсановая.

10

Беба не привык подолгу заниматься самоанализом. Жизнь всегда казалась ему ясной: в неудачах виноваты обормоты и сволочи, удача приходит к тем, кто умеет.

По специфике жизни он многое знал о ловкачах. И с легкой душой относил к ловкачам и считал желающих стать ловкачами большую часть человечества.

И вот сейчас между человечеством и им легла невидимая миру, но четко намеченная морщина. «Мы по разные стороны баррикад». О том, чтобы вынуть самородок, Беба уже не думал. Кто–то, невидимо положил ему на затылок жесткую руку и толкал по длинному, слабо освещенному коридору, и неизвестно, что было в конце – то ли мгла, то ли свет, и он шел как во сне, отделенный барьером от прохожих на улице, от квартирных соседей и даже от коллег – соучастников образа жизни. И надо же, проклятие, никак он не мог отделаться от одной картинки, которая была ни к селу и ни к городу, вроде видения на берегу ручья. Произошло это в Москве, на людной улице в десять утра два года назад. Беба добирался домой после небольшого загульчика в тесном кругу. Был он похмелен и очень виноват перед миром. Улица была забита народом (когда только люди работают), и магазины были полны людей (а водку с одиннадцати), и Беба был зол на весь мир, и тут он увидел военного. Загорелый, двухметрового роста мужчина рассекал толпу, как водичку, тяжелое тело двигалось невесомо, потому что был он точь–в–точь атлет в расцвете сил и спортивной славы. Но не это поразило Бебу, а то, что великое множество орденов украшало грудь этого человека, видно, шедшего на какой–то официальный прием, и был он в форме полковника ВВС, и на вид никак нельзя ему было дать больше сорока лет. Боковым зрением мгновенно увидел Беба, как оглядывались вслед полковнику ВВС женщины, сторонились мужчины, и Беба стоял, раскрыв рот, как пацан, потому что в этот момент прошло перед ним мальчишеское понятие о славе и правильной жизни. К двенадцати дня Беба жестоко напился, но про картинку эту никому никогда не рассказывал. И вот крутилась перед глазами.

Да–а, продавать надо поскорей этот самородок, в наличные обратить металл.

11

Самородок он решил не тревожить, а зубило вторично не полировать. Взять с собой кусок, продать, рассчитаться, выяснить серьезность партнера. На встречу прийти минут на тридцать раньше и издали, где–либо притаившись, проследить за домом, обстановкой.

С этими мыслями шагал контрабасист Бебенин мимо многоэтажных домов по пустынной вечерней улице будничного дня. Подъезд он выбрал заранее по памяти, удобный подъезд: кто бы к дому ни шел – все будет видно…

Беда заключалась в том, что именно этот подъезд облюбовал для аналогичной цели Гришка Ерутов, доверенный техник, знаток уголовного мира, недоказанный валютчик, недоказанный подпольный торговец драгоценным металлом. Он должен был по заданию Юрия Сергеевича «определить» клиента на улице, а через десять минут войти «случайно» в дом, чтобы при сделке уже окончательно оценить.

…Оглянувшись через поднятый воротник пиджака, Беба вступил в полумрак подъезда, прижался к стенке, выглянул на улицу и сунул руку в карман за сигаретами. И в этот момент… В этот момент он увидел уставленные на него в упор глаза черноволосого человека, прическа ежик с сединой и челюсть одинокого волка. Несколько мгновений они в упор смотрели друг на друга, и для Бебенина вечностью были эти мгновения. По высшему наитию все понял Беба, обо всем догадался.

– Желаешь прикурить? – принужденно усмехнулся незнакомец и вытащил зажигалку «патент–Австрия», протянул с огоньком короткопалую, с наколками руку.

А кто виноват, что проблематичный, недоказанный уголовник Ерутов имел внешность настоящего киношного уголовника?

Дрожала рука с сигаретой, вздрагивал огонек зажигалки. Прикурили.

– Бабу ждешь? Не буду мешать!

– Нет, я так… отдышаться, – сказал Беба, выскользнул из подъезда, вполоборота отошел–отбежал метров пятьдесят, – и о чудо – зеленый огонек, и он дико замахал руками, уселся, прильнув к заднему окошку. Погони не было. Ушел, ушел–таки от удара по темени. А может быть, выследят? А если таксист из ихних? Подставили?

Он остановил такси на Каланчевке, быстро прошел вверх. Тактика: тот, кто следит, тоже пойдет быстро, и можно угадать, что преследуют; у Красных ворот сел в троллейбус «Б», проехал три остановки, стремительно выскочил и помчался по Сретенке. Никто за ним не бежал. Но страх уже прочно поселился в нем. Не видя прохожих, не слушая шума и чертыханья вслед, он мчался по городу, выбирал освещенные людные улицы.

Куда?

На Сретенке жил тот шальной пианист с обезьяной…

…В заросшем сиренью дворе старого московского дома бездельные пенсионные бабки с цепкими глазами объяснили, что пианист два месяца тому назад вдруг собрался и уехал. Уехал в теплые места, в Среднюю Азию, потому что обезьяна стала тосковать по теплу.

12

Путая след, Беба очутился на Белорусском вокзале. Он хотел взять такси, но на стоянке толпилась длинная очередь людей с чемоданами.

Он прошел в зал ожидания для пассажиров дальнего следования. Сел у дальней стенки, и ему было видно всех, кто входил в зал, и тех, кто толпился в арочном проеме, у входа.

Твердо решил, что не пойдет сегодня домой. Пустая квартира, которая недавно была благом, теперь пугала его. Он жил на верхнем этаже, и прямо от двери квартиры на чердак вела темная лестница. Его могли ждать там. Могли дома. Откроют дверь бандитской отмычкой и будут ждать. Он представил себе темноту прихожей, загроможденной двумя шкафами, темноту кухни, ванной и двух комнат. На двери стандартный замок, который можно открыть гвоздем. Ни крючка, ни засова. Беба передернулся. Ужасный, покойницкий взгляд незнакомца в подъезде стоял перед глазами. Лапа эта с наколкой, голос. От такого пощады не жди.

Вот оно как бывает… В зал ожидания зашел милиционер. Кусок золота в кармане давил на бедро. Беба поддернул штаны и закрыл глаза. В крайнем случае скажет, что ждет можайскую электричку.

Когда он закрыл глаза, в нос ему сразу ударил специфический вокзальный запах железнодорожной пыли, влажных опилок, человеческого дыхания. Вокзалы всего мира, наверное, пропитаны им на столетия. Запах дальних дорог внушал неожиданное чувство успокоения. Глаза открывать не хотелось. Он как–то мгновенно провалился в сон. Проплыла трава, какая–то речка с тихой водой, странная деревня, веером стоявшая на холме, и далекий звук паровоза. Запахло детством. Георг Шеринг тихо играл на фоно. Классный Георг Шеринг, запись компании штата Дакота, пятнадцать рублей на толкучке пластиночка.

Беба открыл глаза. За этот минутный сон он понял, что ему надо, пришел в себя. В давние времена, в один из моментов, когда он, спасаясь от грубого человека Перфильева, участкового милиционера, начинал Совершенно Новую Жизнь, он ездил на рыбалку в идиллическую деревню Лужки. Лучшей захоронки, чем деревня Лужки, не придумаешь. Па неделю исчезнет. Дед тот, наверно, жив. Конечно, жив! Беба сверх ожидания даже улыбнулся, вспомнив невероятного деда, что жил в избе на отшибе. Вроде в деревне и вроде отдельно.

Зал был почти пуст. Малиционер спокойно стоял в арке, ведущей в другой зал. Не психуй, Беба! Иди посмотри расписание электричек.

Дед Корифей

Возникновение этого прозвища уходило в глубины истории деревни Лужки. На памяти всех живущих дед Корифей всегда был и всегда его звали так. Одна из версий, до которой докопался досужий дачный интеллигент, гласила, что в незапамятные, далекие годы деду попал в руки томик Софокла. Чеканная речь древнего классика произвела на него такое впечатление, что с жителями деревни Лужки он стал разговаривать высоким языком древних трагедий. Софокла он шпарил наизусть страницами и получил прозвище по имени одного из героев. Вся же остальная жизнь была оправданием прозвища.

Дед Корифей от природы был философ и познаватель миров. Профессия пастуха только углубила в нем это достоинство или недостаток. С годами он приобрел насмешку над миром, но не утратил ужасной въедливой любознательности к природе.

По практике лет дед Корифей управлял стадом не кнутом или окриком, а просто гипнотически брошенным взглядом с удобного для него в данный момент бугра. Блудная бригадирова Муська, к примеру, употребив все силы коровьего мозга на хитрость, подбиралась к соседнему клеверу, вроде бы к клеверу, а вроде и просто так – дед Корифей кидал на нее взгляд, оторвавшись от созерцания окрестной природы, и блудная Муська, коротко мыкнув, шла в стадо. Возможно, взгляд деда Корифея обладал силой лазерного луча – кто знает загадки природы.

Как и три года назад, дед принял Бебенина без всякого, единым взглядом оценив настоящее, прошлое и будущее приехавшего порыбачить городского хлыща. Будучи стихийным экзистенциалистом, он принимал людей такими, каковы они есть. Жена его, бабка Ариша, которая вначале жила с ним по браку, потом по привычке, а потом даже стала гордиться, что у нее мужик не такой, как у всех, была просто русской бабкой Аришей и потому провела гостя в горницу, смахнула со стола крошки и села на лавке напротив, соображая в молчании: холодного или парного молочка предложить.

Дед Корифей и Беба вышли посидеть на крыльцо. Благодатная русская равнина лежала кругом в перелесках, и мудрое небо русских равнин смотрело сверху.

…На славянском равнинном небе сменились облачные рисунки. Ушло мгновение, и где–то грохнула железным засовом, отпирая магазин для вернувшегося с поля тракториста, продавщица Фрося, бабка Ариша вспомнила про невыключенную электроплитку.

Дед Корифей перестал размышлять о непостижимом и сказал:

– Ты ногой не тряси. Ты не думай об этом. Завтра лещей слушать поедем.

13

Меж тем на отдаленном от деревни Лужки тысячами непроходимых километров прииске катилось ураганное время золотодобычи. Промывочный сезон вступил в стадию, когда отступают на задний план ничтожные мелочи жизни, когда рассветы, закаты, чередование дней и минут дробятся на смены, сон и еду, а человеческие нервы, судьбы, пот и усталость мускулов, усталость металла машин превращаются в килограммы металла, который по неизвестной объективной глупости необходим человечеству в количестве, превышающем утилитарную надобность в нем.

В очень далеком таежном крае машины сдирали шкуру земли, сносили лиственницы и тополевые рощи, тонны взбаламученной земли окрашивали в желтый цвет реки, и позади машин и людей оставались полые, вздыбленные долины, где царствовал галечник и посвистывал ветер.

Вряд ли Лев Бебенин задумывался над тем, что уже одно уничтожение природы во имя добычи золота оправдывает объективную жестокость закона по отношению к нему. Легкой птичкой на волнах бытия плыл Беба по жизни.

Меж тем пески с полигона, на котором он нашел самородок, были промыты, и вторая часть самородка, доставленного бульдозеристом Николаем Большим, не обнаружилась. В мыслях товарища Говорухина отложилась еще одна зацепка. Но никаких конкретных действий он пока не предпринял – шло заполненное ревом моторов лето золотодобычи.

14

В летнее туманное утро дед Корифей повел гостя «слушать леща» на речку со странным названием Порожек.

Речка Порожек мягко текла среди распаханных полей, теперь уже желтых от спелого жита, среди холмов, на которых веером стояли деревни, среди орешника, березняка и песчаных, поросших сосной обрывов.

Перед тем как идти, дед Корифей гипнотизирующим оком окинул пасущееся стадо. Отбившиеся коровы подошли ближе, и стадо стало покорно пастись на одном пятачке, с которого оно так и не уйдет, пока не вернется, не разгипнотизирует их дед Корифей, который от рождения до смерти пас матерей этих коров и их бабушек.

И еще, перед тем как идти, дед Корифей закурил. Он свернул самокрутку, затянулся, кашлянул и блаженным, затуманенным табачьим зельем взглядом посмотрел на небо и мир.

– Так получается, – произнес дед Корифей. – Тысячи лет эту рыбу ловят на одну снасть, и нет для нее ума и науки. Не может она угадать, где червяк для еды, где же блеск фальшивой игры. Разумеешь?

– Понимаю, – сказал Беба, действительно пытаясь понять, куда клонит странный старик.

– Ишо нет! – сказал дед Корифей. – Ишо до тебя не доходит. Скажу без обиды: мы, люди, вроде как рыбы. Любим блеск фальшивой игры и тем себя губим. Обретаем в адские муки, портим свой организм от нервов до мышц.

Сказал и пронзительным глазком скосился в Бебину сторону, лешачьей таинственной мудростью все понял, все угадал и даже усмехнулся, точно увидел в тумане грядущего муки и гибельный призрак поддельного счастья контрабасиста Бебенина.

Беба тряхнул головой. Прошедшая минута провалилась куда–то, и не мог он понять, то ли он спал, то ли бредил, то ли причудилось что. Где–то в сердце остро торчала заноза, и гриппозной болью ломило суставы. Потом все это прошло.

В мотыльковой прошедшей жизни чувства были незнакомы Бебе, и от растерянности мгновения на лбу его проступила испарина. Он оглянулся. Все так же курил дед Корифей. Жевали коровы. Под солнцем лежала равнина. Ничего не произошло. Глупое минутное наваждение.

– Пойдем, маленько развеешься, – сказал дед Корифей. И добавил таинственно: – Я ведь, знаешь ли, лещевик.

Они прошли по росному лугу к мягким перекатам и омутам речки. Река текла и жила, как положено жить не запятнанной индустрией русской реке: на перекатах мелко пускала круги плотва, стая окуньков торчала у затопленного куста, иногда крупно плюхался играющий в утренней радости жизни язь, а в одном из омутов гигантским пушечным грохотом ударил неведомый рыбий зверь.

– Щука? – вздрагивая от азарта, спросил Бебенин.

– Голавль, – ответил дед Корифей, – у голавля для плеску хвост приспособлен. Чего его в омут, лешего, занесло? Он быстрину любит, которая корм несет. Или у мельничных свай держится. Мельниц–то у нас давно нет, а голавли ишо есть. До полупуда. А мельниц нету, – дед Корифей вздохнул.

Так они шли и шли, пока не дошли до невидимой внешнему миру черты, у которой дед Корифей остановился, чутко вытянул ухо и ошарил окрестности лазерным взором.

Дело в том, что они дошли до границы колхоза «Рассвет», в котором работал дед Корифей. Дальше начинались земли колхоза «Заря», в котором дед Корифей не работал. По давнему, скрепленному русскими оборотами речи, потасовками под поллитру и сходками стенка на стенку соглашению было установлено, что каждый рыбак ловит рыбу в воде своего колхоза, а на земле другого – ни–ни.

Прощупав локаторно и на слух окрестности, дед Корифей бесшумным шагом быстро задвигал вперед. На Бе–бу он даже не оглянулся, а сделал спиной неуловимый жест, и тот понял его, как понимали деда коровы, и тоже пошел, согнувшись, стараясь не шуметь.

У одного из омутов дед остановился и замер.

– Слышишь? – шепотом спросил он.

– Чего? – по–деревенски ответил Беба.

– Лещи жрут. Ох жрут, ох и стая. И каждый не менее как полтора килограмма.

Но ни черта не слышал Лева Бебенин. Пошумливал ветер в кустах, верещали бездумно птахи.

– Ну что ты? – чуть не плача, сказал дед. – Он же траву жрет губами. – В досаде дед даже изобразил, как жрет губами траву в водных глубинах лещ. – Целая стая!… Ох чмокают, нечестивцы!… Бегем! – вдруг властно приказал дед и шустро побежал обратной дорогой, загибая через кусты, чтобы выскочить напрямик домой.

…Когда на ближнем пригорке показалась семенящая фигура деда, а за ним Беба, задыхающийся от неправильного образа жизни, бабка Ариша с непостижимой шустростью, включила обе электроплитки, поставила на них ведра с водой и засеменила в амбар, откуда вышла с мешком овса на спине.

А самородок, завернутый в кармашек из ткани болонья, такие кармашки зачем–то давали раньше к аналогичного названия плащам, лежал на чердаке дома № 15 по улице Федора Павлова, возле дымоходной трубы, присыпанной шлакоблочной чердачной засыпкой. Над самородком водили ночные чердачные игры коты, и днем его сквозь шлак нагревал солнечный луч, попадавший сквозь щель в крыше.

15

Беба осторожно греб веслами плоскодонки, стараясь не плескать, как было приказано. Дед Корифей сидел на корме и бросал в воду горсти распаренного овса, который, как это известно, для леща то же, что для пьяницы водка. Временами дед Корифей поднимал палец, Беба сушил весла.

– Идут, – вслушиваясь в неизвестные шумы, говорил дед Корифей. – Шевелят, нечестивцы, хвостами. Вся стая.

…Они уже покидали запретные воды колхоза «Заря», когда на противоположном бугре возникла фигура одноногого кузнеца Михея, тоже известного в местности лещевика.

Кузнец Михей пронзил взглядом пространство, сразу все понял и, подняв к небу костыль, крикнул в направлении родного колхоза:

– Уводят!

Крик его неизвестным науке способом проник сквозь засеянные житом поля, сквозь клевера и люцерны, лощины и пустоши, сквозь стены домов, где сидели за ужином рыбаки колхоза «Заря», и сразу проник в их сердца.

– Греби! – приказал дед Корифей и начал горстями швырять в воду лещевой алкоголь, выстилая дорожку.

Из центральной усадьбы колхоза «Заря» вырвался трактор «Беларусь», увешанный людьми в воинственных позах. И из усадьбы колхоза «Рассвет» вырвался трактор «Беларусь», в прицепе которого сидели рабы рыболовной страсти.

– Греби! – кричал дед Корифей.

И Беба выламывал весла. Скрипели уключины, трещали весла, и контрабасист Бебенин, который в жизни не знал, что может грести, греб. На ладонях вздувались и лопались пузыри, в мочалки превращались вялые, бездельные мышцы.

– Стой! – ликующе сказал дед. Он поднялся на корме символом победы и торжества и, задрав бороденку, вытряхнул в омут остатки мешка. И сел на корме, слушая довольное чмоканье уведенных лещей.

Они закурили махру из кисета деда. Ядовитый моршанский дым полз над рекой, окутывал лодку, они сидели друг против друга, как счастливые потные дети, единокровные братья, соратники по оружию и улыбались друг другу проникновенно и нежно: старый пастух и хлыщ Беба, гранильщик асфальта, хилый цветок искусственной техносферы.

Даже тракторный рокот не мог испортить славянской простоты событий. На берегах реки стояли друг против друга негодующие, враждебные племена рыболовов и осыпали друг друга простыми словами. Дед Корифей сидел на отшибе на бережку, и напротив него, через речку, сидел лещевик Михей, идеолог враждебного клана. Михей с мрачной угрозой, не мигая, разглядывал деда, взгляд его излучал планы, надежды, грядущее торжество. Лучезарен и прост был ответный взгляд деда Корифея.

Беба вначале присел было около деда. Но понял, что ему не место в борьбе титанов. Через минуту он тоже орал простые слова. В этот миг он был членом племени, рода, семьи и кровь великих свершений горячо бежала по жилам. Кто–то хлопал его по плечу, и сам он обнимал кого–то.

В разгар страстей пулеметным треском ворвался звук милицейского мотоцикла. И звук этот, а также традиционный вопрос «В чем дело, граждане?» вернули на землю Бебенина.

Но на землю вернулся уже не тот вчерашний, замученный страхами и видениями, а некто новый, познавший радость борьбы и удачи.

Среди мятежного шума толпы у Бебы вдруг четко и ясно, как диспозиция перед боем, оформилась мысль: «В Средней Азии живут среднеазиаты». Те самые среднеазиаты, которые вплетают женщинам в косы мониста из драгоценных материалов, кладут золото в чувяк, а чувяк прячут в арык.

На берегу реки Порожек замкнулась мысль, впервые пришедшая к Бебе на берегу Тихого океана, на затопленном ночью и сыростью рыбацком причале.

С неосознанной тоской Беба прощально оглянулся кругом. Вечер мягко падал на речку, окрестные холмы русской равнины, на перелески, поля и деревни. Беба стал медленно отступать от берега и, отойдя за кустарники, повернулся к речке спиной, пошел к пыльной дороге, по которой ходили автобусы к станции.

Уходил, чтобы потерять себя среди самолетных кресел, полок вагонов и гостиничных номеров в краях, где Бебу никто не знает и знать не должен.

16

…В безоблачном азиатском небе висело пыльное солнце. Под тополями, окружавшими аэропорт Нукуса, держалась черная тень.

Вскинув на плечо швейцарскую сумку, Беба шел мимо багажного отделения аэропорта, мимо дававших тень смоковниц, мимо киосков с краткой надписью «Газвода», мимо стандартных садовых лавочек.

Ему очень не нравились первые встреченные среднеазиаты. Непохоже, чтобы они дарили мониста своим женам и прятали золото в чувяк или там в арык.

Жизненный опыт учил не торопиться. Тот же жизненный опыт учил его, что первичные сведения в неизвестной стране легче всего получить там, где люди пьют вино, дуют пиво или глушат спиртягу.

Беба шел, направляемый интуицией, и, как бы в подтверждение догадливости его, впереди показался горбатый мостик. Под мостиком тек арык, а рядом стояли два старика в ватных халатах и темных барашковых шапках.

– Есть! – в озарении выдохнул Беба. Он вытер потный лоб и покосился на солнце. – Есть Средняя Азия. Существует!

За мостиком виднелась дверь с вывеской на азиатском языке, но все равно родной и понятной.

В длинном зале сидели за пластмассовыми столиками люди и пили пиво.

Беба на ходу опрокинул у стойки стопку для бодрости, цепко пошел по залу, выбирая столик, где можно сесть.

…Он выбрал столик, где сидел парень, напоминающий негатив: лицо было черным, а волосы, брови и глаза ослепительно белыми. Негатив меланхолично пил пиво.

Дородная официантка–узбечка остановилась с блокнотиком. Беба привычно показал три пальца.

– Что будете заказывать? – спросила официантка.

– Три пива ему, – сказал Негатив. Официантка ушла.

– Из Москвы?

– Ага.

– В Хиву?

– В Хиву, – на всякий случай сказал Беба. В липовом удостоверении Москонцерта, которое добыл ему Леня Химушев, можно было вписать любой город.

– Скука, – произнес незнакомец. – Все знаешь, все видишь насквозь, и никакой тебе в жизни загадки.

– Мораль? – завязывая беседу, спросил Беба.

– Какая к чертям мораль! На пальцах пиво заказывает москвич из пивного бара. С Ташкентского борта в Нукусе сошел – в Хиву едет. Минареты, так–перетак, смотреть.

– Я с Севера, – с неизвестной самому целью соврал Беба. – В отпуск. Хочу посмотреть юг.

– На Севере, где? – безразлично спросил Негатив, отхлебывая пиво.

Беба назвал место последнего своего турне.

– Знаю. Работал. Теплостанцию строили. Еще где бывал?

– Сахалин, – сказал Беба уверенно. На Сахалин Леня Химушев в самом деле пытался их повезти однажды, но получилась промашка с пропуском в погранзону.

– Работал. Так его перетак. Микрорайон в Южно–Сахалинске отгрохали. Слыхал?

– Ну как же! – солидно солгал Беба.

– В Мирном бывал?

– Нет.

– Я его с колышка, так и эдак. Эх была жизнь! Работа, а не волынка. И зарплата тебе щелкает–щелкает, не надо ее считать, потому что хватало.

– А как сюда?

– Надоел за три года якутский мороз. Решил погреться. Греюсь вот третий год. Надоело!

– Что надоело?

– Юг надоел, язви его в душу. Ты туристом: дыню жевать и на минарет глаз поставить. А мне эти дыни и минареты… Старый директор на Хантайку зовет. Пишет, что будет дело. Махну! Кончу дом и махну. Мороз людей человеками делает.

Мимо окон с натужным воем прополз тяжко груженный «Урал».

– Везет–таки, волынщик проклятый! – сказал Негатив. Бросил на стол трешницу и встал, натягивая кепку.

– Слушай. Ты на Среднюю Азию плюнь. В Самарканд – Бухару не езжай. Там из–за туристов проклятых минарет не увидишь. Посиди здесь и езжай обратно в Москву. Пиво в Москве бочковое и бывает чаще, чем раз в месяц. А еще лучше, если и в Москве не задержишься, а двинешь на Ярославский или в Домодедово до самолета. Салют!

Незнакомец прогрохотал залепленными известью сапогами к выходу.

Тотчас на освободившееся место сел быстрый и тонкий узбек. Он был в красной нейлоновой рубашке, при галстуке, и, надо же, чудо, лицо его было сухо, без малейших следов пота. Нейлон–то в такую жару! Лицо не то что было сухо, а матово отсвечивало в своей сухой смуглоте.

Официантка без разговоров принесла и поставила шесть бутылок.

– Норма! – улыбнулся узбек. – Пиво бывает редко. Пьем по шесть. Кто может – тот больше. В Хиву?

– Ага, – не удивляясь, уже сказал Беба.

– Хорошее место. Памятник старины. Все старое, как при ханах.

– Да–а!

– А Куня–Ургенч? Совсем старое место. Окончательно памятник старины. В Куня–Ургенч туристы не ездят. – Узбек вздохнул и поднял тонкий, музыкальной конструкции палец. – Отдельные, умные, ездят. Столица Хорезма! Алгебру знаешь?

– Учил.

– А где выдумали, знаешь? В Куня–Ургенче! А Тимур что разрушал, знаешь? Куня–Ургенч! Ничего туристы не знают. Между прочим… я там родился.

Узбек ловким жестом открыл бутылку о край стола, и темное пиво Ташвинбезалкогольтреста потекло в стакан.

– Женщины у вас красивые, – дипломатично начал Беба.

– Красивые? Почему красивые? Конечно, красивые! В Москве тоже красивые!

– А что, они украшения не носят? Мониста там всякие, в общем золото.

– Какое золото? Современные девушки – сами золото!

– А я читал, что узбечки носят.

– Про это у стариков спроси.

– А в Нукусе есть старики?

– Нукус – новый город. От Ташкента не отличишь на главной площади.

– Ну а базар у вас есть? Торгуют там, продают?

– Разумеется, есть. – И узбек, удивительно было, как в такое тонкое тело его все это вмешалось, осушил третью бутылку пива.

Кругом в тесном стандартном залике сидели темнолицые люди и в ужасающих количествах дули вредную для почек и печени жидкость. Официантки с натугой носили уставленные бутылками подносы. Неподвижная жара висела в столовой, и от пластмассовой синевы столов было еще жарче.

На свисавших с потолка желтых лентах торчали огромные азиатские мухи. За окном резко, как по линейке, чередовались синяя тень и желтый ослепительный свет.

– Пиво выдумали в холодных странах для южных, – сформулировал Беба. Он чувствовал, что от этих мух и неподвижной жары ему становится дурно. И от темного теплого пива. И от промокшей насквозь рубашки. Даже штанина в том месте, где нога по привычке прикасалась к сумке с самородком, промокла насквозь. Нелегки были пути подпольной торговли золотом.

Держись, Беба–Сахиб–Иналла–хан! Кто в этой глупой стране держит в линялой сумке килограмм чистого золота? Еще сто грамм коньячка? Пожалуй! Лучше, чем эту бурду пить! Мадам! Мисс Средняя Азия! Сто пятьдесят коньяка. Пиво? Сами его пейте!

Тонкий невозмутимый узбек с бесстрастным любопытством наблюдал неожиданное пьянение собеседника. Он слабо разбирался в вопросах алкоголя и не знал, что даже небольшая доза в жару действует неожиданно и точно, как нокаутирующий удар.

…Позже Бебе не хотели давать билет до Ургенча. Предлагали поспать. Но Беба знал, что уж чего–чего, а спать ему нельзя, и он сказал, что кассирша не пускает его в Хиву, потому что не уважает собственных памятников мировой же, черт поб–бери, культуры. Удостоверение он не вынимал без нужды. Памятники мировой культуры помогли, впрочем. До самолета оставалось три невыносимых часа. Беба схватил подвернувшееся такси и поехал на базар. Базар был пуст. Только на бесконечных его рядах, как одинокий зуб в челюсти, торчал старик, тот самый, какой нужен, старик в папахе и все такое.

– Золото купишь? – спросил напрямик Беба и положил перед стариком «образец» товара. Сморщенный старик молчал, и глаза его из–под дикарской папахи смотрели на пьяного Бебу с непостижимым спокойствием восточного мудреца.

– Ну! Купишь, что ли?

Старик отмахнулся руками от запаха нечистого алкоголя, запрещенного пророком, и снова невозмутимо сел, йог проклятый, деревяшка – не человек.

17

Самолет–работяга Ан–2 летел над пустыней. Внизу было желто от песка и солнца. Глаз пассажира отдыхал только на редких зеленых пятнах оазисов.

Когда началась долина Амударьи, с самолета можно было видеть на медленном этом полете труды человеческих муравейников: изрезанная в квадраты земля, бесчисленная паутина арыков, квадратные зеркала затопленных рисовых полей, бескрайние дамбы, насыпи. Среди них исчезала Амударья – дорога торговцев, завоевателей, потрясавших жестокостью привычный к жестокостям мир, дорога отчаянных конных налетчиков из окрестных пустынь, земля, где сотни поколений рождались среди глины, проводили жизнь, копая ее, и умирали, чтобы завершить круговорот белкового вещества. Они рыли землю, прокладывали арыки, сажали дыни и хлопок, выдумывали науку – алгебру и стихи, бессмертная звучность и печаль которых, как игла, пронзают столетия.

Начиналась Средняя Азия. Начинался Хорезмский оазис.

…Бебе не нравился город Ургенч. Здесь затемнялась главная цель. Днем жара начисто съедала всякую инициативу, вечером улицы были темны, и в глиняных переулках прятались тени янычаров или кого там еще, с длинными кривыми ножами и азиатским равнодушием к человеческой жизни.

Центральная часть Ургенча была слеплена без применения всякой фантазии из бетонных блоков. Она ничем не отличалась от аналогичных застроек в любом городе страны и, наверное, называлась «Черемушки» с добавлением местного прилагательного.

В старой части города, в глинобитных домах с плоскими крышами, жили мужчины, старики, женщины и младенцы. Старики сидели кое–где на завалинках, младенцы заполняли арыки, тротуары и узкие улочки, а женщины выскакивали из тенистых дворов, чтобы утащить во внутренность того двора очередного младенца с какой–то неведомой материнской целью.

Покупателей золота здесь не имелось. Ясно как двадцать одно. Или их надо было разыскивать по неведомым Бебе приметам.

Например, базар. Бестолковый, битком набитый ишаками и халатами базар, где темные старики продают редиску, дыни и лук. Будешь в толчее продавать самородок неизвестно кому? Нужен индивидуальный контакт, возможность поговорить без посторонних ушей. А как без ушей, если на пяти квадратных метрах базара находятся двадцать пять человек? В четыре часа дня этот базар, как по звонку, пуст. Сторожу продавать будешь?

От этих обстоятельств Беба ожесточился. Он начисто забыл осторожность и теперь, уходя, оставлял самородок под койкой все в той же швейцарской сумке. Держал его просто завязанным в тряпку.

Обрубок носил с собой. Металл залоснился в кармане, к нему прилипли табачные крошки и всякая разность, которая бывает в карманах не слишком опрятного человека. Пятидесятиграммовый обрубок драгоценного металла потерял свой товарный вид.

«Искать, черт побери, искать надо», – думал, лежа на гостиничной койке, млевший от жары Беба.

Номер был странный, сделанный из двух комнат. В комнате поменьше стояли две койки, в комнате побольше – четыре. И в той и в другой комнате люди менялись почти ежедневно. Это был обгорелый на сельскохозяйственном производстве народ, в неизменных брезентовых сапогах и кителях из серой холстины. Они вставали в пять–шесть утра, пили зеленый чай из гостиничных чайников и исчезали, чтобы завтра смениться новыми.

Неутомимо держался только его сосед, главбух неизвестного провинциального производства. Этот чертов главбух тоже обазиатился. Тоже вставал в шесть часов утра, пил для начала зеленый чай, затем клал на стол папку и вслух начинал читать свои бумаги: «От шестого восьмого шестьдесят шестого. В ответ на Ваш тридцать два дробь семь сообщаем…» Проклятый канцелярщик так и читал, как пишется «шестого восьмого…»

От всего этого хотелось запить, кануть в темную бездну. Но Беба держался. Чужая страна, чужие обычаи. Ухо востро и хвост пистолетом. «Учись, солдат, свой труп носить, учись висеть в петле…» – так произнес поэт.

В этом городе все говорили про хлопок. Радио говорило про хлопок, газеты писали о нем же, и комики–постояльцы в брезентовых сапогах, когда переходили на русский, толковали тоже про хлопок. Базарная толпа состояла из людей в халатах. Халатники, он это видел, знали физический труд не по книжкам. Редким и случайным казалось в толпе темных халатов белое пятно рубахи интеллигента или сарафан приезжей туристки.

Темнолицые люди в темных халатах продавали и покупали дыни, инжир, связки табачных листьев и темно–зеленую массу «нас» – табачное зелье, которое кладут под язык. Они же сидели на открытых верандах чайхан и пили, скрестив ноги, этот чертов зеленый чай, пили молча и бесконечно. Бебу, бездельника по натуре, это молчаливое рассиживание раздражало.

Через несколько дней он загрустил, перестал верить в возможность выловить из скопления чужих племен нужного человека.

18

Жить окончательно не хотелось. Беба спустился вниз, в ресторан, взял карточку. Меню делилось на разделы, отпечатанные типографски.

1. «Искусство кулинара».

2. «Закусите, пожалуйста».

3. «В обед полагается».

4. «Вкусно и сытно».

5. «Приятно и полезно».

6. «Тонизирует вас».

7. «Утолите жажду».

8. «Только в меру» (водка «Московская», коньяк 3 зв., портвейн № 15).

9. «Кто не против» (папиросы «Беломорканал», сигареты «Краснопресненские»).

«А вот я не в меру», – мрачно подумал Беба и заказал коньяк.

Неожиданно за сдвинутыми в стороне столами появилась группа иностранцев.

«Интересно, им то же меню дают? – подумал Беба и вдруг прямо похолодел: – Иностранцы!»

Иностранцы с птичьим говором усаживались за сдвинутые столы; безликие мужчины в легких до зависти летних костюмах, загорелые, сухие, как ящерицы, женщины. Прикатили из заморских стран смотреть: минареты.

«Ах, черт! – подумал Беба, подливая себе коньяк. – Они же в гостинице здесь живут. Вечерком пригласить вон того мордастого. Языка не знаю. Может быть, немцы. Ди муттер, ди тохтер, дер тигд. А что дадут? Валюту дадут. А валюту…»

«Остановись», – сказал голос предосторожности. Беба заглушил его порцией коньяка. Какая предосторожность, если папахи не понимают человеческих слов. Он же не собирается быть валютчиком. Один раз, один только раз. Вспомнилась картинка. Тот знакомый валютчик, который невесело кончил. Тогда в ресторанном зале было пьяно, дымно, весело, и малый этот держал беседу, травил анекдоты, но глаза, точно не ему и принадлежали, бегали, ощупывали, осматривали зал и всех, кто был, кто входил, сидел, выходил. Ни на минуту не знали отдыха эти глаза и опьянения тоже не знали. Кто там еще был? Им и отдать валюту, пусть они ее… Стоп! Подумать надо. Прополощем мозги, Беба, дружище…

Беба заказал еще коньяка, взял стакан, в котором торчали салфетки, выкинул их, а в стакан налил. Чуть повыше половины, но ниже полосок. Выпил. В голове стало напряженно и ясно.

…Его арестовали в шесть часов вечера, когда он ломился в номера, занятые бельгийскими туристами. Туристов в гостинице не было: они в это время осматривали древний заповедник в городе Хиве под названием Ичан–Кала, что в переводе означает «внутренний город». В то время когда туристы уселись в автобус, чтобы вернуться на нем в Ургенч, ибо в древней Хиве еще не имелось подходящей гостиницы, Бебу на мотоциклетной коляске отвезли в вытрезвитель, где и проделали с ним все подобающие случаю процедуры. Когда его задерживали, уголком затухающего от алкоголя мозга Беба все–таки успел увидеть, осознать значение милицейской формы и успел соврать, что ищет свой номер, который находился этажом выше.

Выпустили его в ранний утренний час, записав в соответствующую книгу. Ему возвратили также 20 рублей денег. Вознегодовал, но ему сказали, что было тридцать, десятку с него удержали и так далее, и представили ему опись материальных ценностей, бывших при нем при задержании. Впрочем, Беба не помнил вчерашний вечер. И лишь на улице, гулко ступая по бетонным плитам тротуара, он осознал, и похолодел от страха, и даже перестал быть похмелен. Исчез обрубок самородка, который всегда был при нем в заднем правом кармане техасских штанов. Засыпался!

Прохладен был утренний город Ургенч. По дороге к рынку шли ишаки и влекли на себе седоков или двухколесные тележки с дощатым помостом над самой ишачьей спиной. Открывались киоски с газировкой. Шелестели пустые автобусы. От редакции газеты «Хорезмская правда» на лихом мотоцикле, в очках, в кожаной куртке помчался на задание лихой ездок.

На рынке разжигали огонь в рыбожарке: интересном заведении, где изрезанную на мелкие куски рыбу кидали в кипящий чан хлопкового масла и вынимали оттуда проволочным черпаком на длинной ручке. Рыба была золотистого цвета и пахла хлопковым маслом и свежестью. Было хорошо есть ее под полотняным навесом, прихлебывать мутное среднеазиатское пиво и сочинять стихи вроде:

Я живу как в рыбожарке.

Рыба – я! И рыбе жарко!

Поздно писать стихи. Засыпался!

Он заглянул в вестибюль гостиницы. Дремали в креслах приезжие. Окошко администратора было задвинуто занавеской. У подъезда стояли пыльные периферийные «газики», и хлопали дверцами чернолицые деятели в тюбетейках и брезентовых сапогах.

В номере еще спали. На четырех койках могуче храпели рыцари хлопкового производства. Его сосед–бухгалтер только что встал и насыпал в фаянсовый чайник зеленое зелье. На Бебу он глянул без удивления и вышел за кипятком.

…Сумка лежала под кроватью. Беба с содроганием запустил руку внутрь. Самородок был на месте. Взял сумку и прошел в дальний конец коридора, где имелась запримеченная им черная лестница во двор. Напротив лестницы находился общий умывальник. Какой–то гад со скакалкой через плечо прошел туда впереди Бебы. На спине у скакальщика ходила под майкой хорошая мускулатура. Беба подумал, что гад будет мыться не меньше получаса.

Он, как бы без дела, прошел к торцевому окну. Двор был пуст. Посреди двора торчала дощатая уборная.

…Беба посмотрел на щелявые дощатые дверцы. Черт, может быть, именно там его ждут.

Человек в умывальнике плескался и пел, омерзительно радовался жизни. Нервы Бебы были натянуты до предела. Так! Паспорт при нем. Он еще в первый день ухитрился его забрать, на всякий случай, под предлогом получения перевода. Командировка… Черт с ней.

Беба встал у окна. Умывальник слева, дверь черного выхода справа.

Парень в умывальнике намылил лицо. Глаза его были зажмурены. Беба толкнул дверь черного хода. Она скрипнула и подалась. Он быстро зашел в темноту, закрыл дверь. На площадке стояли ведра, половые щетки. Беба быстро сбежал вниз, в пахнущий пылью мрак, где узко высвечивали полоски света.

Он откинул нижний крючок. Дверь не поддавалась. Видимо, она была замкнута еще и на крючок наверху. Он чиркнул зажигалкой. На цементном полу валялись малярные куртки и стояла измазанная известью бочка. Он взялся за край бочки и потянул ее. Раздался ужасный скрежет металла о цемент. Потом догадался наклонить бочку и перекатывать ее краем. Наверху скрипнула дверь, и оттуда упал сноп желтого света. Беба замер. Женский голос что–то сказал по–узбекски, звякнуло ведро. Свет исчез. Не помня себя, Беба по–кошачьи взгромоздился на бочку и нащупал верхнюю задвижку. Она не поддавалась. Он ударил по ней кулаком. Дверь распахнулась, и он чуть не свалился на улицу. Свет ослепил его. Пересекая двор, к уборной шел мужчина в тенниске. Он глянул на Бебу и отвернулся. «Может, за рабочего меня принял? – подумал Беба. – Или?»

Он увидел, что с головы до ног перемазан в пыли и известке. По костяшкам пальцев текла кровь вперемешку с грязью. Беба схватил сумку. Держась против угла здания так, чтобы не было видно из окон, он пересек двор и нырнул в заборную щель. За забором начиналось изрытое строительством поле. Стоял котел с гудроном. Под ним дымился костер. Около костра сидел старик в халате и смотрел на него. Беба пересек площадку напрямик, угадывая дворы, пошел в направлении вокзала.

По дороге в каком–то дощатом киоске, видно открытом всю ночь, он купил бутылку портвейна и кусок колбасы.

Через час он лежал в открытом товарном вагоне. Среднеазиатское солнце поднималось и накаляло металл. Поезд не двигался и, видно, не собирался двигаться. Разбитую руку саднило. Вдобавок было нечем открыть бутылку. Беба примерился и стукнул ее горлышком о железное ребро вагона. Бутылка раскололась, и он стал торопливо глотать липкий портвейн, обливая себе лицо и рубашку. Мягкий комок поднялся в затылок.

Становилось жарко до нестерпимости. Бебе было очень плохо. К облитым портвейном рукам, и лицу, и рубашке стала налипать угольная пыль. Где–то около 12 часов дня поезд дернулся и поехал в неизвестную сторону. Хотелось плакать.

19

Беба работал в ресторанном оркестре неизвестного азиатского города. Город был гнусный и пыльный, ресторан был просто третьеразрядной столовой и назывался по–дикому «Тохтамыш».

Благословенной памяти Моня дал три года назад Бебе курс электрогитары.

Вечером в ресторан приходили буровики. По соседству крепко искали нефть или газ, черт его знает, неинтересно что, но публика там работала что надо. С размахом. Беба работал «за жир», то есть он не получал зарплаты, он получал то, что закажут, за что заплатит музыкантам подвыпивший люд.

Беба играл. Прошедшее время мытарств четко отразилось на нем: он по–волчьи подсох и по–волчьи стал готов к рывку в любую минуту. В углах рта на бездумном его лице залегли морщинки – след неудач, а может быть, размышлений. Коллег по оркестру он презирал: провинциальная шваль, гармонист… Трубача надо было просто убить, чтоб не позорил профессию, впрочем, что он мог сделать на инструменте, который напоминал по качеству пионерский горн. Но гитара была ничего.

Неожиданно для себя Беба стал находить в собственной музыке горькое удовольствие и часто выходил на соло, а лабухи, коллеги, которым было на все наплевать, охотно его выпускали, жарь хоть целый вечер, плевать…

Беба уже не метался. Что было, то прошло. Ему требовалось подкопить деньжат на приличный костюм, ему требовался момент, он это понял. Он играл и разглядывал зал, угадывал нужного человека. Человек придет, ресторан такое место…

Но, кроме буровиков, как две капли воды похожих на сибирских добытчиков золота, громких парней физического труда, кроме командированных, от которых за версту несло удостоверением и сознанием служебного долга, кроме местных львов с пятеркой в кармане, никто не возникал на его горизонте.

Социолога, определившего бы биение ресторанной жизни по окраинам государства, еще не нашлось. Здесь не бывают знаменитости, проматывающие знаменитые гонорары, сюда не заходит обедать профессор или другой человек, оклад которого позволяет именно так обедать, здесь не резвятся пижоны.

Сквозь эти рестораны, как сквозь первый признак обретенной цивилизации, проходит в основном поток бродячих людей: геологов – искателей земных недр, искателей длинного рубля, здесь бывают налетами люди нестандартной профессии или уникальные специалисты по какому–нибудь уникальному монтажу, перелетные птахи индустрии XX века.

Но изредка неприметно за столиком пройдет незамеченным крупный краб уголовщины, которого непостижимые нити гешефта загнали в такие края.

Попробуй его угадай, если специалисты по угадыванию ловят его не первый уж год.

Дядя Осип

Но все–таки…

Каждый вечер в ресторан приходили три мужика, как будто бы вынутых из бетономешалки. Хрипатые, пыльные мужики садились за угловой столик напротив оркестра, и до их прихода никто этот столик не мог занять. Официантка с натугой тащила три ящика пива – среднеазиатского дефицита, и каждый из мужиков ставил свой ящик у правой ноги. Они выпивали за вечер по пять–шесть бутылок и уходили последними, оставив остальное пиво доброй официантке.

Беба вскоре заметил, что главным в странной этой компании был сгорбленный, в проволочной щетине мужичонка, в пропитанных пылью кирзачах и в костюме из хэбэ – бессмертной ткани в полоску.

Пил он мало. Так, прихлебывал иногда и разглядывал зал воспаленными, все на свете знающими глазами.

Вскоре Беба узнал, что зовут его дядя Осип, что в этом городе он давно, точнее, проводит в этом городе, в этом вот кабаке каждую осень. Потом исчезает.

Многократные вечера наблюдал за ним Беба. Но не подходил. Не навязывался. Хотел все узнать про странного миллиардера в стоптанных кирзовых сапогах, проволочной щетине.

И однажды случилось: проволочный мужик подошел к эстраде и, поманив грязным пальцем Бебу, спросил:

– Могешь «Журавли»? – И положил четвертную у ног.

И смог Лев Бебенин. «Журавли» отвечали настроению души, проснулся в нем музыкант. Перед полупустым в этот день залом, отведя в дальний угол затуманенный взгляд, выдал не мелодию, нет, – крик отторгнутых душ выдал музыкант Бебенин.

Официантки застыли у столиков, командированные оторвались на миг от свиных отбивных с соленым огурцом и соленым же помидором, какая–то робкая девушка оторвалась от беседы с не менее робким парнем и широко открыла глаза на Бебу, и даже лабухи за спиной смолкли и перестали шептаться насчет вечного сведения счетов, притихли, в какой–то момент решили было подстроиться, чтоб разделить успех, но, хватило совести, смолкли, ибо подстроиться к вариациям Бебиной души было нельзя в этот момент.

В открытые окна ресторана лезли акации и тополя, мерцали в небе крупные азиатские звезды, и шел воздух тех времен, когда журавли действительно улетают.

Плакал за столом совсем почти трезвый дядя Осип, неизвестных трудов человек в проволочной щетинке.

Беба играл. Чутьем музыканта он понял, что сейчас не нужен надрыв, дешевые кабацкие штуки, нужна настоящая музыка. Приглушив динамик электрогитары, он играл вариацию за вариацией, уходил в совсем уж незнаемые дали от главной мелодии, и все–таки то была облагороженная мелодия «Журавлей» в те времена, когда журавли действительно улетают.

Пошлая или опошленная вещь, но ведь бывает…

Наконец Беба смолк, задавил струну на щемящем небесном звуке, и все в ресторане задвигалось, как было до этого. Задвигался и дядя Осип, он прошаркал кирзой к эстраде и сказал Бебе:

– Слезай. Пойдем к столу. Пусть эт–ти играют.

И хоть не положено было музыканту сидеть за столом, но мало ли что не положено. Власть была в хрипящем голосе неизвестного Осипа. И тем же голосом он прохрипел подошедшей официантке:

– Шампанского. Два. Или три.

…У дяди Осипа оказалось человеческое лицо. Усталое человечье лицо было у этого щедрого оборванца. Натренированным чутьем понял Беба, что нет, этому он не продаст. Этому золото без всякого интереса. Но все–таки был как пружина, как волк перед смертным прыжком.

– Что смотришь? – усмехнулся дядя Осип. – Грязные, да? Плевать!

– Давно смотрю, – усмехнулся как можно шире Беба, Открытый Парень.

– Душевно сыграл, – дядя Осип смахнул слезу. – Утешил.

– Чем занимаемся? – спросил Беба. – Я парень без предрассудков.

– Исправитель ошибок, – загадочно ответил дядя Осип. – Понял?

– Не понял, – правдиво ответил Беба.

– Проще не может быть. Строительство здесь большое – раз. Частник дома строит – два. Государство цемент везет? Везет! Большими вагонами. А вагон разгружен как? Еле–еле. У государства цемента много. А частнику нужен аль нет этот цемент? Дядя Осип идет в порожняк. И метет вагон так, как будто лично платил за этот цемент. Выходит десять–пятнадцать мешков с вагона. Частнику фундамент для дома, дяде Осипу сто рублей каждый вечер, государству чистая тара–вагон. Понял?

– Понял, – восхищенно вздохнул перед гениальной простотой комбинации Беба.

– Мое открытие, – с простодушной гордостью сказал дядя Осип. – Мой, выходит, патент.

– Вредно цемент мести. Пыль, – заботливо произнес Беба, наметив подлую комбинацию.

– Я только осенью. Здесь у меня осенний сезон. – А потом?

– Пойми меня, музыкант. Я – бродяга. Может, я последний бродяга в государстве и есть. Каждому месту и каждому месяцу в стране у меня свое время. Везде свой сезон. Через неделю уйду в Карганай, в заповедник. Там грецких орехов сбор. Это уже в Киргизии. Четвертная за день выходит. Мне больше не надо.

– Здесь–то сто? – сказал Беба.

– Чудак! Мне деньги без надобности. Там горы и лес. И нет никого. Только объездчик знакомый орех заберет, квитанцию выдаст. Я в тамошнем воздухе отхожу от цемента, живу в шалаше. Солнышко утром восходит. Птицы поют. И нету этого… алкоголя.

– Жили бы там, – еще заботливее сказал подлец Беба.

– Там не могу, музыкант. Ежели б я мог, нешто не жил бы, как все люди живут в государстве? Ведь я беззаконный сброд. Дом у меня в Чипчикае, жена там живет А я не живу. Мне помирать надо. Если я вправду последний бродяга, то больше бродяг не будет.

– А что, действительно хорошо в том Карганае?

– Хорошо – негодное слово. Там… чудесно. Хоть, поедем?

– Хочу. Сильно хочу с тобой, дядя Осип.

– Тогда готовься.

– Монеты нет. Без денег сюда попал.

– Так я помогу, – сказал дядя Осип. – Раз вместе, так помогу.

Но в тот же миг проснулись и воткнулись в Бебу бывалые, бродяжьи глазки. Вонзились и тут же потухли. Так, по привычке.

– Вместе, вместе, – как можно шире улыбаясь, сказал Беба. – Верну на орехах.

И занял, подлец, сто пятьдесят рублей у последнего бродяги страны, так как чувствовал нюхом, что надо ему исчезать.

В тот же вечер на первом подвернувшемся самолете он исчез из пыльного города. Самолет, вездесущий Ан–2, летел в место с азиатским названием. Беба взял на него билет, потому что давали без всякой очереди. И в самолете он обнаружил, что оказался единственным пассажиром. Это его успокоило. Меньше свидетелей.

20

Аральское море вынырнуло из–за горизонта как видение невероятного. Оно было слишком зеленым, чтобы походить на море, которое лежит по учебнику географии где–то в Азии, закинутое в желтые пески, в отчаянную бесконечность.

Аральское море! Твое зеленое блюдце лежит в бесконечности пространств с издревле дикими названиями, и твое пятно на карте будит тревожную тягу к дороге у школьников и у седых людей.

Может быть, только узкие специалисты–историки знают историю твоих берегов. Какие были здесь племена, какие были сражения, кто первым пас здесь стада и кто первым провел по твоей воде рыбацкую лодку?

Есть местность, где легче установить геологическую историю движений земных пластов, чем пластов человеческих передвижений и образа жизни.

Сюда, к Аральскому морю, шел самолет Ан–2 и вез на себе неизвестный груз, а также Бебенина с самородком.

Самолет шел над пустыней, над землей, изрезанной непонятными пятнами и шрамами, над солончаковыми озерами, и справа от него вырисовывалась зеленая лента Амударьи, а слева и впереди маячили обрывы легендарного плато под легендарным названием Усть–Урт.

И сел! Сел просто на пыльной плоскости. На плоскости этой был выбит ковыльник, виднелись следы посадок и взлетов, и больше не было ничего. Только в сторонке маячила обмазанная глиной изба, которая, видно, и была главным аэропортом этих мест.

«Аннушка» замерла, дыша горячим мотором, все еще поскрипывая от движения, выскочил подтянутый, как все летчики, пилот, распахнул дверцу, сказал Бебе:

– Прибыли, друг! Конечная точка.

В дверцу ударил желтый свет, и земля дыхнула ужасающим зноем. И голос пилота был естествен, как естествен голос стюардессы, объявляющий в Москве, Киеве или Владивостоке посадку.

Беба взял сумку.

От глиняного здания аэропорта двигался человек. Он шел с бумажным почтовым мешком. Пришел, встал рядом с пилотом, и оба они закурили. Пилот был юн, с нежным румянцем здорового, ведущего правильную жизнь человека. Подошедший был коренаст, даже не коренаст, а как–то тяжек, как глыба земли, и лицо его было коричневым, как кусок засохшей глины. Через минуту пришедший взял выкинутый из самолета мешок почты, закинул в свой и опять, тяжко ступая, пошел обратно. А пилот бросил сигарету с фильтром, обогнул самолет, улыбнулся Бебе и махнул рукой – «отойди».

Взревело, вспылило, заскрежетало в реве мотора, и самолет низко пошел над степью: вначале две тонкие стрекозиные черты крыльев, потом точка, потом ничего.

Только теперь Беба осмотрелся. Маячил в дымной дали Усть–Урт, взгроможденная маревами полоса на горизонте.

Справа, в такой же мари, плавало в воздухе что–то темное, непонятное. «Мираж», – догадался Беба. Прямо впереди синело, сливаясь с небом в неразличимое целое, Аральское море, и невозможно было определить до него расстояние. Впереди же, метрах в пятидесяти, торчала та единственная изба с мачтой антенны. Под ногами была странная почва: растрескавшаяся, твердая, как чугун, и росли на ней кое–где былинки и белесые кустики неизвестной травки высотой сантиметра в три.

– Занесло! – так определил Лев Бебенин свое положение.

Но душа его, утратившая в передрягах последних месяцев остроту чувств, отнеслась к этому тупо и вяло. Ни тревоги, ни страха, так, ощущение ситуации. Даже хорошо, что глушь. Где тут поселок?

Он подошел к избе. Глина на ее стенах потрескалась, обожженная все тем же нещадным солнцем, и доски па крыльце потрескались, и потрескалась дверь.

На двери висел огромный ржавый замок.

Удивленный Беба обошел избу кругом, чтобы найти хозяина, порасспросить, в какой стороне поселок и какой туда транспорт. Но изба стояла в степи, как спичечный коробок на пустом столе, и возле нее не было ни души.

– Эй! – крикнул Беба.

Молчание, безмолвный солнечный зной было ему ответом.

– Э–э–э–эй! – заорал он во весь голос.

Ничего. Зной, дурацкая эта степь и тишина. Даже звук ушедшего самолета пропал.

Беба отбежал от избы метров на двадцать. Потом подбежал, чтобы заглянуть в окна, но по дороге махнул рукой: не мог же человек зайти внутрь, навесить снаружи замок и улечься спать. Он снова отошел в сторону, чтобы оглядеться, найти следы человека. Осмотрел горизонт. Заяц был бы заметен на этой равнине не меньше чем с километр. Смахивало на мистику. Может, тот громоздкий мужик был просто частью земли? Вылез из земли, чтобы встретить Ан–2, принял мешок с почтой, сдал почту и снова ушел, растворился в почве, до следующего прилета.

Беба начал бегать вокруг избы. Сумка с самородком била его по спине. Он бегал вокруг избы, расширяя и расширяя круги, пока голова его не закружилась от теплового удара и он вынужден был остановиться. Зов опасности толчками вошел в сердце.

Беба в жизни не бывал один, без людей, как бы там ни было, но все же родных двуногих, и сейчас, в безмолвном одиночестве одной из самых диких степей мира, ему стало попросту страшно. Мистика! Стоит запертая изба. Пятнадцать минут тому назад был человек. Был и исчез. На темя безжалостно давило солнце, и тишина давила на барабанную перепонку. Бебе стало казаться, что он сходит с ума. Сумка! Самородок в сумке! Степь! Мираж! Одиночество!

– Беба, – сказал он себе и сел на горячую землю. – Собери мысли! Должны быть люди. Опасно! Ты слышишь опасно!

Мгновенно обострившимся зрением он увидел вдруг вдали, на фоне Аральского моря, струйку дыма и вроде бы контур жилья. Дым от костра! Люди!

Беба чуть не бегом двинул вперед по пустыне. Он не умел оценивать расстояния, и ему казалось, что до спасительного столба дыма километра два, не больше.

…Через час он уже не бежал, а шел, и голова казалась ему раскаленным добела шаром. Он шагал через покрытые пустынным загаром камни, трещины, мимо кустиков саксаула, и судьба берегла его, ибо на этой земле, чуть не на каждом метре, жили скорпионы, фаланги, пустынные змеи, страшные каракурты – вся нечисть, призванная, чтобы насмерть кусать человека. Возможно, судьба берегла Бебу, потому что он ни о чем этом не знал. А дым все так же стоял над горизонтом, все на том же расстоянии.

…Когда через четыре страшных часа Беба подходил к юрте рыбака Кудуспая, рыбак догадался, что идет полупомешанный человек. Но казах Кудуспай остался у костра, рядом с которым стояли чайник и приготовленные пиалы, и только сказал:

– Здравствуй!

Жаркая пелена с глаз отлегла. Рядом был человек. Но он не стал рассматривать казаха в фетровой шляпе и полосатом костюме хэбэ, который действует на всех широтах Союза, не стал рассматривать его изрезанное морщинами заурядное узкоглазое лицо, он увидел чайник.

– Воды, – сказал он, – воды!

– Чай, – мягко сказал Кудуспай. – Давно вскипятил, давно жду.

– Почему ждешь? – вскинулся Беба и уставился на казаха воспаленными от солнца и дикой подозрительности глазами.

– В степи далеко видно. Думал, идет Николай.

– Какой еще Николай?

– На аэродроме который. Который твой самолет встречал.

– Нет его, – горько усмехнулся Бебенин. – Он в землю ушел, гад.

– Не в землю. На этот… под крышу, в общем. Под камышовой крышей прохладно. Бак там с водой. Наверно, сразу заснул. Он как каменный спит. Такой человек.

Беба захохотал.

– Сядь в тень, – сказал Кудуспай. – Пей чай. Потом спи. В юрте прохладно.

Но Бебу бил истерический смех, который сменился слезами. После слез он позволил, как ребенка, отвести себя в юрту.

– Пей чай, – повторил Кудуспай. – Потом спи. Завтра отвезу в поселок. Ты в командировку?

– В командировку, – сказал Беба и начал жадно хлебать зеленую жидкость.

Он пил ее за пиалой пиалу, и казах вначале наливал только ему, а когда Беба потянулся за сигаретой, налил и себе.

– Где поселок? – спросил он. – Куда я, к черту, летел?

– Там! – махнул рукой Кудуспай. – Как летел, если не знаешь?

– Так.

– Чтобы в поселок, надо обратно на аэродром. Туда вечером приходит машина.

– Нет! – вздрогнул Беба, вспомнив свой переход.

– Моя юрта – твоя юрта, – подумав, сказал казах. – Живи. Я катер жду, а то бы отвез на лодке. Мой катер продукты привозит, рыбу увозит. Будь гостем. Я один. Я и верблюд. Чай есть. Мука есть. Папиросы есть. Соль есть. Рыбу ловлю сам. Будь гостем юрты.

– Что за поселок?

– Таджак. Он был… раньше поселок. Отошло море. Закрыли порт. Только старожилы остались.

– Казахи?

– Есть русские. Это… религия старая. Они все такие… Староверы.

– Какие?

– Как Николай. Очень тяжелые. Ух, скупые! – Кудуспай рассмеялся.

– Почему скупые?

– Осторожные очень. Себе не верят. Казах не такой. Казах – легкий человек.

– Ты где научился по–русски?

– В армии был. Почему научился? Давно знал.

– Поживу у тебя! – произнес Бебенин.

21

Юрта стояла в километре от берега, на границе песка и глины. Потрескавшейся глиной лежала уходящая на юг степь; на север шел вначале кустарник, затем песок, затем море.

Ночью песок был прохладен и сух, и по нему шло интенсивное движение водяных змей, черепах, которые из редких пустынных зарослей отправлялись к морю. Утром они возвращались обратно.

Когда Кудуспай и Бебенин шли к лодке, им встречались эти черепахи, и Беба постигал эти встречи с наивным любопытством дикаря–горожанина. В эту минуту он просто позабыл о килограммовом куске золота, валяющемся в углу Кудуспаевой юрты, в обшарпанной туристской сумке. О том, что Кудуспай мог в сумку заглянуть, не приходило в голову. Казах был немногословен и неизменно ровен. Он ловил рыбу, вялил ее, и раз в десять дней к нему приходила моторка с западного берега. Там работали мощные буровые бригады, тянулась нитка газопровода, строились компрессорные станции, шла индустриальная жизнь, которой вскоре суждено было сгинуть, оставив после себя следы путаных усть–уртских автодорог, гудящие здания компрессорных станций и спрятанный в землю газопровод.

Блаженны были минуты, когда над Аралом прорезалась тонкая полоска рассвета, и они шли по холодному песку, и вода была холодна, и прохладны рукоятки весел. Они гребли в море по одному Кудуспаю известным приметам, и, когда они доходили до сетей, выползал краешек солнца. Потом все громадное красное солнце зависало над морем. К возвращению начиналась жара.

Желтый аральский судак, серебристый жерех, чье мясо может поспорить с осетриной, огромные лупоглазые сазаны и пивная рыбка–шемайка шли в сети.

В море Кудуспай оживлялся. Он шутил, насвистывал и разговаривал с рыбой. И Бебенин был счастлив в эти минуты. Однажды, когда они остановились на перекур на якоре и взошедшее, еще нежаркое солнце делало Аральское море зеленым, когда вкус «Беломора» был особенно острым, Кудуспай сказал:

– Я казах рода Кудай. Мы всегда были рыбаки и охотники.

– А сейчас?

– Весь западный берег Арала я знаю как свою ладонь. Я и мой верблюд. Летом я рыбачу, зимой мы с верблюдом идем вдоль Усть–Урта. Там много моих землянок. Замыкаем мы круг на восточном берегу. Штук двести лисиц, штук десять волков – столько шкур сдает Кудуспай.

– А сейчас? Здесь ты зачем?

– Я ловлю рыбу для экспедиции, кто в колхозе, старики мои в степи пастухами.

«Старики», – тревожно шевельнулось в мозгу Бебы. Он представил себе стариков в бараньих шубах. «В Средней Азии живут среднеазиаты».

22

Тучи над прииском шли так низко, что, казалось, пропарывали брюхо о верхушки желтеющих лиственниц. Из этих прорезов лилась вода: ледяной нескончаемый дождик. Дождик шел на тайгу, превращал дорогу в непроходимые даже для гусениц препятствия, туманом висел над рекой и поселком.

Дождик обмывал за ночь полированные до блеска гусеницы бульдозеров и скапливался во впадинах полигонов.

Иногда наступала другая пора, и шорох дождика исчезал. Ветер разгонял тучи, выползали наружу бледная синева неба и сопки. Сопки были окрашены в три цвета. Три цвета осени. Внизу сопки были желтые от пожелтевшей листвяги, еще выше – черные от безжизненных россыпей камня, заросшего накипным темным лишайником, и еще выше сопки были иссиня–белые, потому что на вершины их уже пришла зима и ветер передувал там меж камней колючие струйки снега.

К сентябрю небо открывалось все чаще и все ниже опускалась снежная черта на вершинах сопок. Вершины их теперь были уже не иссиня–белыми, а просто ослепительно белыми. Они рождали мысли о гармонии и чистоте окрестных миров.

Прииск, изнемогая, гнал последнюю промывку. Ее надо было гнать, пока не наступили морозы, пока в водопадах, направленных к промывочным приборам, не начала мерзнуть вода. В глазах старожилов и разных бывалых людей вставали картины отдельных лет, когда весь поселок выходил добывать последние килограммы планового металла. В кромешной тьме осенней ночи морозно пылали факелы, чтобы вода проходила по нагретым трубам, и обросшие льдом, точно шубой, ворочали металлической челюстью драги, и был лязг металла и безмолвие подошедшей зимы, когда птицы уже улетели, но снег и настоящий мороз еще не пришли.

Это были последние бои промывочного сезона, и каждый на прииске – как бывалый солдат, не требующий команд, разнарядок и выговоров; все шло, катилось само собой, как катится порядком разболтанная, но верная, приработанная на дальних дорогах грузовая машина.

Еще на прииске был легкий, невнятный шум, неизвестно откуда идущий, о том, что была утечка металла, о том, что не выплыл при промывке самородок, часть которого обнаружил Николай Большой.

И так как сезон шел к концу, то на стол товарища Говорухина легла та самая папка «О разрублении самородка и исчезновении части его».

В тот самый день, когда на стол Говорухина легла эта папка, Кудуспай отправился ловить сомов на закидушку. Он с утра попросил Бебенина набрать для грузил камней и завернуть их в тряпочки, чтобы удобнее было привязывать к леске.

Беба ушел с облепленным чешуей рюкзаком, который дал ему Кудуспай, и еще зачем–то прихватил свою швейцарскую сумку. Вернувшись, он бросил рюкзак с камнями и пошел купаться.

Собираясь, Кудуспай пересчитал грузила, подумал, что будет мало, заглянул в швейцарскую сумку и нашел в сумке еще одно грузило, уже завязанное в тряпочку. Бебенин купался в море, и, не дождавшись его, Кудуспай ушел к камышам. Закидушки он мог бросить и один.

Вернувшись с моря, Беба увидел свою сумку не там, где положил ее. Он поднял и тут же обнаружил, что самородка в сумке нет.

Он сидел в юрте и ждал Кудуспая.

Когда за юртой послышались шаги, Бебенин взял длинный рыбацкий нож, которым так удобно было потрошить рыбу. Он спрятал нож за спиной.

– Шесть штук поставил на лимане и шесть в стороне, – весело сообщил Кудуспай. – Утром пойдем смотреть.

– Где золото спрятал? – тихо спросил Бебенин.

– Золото? – машинально улыбаясь, повторил Кудуспай и поднял глаза. – Ты что?

– Кончай, – сказал Бебенин. – Кончай дурака валять. – И медленно вытащил из–за спины нож.

Кудуспай поднялся. Глаза его сузились.

– Шутишь. Наверное, болен, а? Положи нож. Пожалуйста, положи.

При виде жилистого, согнувшегося, как для прыжка, Кудуспая Бебу охватил дикий страх, и потому он заорал:

– Кончай баланду, гад косоглазый! Кишки выпущу! Кудуспай кинулся. Он хотел отнять нож у сошедшего с ума человека. Нога его поскользнулась на приготовленной для ужина рыбе, и Кудуспай упал прямо на нож, который трусливо выставил вперед Бебенин.

Кудуспай странно, нечеловечески охнул. Беба выпустил нож и выскочил из юрты. За спиной что–то хрипело и булькало.

Точно лунатик он пошел к морю. Он шел по песку, который к вечеру стал прохладен, и ноги его вязли в этом песке, а голова была пуста, как пластмассовый мяч для пинг–понга.

Он остановился у воды, потому что дальше идти было некуда. И вдруг уловил далекий стук катерного мотора.

Он понял, что это идет катер за рыбой, идет сюда. Он оглянулся с тоскливой неторопливостью. Темная вечерняя степь лежала за спиной, проклятая дурацкая пустыня. Цепь событий с лязгом замкнулась, и время остановилось.

В диком несоответствии с моментом Беба вспомнил вдруг дурацкого пианиста, у которого жила обезьянка макака–резус по кличке Гриша. Была обезьяна, был пианист, который в прокуренной комнате играл иногда странную музыку, а потом уехал куда–то на юг, чтобы обезьяне было теплее. Еще была в той жизни соседка, которая открывала форточку и всех выгоняла, когда пианист начинал играть. Говорят, прошла всю войну санитаркой и бесполезно было с ней спорить. Лучше и не пытаться…

Еще он вспомнил момент, когда нашел самородок, тихий утренний полигон, самогонного цвета водичку, которая заполняла ямку, и заплакал. О» сел на холодный песок и стал ждать катер. Он не знал, что звук по воде рано утром разносился очень далеко и катера надо еще ждать, ждать и ждать. Но он сидел и ждал.