Группа продленного дня

Кузьменков Александр

 

Александр Кузьменков

Группа продленного дня

2012

Нижний Тагил

 

 Аннотация

Кузьменков Александр Александрович – прозаик, эссеист, литературный критик. Автор книг «Бахмутовские хроники», «День облачный», «Корабль уродов» и др. Печатался в журналах «День и ночь» (Красноярск), «Волга» (Саратов), «Сибирские огни» (Новосибирск), «Бельские просторы» (Уфа), «Урал» (Екатеринбург), «Новый берег» (Дания), издательстве «Franc-Tireur» (США). Лауреат международной литературной премии «Silver Bullet» (США, 2009), премий журналов «Урал» и «Бельские просторы» в номинации «Литературная критика» (2012). Живет в Нижнем Тагиле (Свердловская обл.).

«Чтобы писать хорошую реалистическую прозу про сейчас, надо внятно понимать, где мы находимся, не зависеть ни от квазилиберальных, ни от квазипатриотических гипнозов: и у Кузьменкова все эти условия соблюдены. Он понимает, что мы живем на руинах. Он пишет густо, плотно, увлекательно… Мир у Кузьменкова дан подробно, наглядно, так, что пахнет, и что вдвойне ценно, он вызывает у автора не только омерзение, но и сострадание, в котором, правда, много здоровой злобы: что ты разлегся?! встань, вознегодуй, устыдись, соберись, сделай что-нибудь! Vivos voco – это к Кузьменкову приложимо полностью, и сама проза его, живая и энергичная, в меру сил противостоит распаду», – писал о нем Д. Быков.

 

#_1.jpg

Автобус двадцать первого маршрута приходил на Шанхай трижды в день, собирая редких пассажиров с единственной улицы поселка. Левый ее край упирался во вдавленный пустырь, похожий на неглубокую тарелку. Вокруг него рассыпались времянки, которые горисполком божился снести каждую пятилетку, а центр был обнесен железной решетчатой оградой. За ней стояли шлакоблочные корпуса психиатрического диспансера. Конечная остановка автобуса была в полусотне метров от больничных ворот.

Шанхайские представляли себе дурдомовскую жизнь лишь понаслышке, но те, кто шел на остановку из-за забора, большей частью знали, как оно бывает у дураков.

У дураков были голоса, которые нашептывают им гадости или, наоборот, комплименты; и свои уникальные теории, способные перевернуть весь мир; и страх, и тоска, и непонятная ноющая тяжесть на сердце, когда нет другого выхода, кроме как раздавить найденный аптечный пузырек и надрезать осколком предплечье, пусть немного боли, но зато потом – ничего, блаженное ничего; и совсем другое, когда все так легко, и ты всех любишь, и это взаимно, и так много хороших мыслей; и глухие, неясные намеки в разговорах вокруг, и по радио, и в газете; и стелазин, и галоперидол, от которых все тело костенеет, отказываясь подчиняться, и их не выплюнуть, потому что сестры каждый раз заглядывают в рот; и трудотерапия – оплетки для рулей и мыльницы с присосками; и аминазиновые инъекции; и крик привязанного в соседней палате. Вот как было у дураков, и этим жили восемь отделений больницы, разместившейся в четырех двухэтажных корпусах.

Наблюдалка во втором мужском была начисто лишена дверей. Мимо пустого проема то и дело сновал Саша Быков. Он день-деньской мерил шагами коридор, бормоча себе под нос: «Пло-пло-пло-плохо, плохо мне...» Время от времени Саша вынимал руки из карманов, плевал на ладони и принимался приглаживать остатки жидких волос на висках. Еще одного ходока все отчего-то звали лишь по фамилии – Трубников. Бывший штурман гражданской авиации тоже бродил по коридору с монотонностью метронома и клянчил у персонала градусник. Получив очередной отказ, он принимался измерять температуру своим фирменным способом, прикладывая руку то ко лбу, то к стене. В доску заебали, говорил Виталя с тяжелым вздохом. То же самое он повторял полушепотом, когда в наблюдалку заглядывали сестры: в доску заебали.

И в самом деле, публика в наблюдалке подобралась тихая, и в особом контроле никто не нуждался. Настоящих буйных мало, вот и нету вожаков, вспоминал Андрей. Виталя, тот беспробудно квасил три дня, а на четвертый по полу квартиры забегали облезлые крысы с мерзкими голыми хвостами, то и дело норовя цапнуть за ноги. Виталя, перепрыгивая через ебаных грызунов, кое-как выбрался на улицу, но тут к нему привязалась противная черная собака. Он принялся швырять в кабыздоха палки и камни, а поскольку дело было возле ментуры, его повязали, не отходя от кассы. Поганая псина потом еще несколько дней приходила выть под окнами палаты. Корсаков, резюмировала сестра. Рузиль при ее приближении брался за спинку кровати: женщины были отрицательно заряженные существа, и рядом с ними следовало заземлиться, чтобы не нарушать обмен тонких энергий. Если под руками не оказывалось металла, он сплетал пальцы в сложную мудру: это тоже помогало, но хуже. А благотворнее всего на процессы энергообмена влияла, конечно же, прана, ее легко можно было выделить из пищи – скажем, поболтав ложкой в супе, чтобы по поверхности пошли пузыри. Блейлер, качала головой сестра. В дальнем углу, подтянув желтые костлявые колени к щетинистому подбородку, лежал на кровати голый безымянный бомж, которого недели две назад подобрали в беспамятстве на городской свалке. Трое пациентов наблюдалки старались держаться от него подальше: срал и ссал он, не поднимаясь с постели, ночью сам с собой вслух обсуждал дневные впечатления, и Виталя как-то раз не выдержал и швырнул в него тапком. Альцгеймер, вздыхала сестра, и было похоже, что светила психиатрии сами ебнулись умом и сидят где-то рядом.

Про Андрея она пока ничего не говорила. Сам про себя он тоже знал немного: в сопроводиловке, с которой его направили сюда из первой горбольницы, он подсмотрел заебистую цифирь «295.54?» И только-то.

Вышло вот как: он лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Короткое пунктирное полузабытье не помогло. Голова была деревянная и угловатая: как ни поверни, – все угол, волосы на лбу и под мышками слиплись от пота, рот был полон блевотной горечи. Ненавижу, твердил он невесть кому, кусая пальцы. В уши лезло навязчивое поппури заезженных мотивов ниоткуда. Хуже всего был уличный фонарь: его мертвый металлический свет, едва поднимешь голову, резал глаза и не оставлял никакой надежды. Но надо было поднять. Андрей глянул на фонарь, потом на циферблат электронных часов над входом заводоуправления. Они показывали 28.32, сломались, должно быть. Он встал и пошел в ванную, полюбовался на себя в зеркале. Так себе видуха. Впрочем, это уже не имело значения. Смерть стояла рядом с толчком, скалила кариозные зубы, от нее разило прелыми кладбищенскими цветами, но жить хотелось еще меньше, чем умирать. Он разобрал станок, вынул оттуда лезвие «Матадор» и полоснул по руке чуть ниже локтя. Бритва пропорола кожу, но вена пружинила и ускользала от затупившейся нержавейки. Он полоснул еще раз. Из порезов выступила кровяная роса. Захотелось слизнуть красные капли, вернуть бритву на место и улечься на диван, да скомканная подушка и бельмо фонаря за окном были невыносимы. Давай-ка снова да ладом, Сенека недоделанный. Он перетянул руку полотенцем и заработал кулаком, сжимая и разжимая пальцы. Вена ожила, набухла и запульсировала. Андрей, зацепив ее край лезвием, резко, с неожиданным остервенением рванул бритву на себя. Венозная кровь оказалась горячей и почти черной. Он уронил лезвие в раковину, развязал узел полотенца зубами и сунул руку под струю теплой воды, чтобы не было тромба. Вот так. Оставалось лишь сидеть и ждать. Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь точит твое сердце, то знай: удастся смерть, – однако Ницше, сраный сифилитик, сам не ведал, чего пиздел в прогрессивном параличе. Сосед за стеной, ублюдок в состоянии перманентного бодуна, очухавшись среди ночи, завел раздрызганную «Комету», и Пугачиха на весь подъезд взвыла: «Жизнь невозможно повернуть назад...» Мать, поднявшись с постели за нуждой, заглянула в совмещенные хрущевские удобства, охнула и побежала набирать «03», даром что сама врач. Андрей перемотав руку полотенцем, сидел на краю ванны и материл сквозь зубы соседа с его похмельными заебами, самого себя и мать с ее ночным недержанием.

В лазарете ему, наскоро перебинтованному, дежурная медсестра ширнула чего-то в задницу, приговаривая: ты что ж это, сынок, грех ведь, Господь тебе жизнь дал, он и возьмет, когда надо; а молодой-то какой; сколько тебе, девятнадцать? студент? Студент, ответил Андрей, проваливаясь в дремоту. Ну ничего, сынок, ничего, сейчас уснешь, я тебе димедрол поставила, заспи-ка ты всю дурь, утро вечера мудренее, вот увидишь.

Ну еще бы, куда как мудренее. По четвергам в стационар наведывался психиатр из районной поликлиники, и тут стало ясно, что мать раскопала дневник – такие уж вопросы задавал этот обрюзгший еврюган с волосатыми ушами и ноздрями. В пятницу Андрей угодил на Шанхай. Прием во втором мужском вел мутноглазый, отечный и небритый Иванов: как спишь? как настроение? ну ясно, что могло быть и лучше; полежи пока, отдохни, мы за тобой понаблюдаем. В кабинете стоял удушливый запах вчерашней перегорелой бормотени.

Саша Быков и штурман Трубников были забавны, да и Иванов, пожалуй, тоже, как, впрочем, и вся здешняя жизнь – за исключением разноцветной дряни, которой пичкали три раза в день. От серых и плоских таблеток тизерцина рот моментально пересыхал, а язык становился шершавым, как рашпиль. Желтые шарики амитриптилина делали тело ватным и по-черепашьи неповоротливым. Гаже всего оказались крошечные белые пуговки мажептила с тиснеными буквами «maj»: на месте не сиделось, хотелось вскочить и бежать, но ноги, едва встанешь, подворачивались на каждом шагу; нижняя челюсть отвалилась, и вернуть ее на место было невозможно, потому что намертво сведенные судорогой щеки одеревенели, будто в оскомине, из глаз сами собой потекли слезы, из открытого рта – тягучая слюна, а голова дергалась, запрокидываясь назад. Блядство какое, повторял Андрей про себя, вот ведь блядство какое. На большее сил не хватало. Откуда-то появился коренастый мужик в очках, перемотанных изолентой, заложив руки в карманы застиранных пижамных штанов, по-хозяйски прошелся по палате, с профессиональным прищуром оглядел Андрея, недовольно хмыкнул и исчез, чтобы через пару минут появиться с колесами, зажатыми в кулаке: жри, юноша, сейчас полегчает. Да жри, тебе говорят. Ты чего ему даешь, поинтересовался Виталя. Мужик обнажил в ухмылке острые и черные осколки зубов: тебе скажи, ты тоже захочешь. Жри, юноша, и помни Достоевского. И в самом деле, скоро полегчало, и рот наконец-то захлопнулся. Тогда Андрей запоздало удивился: причем тут Достоевский? Однако додумать не случилось. В наблюдалку заглянула медсестра: Рогозин, пошли, завотделением вызывает.

Зав Лебедев выглядел плохой пародией на Ширвиндта: густые бакенбарды на сытых бульдожьих щеках, жирный голос обожравшегося барина, печатка с фианитом, отросший и тщательно заостренный ноготь на мизинце. Ну-с, давай знакомиться, раз суицид не удался, кстати, с каких бы это щей, а? настроение плохое или что-нибудь приключилось? Плохое – это мягко сказано, ответил Андрей. Не нравишься ты мне, Рогозин. Я сам себе не нравлюсь. Лебедев черкнул что-то в блокноте: а что еще тебе не нравится? Многое. Ну, например. Мне проще перечислить свои симпатии. Все-таки, давай об антипатиях. Знаете, кто-то из греков говорил: человек – мера всех вещей; если сам себе противен, то и все остальное противно. Ты что, философией интересуешься? как диамат сдал? На «отлично». Лебедев снова сделал отметку в блокноте: тогда скажи мне, чье это – все к лучшему в этом лучшем из миров? Лейбниц, ответил Андрей. И отчего бы не взять на вооружение этот принцип? Мне ближе экзистенциалисты. Скажи-ка, а ты в силах изменить все то, что тебе не нравится? Андрей пожал плечами: вряд ли. Ну и зачем тогда тебе вся эта заумь? ведь это чистой воды патологическое мудрствование без какого-либо результата, то ли дело: вся жизнь впереди, надейся и жди, и прожить ее надо так...

Слепая кишка полутемного коридора заканчивалась дверью, обитой листовым железом. Тупик? Он навалился плечом на холодный металл, и дверь, скрипнув, подалась. Он толкнул дверь еще раз и провалился по пояс в вязкую, дурно пахнущую воду. Дверь маячила над головой, и дотянуться до нее не было никакой возможности. Откуда-то слева приплыли дрожащие неверные блики. Стараясь хватать гнилой воздух лишь ртом, он побрел туда и не ошибся: сверху сочился слабый ручеек жидкого зеленоватого света. Пальцы нащупали холодную мокреть лестницы, но нога сорвалась со ступенек, покрытых ржавой слизью. И еще раз, и еще раз, и снова...

Он с трудом выплыл из топкой трясины сна. В наблюдалке и наяву воняло говном. Опять обдристался, сволочь. Андрей нашел в тумбочке сигареты, натянул штаны, сунул ноги в тапки и отправился в сортир.

На подоконнике дымил «Астрой» давешний мужик в очках. Не спится, юноша? ну давай покурим. Спасибо тебе, сказал Андрей. Да не за что. Слушай, а почему Достоевский? Это я Достоевский, да не ссы, никакой мегаломании, усмехнулся мужик, кликуха такая: тоже Федор Михалыч буду. А свое погоняло знаешь? Нет, сказал Андрей. Ты тут Студент. Где, юноша, гранит грызешь, – пед, политех? Пед. Я из тех же конюшен, в свое время закончил истфак. Что ж, рад приветствовать коллегу в здешних палестинах. Ну ты, Михалыч, нашел чему радоваться. А что, и ты порадуйся – теперь имеешь ряд неотъемлемых привилегий: к примеру, не испытывать поросячьего восторга по поводу свершений и достижений, да и победоносная Красная Армия тебе тоже не светит. Однако всякая вещь есть палка о двух концах, как сказал мой великий тезка, что тебе тут шьют? А хер его знает, ответил Андрей, все зашифровано, как у Штирлица: 295.54 с вопросительным знаком. Это вялотекущая форма шизофрении, растолковал Достоевский, но пока под вопросом; что ж, с этим можно жить, а какой херней тебя пичкают, трифтазином? Нет, мажептилом. Однохуйственно, нейролептики; но на мою благотворительность можешь больше не рассчитывать: сам на подсосе, циклодол кончается. Что кончается? Циклодол, он купирует паркинсонизм. Что купирует? Беда с вами, с молодыми, рассмеялся Достоевский, итак, открываем мои университеты: паркинсонизм, то бишь судороги, мышечная скованность и прочая малоприятная поебень – побочное действие нейролептиков, а циклодол это дело снимает, и чай, чтоб ты знал, тоже. В дурдом можно ложиться с полными карманами чая или циклодола. Мы, ветераны, наполовину чифиристы, наполовину циклодольщики. Я, было дело, тоже чифирил, пока мотор не посадил. На побывку едет молодой чекист, чайник закопченный, – видно, чифирист... Плохо, что и то, и другое – в сущности, наркота, опять же выходит палка о двух концах; Господи, да откуда ж говном-то так прет, не от тебя ли часом? Нет, объяснил Андрей, это у нас бомж обосрался. Ты, я видел, выходил от Лебедева, это, юноша, признак неважный; Иванов – банальная пьянь, пыльным мешком зашибленная, но Лебедев – другого поля ягода, о чем хоть говорили-то? Вся жизнь впереди, надейся и жди, процитировал Андрей. Обычный совдеповский порожняк, махнул рукой Достоевский, что за прелесть эти сказки! а по существу? Спрашивал, чем интересуюсь. И чем же ты интересуешься? Философией. Ты что, так ему и сказал? Да. Дурак ты, юноша, разве ж можно, тебе враз прицепят философскую интоксикацию. Но Лебедев сказал по-другому: патологическое мудрствование. Это, юноша, то же самое, только по-русски, ты что, сам себе враг? Гражданину СССР положено любить рыбалку и футбол, все остальное – уже симптоматика. Впредь старайся фильтровать базар: никак нет, так точно, всем довольны, вашбродь, рады стараться. А что сверх того – от лукавого. В противном случае сам себе подпишешь приговор.

В курилку засунулась медсестра: а ну, больные, по местам, кому режим не касается? Да брось ты, Ольга, постромки рвать, поморщился Достоевский, глянь лучше в наблюдалку, там тебе пациент кучу нахезал, амбре на все отделение. Рогозин, пошли в палату, скомандовала Ольга. В наблюдалке она щелкнула выключателем. Виталя заворочался и натянул одеяло на голову. Нет, все чисто, заключила Ольга после беглого осмотра, а откуда в самом деле вонь, может, где трубу прорвало? Ложись, Рогозин, завтра разберемся.

Виталя, переодетый в домашнее, сидя на голом матрасе, маялся в непонятках: что за диагноз ему укажут в больничном, и как при худшем раскладе предъявить бумагу на работе. К нему подсел Пестрый, тихий дурак из второй палаты: молодой человек, вас выписывают, можно я передам с вами заявление в милицию? Только не бросайте в почтовый ящик, а то перехватят, отнесите прямо в дежурную часть. Какое еще заявление, не понял Виталя. О том, как мировой сионизм вредит честным гражданам, пояснил Пестрый, опасливо покосившись на дверь, так вы передадите? Обязательно, пообещал Виталя. Пестрый сунул ему в руку бумажку, аккуратно сложенную треугольником: я понимаю, вы многим рискуете, очень благодарен, очень благодарен. Ну-ка глянем, чем я рискую, сказал Виталя, едва тот вышел. Та-ак: начальнику милиции гэ Бахмутова от гражданина Пестрикова А Пэ о моей несчастной жизни заявление. Довожу до вашего сведения о некоторых неблаговидных сторонах нашей жизни. В последнее время в государственных органах замечается проникновение сионистских элементов, которые многим честным гражданам, в том числе и мне, безнравственно испортили и отравили ихную личную жизнь. Что подтверждаю следующими вопиющими фактами и примерами из моей личной автобиографии. Наша справедливая Конституция дает гражданам право на образование, а указанные элементы оказывают давление на администрацию вечерней школы, чтобы они меня не принимали для продолжения образования и воспитания, которое положено честным советским людям, и чтобы я без образования находился на вредной для меня моего слабого здоровья работе. Также указанные сионисты среди других граждан распространяют клеветнические слухи, что я являюсь душевнобольным, и в результате их противозаконной деятельности я сейчас нахожусь на лечении на Шанхае. Скрываясь от справедливого советского правосудия в подвале больницы, эти сионистские элементы продолжают вредить вредным радиоактивным воздействием мое здоровье, а я так не могу, поскольку помимо основной профессии занимаюсь литературным художественным творчеством, для которого нужны силы, которые у меня безжалостно отнимают. Требую чтобы как можно скорее объявить им следственный розыск и наказать указанных сионистов по всей строгости советского закона. Если вы не разберетесь, мы напишем в «Спортлото», подумал Андрей. Вот это малява, изумился Виталя, ну совсем с головой не дружит, мужики на работе увидят – керосином обоссутся. Ебаный насрать, да что ж я начальству-то скажу? Этого Андрей так и не узнал: явилась медсестра Людмила с известием – Шаймарданова в третью, Рогозина – в седьмую. Обосранный бомж остался в одиночестве. Надо полагать, ненадолго.

Седьмая немногим отличалась от наблюдалки, разве что белочки ни у кого не было. Трофим, завсегдатай с пятилетним стажем, назидательно поднимал палец: Дарвин фатально ошибался, отчего не эволюционирует homo sapiens? отчего кошка упадет и отряхнется, как ни в чем не бывало, а мы переломаем ноги? отчего все млекопитающие, кроме нас, рожают без проблем? человечество, Студент, – инопланетная раса, не подчиняющаяся земным законам, и если мне удастся войти в контакт с нашей прародиной... Угрюмый дебил Крот бесконечно намазывал пальцем на хлеб маргарин, посыпал сахарным песком, долго хрустел и чавкал, а нажравшись, дрочил под одеялом; говорили, что как-то раз он отымел свою мамашу-алкоголичку. Гаврик заявлял всем подряд, что видит мир по-своему, а в подтверждение целыми днями прилежно и неумело рисовал шариковой ручкой тюльпаны, растущие из гробов; паренек, козе понятно, косил от армии, но персонал считал его аггравантом, ну что ж, сам нашел приключений на жопу.

Дни склеились в одни безразмерные сутки с подгоревшей перловкой на завтрак и колесами на десерт, если что-то и менялось, то лишь пейзаж за окном: промерзший до кирпичной твердости глинистый пустырь присыпало колкой снежной крупой. Ноябрь, все-таки.

Под визгливый скрежет петель он протиснулся в мир, укутанный серым тряпьем тумана, где геометрия крыш и фасадов лишь угадывалась сквозь водяную пыль. Он двинулся наугад, туман прилипал к лицу, затрудняя дыхание, но промозглое месиво мало-помалу рассосалось, выпустив на волю детали: покосившийся фонарный столб, с которого безвольно свисала паутина оборванных проводов, темные провалы окон в недостроенном доме, отсыревшие доски забора. Мусор валялся под ногами, будто комья гнилой требухи. Навстречу бежала низкорослая криволапая сука в панцире розовой коросты, едва не волоча по бугристому асфальту безобразно раздутые сосцы. Дверь, обитая потрескавшимся дерматином с торчащими клочьями ваты, отворилась, пропуская его внутрь, где застоялся леденечный запах грошовой парфюмерии; на подзеркальниках лежали лысые помазки, беззубые расчески и выщербленные ножницы. Парикмахерский салон, перекошенный кавернозной амальгамой, выглядел камерой пыток, но это еще полбеды, страшнее всего оказалось его собственное лицо: уродливо вздутая маска из папье-маше, набрякшая тяжкой влагой, в редких чешуйках уцелевшей краски. Ломая ногти, царапая щеки, он кое-как сорвал личину и швырнул ее в угол, та по-лягушачьи распласталась на полу, растеклась кровавой лужей, и он бросился вон, не разбирая дороги. Витрина за спиной обрушила наземь стеклянный звездопад. Единственный фонарь в безлюдном переулке сгорбился виселицей, недостроенный дом пялился вслед пустыми глазницами, забор злобно ощерил свои редкие резцы. Бежать, но нога зацепилась за неведомую преграду, и он повалился рядом с раззявленным канализационным люком, в глубине которого виднелись знакомые зеленоватые блики на маслянистой воде. Только не это, прошу, только не это...

К Достоевскому стоило прислушаться: мужик тертый, отечественная психиатрия у него была записана на жопе, гостил в самой что ни на есть Казани. В приснопамятном 1968, говорил он, наш орденоносный бровеносец ввел танки в Прагу, а я был глуп и не видал больших залуп, и когда девятиклассница на уроке спросила, что Федор Михалыч по этому поводу думает, Федор Михалыч брякнул в простоте душевной, что Россия продолжает оставаться жандармом Европы, как при царе-батюшке: чем, мол, не венгерская кампания 1849 года? Ну что взять с двадцатипятилетнего идеалиста... Более того, хватило ума послать протест в «Правду» и «Известия», ты представляешь? За что был премирован бесплатной профсоюзной путевкой в братскую Татарию. Говенное место, юноша, врагу не пожелаю: лаковая кровь и ЭСТ, видал мои бивни? – там остались. Честное слово, предпочел бы статью и нары, с зоны проще выйти человеком, хотя как знать? – в чужих руках хуй всегда толще. Однако Галина Борисовна распорядилась именно таким образом: параноидная форма шизофрении, ну кто ж еще, кроме шизофреника, посмеет залупаться на родную Советскую власть?

Диссидентство вышло Достоевскому боком. Кроме обломанных на электросудорожной терапии зубов и полинаркомании, он вывез из Казани манию преследования: время от времени дотошно изучал электропроводку, сторонился розеток и в поисках жучков переворачивал табуретки вверх ногами. Такой он и был, учитель истории в отставке и инвалид головы, и к нему стоило прислушаться.

Михалыч, ты мужик умный, паровоз видал, – скажи, к чему канализация снится? Во-первых, юноша, добрый день; во-вторых, что именно снится? Я же сказал – канализация: труба, вода... Тебе как, по Фрейду или по Мартыну Задеке? впрочем, в прошлом веке канализации не было, так что выбирать не из чего; трубы – явно фаллопиевы, воды – околоплодные, стремишься, юноша, вернуться в эмбриональное состояние, что закономерно: так оно спокойнее. Хотя я в психоанализ мало верю, больших трудов стоило расплеваться с материалистическим мировоззрением. И какова, спросил Андрей, альтернатива? А пес ее знает, но только не материализм; сам посуди, ну что за хуйня: материя есть объективная реальность... Посмотри вон хоть на Трофима, для него астрал вдвое реальнее седьмой палаты. И вся так называемая объективная реальность ему – до сраки дверца, да и ты ночью по сточной трубе шароебил, а не по дурдому. Жизнь есть сон, как сказал один испанец... Достоевский хитро уставился на Андрея. Да знаю, отмахнулся Андрей, ты меня не экзаменуй, – Кальдерон. Но раз икс равен игреку, юноша, игрек неизбежно равен иксу; значит, справедливо и обратное утверждение: сон есть жизнь. Вот тебе вопрос покруче гамлетовского: Чжоу ли снилось, что он бабочка, или бабочке, что она Чжоу? А вот это я уже не читал, сознался Андрей. Один-ноль, по-детски обрадовался Достоевский, это Чжуанцзы. Уважай, юноша, китайцев: восток – дело тонкое...

Зав Лебедев крутил печатку на пальце: что у вас за странные такие симпатии с этим циклодольщиком? он к тебе как, без домогательств? Абсолютно. Ну смотри, а то ведь это статья, ты вменяем, так что отвечать в случае чего придется, мое дело предупредить. Таблетки какие-нибудь не предлагал тебе? Нет. Лебедев скорбно вздохнул: ладно, оставим на твоей совести; какие планы на будущее? Пока не знаю. Ну так я тебе, Рогозин, расскажу: с институтом ты скорее всего простишься. Есть всего два противопоказания к профессии учителя: туберкулез и психические заболевания. Ах, ты не знал? Ну что ж, будешь знать. Теперь большую роль играет то, с каким диагнозом ты отсюда выйдешь. Это может быть безобидная неврастения, а может быть... И это, как ты понимаешь, целиком зависит от меня. Дружить со мной надо, Рогозин, дружить. Интересно, как вы себе представляете нашу дружбу? Ну, это уже частности, по ходу дела определимся...

Поздравляю, тебя начали ломать, невесело хохотнул Достоевский, не понимаю, чем пацан может быть опасен для этой мрази, скорее всего Лебедев ищет повод лишний раз власть употребить; комплексы у него, что ли? И про голубизну каково загнул, ведь доподлинно знает, гондон, что я нормальный мужик… был нормальным, пока его коллеги импотентом меня не сделали. Готовься к худшему, юноша. Счастье, если тебе достанутся одни медикаменты, это еще можно пережить, если постараться, даже инсулин и модитен-депо. А что, Михалыч, хуже? Я не Господь Бог, огрызнулся Достоевский с внезапным раздражением, это он всеведущ, а не я.

Во втором мужском меняли постельное белье. В седьмую заглянула сестра-хозяйка Полина: Рогозин, Трофимов, давайте в хозблок, люди вы физически здоровые, трудиться надо. Увязав грязные простыни и наволочки в два больших узла, они спустились сначала на первый этаж, а потом еще ниже, в цоколь: с тех пор, как похолодало, в хозблок ходили через подвал. Полина открыла дверь, обитую железом. Подвал встретил их затхлым теплом, карбидной и канализационной вонью, путаницей подземных коридоров. Навстречу попались трое сантехников в мокрых брезентовых робах: блядь, я ж ему русским языком, что вентиль – говно, а он... Отстояв недолгую очередь, Андрей с Трофимом получили по узлу чистого белья и вернулись назад.

В палате Трофиму выпал пиковый интерес. Возле его кровати, по-наполеоновски скрестив руки на плоской груди, стояла Людмила, а на матрасе были аккуратно разложены мятые пачки чая, три желтые, с синим слоном – индийский и три красные с желтым львом – цейлонский, все шесть высшего сорта. Астральный путешественник неожиданно завыл по фене: бля-а, ошмонала, ковырялка гумозная, шоколадница, отда-а-ай. И напрасно, поскольку тут же нагрянули санитары Паша и Левон, два откормленных кабана. Тощий Трофим, матерясь, бился в их руках, футболка с олимпийским медведем треснула, под ней обнаружилась татуированная трехглавая церковь, вот это да, не из тучи гром. Ему, чтоб неповадно было, ширнули сульфозин квадратно-гнездовым методом – под обе лопатки и в обе ягодицы – и положили на вязки. Развяжите полотенцы, иноверы-изуверцы, вспомнил Андрей. Барал я вашу совесть в грызло, петушня помойная, крикнул Трофим вслед цырикам. Хавальник завали, космонавт ебаный, посоветовали те. Температура у Трофима махом поднялась, он лежал весь красный и упорно молчал часа два-три, а потом вновь завыл: хоть градусник дайте-е. Градусник ему неожиданно дали. Трофим, изогнувшись, вытащил его зубами из подмышки, разгрыз и, проглотив ртуть, выхаркнул на пол осколки стекла вместе с кровью. Все, щас кончусь, торжественно объявил он. Людмила, Паша и Левон заметались по отделению, пришел вразвалочку зав Лебедев с брезгливой усмешкой на губах: это пары ртути ядовиты, но не сама ртуть, дурак ты, зря себе рот изрезал. Трофим задергался и заплакал.

Обсудить происшествие было не с кем: хитрован Достоевский, пользуясь тем, что Иванов опять с перепоя, выпросился домой на двое суток.

Железная дверь нехотя пропустила его на улицу. Бурая медь опавших листьев под ногами перемешивалась с грязью, часы над стеклянной дверью заводоуправления показывали 28.32. Что-то переменилось, он отчетливо чувствовал, что-то было не так. После первого же шага стало понятно, что именно: ноги онемели, не желая повиноваться. Глянув вниз, он обнаружил, что обут в стоптанные кирзовые сапоги с обрезанными голенищами. Он с усилием дотащил непослушные протезы до скамейки и рухнул на нее всем телом, хотелось выругаться, но из горла вырывалось невнятное кудахтанье: пло-пло-пло-плохо-плохо мне. Откуда-то вынырнул Саша Быков в длинном пальто нараспашку, уселся рядом, погладил по голове. Успокойся, мальчик мой, должно исполниться на тебе и сему писанному; истинно сказываю, не изыдеши, доколе не отдашь и последней полушки, но токмо терпением твоим спасется душа твоя, помни это; возьми конфетку, мальчик мой. Саша ушел, растворившись в сыром сумраке подворотни. На ладони осталась карамелька в красном фантике, он попытался донести конфету до рта, но негнущиеся пальцы с нечистыми обломанными ногтями не удержали ее, и она повалилась под ноги. По щекам потекли слезы, бессильные и злые, он кое-как нагнулся и обнаружил под ногами рифленую крышку канализационного люка. Пло-пло-плохо-плохо мне...

Вечером пришла мать – яблоки, пакет овсяного печенья, свежий номер «Юности», а сигарет всего-навсего две пачки: ты и так много куришь, давно пора бросать. Здесь невозможно бросить, ответил Андрей. Тетя Света тебе привет передает, а на улице-то какая холодина, пора зимнее надевать. Мы не о том говорим, мама. А о чем надо? Я больше не могу здесь, ты же врач, могла бы попросить, чтоб выписали. Мать умела быть железной леди: вот как? а о чем ты раньше думал? Да, врач, и считаю, что тебе нужно лечиться. Да это же не лечение, это наказание какое-то, санаторий усиленного режима. Брось глупости говорить, какое еще наказание? первая заповедь медика – не навреди; хлористый кальций, который я прописываю, – тоже, знаешь ли, не газировка, но больным на пользу, кстати, где ты щеку поцарапал? Не знаю, мотнул головой Андрей, ну поговори с завотделением, я тебя прошу. Мать посмотрела на него, как на недоумка: за все в жизни надо платить, это тебе известно? ты платишь за свою глупость; начитался всякой ереси да устроил представление, хуже истеричной бабы, безотцовщина чертова, вот что значит мужика в доме нет. Андрей встал: спасибо за сигареты, мне пора, а то на ужин опоздаю.

До ужина, впрочем, оставалась уйма времени, и он успел побывать у Лебедева. Владимир Иванович, я вас прошу: выпишите. С какой стати, Рогозин? Я совершенно не понимаю, зачем вы меня тут держите. Тебе объяснить? Зав принялся загибать пальцы: подавленное настроение – раз, отсутствие реальных планов – два, попытка суицида – три, и это самое существенное. Человек, лишенный инстинкта выживания, сам себя не любит. И это, Владимир Иванович, по-вашему, признак ненормальности? да на этом строится половина мировой культуры: Бодлер, Лермонтов... Зав Лебедев невозмутимо загнул мизинец с отросшим ногтем: патологическое мудрствование – четыре; твоя фамилия, если не ошибаюсь, не Лермонтов, а перебивать старших по меньшей мере неделикатно. Кстати, Лермонтову мелипрамин не повредил бы. Ну так я продолжу. Возлюби ближнего как самого себя, ты только вслушайся: как самого себя. Если ты себя не любишь, это настораживает: ты вообще никого не способен любить, следовательно, социально опасен. Нельзя предвидеть, на кого ты направишь свою агрессию. Сегодня сам себя порезал, завтра – кого-нибудь другого, логично? И потом, если ты так хочешь выписаться, то почему я о художествах Трофимова узнаю не от тебя, а от медсестер?

Потом был ужин, а потом Андрей расположился на кровати с «Юностью». Трофим, которого наконец-таки отвязали, угрюмый и притихший, не надоедал больше межпланетной дребеденью, достал из тумбочки заводного пластмассового цыпленка и пустил его прыгать по подоконнику, но тут же поймал и со всей силы швырнул на пол. Пластиковый корпус игрушки разлетелся, и механизм, стрекоча шестеренками, поскакал между кроватей на тонких железных лапках. Выглядело это жутковато. Трофим ткнул пальцем в потолок и заорал, ни к кому не обращаясь: в сфере высшей гуманности меня поймут, а вам, волки тряпочные, это не по зубам, там мои адвокаты, там!

Андрей сунул в карман пару яблок и ушел с журналом в коридор. Он сидел у окна, грыз яблоко и пытался читать какую-то бесцветную военную повесть. Подошел Быков, но вместо обычной ламентации заквохтал что-то новое: праздник-праздник, кусь-кусь, ура-ура. Праздник, Саша, еще какой праздник, сказал Андрей, протягивая ему яблоко.

Как бы не так, вспоминал он вечерний разговор с Лебедевым, не способен любить, а Скво? Ирина Скворцова, в миру Скво: профиль греческой камеи, сигарета на отлете, вечная полуулыбка и рыжие, безбожно рыжие волосы. Больше всего хотелось, чтобы она умерла, тогда можно было бы положить ей цветы на грудь и поцеловать лоб и руку, а с живой ни хуя доброго не выходило. Андрюша, ты для меня добрый ангел, всепонимающий друг, но увы, не мужчина... Ну еще бы, ведь рядом джигитовал на новехонькой «Яве» весь из себя джинсовый и кожаный Мамед Паша-оглы, короче, обрыгай-углы. Директорский сынок из Сумгаита приперся учиться в РСФСР, потому что папаша пожопился дать на лапу в родном Азербайджане. Извини, но твой «Wild Cat» – это тьфу, красивый девушка должен одеваться по моде, «Super Perry’s» достаю, хочешь? Воистину мудр был Соломон, сын Давидов: сильна, как смерть, любовь, и стрелы ее – стрелы огненные. Верка-кураторша тщетно взывала к здоровому цинизму: посмотри, на что ты похож, не просыхаешь, учеба в жопе, в журнале одни пропуски, на хрена тебе сдалась эта стервь, ну на худой конец сходил бы в наше ЦПХ, что ли, там этого добра – как собак нерезанных. Знала бы ты, добрая душа, как по ночам, вернувшись с блядок, он таскал у матери из аптечки элениум – чтоб уснуть, чтоб не помнить. Но дважды мудр был сын Давидов: и это пройдет; через полгода боль съежилась, затаилась где-то внутри ржавым лезвием. Так-то вот, а вы говорите...

Снова скрежет петель, и снова тухлая канализационная жижа, но на сей раз он был в трубе не один: где-то сзади возилась, хрипло сопела и тяжело шлепала по воде безглазая белобрюхая тварь, он не видел ее, но спиной, кожей, всем естеством чувствовал опасность и омерзение. Пальцы мертвой хваткой вцепились в спасительную лестницу. Подтянувшись на руках, он выволок себя в неверный и призрачный предутренний свет. Над рекой возвышался заросший жухлой осенней травой глинистый откос, а на самом его верху среди полуразрушенных кирпичных стен гнилым зубом торчала облупленная печная труба. Бежать не было сил, ноги подкашивались, и он, задыхаясь, пополз вверх по склону, пачкая лицо и руки глиной, приминая к земле увядшие стебли полыни, хоронясь в едва заметных впадинах, натыкаясь на вспухшие вены корявых корней. Брошенный дом был завален мусорной мешаниной: обрывки фотографий, осколки битого фаянса, пупс с раздавленной головой, куски картона, старые газеты. Скорчившись возле печки, он потянул волглую бумагу на себя: хоть так, пусть хоть так...

Что нового на воле, Михалыч? На воле, юноша, все как в анекдоте: кэгэбычно плюс холод собачий, а что в нашем богоугодном заведении? Равным образом. Трофима вот привязали. И чем бедолага согрешил? Людмила у него в подушке чай обнаружила. Нашел, дурак, где прятать: подальше положишь, поближе возмешь, что ж он рот-то разевал? Да ошмонали его, пока мы в подвале были. Достоевского передернуло: что-о? в подвале? я бы туда не пошел под любым предлогом – инфаркт, менструация, скоропостижная смерть... Это скверное место, помяни мое слово. Подвал как подвал, с чего бы вдруг? Достоевский нервно захрустел пальцами: ты хоть представляешь, где мы с тобой находимся? В дурдоме, ответил Андрей. Вестимо, в дурдоме, а хоть знаешь, где он стоит? здесь до революции было кладбище, его в тридцатые зачем-то срыли, что-то строить собирались. Ну и что? Ну ты идиот, да мне не по себе от одной мысли – спуститься под землю, в землю, где покойники лежали, и без того одна мертвечина кругом... Что ты имеешь в виду? Что имею, то и введу, окрысился Достоевский: мы живем на гигантском кладбище. Это надо же додуматься: устроить могильник на главной площади страны да еще и труп оставить без погребения; я, кстати, и другой вариант видел. Я же родился в Нижнем Тагиле, батя мой, царство ему небесное, всю войну на «Уралвагонзаводе» тридцатьчетверки делал, это уже потом его сюда перевели. Там все наоборот: на месте погоста – главная площадь, некрофилия чистой воды, это ли не изврат? Может, и изврат, сказал Андрей, но мертвые не кусаются. Да что ты говоришь, юноша? хуй там, они живее всех живых. Падали поклоняемся, падаль ненавидим. Для чего, по-твоему, ипатьевский дом в Свердловске снесли? Чей дом, не понял Андрей. Ипатьевский, где Романовых расстреляли. А для чего черножопого из Мавзолея вытащили? Нет, не так все просто... Знаешь, вспомнил Андрей, а Пестрый телегу в ментуру накатал про здешний подвал: мол, там чуть ли не штаб мирового сионизма. Ну вот видишь, крыша набок, а неладное верзохой чует, не в пример тебе. Кладбище – это, юноша, страшно. Оно свое всегда возьмет. Ты знаешь, что три дня под одной крышей с покойником сокращают жизнь лет на пять? А теперь прикинь, кому в итоге служит здешний персонал... Достоевского явно заклинило, и надо было как-то выбить клин: зачем же ты сюда вернулся, Михалыч? А куда прикажешь деваться? велика Россия, да отступать некуда; здесь, по крайней мере, хаванина халявская, при моей-то пенсии грех отказываться...

Тут, как и в любой навозной куче, водилось жемчужное зерно. Андрей вспомнил регулярные визиты матери на кладбище, к деду с бабкой, лет до двенадцати она и его туда таскала. Заходя в ограду, следовало поздороваться, выходя – попрощаться; мать выпивала полстакана водки, оставляла почти полную бутылку возле памятника, крошила на землю черствый общепитовский пирожок, другой совала Андрею на помин души, а перед Новым годом ставила на могиле елку, убранную открытками и бумажными гирляндами. Наблюдать эту заупокойную хуевину было тошно.

Да что там мать, – Ленка, белобрысая соседская девчонка, за семикопеечную мороженку в бумажном стаканчике позволяла лазить себе в трусы, но едва увидела, как пацаны пинают по двору мертвого воробья, маленькую блядь будто подменили; вырыла на клумбе ямку, выстелила дно конфетной золотинкой, аккуратно уложила туда дохлятину скрюченными лапами вверх, накрыла цветным стеклышком, присыпала землей, слетала домой, вернулась со звездочкой на груди и зачастила: ниточкаиголочка-краснаязвезда-ленинаисталина-обманыватьнельзя-даю-честнооктябренское-любить-природу.

Не так уж сильно, выходит, заклинило Достоевского, как сперва показалось.

Он стоял в больничном коридоре и рассматривал ватманский лист, прикнопленный к стене: аборт – враг женщины, какие-то схемы, а в конце стихи, написанные красным фломастером. Опусти секиру, мама, не руби, мое крохотное тело не губи, да уж, санпросвет на высоте. Окна на три четверти были замазаны белой краской, он двинулся по коридору, открывая двери одну за другой, зачем, он и сам не знал, но очередной бокс рассказал, зачем именно. Белый кафель, забрызганный кровью, хищная элегантность никелированных инструментов в эмалевой кювете, и Скво – вывихнутая во всех суставах, похабно раскоряченная, изжеванная гинекологическим креслом, без ленивой полуулыбки на синих искусанных губах. Он попятился, бытро пошел, почти побежал назад, ударил в неподатливую дверь всем телом и упал в смрадную канализационную слякоть. Издали слышался смутный шум, и он почти вслепую побрел на звук. Серый луч, упавший сверху, высветил голую девочку лет двенадцати, она танцевала по колено в воде: набухшие бутоны тугих сосков, впадина живота с черной ямкой пупка, угловатые крылья лопаток, упругие мячики ягодиц, налитых ранней женственностью, хаотические движения тонких рук. Изломанная, силлабическая пляска наготы была мучительна и нескончаема. Подойдя ближе, он увидел полуоткрытый слюнявый рот, белки глаз, закатившихся под лоб, и понял, что это вновь она, и понял, что она мертва. Шум стал яснее, слух выхватывал отдельные слова: во блаженном успении... усопшей рабе Твоея и сотвори... Рыжие волосы в гризайлевой полумгле казались седыми.

Господи, что за тяжкий труд – продираться к самому себе сквозь амитриптилиновую муть, принудить сонную и отупевшую скотину посмеяться над резонерством засранца Гегеля: все сущее разумно, ну еще бы. Тебя бы, пиздобол, с профессорской кафедры да на здешнюю койку и пару кубов аминазина в сраку, чтоб служба медом не казалась, а потом уж мы потолкуем насчет разумности всего сущего. Что за неподъемная работа – отыскать пачку «Опала», где притаились две последние сигареты, пройти километровый путь до сортира и одну за другой потушить их о тыльную сторону ладони в надежде на то, что боль поможет вернуться в человеческий облик. Но надежда – мать дураков, не вышло. А лучше выдумать не мог.

Михалыч, так кому здешний персонал служит, можешь объяснить? Кладбищу, юноша; нет, точнее не так: есть какая-то безликая мертвая сила, и в этой стране все, от Андропова до Лебедева исполняют ее волю – наделать как можно живых покойников, зомби с парой эмоций и одной извилиной. А тому, кто хоть на йоту отличается, – сто хуев в рот и якорь в жопу, приговор окончательный, обжалованию не подлежит. Вот хоть твоя вялотекущая шизофрения: мне доводилось слышать, что такого заболевания вообще нет, диагноз сочинили по кремлевскому заказу, специально для Рогозина энд Ко. Будут тебе, юноша, мальчики кровавые в глазах, я же говорю, что колеса – самый ласковый вариант. На хера, думаешь, мне циклодол, только для растормозки? да пока я обдолбанный, им меня не достать, пока в башке одна дурь, мне туда другую не вобьют. Нам осталось уколоться и упасть на дно колодца, сказал Андрей, ну и что прикажешь делать, баррикады строить? Упаси Бог, юноша, от такой напасти: во-первых, все кровью умоемся; во-вторых, нет тирана страшнее, чем бывший раб, это мы уже проходили; в-третьих, кладбище все равно останется кладбищем, – кадаверин  у нас в крови. Черт догадал меня в России родиться, черт догадал всех нас тут родиться, сокрушенно резюмировал Достоевский.

Андрея позвали вниз, он ожидал увидеть мать, но пришла Верка-кураторша, вся институтская и родная – от подвижного обезьяньего личика до желтых прокуренных пальцев, и он едва не бросился ей на шею. Вот, объявила Верка, бумаги твои сюда привезла, надо же, и психиатрам характеристика требуется, развели бюрократию, хуеплеты; а где тут у вас курят? Андрей указал на дверь предбанника, они уселись на подоконник, Верка выудила из кармана початую пачку «Космоса» со своей любимой присказкой: бросай курить, вставай на лыжи, и вместо язвы будет грыжа. И что в характеристике, спросил Андрей. Самая заурядная ботва, скривилась Верка, я же сама ее писала, за что боролись, на то и напоролись: морально устойчив, политически грамотен, характер нордический, беспощаден к врагам рейха. В деканате, надо думать, кипешат на мой счет? Что там, забот других нет, кроме твоей персоны? я говорю, что ты этого достоин в самом лучшем смысле слова, остальные молчат. У меня наконец-то дошли руки до твоей работы по Гаршину: часть про символику проработана из рук вон херово, но кое-что мне понравилось. Особенно про страдания сумасшедшего, которые ставят человека на грань бытия и небытия и обостряют сверхчувственное восприятие. Я просто развивал тезис Ясперса о пограничной ситуации, сказал Андрей, сейчас бы мне это переписать – с учетом практического опыта. Верка щурилась сквозь табачный дым, и он чувствовал какую-то преграду между ней и собой. Вера Алексеевна, вы, по-моему, что-то не договариваете, меня отчислять собрались? Ну вот еще, хмыкнула Верка, дело-то житейское, ума нет – идут в пед, не таких еще видали. А что тогда? Андрюша, ты только, пожалуйста, без эмоций, ладно? Век воли не видать, забожился Андрей. Скворцову позавчера схоронили: криминальный аборт, перитонит, в общем, ты понимаешь. Захотела сучка красивой жизни, сколько раз говорила этой дуре, что чурки до добра не доведут. Андрей прислушался к себе: лезвие внутри шевельнулось, но едва ощутимо. Ну что ж, сказал он, земля ей пухом. Верка положила ему руку на плечо: а ты молодец, это по-мужски, так и надо, не фиг говна жалеть, все бабы бляди. Пардон, Вера Алексеевна, и вы в том числе? Ну ты ха-ам, протянула Верка, но обобщать не стоит. Бабка моя, Гоэлрина Викентьевна Долгушина – да ты слыхал, наверно? Андрей вспомнил размытую фотку мордастой девахи на музейном стенде: как же, комсомольская богиня. Так вот, моя баба Геля в двадцатые отработала передком за себя и за того парня, и я, по закону сохранения массы, в свои тридцать два девочка-ромашка, – как-то, знаешь ли, не вышло. Ты прости, что я к тебе с пустыми руками, все как-то наспех, бегом. Да не надо мне ничего, вот только пару сигарет, а то курево в дефиците. Верка сунула ему пачку: бери, да что ломаешься-то, как целка, в другой раз блок привезу, а пончиков с вареньем хочешь? у меня неплохо получаются. Вера Алексеевна, сказал Андрей с непонятным торжеством, вы можете смеяться, но я знал что-то такое про Скво. И вовсе не смешно, ответила Верка, значит, Ясперс пошел впрок. Скорее дурдом, поправил ее Андрей. Тебе виднее, но залеживаться тут не стоит.

Зав Лебедев был явно недоволен. Вот уж не думал, Рогозин, что в пединституте такие бюрократы, ты только послушай: морально устойчив, политически грамотен, устроили канцелярию, чинуши, да что тут смешного-то? Ровным счетом ничего, ответил Андрей, но раз мою моральную устойчивость подтверждает печать учебного заведения, то отпустите хотя бы на дневной стационар. Надо же, какой грамотный стал, а как прикажешь быть с твоим членовредительством? оно ведь в рамки моральной устойчивости не вписывается. Зачем руку сжег? Не видел иного способа устоять против здешнего скотства, сказал Андрей. Ну, это ты уже через край, Рогозин, со мной, если помнишь, надо дружить. Голос Лебедева понизился, стал велюровым, интимным: если Магомет не идет к горе, гора идет к Магомету, я сам сделал первый шаг, ведь ты хотел, чтоб она умерла, верно? Владимир Иванович, я пойду с вашего разрешения. Иди, Рогозин, пораскинь мозгами на досуге.

В коридоре к нему подошел Достоевский: о чем задумался, детина, поникнув буйной головой? Михалыч, ты меня сейчас лучше не трогай, отъебись ради Христа. Понял, не дурак, кивнул Достоевский, дурак бы не понял.

Он шел по заброшенной железнодорожной колее, под ногами похрустывал гравий, ржавые рельсы заросли сурепкой. На соседнем пути сиротливо жались друг к другу два пустых думпкара, а в междупутье торчал покореженный крестообразный знак «Берегись поезда». Кто-то попытался соединить «о» и «е» в размашистую «и». Семафор таращился на мир единственным уцелевшим глазом в мелкой сетке трещин, а чуть поодаль, на обочине, рядом с громоздким штабелем истлевших шпал приютилась будка стрелочника, приземистая развалюха с подслеповатым оконцем. Он толкнул рассохшуюся дверь. Внутри был старинный ободранный диван с позеленевшими звездочками медных гвоздиков, кривоногий стол, сколоченный из занозистых досок, пушистая от плесени горбушка, вдавленный кривобокий чайник, печка в разводах пожелтевшей побелки. На стене висели притихшие в давнем параличе ходики, пыльный циферблат обрамляла с детства привычная картинка с медведями. Вместо одной из гирь на цепочке болтался погнутый костыль. Он потянулся было к стрелкам, но сообразил: пока не надо, пока не время...

Достоевский смотрел отсутствующим взглядом в зарешеченное окно. Как говорят в армии, попиздим о дембеле, предложил он. Ты, юноша, что будешь делать после выписки? Первым делом – домой и в ванну, а то хлоркой уже насквозь провонял, потом –  в баню. Ну ты даешь, из ванны да в баню, удивился Достоевский, это зачем же? Да я там сторожем работаю, тазики охраняю, чтоб ночью не разбежались, а зарплату за октябрь еще не получал. А потом – на Красноармейскую, знаешь рюмочную возле обувного? Говорят, мои предки до революции там трактир держали. Возьму для начала граммов сто пятьдесят, там тихо, недавно телик цветной поставили, посмотрю, например, «Международную панораму». Под водку за таким занятием можно хоть целый день просидеть. А я домой поеду, в Грачевку, сказал Достоевский, около моего дома есть славный такой лесок, там поброжу. Сейчас уже холодно, наверняка свиристели прилетят рябину клевать. Сейчас пока еще тощие, а к весне разоржутся, будут чуть ли не с голубя. Знатная картинка: ветки под снегом, пичужки красные с хохолками, жаль, рисовать не умею. Я ведь только в последний год стал все это замечать, а почем берут в твоей рюмочной? Сравнительно недорого, рублей на семь будешь сыт и пьян. Ну, для меня-то это неподъемная сумма...

За окном темнело. Осенью быстро темнеет.

Скользкие ступени лестницы вывели его из трубы в полутемный коридор второго мужского. На посту дремала Ольга, подложив под щеку раскрытый журнал. Он постоял в недоумении, не зная, куда дальше, и пошел в сортир: табак весь вышел, но если постараться, там всегда можно найти чей-нибудь заначенный бычок. В скудном уличном свете виден был плоский и черный силуэт молящегося на коленях, тоже мне, нашел место. Он включил свет. На коленях, свесив голову на грудь, стоял Достоевский с вываленным наружу языком, в шею его врезался жгут, скрученный из разорванной простыни, другой конец удавки был привязан к стояку батареи, спереди на штанах темнело мокрое пятно, выпученные глаза уставились в пол. Издали приплыл прежний неясный гул: живот и вечный покой подаждь... Очки, перемотанные изолентой, лежали на раковине.

Проснувшись, Андрей долго не решался встать с кровати, а встав, вышел в коридор лишь тогда, когда там стихли шаги и раздраженные голоса. В окно он увидел, как от черного хода отъезжает знакомая всему городу труповозка – сизый микроавтобус с окнами, наглухо заваренными листовым железом.

Андрей сидел на кровати, тупо глядя себе под ноги. Гаврик, кретин, малевал в альбоме очередную домовину. Когда стране нужны герои, пизда рожает дураков. На пороге нарисовалась Ольга: Гаврилов, Рогозин, пошли в хозблок за обедом. Я не пойду, хмуро отозвался Андрей. Тебе аминазин воткнуть, чтоб три дня на жопу сесть не мог?

Пришлось спуститься в подвал. Цементный потолок с вросшими огрызками арматуры был драпирован кумачовой рваниной. В одном из закутков Иванов и Пестрый, оба в негнущейся брезентухе, сидя на бетонном полу, по очереди прикладывались к огнетушителю с молдавским портвешом, рядом на газетном листе лежали толстые шматки сала в розовых прожилках. Иванов то и дело весело тыкал собутыльника кулаком в бок: видал, Леха? а ты говоришь, сионисты... На обратном пути под ноги, виляя обрубком хвоста, кинулась знакомая паршивая сучка. Дамка, а ну пшла, сиповка, заебала уже, цыкнула на нее Ольга.

Кастрюля с баландой оттягивала руки. Вернувшись в отделение, Андрей с Гавриком водрузили ее на стол. Сняв крышку, Андрей увидел, что среди редких блесток жира плавает оскаленная кошачья голова. К горлу подкатила тошнота, он ушел в сортир, долго глотал из крана мутную хлорированную воду, отыскал за раковиной почти целую сигарету и устроился на подоконнике. Вошел Быков с надкушенным яблоком в руках. Что, Саша, по-прежнему плохо? Быков снисходительно улыбнулся: Он знает путь мой, пусть испытает меня, – выйду, как золото. А я, мальчик мой, за тобой, спустись вниз, там тебя дожидаются. Саша накинул на плечи Андрея фуфайку, пропахшую псиной: возьми вот, а то прохладно нынче.

В холле подпирал стенку Достоевский, отчего-то в заношенном армейском бушлате с группой крови на груди: вообрази, юноша, меня сюда не пускают – меня! Ты же помер, Михалыч. В известном смысле да, согласился Достоевский, мельком глянул на свои черные ногти и тут же натянул вязаные перчатки. Пойдем-ка, юноша, воздухом подышим; не возьму в толк, как Лебедев тебя ко мне выпустил, но, видать, есть и на него управа. На крыльце Достоевский вынул из-за пазухи четвертинку андроповки, зубами сорвал с горлышка фольговую пробку: мороз и водка, день чудесный! тебе, прости, не предлагаю, у тебя химии полны потроха. Будь здоров! Федор Михалыч, старая ты сволочь, кинул меня одного. Извини, сказал Достоевский, закусив солдатским рукавом, попросту устал, по-моему, такое чувство и тебе знакомо. Ни-ни, продолжил он, предупреждая неизбежный вопрос, наш общий друг непричастен, всецело моя инициатива, хотя тут сам черт ногу сломит... Ну теперь, Михалыч, отдохнешь. Какое там, юноша, посмертный покой – поповская химера. Это как у китайцев, которых ты не читал: сначала – уже конец, и тут же, без паузы – еще не конец ; а суицид, как выясняется, величайшая глупость. Пока на душе паскудно, по-настоящему не помрешь, а в петлю лезут в паскудных умонастроениях, я не исключение; и вообще, очухаться напоследок, как я понял, удается лишь единицам. Вечный покой – это как раз про них, не про нас, каторжных. Полный, блядь, маразм: жизнь – смертельная болезнь, но и смерть – не выздоровление, однако поневоле приходится решать все ту же пошлую дилемму насчет to be or not to be. Третьего не дано, вот что обидно – аж до усрачки. Андрей поинтересовался: все настолько херово? В общем-то, так себе местечко. Не то чтоб банька с пауками, как у тезки моего, но похоже. Что-то среднее между казармой и залом ожидания… да сделай милость, избавь меня от расспросов, я тебе не доктор Моуди, это не моя компетенция. Тогда давай о другом: правда, что в агонии человек постигает суть вещей? Ну что ты, юноша, носишься со своим Ясперсом, как дурень с писаной торбой? ну было какое-то минутное озарение, но именно минутное, в памяти ни хера не задержалось, кроме одного: отчего Бог не принял бескровную жертву Каина? И отчего же? Достоевский вновь глотнул водки, сунул пустую четвертинку в урну: а я почем знаю, скажи лучше, ты-то как, в порядке? Дела идут, и жизнь легка, а если честно, – ни в пизду, ни в Красную Армию, как ты и обещал. Знаешь, юноша, с Голгофы нельзя сойти живым, зато есть шанс сойти бессмертным. Но это, думаю, не про твою честь, рылом не вышел. Пошел ты, Михалыч, на хуй, беззлобно сказал Андрей. Спасибо, я тебя тоже очень люблю, рассмеялся на прощание Достоевский.

В пустом коридоре второго мужского Андрея встретил Лебедев: ну что, Рогозин, ты убедился, что я тебе не враг? ведь ты с ним виделся, хоть ваше рандеву мне не по нутру. Владимир Иванович, можно чуть позже, столько всего навалилось за день... Что ж, разрешил Лебедев, приляг, поспи часок, а потом поговорим – с чувством, с толком, с расстановкой... У его ног, отбивая непрерывные поклоны, прыгала по линолеуму латунная цыплячья требуха.

Пыльное оконце путейской будки медленно наливалось чернотой. Вечер никуда не годится, понял он и встал с дивана под недовольный стон пружин. Он потянул цепь, ходики откликнулись мерным тиканьем. Он на секунду задумался: больше всего к ситуации подходило 28.32, но с механическими часами это было невозможно, и он перевел стрелки на 6.30. Половина седьмого утра. Мутный белесый рассвет выдавил оконные стекла и тяжко растекся по полу. За перекрестьем рамы возник бетонный заводской забор на невысоком берегу, ребристые остовы козловых кранов, остроугольные барханы металлолома. По речке, загаженной канализационными стоками, среди радужных бензиновых пятен, зарываясь лицом в грязную и помятую водную простыню, проплыло голое тело, его тело. Он посмотрел вслед, как и подобает, –  без надежды и сожаления.

 

#_2.jpg

СУББОТА

Старый Аксель Траат давно перестал варить картошку: слишком хлопотно, решил он, испечь много проще. Он не мыл клубни, – грязь, засыхая в горячей золе, отваливалась сама. Полуслепой и оглохший, он бросал картофелины туда, где его наждачные ладони чувствовали трепетное тепло. Сидя на шатком табурете у открытой топки, Аксель переваливал во рту погасшую папиросу с изжеванным мундштуком и ждал, когда еда поспеет.

Картошка и «Беломор» были тем немногим, что связывало его с внешним миром. Траат перестал ему принадлежать, когда отказали зрение и слух. Обострившееся чутье открыло ему другой мир, пространство без линий и форм, без лиц и пейзажей, которое клубилось вокруг, таяло и снова сгущалось в неясные образы и темные звуки. Разгадка их отнимала день за днем и ночь за ночью. Если погода позволяла, Аксель выносил табурет на крыльцо своей гнилушки, жевал папиросу, морщил пергаментное лицо и тщетно пытался сложить разрозненные мазки увиденного и услышанного в некий знак, простой и величественный иероглиф, который разом развяжет все узлы и взломает все печати.

Отчетливее всего были сны, приходившие во время редкого ночного забытья. Нынче ему привиделась пустая деревенская изба, заросшая крапивой и репейником до выбитых окон. Ветер тревожил ставни, они тяжело хлопали, и осколки оконных стекол прозрачно и жалобно дребезжали в ответ. Нищее дерево царапало низкие цинковые облака иссохшими скрюченными пальцами. Удары ставней и вздохи ветра зазвучали в унисон, слились в черный языческий псалом, осанну смерти и мщению. Проснувшись, Аксель долго сосал неживой окурок и понимал: это неспроста, и еще понимал: нужно кому-то сказать. Мутный свет за окном набирал силу.

Толян Черных разлепил глаза со смешанным чувством уюта и потери. До краев налитóй похмельным свинцом, он не сразу уразумел, откуда что взялось. С трудом дотянувшись до пепельницы, он выудил бычок подлиннее и только тогда сообразил, что уют – это материн дом, а потеря – это профура Светка.

Автобат выплюнул рядового Черных, но раньше изжевал его левую руку: мизинец и безымянный остались в окровавленном хирургическом лотке, а искривленный средний упрямо торчал вверх, как гнутый ржавый гвоздь. Толян прослужил четыре полных месяца, но вернулся в Бродово с лихим дембельским понтом, – фуражка на затылке и пряжка на яйцах. Искалеченная кисть его не беспокоила: чтобы удержать баранку, и этой клешни хватит. В кармане ушитого кителя лежало замусоленное до дыр письмо, единственное за четыре месяца: «Дорогой друг Толя! Привет из родного и далекого уральского села! Как тебе служится, с кем тебе дружится? У меня все нормально. Чего еще писать, не знаю. Жду ответа, очень скучаю, люблю и целую. Твоя Светлана». Подпись была припечатана жирным оттиском напомаженного рта. Слово «твоя» звучало обещанием, и он тоже ждал и скучал, но мамкино лицо сразу же треснуло в брезгливой гримасе: к ней не ходи, нет ее. Он, млея от ужаса, выдавил из себя сиплый шепот: ты чё? Через плечо, отрезала мамка, взамуж твоя лахудра выскочила, подобрал какой-то простодырый из Тюмени, – видать, к Богу ногам спит.

Мать ушла к себе на весовую, а Толян весь вечер лил в горло балду и давил в пепельнице бычок за бычком, в избу заглядывал кто-то неразличимый и безразличный, но он отмахивался: завтра, мужики, завтра. Каторжное утро не принесло облегчения. Светка, курва опутала его колючей проволокой боли, и при каждом повороте головы шипы нещадно рвали тело. Вот там, на завалинке, они грызли кедровые орехи, и она со смехом сыпанула ему за шкиряк пригоршню скорлупы; вот здесь, на диване он боролся с ее непослушными пуговицами, а она протяжно и томно выдыхала: не-ет; а в заречном лесу они целовались до дрожи в ногах, до крови на пересохших губах, и она опять выдыхала: не-ет… Ее отказ растянулся на два дурманных года и четыре проклятых месяца, и ничего другого уже не будет. Приговор состоял из трех чугунных слов: уже. не. будет.

В углу, под образом Николы-угодника приютилась ведерная кастрюля балды, и Толян снял с нее крышку в черных кляксах облупившейся эмали. От сивушной вони его передернуло. Дном ковша он отодвинул в сторону размокшие обломки пряников и зачерпнул белесую жижу. Не вдыхая, чтоб не сблевать, он сквозь зубы потянул теплое пойло внутрь, кое-как придавил спазмы в желудке, и потянул снова. На старые дрожжи хорошо пойдет. Сгорбившись на разобранной постели, он тупо ждал избавления, но шипы все настырнее бередили мясо. Вспухшая горячая голова и шершавый, как черствая горбушка, язык рядом с этой пыткой ничего не значили. Да что там, – ночные пиздюли от дедушек и упор лежа над очком, и те ничего не значили.

Андрощук, Антонова, Вебер, Вебер, Зудов, Зудов, Зудова, Ныммисте, Путилов, Путилова, Путилова, Черных, Эккерман… Журналы бродовской средней школы могли служить пособием по новейшей истории страны. Мусорные ветры столетия своенравно и прихотливо разметали человечью мякину по земле. Сперва жаркий поволжский суховей принес гул далекой канонады и пороховую гарь, а вместе с ними – растерзанных и растерянных Веберов и Эккерманов; после промозглый балтийский норд-вест, пропахший прелой теплушкой, отчаянием и слезами, швырнул на улицы околотка сумрачных, отравленных неповоротливой северной злобой Ныммисте и Теппе. Деревенские хозяева не ломали себе языки германской и чухонской невнятицей. Фольксдойче звали фрицами, а прибалтов – карлами, те и другие покорно откликались; впрочем, на карлу уже почти никто не отзывался. Эсты, едва рассеялась густая тень кесаря Иосифа, подались назад, поближе к жестяной остзейской ряби и Старому Тоомасу. Немцы, лишенные земли обетованной, по пояс вросли в рыжий суглинок здешних полей, выучились матюгаться без акцента и ставить брагу из любой местной растительности.

Шаламов закончил выставлять оценки за проверочную по черчению и захлопнул журнал. Мимо окон в облаке угрюмого мата прошли курсанты милицейской школы. В грязных шинелях без знаков различия и фуражках без кокард они казались огрызками разбитой армии. Дикая дивизия, подумал Шаламов, и какого хера их на поля в форме гоняют.

Возле учительской маялся замызганный пацан, третьеклассник, кажется, а в учительской директор Буш, подперев длинный подбородок костлявым кулаком, уныло выслушивал преждевременно обрюзгшую молодуху в линялой штормовке: Дмитрий Палыч, присаживайтесь, это и вас касается. Час от часу не легче. Молодуха, налегая на стол громоздким выменем, пальнула в Шаламова короткими очередями: я-прихожу-в-интернат Илюшку-забрать а-он-в-свитре-бегат будто-рубахи-чистой-нет я-его-переодевать а-у-его-засос-на-шее прятал-значит а-это-все-Вовка-Путилов ведь-все-лето-с-пастухам-жил они-всему-научат-пастухи-то. Вот классный руководитель Путилова, он разберется, пообещал Буш и спросил: а сколько у них уроков сегодня? Четыре, ответил Шаламов. На его счастье, Путилов жил в Михеевке, в пяти километрах отсюда, и уже успел уйти домой на выходные.

Толян вылетел со двора верхом на мотике покойного бати. Выбитая колесом калитка бессильно повисла на одной петле. Он летел, обгоняя свой собственный крик, который сквозь треск движка пробивался к встречным надрывным воем, – он орал «бля-а-а-адь!», проклиная двух женщин, жестоко его обманувших, и вторая была жизнь – он летел в слепой надежде вырваться за проволочное ограждение боли, рассеченные лужи за его спиной становились дыбом и тут же рушились – в какой-то миг, захлебнувшись встречным ветром, он в жутком восторге понял, что и впрямь летит, что земля отпустила его, значит, и боль вот-вот отпустит – боль на мгновение разрослась, стала нестерпимой, а потом погасла, уступая внезапному гулкому мраку.

На самом деле было так: из переулка наперерез Толяну, громыхая бортами, выскочил сто тридцатый – Витька Зудов разгрузился и ехал до хаты, чтоб наскоро перехватить горячего. Толян вывернул рогатый руль вправо, и мотоцикл споткнулся о могилу двадцатипятитысячника Гусева. Механический зверь сокрушил ребра дряхлого штакетника, разнес деревянную пирамидку в трухлявые щепки, повалился на бок и затих, ужасаясь содеянному, а человек, уткнувшись лицом в лужу, затих еще раньше. Изуродованную руку он выбросил далеко вперед, и кривой палец по-прежнему упрямо и надменно указывал вверх.

Витька Зудов вывалился из кабины, в два прыжка оказался возле Толяна, но тут же весь затвердел и сказал о нем: пиздец, двухсотый, и сказал о себе: пиздец, затаскают. Мелко семеня, подоспела бабка Антипиха, глянула на мертвяка – сверху вниз и скорбно, потом на живого – снизу вверх и заискивающе: слышь, Витюха, может он это, а? крови-то не видать, а? Витька покачал щетинистой репейной головой: не, сто процентов пиздец, я их в Афгане понавидался по самое некуда. Да-а, почефанил…

По забору расползались лохмотья промокшего плаката, отпечатанного на серой газетной бумаге. Синие журнально-рубленые литеры призывали противопоставить непогоде высокую организованность, и это было все, что выдумал райком во спасение уборочной кампании, и все было напрасно. Сентябрь превратил бродовские поля в непролазную трясину, в которой вязло все живое и неживое, и если люди как-то ухитрялись оттуда выбираться, то прицепы и копалки, разбитые параличом и беспризорные, так и сиротствовали в бамбуковых зарослях дождя. Деревней безраздельно правила осень, и эта власть, тяжкая, как мельничный жернов, как похмельный сон, была древнее и выше любой человеческой организованности.

Метров за сто от школы дощатый тротуар кончился, и под ногами зачавкала шоколадного оттенка грязь. Левый сапог в последнее время стал протекать, и потому левый носок приходилось отстирывать дольше правого. Встречные бабы нехотя перебрасывались вялыми ритуальными словами: Бог-от, видать, Верку Васиху наказыват, давно ли мужика схоронила, а пацан-от только вчера из армии, надо же…

Шаламов миновал Школьную и повернул на свою, Полевую. С названиями улиц здесь не особо мудрили: Верхняя, Нижняя, Бригадная, Совхозная, Ударная, Механизаторов и Полевая, в конце которой стоял четырехквартирный дом №16, слепленный из бетонных блоков, его дом. На заднем дворе возвышался деревянный нужник, честь по чести поделенный на четыре кабинки, а за нужником действительно начиналось поле, топкое и голое.

Суббота обязывала развлечься; сухой закон, объявленный на время уборочной, препятствовал единственному доступному развлечению. Можно было пойти в сельмаг, где Тонька Андрощук нелегально отпускала водку по семь рублей вместо пяти тридцати, но для этого надо было штурмовать укрепрайон, обнесенный штабелем окаменелых батонов, стеной просроченных консервов и еще более высокой стеной стервозного андрощучьего превосходства. Шаламов переоделся в спортивный костюм, сунул ноги в сапоги и вышел на улицу, скрывая трехлитровый алюминиевый бидон под армейской плащ-палаткой: меньше разговоров, что учитель обратно к бабе Нюре таскался. Понесли ботинки Митю, усмехнулся он сам себе.

Пространство вокруг бабы Нюры густо заросло плесневелыми хлебными корками, мумиями замусоленных самокруток и засаленным тряпьем. Эскадрильи глянцевых сине-зеленых мух пикировали на помойное ведро. На стене, оклеенной газетами кукурузных времен, прописалась «Неизвестная» Крамского. Табачная и печная копоть превратила ее в мулатку.

В победном сорок пятом пятнадцатилетняя Анна Путилова огребла червонец за полкило овса, украденного с голодухи. Двадцать лет спустя она, до черноты обожженная азиатским солнцем, изведавшая и ебучую зону, и сраную волю, отодрала доски с окон родительской избы. Ради пропитания баба Нюра по утрам мыла полы в совхозном АБК, а в остальное время суток плутала в лабиринтах собственной памяти, среди теней прошлого, где пьяный кураж возносил ее, гумозную шалашню, до воровайки голубых кровей, и она, духарная красючка, лепила скок за скоком, хавала строго в ресторанах, а шворилась исключительно с фармазонами и марвихерами.

Она приветстовала Шаламова: хули, Укроп Помидорыч, за гомырой? ломай пресс, а тут Славка Андрощук заходил, сука в перьях, штрафануть грозил, – я, мол, ему всю деревню споила, да ты, в натуре, разуй шнифты, гражданин начальник, гомыры на кажной ховире по фанычу, а штрафовать будешь свою Тоньку, мандавошь подретузную, она государству должна до хуя и больше. Шаламов, морщась от нестерпимой вони, взял потяжелевший бидон, бросил на стол трешницу и сказал: ты б хоть парашу вынесла, что ли. Баба Нюра поперхнулась махорочным дымом: да вы чё, с мусором по сламе базарите?

Шаламов чувствовал странное родство между собой и этой уквашенной почуханкой. Он был такой же – всем чужой, отгороженный враждебной отрешенностью, избыточной для двадцати четырех лет. Прежняя жизнь оставила в нем ощущение невсамделишного детсадовского веселья. Теперь обломки бутафории валялись у него под ногами, дымный ветер носил по воздуху клочья декораций, а глаза всюду натыкались на кирпичное крошево, обугленные доски, зазубренный металл и оголенные ребра арматуры. Здесь нельзя было выжить, но здесь нужно было жить. Он наугад брел среди руин, намертво завороженный увиденным, и не знал, увидит ли когда-нибудь что-то еще.

Кончилось то, чего должно было хватить на весь век – живопись, и это было страшнее всего остального. Чтобы перенести на бумагу ужас хаоса и разрушения, требовалась нездешняя сила Мунка или Дикса. Она приходила лишь во сне, и тогда его краски полыхали гневом, сочились говном и сукровицей, но наяву все оборачивалось паскудным шаржем, и Шаламов существовал в горьком и неприкаянном безразличии, стряхивая с себя дни, как засохшую грязь. А что еще ему оставалось.

Сельская мода приходила ниоткуда и уходила в никуда. Этой осенью девки называли друг друга дурацким словом «ляха», пацаны оборачивали зубы конфетной фольгой, и все, независимо от пола, шили в райцентре клетчатый клеш от бедра. Фольга у Юрки Зудова была козырная, от «Птичьего молока» – золотистая, в тисненых звездочках, а клетчатого клеша не было, потому что родаки жопились на деньги, и он приплелся на танцы в синих штанах от школьной формы, распятый на кресте собственного убожества.

В одном углу клуба мужики вдумчиво гоняли по столу бильярдные шары; разлохмаченный конец кия был упрятан в латунную гильзу двенадцатого калибра. В другом углу Сашка Эккерман протирал одеколоном магнитофонную головку, и вокруг него толкались девки, и среди них была Наташка Андрощук.

У Наташки тоже не было клетчатых штанов. Она вечно поворачивалась к миру задницей, чтобы все оценили скрипичные, как по лекалу, линии ее фигуры, округлость точеных ягодиц, упакованных в туго натянутую джинсу, клепки, строчку в виде буквы «м» и орла, растопырившего крылья во всю лайбу. Под черной водолазкой угадывалась застежка лифчика, и Юрка вспомнил, как Наташка на перемене выебывалась: да, мадэ ин Франсэ, совсем прозрачный, да, на косточках, та-акой, блин, угарный, «Коринна» называется, пошли в туалет, ляха, покажу.

Юрка остановился в двух шагах от нее и позвал: слышь, Наташа… Наталья Вячеславовна, и почаще, бросила она через плечо. Он повторил: Наташа, ну пожалуйста. Я, блин, шестнадцать лет Наташа, чё надо? Поговорить, попросил он. Они отошли в сторону, но тут Сашка Эккерман кончил свою подлую работу, зацокали копытцами первые такты «Hands Up», и девки крикнули: ляха, да вяжи ты с ним, пошли танцевать – «Хенза»! Она сказала: короче, сблевыш, ты заманал в сардельку, тут без сопливых скользко, короче, пошел ты знаешь куда? Он вспомнил квадратные плечи милицейского курсанта, нависшие над Наташкой, и, ошеломленный страшной догадкой, пробормотал: ты лучше знаешь, раз там побывала. Пощечина оказалась звонкой и болезненной.

Юрка, не зная, куда себя девать, потолкался возле зеленого стола, послушал серьезный мужской разговор. Чё, братан, бортанула лярва крашеная, сказал Валерка, с ними не так надо, им душевность до пизды. Не ссы, наверстаешь, сказал Серега, не бери в голову. Бери в рот, заключил Мишка, и все довольно заржали.

Он волочил бетонные ноги по деревянному тротуару, повторяя про себя: с-ними-не-так-надо, с-ними-не-так-надо. Чужая, извне пришедшая воля скрутила его тело в неподатливый узел и наполнила вены бешенством, – не обжигающим и скороспелым, а холодным и тягучим, которое вдесятеро страшнее.

Родаки ушли в Михеевку, на день рождения к тетке Рае. Звали с собой и Оксанку, но она отказалась, наизусть зная, как бухой дядька сверзится под стол, как тетка с дробным смешком будет отдирать от себя назойливые папкины ладони, а мамка сосредоточенно уставится в пустую тарелку. Юрка, козел, нет чтоб помочь, весь вечер возюкал утюгом по штанинам, а потом поперся в клуб, но она и без него управилась по хозяйству, всласть попарилась в бане и теперь изучала свое лицо в зеркале. Оксанка, все еще погруженная в теплое и влажное блаженство, терпко пропахшее пихтой, ничего не слышала, кроме самой себя: титьки обязательно вырастут, вон уже и соски побаливают, и волоски уже вылазят, где полагается, значит, совсем скоро, а то стремно, все девки как девки, у нее одной ни сиськи, ни письки, и жопа с кулачок, хоть в августе тринадцать стукнуло. Она потянула ворот халата вниз: а вырез сделаю вот тако-ой…

В волнах скверной амальгамы отразилось неожиданно плоское лицо брата. Юрка не просил жрать, не обзывался, – просто стоял и молчал. Оксанка повернулась к нему: ты чё? – но увидела его глаза, тусклые и мертвые, как пыльное бутылочное стекло, увидела рот, переломленный непонятной мукой, и все поняла и приняла как неизбежность, и застыла, насквозь пропитавшись предчувствием режущей боли и липкого, поганого срама.

Пуговицы халата выбили из половиц краткую барабанную трель. Застиранные трусы в синий горошек затрещали по швам и подбитым голубем порхнули в угол. Она попыталась оборонять свою наготу, сухую, как зимний камыш, но хлипкий частокол из острых локтей и коленок рухнул в считанные секунды. Она, опрокинутая навзничь, сотрясалась от рыданий, задушенных потной ладонью, и таранных ударов чужого тела. Он выхаркнул ей в лицо рваный, в такт движениям, хрип: чё – орешь – дура – ведьуже – нецелка. Больно же, пидорас, мамке скажу, промычала она в ладонь, но тут же вспомнила что-то, обеими руками обхватила напряженную, костяную шею и запричитала навзрыд: Юрочка, миленький, только не спускай, никому не скажу, только не спуска-а-ай…

Черная тарелка репродуктора, бабкино наследство, голосом Петросяна рассказывала байки про алкоголиков.

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Траат устал выковыривать картошку из раскисших грядок, привалился к редкой изгороди и, ломая спички, подпалил папиросу. Валерка Путилов крикнул со столба, где менял перегоревшую лампочку: хули, карла, могилу себе роешь? Аксель учуял, что с ним говорят, сощурил блеклые глаза и поднес ладонь к уху. Валерка повторил: могилу, говорю, себе роешь? – и для пущей ясности ткнул пальцем вниз. Траат, уловив его жест, согласно затряс седыми лохмами: нато, нато, пока семля не самерсла.

Сверху веяло грубым дружелюбием, и Аксель подумал: почему бы не сказать ему, в самом деле, почему нет. Но когда он снова поднял глаза, на столбе уже никого не было, а папироса успела погаснуть на ветру. Небо наваливалось на деревню асфальтово-серым брюхом, сулило скорый дождь, и Траат, переломив деревянную поясницу, принялся собирать плотные и холодные клубни в кособокое ведро.

Дождь лил без малого три часа, и лужа за окном вспухала оспенными волдырями. Ватман покрывался убористой татуировкой разноцветных цифр, фамилий и лозунгов. Стало двоиться в глазах, – как, впрочем, и всегда от долгой работы. Шаламов отложил плакатное перо и с хрустом распрямил затекшую спину. Плечи и шея немилосердно ныли. Хлеб совхозного оформителя был горек, подстать учительскому, да лишний стольник на дороге не валялся. Шаламов знал, что рано или поздно придется начинать жизнь сызнова, на пустом месте, и тогда наступит нужда в деньгах. Однако прежде ему надлежало полтора года есть армейскую пайку, и этот казенный, с оттенком безумия маскарад цвета хаки тоже не особенно радовал.

Шаламов отошел от стола и во весь рост вытянулся на полу. Он слишком устал, чтоб бояться самого себя. В таком состоянии удаются только простые мысли: вот об армии, например. И слава Богу.

Печку они не топили. Происшедшее связало обоих по рукам и ногам, и они не двигались с места. Оксанка еще с вечера забилась в угол, вздев на себя футболку, два свитера, зимние панталоны с начесом, колготки и толстые лыжные штаны – не столько от холода, сколько от страха. Хотя опасаться было некого: свирепая чужая воля, высосав Юрку до дна, покинула его, и теперь его оболочка, обмякшая, как проколотый мяч, лежала на родительской кровати. Так продолжалось, пока не вернулись родаки, пока мамка не спросила: ты чё это понапялила, чисто чучело, – и Оксанка не выдержала, повисла на ней, захлебываясь воем.

Пашка Зудов по утрянке основательно похмелился и потому долго хлопал глазами, не в силах понять, что за кипеш в казарме, а когда понял, сволок сына на пол и стал месить его ногами, как уличную грязь. Нинка вцепилась в мужа, пытаясь оттащить, но отлетела прочь вместе с оторванным рукавом, ухватила дочь за волосы и начала хлестать ее по щекам, приговаривая: гляди, с-сука, все из-за тебя, с-сука. Оксанка вывернулась, роняя стулья, кинулась вон из избы, подхваченная собственным заполошным воплем: убива-а-ают. Позади что-то рушилось и звенело.

Зудовы склещились, как в сказке, – бабка за дедку, дедка за репку; подоспевшие соседи попробовали их разнять, но сами увязли в месиве драки, и на полу с утробным урчанием заворочался многоногий обезумевший спрут. Кто-то невидимый позвал Андрощука, тот прибежал в штатском, но с «макаром» в руке. От выстрела с потолка посыпались щепки, спрут развалился на окровавленные, запыхавшиеся ошметки, и Андрощук спросил вполне мирно: та-ак, граждане, почему скандалим?

Шаламов рано радовался: блаженное безмыслие отступило, и ночь навалилась на него, как приступ удушья. Он чувствовал ее холодные пальцы на своем горле и ее смрадное дыхание на своем лице. Темнота в серых разводах табачного дыма застила и прошлое, и грядущее; он попытался заслониться от нее скороговоркой наспех придуманной молитвы, но тщетно, ибо человеческие слова суть мерзость перед каменным лицом слепой обреченности, перед ее пустыми глазницами и намертво сжатым ртом. Ибо приговор был вынесен, его можно было прочесть в дрожащих тенях на столе, в трещинах на оконном стекле, в линиях на своей ладони. Жалок тот, кто ограждает себя зыбкой линией магического круга; иди и смотри: провалы и осыпи, тлен и запустение, тернии и полынь – се царство твое; облачись во вретище – се пурпур и виссон твой; внемли стонам и проклятиям – се моление твое; и да пресуществится хлеб твой в кал, а вино твое в гной, – се евхаристия твоя ныне и присно и во веки веков, аминь.

Шаламов мучил измятую постель движениями тела и чувствовал себя безбожно обманутым и жестоко обделенным. Он по-дурацки дал себя вовлечь в битву с призраками, самую бесплодную и безжалостную из всех мыслимых, в нечистую игру, где черные начинают и выигрывают, независимо от результата. Другие будут сеять и собирать в житницы, мять нагретую солнцем траву, впиваться в твердые яблочные бока и податливые женские губы, а он, скользя в собственной кровавой блевоте, ощупью будет искать пролом в стене душного мрака, квадратный корень из нуля.

Он ждал рассвета с горечью табака и немощи на губах. Каждому воздается по вере его; переполненная пепельница и кружка с остатками чая, скудные ночные утехи, были его частью в общей дележке. А вместе с ними – безотрадное знание того, что он осужден жить лицом к темноте, и ночь без рассвета, эта прожорливая тварь до скончания времен будет рвать его печень.

ПОНЕДЕЛЬНИК

Директор Буш постучал карандашом по столу: тринадцать ноль-ноль, начинаем совещание, как договаривались, все в курсе, что у нас ЧП, Оксана и Юрий Зудовы; для начала заслушаем информацию участкового инспектора, – прошу, товарищ капитан. Андрощук встал, степенно прочистил горло и, по-милицейски упирая на «у» и по-хохлацки смягчая «г», начал: возбуждено уголовное дело по статье сто семнадцатой Уголовного кодекса, в отношении подозреваемого определена мера пресечения – содержание под стражей. Что ему полагается, спросил физрук Борис. Из Андрощука посыпалась милицейская цифирь: согласно Указа от пятнадцатого ноль второго шестьдесят второго и Постановления от двадцать восьмого ноль четвертого восьмидесятого, – от восьми до пятнадцати со ссылкой от двух до пяти или без, или исключительная мера. А что с потерпевшей, спросила русачка Галина, она же организатор внеклассной работы. В отношении потерпевшей проводится судебно-медицинская экспертиза. Галина соскучилась лицом, поскольку ждала большего. Андрощук сел, разложил на коленях брюхо и сказал неофициальным голосом: вот придурок, всю жизнь себе изгадил, три года на малолетке еще куда ни шло, там щас таких пруд пруди, каждый третий, а вот как на взрослую придет, – быть ему Оксаной. Буш перехватил инициативу: как я понимаю, будет комиссия из районо, и мы должны встретить ее не с пустыми руками, предлагаю составить перспективный план по усилению полового воспитания, проведем классные часы, вот Вячеслав Иваныч расскажет об уголовной ответственности. Святое дело – кодексом по башке постучать, сказал Андрощук, а то совсем страх потеряли, ху… извиняюсь, товарищи. Галина фыркнула в кулак, едва не уронив очки. Буш продолжил: из медиков, к сожалению, никого нет, но я договорюсь, расскажут о ранних беременностях, что ли, – в общем, им виднее, но основная работа ложится на нас, коллеги, мы должны воспитывать учащихся на позитивных примерах, Галине Васильне не грех будет вспомнить Асадова – ну как! могли вы! с гордою! душою! Дмитрию Палычу – что-нибудь из эстетики… Какая, к черту, эстетика, сказал Шаламов, если в школе ни одной репродукции. Загляните в учебники, парировал Буш, там, к вашему сведению, попадаются иллюстрации. Герман Георгиевич, вы не хуже меня знаете, что наши милые дети к ним пририсовали. Тем более, Дмитрий Палыч, тем более; кстати, вы разговаривали с вашим Путиловым? вот только гомосексуализма нам не хватало… Русачка Галина обратилась в вопросительный знак.

Шаламов курил на школьном крыльце: ну надо же додуматься – эстетика…. Рядом собралось ворóнье вече старшеклассниц; солировала, естественно, Наташка Андрощук: блин, ну ва-аще пинцет какой-то, мало я ему, козлу обоссанному, в клубе чайник чистила. Шаламову пришло в голову, что она и есть лучший образец сельской эстетики – патрицианские формы при плебейском содержании. Мимо проехал секретарь парткома Антонов верхом на ветхой облысевшей кобыле: Палыч, ты зайди завтра, дело есть аж на полтыщи, – н-но, пшла! Шаламов и кляча сочувственно переглянулись.

Он вернулся в учительскую, придвинул к себе допотопный черный телефон с треснувшим диском и стал с расстановкой набирать цифру за цифрой, сознавая, что творит отменную глупость. Будьте добры, пригласите Терехову, попросил он. Здесь таких нет, ответили на том конце провода. Простите, это райком комсомола? Нет, зооветснаб. Шаламов вспомнил анекдот про прачечную и Министерство культуры и снова крутанул диск. На сей раз отозвался райком, но Тереховой на месте не оказалось. Выехала по первичкам, сказали ему, и он положил трубку с чувством, тождественным облегчению.

Зеркало покрывала порыжелая черная шаль с кистями. Толяна все еще не привезли из районного морга, но в избе уже крепко пахло оструганным деревом. Плотник Серега Черных взялся сделать гроб двоюродному брательнику без мерки, по армейскому кителю: длина где-то сто семьдесят пять, ширина где-то шестьдесят, – так, тетка Вера? И она кивала: да, так; и считала на бумажке, сколь водки брать на поминки, благо сельсовет разрешил в виде исключения. Ящик – шибко жирно будет, выпьют по стопке, и ладно, а там нехай балдой догоняются. Спасибо милому сынку, наделал, блядь, расходов хуй знат из-за кого, из-за кривоссыхи. Соседка Валентина поддакивала: и не говори, хуй знат из-за кого; потом, выглянув в окно, сообщала: вон карлу на кладбишше с фонарям ишшут, а он, блядь, все на крыльце сидит.

Дождь загнал Траата под крышу. Глухие голоса из пустоты стали его раздражать. Они то убаюкивали шелестом палых листьев, то манили куда-то звуком пастушьего рожка, но упрямо не поддавались истолкованию. Аксель спросил пустоту: почему они говорят со мной, если я их не понимаю, и спросил еще: почему со мной никогда не говорит Тийна? Он представил себе Тийну, невесомую и золотистую, как янтарь, пронизанный солнцем, в дерзком и бесшабашном величии молодости, – она, не успев состариться, никогда не была другой. Между инженером Траатом и студенткой Ветемаа и без того лежала пропасть в двадцать лет, впрочем, это их не пугало; но ей всегда будет двадцать три, а его век растянулся до восьмидесяти. Она сказала бы: ты стал похож на корявый сук, отполированный ладонями времени, и он ответил бы: а ты ухитрилась остаться поэтессой. Тийна родилась поэтессой, и потому понимала голоса из пустоты. Ибо что есть стихи, как не перевод подслушанной ангельской речи?

Говорить было не о чем, потому поужинали молча, и теперь Колька Путилов смотрел, как Тамарка моет в тазу посуду. Распаренные, покрасневшие руки жены были ему противны, особенно противно было обручальное кольцо, утонувшее в пухлой сосисочной мякоти безымянного пальца. Захочет, так и с мылом не снимет, подумал он, а вслух сказал: разожралась, ну чисто свинья супоросая. Тамарка оторвала глаза от маслянистой, жирно блестевшей воды: ты чё гыркашь, вроде и выпил-от стакан. Колька ощерил желтые, до самых десен съеденные зубы: ты хайло прикрой, вафля залетит. Ты чё гыркашь, повторила Тамарка, не на тот хуй сел? Я те щас устрою не на тот хуй, пообещал муж, ты должна мне ноги мыть и воду пить, я какую тебя взял-от? из-под фрица, из-под Генки Эккермана взял, да не пустую взял, с икрой – так? Тамарка всхлипнула: сколь уж лет прошло, а он все попрекат, а Ирка твоя, не нагулянная, семимесячная родилась, сколь раз говорить. Ты попизди мне, курва, прошипел Колька, попизди. Господи-и, взмолилась Тамарка, да это чё же, сколь прожили, детей-от подняли, чё не живется, а? То и не живется, что весь век на высерков на твоих пахал, – Колька вскочил, собрав в кулак короткие, узловатые пальцы, четверть века назад растоптанные в жестокой армейской драке. Тамарка зажмурилась, мотнула крашеной головой, хоронясь от удара, но муж не ударил, сгреб в горсть ее медные волосы и поднес кулак к лицу с глухим рыком: вот ты у меня где, шалава, вот где! – дом-от на мне записан, поняла? на мне! раздевайся, сука. Тамарка не шевелилась. Кому сказано, раздевайся, – он рванул на жене платье, из прорехи, как опара из квашни, вылилась обильная, рыхлая плоть. Тамарка кое-как стащила платье с взмокшей спины и стояла, уронив руки. Колька, вдыхая кислый запах ее горячего пота, брезгливо оглядел тело, изуродованное материнством: студенистые, растекшиеся груди, оплывший курдюк живота в широких продольных рубцах, ноги, оплетенные лиловыми червями варикозных вен. Колька, оттянув резинку ее трусов, пустил изо рта длинную клейкую слюну на заросший лобок жены: вот в чем пришла, в том и уябывай, и добавил: с-свиноматка.

В сенях Тамарка накинула на плечи старую фуфайку, сунула ноги в сапоги и до темноты просидела в сарае, подальше от чужих глаз. Один день в аду – это шок, неделя – уже рутина, а у них счет шел на месяцы и годы. Но привычной злобы, бесправной и бессловесной не было. Вместо нее в душе один за другим распускались черные лепестки чужой воли, непреклонной в своем неистовстве.

Когда стемнело, она вынесла из сарая канистру бензина, и, чтоб соседи не видали, поползла к дому, волоча посудину по грядкам и повторяя, как заклинание: нажрался-и-спит, нажрался-и-спит. Перед глазами бесчинствовали бешеные языки черного пламени. Колька и в самом деле опростал двухлитровую банку балды и, не раздевшись, лежал поверх одеяла храпящей колодой. Тамарка плеснула из канистры на пол, взяла с печной вьюшки коробку спичек, сладостно и воспаленно представляя, как повалит из щелей едкий дым, как зашипят, запузырятся бревна, пропитанные дождевой влагой, как заворочается на постели муж, придавленный пудовым хмельным забытьем…

Взяв возле печки полено, она приперла им дверь в сенях, ползком миновала огород, перелезла через прясло и, не оглядываясь, двинулась прочь.

ВТОРНИК

Утром на Бродово пал хокусаевский туман: мир у основания сделался бесплотен и неосязаем, но стоило поднять голову, обретал вес и монументальную четкость. Под ногами пружинил дощатый тротуар, и Шаламов подумал, что если когда-нибудь повезет, то черные, серые и коричневые пятна под его кистью сложатся именно в безысходность улицы Полевой: в мокрые, размытые туманом телеграфные столбы, в тротуар из трех криво сколоченных досок, в грязную дорогу и почти неразличимый плешивый пустырь в конце ее.

Оксанка пришла в школу осунувшаяся и безучастная. Она все еще чувствовала холод гинекологического кресла под собой и холод никелированного железа в себе, и сидела за партой, примороженная этой металлической стужей, и ее погасшие глаза были подернуты инеем. Те, кто пытался с ней заговаривать, не решались на вторую попытку, поскольку видели, как ей не терпится завершить томительно бесконечный односложный ответ и вновь погрузиться в спасительное безмолвие. Шаламов заглянул в ее серое цементное лицо и поспешно отвернулся к окну, увидев в нем слепок со своего.

Она появилась вовремя: все были заняты не столько ею, сколько ночным пожаром. Но уже к концу уроков второклассники вспомнили о ней и проводили ее со школьного двора радостным рифмованным визгом: Оксанка-пиздорванка, Оксанка-пиздорванка! Сашка Эккерман сыпал на пердышню пинки и зуботычины; по-видимому, не без умысла. Ибо он знал то же, что и все вокруг, кроме самой Оксанки: она с общего молчаливого согласия приговорена к безрадостным, механически однообразным совокуплениям, отрывистым, как стук швейной машинки, большей частью в одной и той же позе – лицом к стене, уперевшись ладонями во что придется, шершавый бетон или занозистые доски. А чего ей терять-то, раз уж пролетела.

Помимо денег, Сереге Черных причиталась персональная бутылка водки: гроб пришелся впору, даром что на глаз делан. Толян был весь вытянутый, как на плацу, но по-штатски невозмутимый. В руке он держал чистый носовой платок, – чтоб было чем утереть слезы на Страшном суде. Ссадины на лице ему замазали тональным кремом, и бежевые пятна темнели на бледных, тронутых синевой щеках. Это чё же Верка, шептала бабка Антипиха, парня в гроб-от в солдатском полóжила, ровно нишшего, и ей отвечали шепотом: костюм-от ненадеванный совсем, с рукам ведь оторвут.

Шаламов поднялся на второй этаж АБК и толкнул парткомовскую дверь. Антонов протянул ему руку: здорово, Палыч, располагайся, тут, блядь, телефонограмма из района пришла: до первого октября копаем, что сумеем, а потом все под плуг, во как… Партийное лицо было похоже на пемзу, неряшливо и впопыхах обработанную рашпилем. Звал-то зачем, Иваныч? Антонов взял со стола пачку «Космоса»: сигаретку пшеничную хошь? ну, дело хозяйское. Выпустив дымные струи из широкого пористого носа, он продолжил: тут, Палыч, вишь какое дело, – на будущий год шестидесятилетие района, надо наглядную агитацию обновить: лозунги там, туда-сюда. Понял, сказал Шаламов. Погоди, это не все, сказал Антонов. Могилка Гусева у нас уже какой день неприбрана стоит, стыдоба одна. Не простой же, все-таки, человек был, борец за коллективизацию, погиб от руки врагов народа. Мы вот тут с дирекцией, с рабочкомом посовещались: надо бы памятник новый, сварим, конечно, покрасим, ограду новую сварим – не вопрос, да шибко как-то скучно, как на кладбище. Слышь, ты случайно чеканкой не занимался? – буковки там сделать, все поинтереснее будет. Немного занимался, ответил Шаламов, еще до института, в училище, но у меня ни материалов, ни инструмента. Не вопрос, возразил Антонов, чё тебе надо, латунь? найдем, а насчет инструмента зайди в ЦРМ, я команду дам, ребята сделают. А как с оплатой, спросил Шаламов. Не вопрос, договоримся, будет сверх ставки. Антонов откинулся на спинку стула, мечтательно глядя в потолок: вот был я в Брянске на кладбище, там генерал один лежит – черный мрамор, лицо бронзовое, конфетка, а не памятник, нам такое не по зубам. Почему не по зубам, сказал Шаламов, литья не обещаю, но чеканку можно сделать, была бы фотография, есть где-нибудь? само собой, за отдельную плату. Антонов заинтересованно взглянул на него, снял с телефона трубку и набрал длинный райцентровский номер: Сергей Васильич, ты? как жизнь молодая, книжку-то пишешь? а фотка Гусева нашего у тебя вроде была? это хорошо, значить, подъедем на днях. Он положил трубку и объяснил: есть тут один краевед, Клейменов его фамилия, года три назад у нас клубом заведовал, сейчас в газете корреспондент, ты съездил бы к нему, а? хоть растрясешься да водки купишь, в райцентре-то продают. Я-то не против, пожал плечами Шаламов, а школа как же? С Георгичем договоримся, пообещал Антонов, значить, лады?

Шаламов показал на телефон: я позвоню с твоего разрешения. Антонов подвинул ему аппарат: не жаль говна для хорошего человека. Алло, райком? будьте добры, Терехову. А, это ты, ответила трубка голосом Полины, здравствуй, я уж и не ждала. Как-то само собой вышло, сказал Шаламов. Ты прости, я сейчас занята, перезвони как-нибудь, ладно? Ладно, согласился он, как-нибудь.

На прощание Антонов довольно ухмыльнулся вне всякой связи с предыдущим: вот Славке-то Андрощуку, бандеровцу гребаному, теперь шило в сраку с этим поджогом – Тамарку-то, слышь, так и не нашли…

Траат потянулся за папиросами, но пачка оказалась пуста. Он добрел до магазина, бросил на прилавок мятый рубль: пошалуста, «Пеломор» на фсе. Тонька Андрощук выложила перед ним четыре пачки: кури на здоровье, черт глухой, скорей подохнешь. Он рассовал курево по карманам рваной фуфайки, вышел на крыльцо и с внезапной цейсовской резкостью увидел над зеленым конусом плащ-палатки глаза, припорошенные пеплом, в них отражалось нездешнее небо, и Аксель понял: вот кому нужно все рассказать, но тут же оспорил сам себя: сдается, ему и своя ноша не по плечу.

Баба Нюра огорошила Шаламова известием: а гомыры-то нет, лопнула пизда, пропали деньги, бутыль-от порвало, теперь, вишь, гушшу хаваю, хошь, так вались до шлюмки, – она ткнула ложкой в склизкую кашу поносного цвета, – сёдня Ксюху Зудову видала, идет, как в штаны нахезала, и шнифты в жопу прячет, кугутка квелая, трясется над своей шахной, как планакеш над косухой, меня вон гондовня красноперая в сорок пятом на этапе кутком протянула, – и ни хуя, жива! я в пятьдесят седьмом в Ташкенте одного уличила, так весь лыч мойкой расписала на хер.

Баба Нюра еще не успела нахлебаться гущи, и потому сказанное было отчасти правдой, – инцидент на этапе имел место, и первым из пяти ее первых был рыжий сержант, он дышал ей в лицо чесноком и прибаутками: коки-яки-забияки-бьют-девчоночку-по-сраке; и в пятьдесят седьмом она узнала его, – уже в лейтенантских погонах, с красивой узбечкой под руку; но она, ташкентская банжиха, истерзанная жестоким похмельем, в то утро и пальцем пошевелить не смогла бы.

С соседней улицы долетело нестройное пение. На поминках гуляют, понял Шаламов, все в лучших традициях: начали за упокой, а кончили за здравие. Он прислушался к песне, и ему удалось разобрать: меня узнайте вы, маэстро… Тот еще репертуар.

Стемнело, но он не зажигал свет. Он бросил в печь березовое полено и пристроился на полу возле раскрытой топки с сигаретой и кружкой чая, наблюдая черно-золотую половецкую пляску огня. Стало быть, завтра в райцентр. В райцентре был соблазн, искристый и опасный, как мелкие стеклянные осколки; соблазн по имени Полина.

Жизнь не прощает отстраненности, насильно вовлекая непричастных в свое тягостное и нелепое коловращение, – в наказание Шаламову была дана Полина. Они познакомились в феврале, когда райком комсомола измыслил выставку детского творчества. По настоятельному требованию Буша, бродовская средняя школа добрую неделю ходила по уши в краске, – венцом всему был акварельный буденновец, отчего-то в старшинских погонах сталинского образца. Шаламов отвозил в райком пачку детской мазни и, увидев инструктора Терехову, поневоле на нее засмотрелся: сквозь польскую помаду и латышскую тушь отчетливо проступали черты Джиневры Бенчи. Virtutem forma decorat , – но Леонардо, славный мужеложец, мало что смыслил в извивах женского естества. Эти кошачьи, расплавленные глаза, эти припухшие, надменно-порочные губы могли быть чем угодно, только не визитной карточкой добродетели. Шаламов имел за плечами восемь лет общежитского промискуитета, три в училище прикладного искусства и пять в пединституте, но всю запретную сладость грехопадения ему подарила именно Полина, и это был армагеддон на жарких скомканных простынях, хриплое шаманское камлание под бубен ошалевшего сердца, истома и ярость, смерть и воскресение во тьме, расколотой лезвиями серебряных сполохов.

При свете дня Полина настойчиво пыталась понравиться самой себе, но то была любовь без взаимности, и она жила, будто вымучивала замысловатую роль в самодельном спектакле: упорно рисовала на своем лице чужое, два раза в месяц меняла цвет волос и непоправимо запутывалась в опереточном величии надрывных фраз и изломанных жестов. Подлинной она бывала по ночам, но по весне они, как и подобает темному времени суток, пошли на убыль, – и не только в календарном смысле. В конце мая она, загасив сигарету и выдержав должную паузу, объявила: я чувствую, что потеряла себя, уйти я не могу, а оставаться не хочу. Достоевщина какая-то, сказал он. Из всех объяснений она выбрала самое безвкусное: ты же знаешь, по гороскопу я Близнец, натура раздвоенная и противоречивая, ты подожди, пока я раскроюсь. Паучья самка убивает самца в момент оплодотворения, и Шаламов остался в тоскливой уверенности, что был убит в тот момент, когда оплодотворил чужое, по-паучьи ненасытное тщеславие, убит за ненадобностью.

…мать стояла, скрестив руки на груди, лицо ее застыло, в живых остался один лишь рот, но он жил с удвоенной силой, выплевывая страшные слова, одно хуже другого, и казалось: отец вот-вот не выдержит, вот-вот рванет из кобуры табельный ПМ, но майор Шаламов, коченея в мертвенном смирении, все ниже склонялся над чемоданом и бессильно ронял туда нехитрый мужской скарб – бритву, трусы, носки. Напоследок мать сказала: ты не мужик, ты членистоногое – куда член, туда и ноги, как еще такой тряпке солдат доверяют. Митя зарылся в учебник истории. Одиннадцать лет спустя он обнаружил в себе отца и ужаснулся беспощадной правоте матери.

Сигарета, истлев до фильтра, обожгла пальцы. Шаламов бросил ее в огонь и глотнул чая из литровой глиняной кружки.

СРЕДА

Проселок от райцентра до Бродова был аппендиксом: дальше центральной усадьбы совхоза автобусы не шли. Петлистая грунтовая дорога растянулась на тридцать верст, прямой путь через лес был не больше шести; ну что ж, нормальные герои всегда идут в обход. Хромой на все четыре колеса «пазик», ветеран труда, мучимый туберкулезным кашлем, карабкался на бугор. Деревню перепоясывала грязно-желтая полоса речки Каменки: старательская драга, стоявшая выше по течению, исправно пакостила воду, поднимая со дна песок и глину. Взбаламученная Каменка то появлялась в битом оконном стекле, перечеркнутом синей изолентой, то пряталась среди полей и кустарников, а потом пропала вовсе, чтобы вновь появиться вместе с райцентровским пограничным столбом «с. Усть-Каменское».

Усть-каменская публика была наряднее бродовской, и Шаламов, одетый в плащ-палатку, почувствовал себя замшелой деревенщиной. Возле автовокзала была парикмахерская, и первым делом он отправился стричься. Покороче, как новобранца, попросил он. Раздрызганная машинка немилосердно драла волосы, но в конце концов на голове образовался ровный и жесткий рекрутский ежик, – чем короче, тем лучше, а то когда еще сюда попадешь.

Выйдя из парикмахерской, Шаламов миновал купецкие дома, благообразные и ампирные, с лепнинами на фасаде, обогнул Дворец культуры, помпезный и ложноклассический, с гипсовыми коринфскими колоннами, и остановился возле двухэтажного кирпичного здания, упершись взглядом в красную с золотом табличку райкома ВЛКСМ. Он выкурил сигарету, не зная, стоит ли заходить в знакомый кабинет на первом этаже, но в итоге сказал себе: снявши голову, по волосам не плачут.

Сегодняшняя Полина оказалась платиновой блондинкой. Привет, как живешь, сказала она. Твоими молитвами, ответил Шаламов, а ты? Ой, лучше не спрашивай, работы прорва, затребовали план мероприятий к шестидесятилетию района, все поголовно пишут день и ночь, а вчера с девками в кафе ходили, так хорошо отдохнули… После недолгого молчания Полина перевела скрипучую стрелку разговора: я должна тебе сказать, – я замуж выхожу и отчитываться перед тобой не собираюсь. Само собой, кивнул Шаламов, думаю, тебе и без меня есть перед кем отчитываться. Вот только пошлостей не говори, поморщилась она. А кто жених? Мы летом познакомились, в Свердловске, он из Венгрии, из Секешфехервара, – Полина легко перевернула языком шершавый многогранник мадьярского слова, и Шаламов понял, что она затвердила имя чужого города, как молитву, – он врач, его зовут Пал Ракоци. Что-что? упал раком куда? – Шаламов порадовался каламбуру, ведь Полина явно рассчитывала на терзания взахлеб. Она стукнула карандашом по столу: я же просила не говорить пошлостей, хватит слюной брызгать. Наоборот, я одобряю, сказал он, ты совершенно права, совет вам да любовь, эту дружбу на все времена завещал нам великий Ленин. С тем они и расстались, и каждый был доволен сам собой.

Был без четверти час, время обеденное, так что идти в редакцию не имело смысла. Выщербленный асфальт привел Шаламова назад к купецким домам: на первом этаже одного из них было кафе «Русские щи». Несмотря на название, ничего русского в меню не обнаружилось. Шаламов вприщур изучал спотыкливую машинопись: винегрет, суп-пюре с профитролями, котлета «Дружба», рис отварной, макароны, чай, кофейный напиток, компот. Картофельная баланда со сладкими галушками из заварного теста была любопытна как феномен кухонного сюрреализма, но в пищу явно не годилась, и он взял винегрет и котлету. Та имела мерзкий вкус свиного сала и рыбьего жира, а рис оказался полусырой. Отодвинув тарелку с недоеденной котлетой, Шаламов допил компот и подошел к раздаче: барышня, из чего у вас второе готовят? Свинина плюс минтай, объяснила разбитная деваха, потому и «Дружба», – рыба с мясом дружит.

На первом этаже типографского здания лязгали линотипы и гудела ротация. Шаламов поднялся в редакцию. В отделе писем приземистый мужик играючи подбрасывал и ловил двухпудовку. Не вы ли будете Клейменов? Мужик поставил гирю в угол: я Клейменов. Ловко это у вас получается. Мужик застегнул обтрепанные манжеты и надел очки, толстые стекла делали его лицо рыбьим: с моим-то зрением не всяким спортом займешься, – вот я железо и выбрал, слушаю вас. Да я насчет фотографии, вам вчера звонили. И на кой она Иванычу занадобилась, спросил Клейменов. Памятник Гусеву обновляем. А-а, хорошее дело, только фотка без выноса за пределы части, она мне нужна: книжку пишу об истории района, сами понимаете, иллюстративный материал. Да мне только на товарища Гусева поглядеть, чтоб иметь представление, а то мне вроде как проект заказали. Сейчас найдем, пообещал Клейменов, а что там у вас, все с цепи сорвались? – то поджог, то изнасиловка. Шаламов вспомнил бабу Нюру: такая масть пошла, вы же журналист, вот и разберитесь. Не получится: тенденцию к росту преступности мы не показываем, только к снижению, да и то в процентах, а не в абсолютных цифрах, в общем-то, оно и правильно, незачем сор из избы выносить. Клейменов встал из-за стола: это все высокие материи, давайте ближе к делу. Порывшись в шкафу, он вынул бумажную папку: приходится работать в редакции, дома никаких условий – жена, детишки. Вот он, Гусев ваш, третий слева. Вместо лица на пожелтевшем снимке было расплывчатое пятно, в котором слабо угадывался карикатурно длинный рот. Качество – я те дам, сказал Шаламов, как же мне теперь светлый образ ваять? Уж чем богаты, развел руками Клейменов. Шаламов попросил: вы не расскажете, что там вышло, а то я, к стыду своему, не в курсе. Отчего ж не рассказать? Леонтий и Татьяна Гусевы приехали в Бродово в конце двадцать девятого года, в феврале тридцатого их зарезали, а дом сожгли, по делу привлекли Прохора Зудова, – он накануне нажрался и грозил краснопузой сволочи петуха пустить. И что с ним стало? Высшая мера социальной защиты, тогда Советская власть с врагами не церемонилась, не то что мы с каким-нибудь Сахаровым. Клейменов протер очки и хитро усмехнулся, понизив голос: между прочим, Прохор зря пострадал, недоработали органы, на самом-то деле виноваты были другие Зудовы, Анисим с Тимофеем да Евлампий Путилов. Татьяну на глазах у мужа поимели, потом обоих ножом пырнули и избу подпалили. Татьяне, кстати, удалось отползти, но обгорела сильно, умерла, не приходя в сознание, в здешней больнице, здесь и похоронили. Анисим с Тимофеем в войну погибли, а вот Евлампий с фронта вернулся и дожил до семидесяти пяти. Откуда вам все это известно, спросил Шаламов. Это мне Колька Путилов спьяну проболтался: батя, дескать, перед смертью шибко переживал, все попа требовал, покаяться хотел. Вы об этом пишете? Клейменов покачал головой: не-а, доказательств у меня никаких, еще и Колька в суд подаст за клевету. Уже не подаст, сказал Шаламов, это ж он позавчера и сгорел, Николай Евлампич, – кстати, вся эта история с Гусевым вам ничего не напоминает? Клейменов ответил вопросом на вопрос: а что она должна напоминать? Последние дни, когда все с цепи сорвались. Да ну, отмахнулся Клейменов, случай, совпадение.

Они простились, но на пороге Шаламов обернулся и четко, как на уроке, произнес: двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого года в мавзолее Гур-Эмир археологи вскрыли гробницу Тамерлана. Вы о чем, удивился Клейменов. Да так, о своем, не обращайте внимания.

Значит, это не конец, значит, будет кто-то еще, решил Шаламов, сидя на лавке, вдоль и поперек исполосованной ножом. Кто из Зудовых Анисимович, а кто Тимофеевич? – впрочем, какая разница. За окном был дождь. Он хлынул скоропостижно, без первых предупредительных капель, и сразу же выстроил вокруг автовокзала сплошную стену холодной влаги. Из матюгальника раздался консервированный диспетчерский голос: внимание, начинается посадка на автобус до Бродова, отправление в пятнадцать тридцать, повторяю: начинается посадка… Шаламов оглянулся: всех пассажиров было четыре человека; кроме него, домой ехала совхозная агрономша да еще две какие-то бабы.

Бродовский «пазик» с грехом пополам добрался до околицы, съехал с асфальта на грунт и надсадно закряхтел, пополз назад, не в силах одолеть неприметный подъем. Финиш, приехали, весело объявил водитель, вытряхивая из пачки «Приму», дорогу размыло на хрен. Бабы, сплотившись под зонтом агрономши, остались у обочины в надежде на попутку, а Шаламов, оступаясь в кофейных ручейках жидкой грязи, двинулся к лесу. Сумка на плече недвусмысленно звякала.

С неба сыпался дождь, и вместе с ним сыпался мир, истолченный ударами твердых капель в мелкую черно-серую пыль, и эта завеса каждую секунду расступалась перед идущим, чтобы тут же сомкнуться за его спиной. Вода была везде – за воротом, в ушах и во рту, но скоро ее настойчивая россыпь поредела. Раздробленный хаос дождя остался позади, его сменила скупая, почти без подлеска, и строго очерченная готика шероховатых сосновых стволов.

Он вынул из сумки бутылку, стекло скользило в мокрых ладонях. Длинный глоток дался ему через силу, и он с трудом протолкнул водку в горло, будто это был комок горького льда. Отдышавшись, он сказал: вкось пошла, но звук собственного голоса показался ему чужеродным в этом пространстве приглушенных темно-зеленых шорохов, и больше он ничего не говорил, погруженный на самое дно осенней летаргии. Тяжелые вздохи леса обступили его со всех сторон. Медленно наполняясь их сырым сумраком, он шел сквозь мертвую сентябрьскую траву, сквозь зубчатое кружево жухлых папоротников, сквозь облака призрачной паутины и знал, какое немыслимое благо – уткнуться лицом в мох, присыпанный сосновыми иглами, и уже не подниматься, не слыша ничего, кроме гаснущего биения жизни в висках. Но под ногами его лежала Старая Смоленская дорога, плечи были в кровь стерты ремнями ранца, в котором нет и не будет маршальского жезла, а по пятам, чуя скорую поживу, плелась тощая облезлая сука, неотступная и непримиримая, как греховная память.

Его неистребимое и ненасытное движение было иллюзорным: вперед, но назад, – к серому небу в сетке голых крон и рубчатым отпечаткам траков в дорожной грязи; вперед, но назад, – к окну, занавешенному ливнем, к тошнотворному скрипу половиц и чужому голосу за стеной; вперед, но назад, – к самому себе, к темноте, в которой вовек не раздастся крик петуха.

Лес ослаб, в просветах показались растопыренные кресты, черные от дождя и ребристые пирамидки со звездами, и Шаламов понял, что вышел к деревне со стороны кладбища. Тропка, стесненная с обеих сторон оградами, вывела его к свежей могиле; крест на ней блестел влажной желтизной, поверх холма лежали два венка. Намокшие бумажные лепестки обвисли, на черных цыганских лентах расплывалось трафаретное творчество райцентровского халтурщика: Анатолию от друзей, дорогому сыну от любимой мамы. От любящей, бездарь, поправил Шаламов. Одним ударом ноги он снес крест, другим разметал венки: вот так, парень, твой счет еще не закрыт. Когда-нибудь и я сюда вернусь, а сейчас твой черед.

Траат не заметил, как задремал. Ему приснилась перламутровая рыбина, выброшенная волной на ночной берег. Ее сильное тело изгибалось, тугие удары хвоста трамбовали мокрый песок. Он поднял рыбу, чтобы бросить назад, в воду, но блестящая кожа обвисла, сморщилась и почернела, упругая плоть потекла наземь зловонной слизью, и безглазый череп оскалил мелкие игольчатые зубы, и вода под мутной луной утратила прозрачность, затвердела и растрескалась, как сухая глина.

Дремота была минутной. Открыв глаза, Аксель произнес вслух: не надо больше со мной говорить, вы уже все сказали. Он немного помолчал, что-то взвешивая в душе, и добавил с уверенностью и досадой: я все понял, перкеле.

 

#_3.jpg

Хотелось курить, но Карпов не позволял себе встать из-за стола: тема слишком долго не давалась в руки; смолкнет кавалерийский перестук клавиатуры, – она опять ускользнет, и поминай как звали. Нет уж, первым делом мы испортим самолеты, – пока кураж не сгинул, пока на мониторе одна за другой возникают крепко сколоченные фразы: мэрия распродает все, что под руку попало…

Он писал, привычно избегая фрикативных и не скупясь на сонорные, – фоносемантикой пренебрегать тоже нельзя; а ну-ка, что у нас там получается? Он оторвался от клавиатуры и щелкнул мышью по пиктограмме «ВААЛа». Программа исправно доложила: данный текст производит впечатление страшного, простого, злого, величественного, грубого, мужественного, сильного, яркого и Карпов остался доволен. Страшный и злой, – что ж, того и добивались. Обывателя первым делом надо от души пугануть, и он, болезный, кинется спасаться куда угодно. Вернее, куда ему укажут. Едем дальше: действия городского головы напоминают поведение конченного алконавта, готового за бесценок загнать последние портки, – лишь бы на опохмелку хватило… Не ссы, любезный Валентин Петрович, мы тебя не больно зарежем. Потом отмазывайся, как хошь, да вряд ли получится. Показатели социально-экономического роста, упакованные в табличные рамки, тут откровенно не канают. Подробности у Ле Бона: не факты сами по себе поражают воображение, а то, как они представляются толпе. Однако, Валентин Петрович, в пресс-центре у тебя сидит толстожопая дура, озабоченная лишь целлюлитом на филейных частях, а потому она слыхом не слыхала ни про Ле Бона, ни про Дебора, не говоря уж про царицу Хатшепсут. Ты тоже не слыхал? Да правила такая в Египте, еще до рождества Христова. Египтянам, видишь ли, западло было бабе кланяться, так эта ушлая особа себе бороду привязала – на радость подданным. Мораль сей басни такова: народу откровенно по хую, кто ты есть; важно, как ты выглядишь. Мы ж тебе, Валентин Петрович, такую бороду привяжем, – любо-дорого глядеть. И к медведям ты напрасно ломанулся: за грош в церкви пернут, каиново племя. А что сына в армию отправил на общих основаниях, – так ты ж его от мусоров спасал, скажем… скажем, от сто тридцать четвертой статьи УК. Как сообщил источник в ГУВД… гнилое дело, бля, малолеток портить! а для города, где тридцать процентов ранее судимых, – так и вдвойне. Гитлера еще никто не опроверг: публика скорее поверит недоказанному обвинению, чем доказанному оправданию. Прошу прощения, отвлекся: сравните 90-тысячное жалование городничего с 3-тысячной зарплатой медсестры, и вы поймете мэрский принцип дележки бюджетных средств… Вот так, Валентин Петрович, с бизнесом ссориться – оно себе дороже. Уж будь благонадежен, до конца срока не дотянешь, явится тебе на смену, куды не на хуй, народный герой под слоганом «такой-как-путин»; недурно было бы сблатовать кого-нибудь из НКВД. А придет время, – и его в говно затопчем, ибо несть власти, аще не от лукаваго… городская экономика работает не на горожан, а на градоначальника и его приближенных, но мы пока еще в силах прекратить эту порочную практику. Точка. Shift+F12.

Карпов оторвался от монитора и глянул на циферблат: на исходе был пятый час ожесточенного единоборства с текстом, и словесная глина наконец-то стала податлива и покорно приняла нужную форму. Он не жаловал черную репортерскую работу; куда занятнее было изобретать стратегию, расставлять капканы, однако хули делать! иных уж нет, а те далече, газеты оккупировала желторотая молодежь, – сявки, дико воспитанные, ни украсть, ни покараулить.

Карпов встал из-за стола. Серебряная цепь с зодиакальными весами змейкой скользнула по груди и легла под ноги. Он наклонился: надо же, звено совсем перетерлось, ну и хер с ней, потом починим, а сейчас покурим.

Он зажег сигарету. Окружающее мало-помалу вернулось к нему, обрело контуры, вес и голос. Стрелки часов посекундно упраздняли жизнь. Сизая табачная струйка поднималась к потолку. Кубики льда в кружке давным-давно растаяли, оставив на чайной поверхности белые пятна. За стеной Инесса Климук, в миру Ирина Аллегрова рвала связки песней про шальную императрицу: соседка Наталья опять квасила в одну харю, ибо у сорокалетней домохозяйки была сухая стать текинской кобылы, но бирюзовых офицерских глаз рядом не было, а был муж, средней руки начальник, пошитый из канцелярского сукна, и был сын-студент, по-сиамски приросший к компьютеру. В старые времена Карпов, закончив труды, тоже премировал себя рюмкой коньяку в капитанском чине; впрочем, то было давно и неправда, нынче ему оставался холодный чай.

Он вернулся к столу и просмотрел материал, расчленяя сложные предложения на простые и выбрасывая разного рода иноземщину, вроде «децильного коэффициента»: не для профессуры, однако, стараемся. Ладно, третий сорт – не брак. Теперь инструкция, а то, не дай Бог, изгадят все тупой версткой: Валера, резервируй во вторничном номере подвал на второй полосе, текст – Arial или Verdana п/ж, 9-й кегль; заголовок – FuturaPress, растровый, 45-й; каждый абзац начнете с инициала – FuturaPress, растровый, 30-й; псевдоним на твое усмотрение. Карпов усмехнулся, представляя, как массивные рубленые буквицы в начале абзацев сольются в акростих: ж-о-п-а, и как дивно это увяжется с заголовком «Наша перспектива». Хохма в духе перестроечного «АиФ» отдавала подворотней, но, как ни крути, прав Павловский: пипл хавает политику лишь в виде анекдота. Карпов отправил файл на [email protected], заранее зная, что Валера Иванов, жертва пьяной акушерки часа через полтора-два позвонит и начнет нудно причитать про оскорбление и суд, будто ему и не платили вперед. Блядь, не заебет же жить в обосранных штанах… Хватит, оборвал он сам себя, понимая, что вот-вот опять угодит в торную профессиональную колею, право слово, хватит. Мы славно поработали и славно отдохнем.

Карпов наугад перебрал кнопки телевизионного пульта и поймал густо-синюю выгородку «Своей игры» и обрывок кулешовской фразы: …впереди второй раунд. Ну вот, начало пропустил. Он не любил телевизор, сделав исключение для интеллект-шоу, чей формат не допускал откровенной джинсы и постановочных планов. На экране возникла мутная зеленоватая заставка местной студии, – сетевые партнеры НТВ прилежно поганили столичный эфир своими поделками. В кадре припудренный и подкрашенный пацан беззубо и беззвучно радовался новой куртке, а за кадром Маринка Баранова сахарным голосом киношного пидора читала бойкий, как пионерская речевка, слоган про распродажу в «Детском мире»: есть и кожа, и меха, – все для вашего дитя. Реклама местной выпечки всегда отличалась умеренной дебильностью, но на сей раз ребятишки переплюнули сами себя. Карпов раздраженно поморщился: ебете вы свое говно вприсядку, спецы сраные. Пойду-ка я за чаем.

Он вернулся к началу второго раунда. За центральным столом играл психиатр Арон Ройзман. Справа от него поместилась Жанна, рыхлая, ядовито-пшеничная блондинка made by Garnier Color Naturals, слева – из сырого теста вылепленный Антон, программист, кажется. Кулешов уже огласил реестр спонсорских щедрот и бегло перечислял темы; Карпов тем временем рассматривал четверку в студии. Ему нравился Кулешов – барственный, добродушно-насмешливый, и еще больше нравился Ройзман, скроенный на манер сталинского командарма, – с выскобленным в лоск черепом, еловой щеткой коротко стриженных усов и жестким, как солдатский сапог, лицом. Карпов мысленно примерил ему портупею и пятизвездные петлицы: нет уж, такому не дураков лечить…

Арон Моисеевич, прошу, сказал Кулешов, и Ройзман выбрал «Кушать подано» за четыреста. Голос психиатра был заржавлен и зазубрен. Свою нелюбовь к огурцам он обосновал этим средневековым арабским аргументом. Карпов изумился: совсем как я, даже доводы совпали. Арабы считали их безвкусными, ответил Ройзман. И потому очень удивлялись европейской кухне, прибавил Кулешов свой довесок. «Кушать подано» за тысячу, потребовал Арон Моисеевич. Он помог продать партию непопулярного продукта, приписав ему свойства афродизиака; продукт назовите. Тунец, коротко лязгнул Ройзман.

Карпова обожгли ледяные капли тревожной, почти болезненной дрожи, сердце дважды охнуло тяжко и глухо, а потом выбило мелкий и рваный чечеточный ритм, и он отправил под язык таблетку нитроглицерина. Ну да, тунец; Бизон тогда открыл торгово-закупочный кооператив и привез откуда-то атлантических рыбин, но никто никто не хотел их брать. Тунцовое мясо было свекольного цвета, в розовых прожилках; Бизон, загромоздив кухню квадратным торсом, кромсал рыбу на толстые шматки и швырял их на жаркую сковороду, а потом потчевал Карпова: ну как? Нормально, тем более под водку. Вот и я говорю: дикий народ, сперва пиздят, что жрать нечего, потом морду воротят, надо было трески взять, что ли. Наверно, дорого, предположил Карпов. Ну на хуй! ты погляди на витрины, везде цена договорная, Михал Сергеич вконец охуел. Ты бы знал, как я с этим тунцом влетел, торговля под реализацию берет, а мне вот-вот счетчик включат, бабки-то я занял… короче, неудачно занял. Тут такая тема, сказал Карпов, химики на заводе всякой дряни нанюхаются, а потом у них не стоит. Ты это к чему? Давай я публикацию организую, что тунец помогает, хуже не будет. Я много дать не могу, сознался Бизон в очевидном, может, рыбой возьмешь, по бартеру? Он взял, – жрать и впрямь было нечего.

Сексолог Одинцов, как тетерев на токовище, слышал лишь самого себя, и потому нелегко было протаранить его бетонное соло тунцовым вопросом. Ну да, махнул он рукой, тем не менее… Большую часть интервью пришлось переписывать из книжек: про селен и сперматогенез, про цинк и потенцию и досочинять про тунец, кладезь целебных элементов. Одинцов, сдвинув очки на лоб, вычитывал материал и поминутно кивал: да-да, именно так я и говорил, благодарю, вы очень бережно относитесь к чужим мыслям…

Первый PR-блин, вопреки пословице, был удачен, и Одинцов заработал галочку в графе «санпросветработа», и Бизон весело гоготал в телефонную трубку: начали потихоньку брать, начали! а теперь кто-то неведомый эксгумировал давнюю историю –какой корысти ради? Происходящее не имело ни имени, ни объяснения, и потому Карпов чуял в нем угрозу, отчетливую и резкую, как щелчок затвора.

Версия о проплаченном эфире выглядела чистым идиотизмом: слишком дорогое удовольствие – мочить безвестного провинциала на московском канале. Более достоверной показалась мысль о собственном сумасшествии. Гипотезу можно было разъяснить без особого труда, и Карпов вышел на лестничную площадку и постучал в соседскую дверь. Наталья дохнула на него водкой: привет, Серый, проходи, а как насчет?.. Здорово, мать, ты же знаешь, я в завязке, а НТВ у тебя нормально кажет? у меня хрень какая-то прет вместо картинки. Хриплая кабацкая удаль Аллегровой оборвалась: щас глянем. Арон Моисеевич на экране сосредоточенно щурился: «Кама Сутра» за тысячу. Кулешов не замедлил озадачить: этой цитатой он склонил подругу к анальному сексу. Ройзман замялся, собирая и распуская складки на кирзовом лице. Скороговоркой вступила Жанна, слова на ее губах пузырились, обгоняя друг друга: по-моему, это звучало так – когда я буду сыт ею как девочкой, она послужит мне как мальчик. Совершенно верно – Гете, «Венецианская эпиграмма». На Жанну высыпали пригоршню аплодисментов. Ни хера себе вопросы, изумилась Наталья, совсем страх потеряли, я, пожалуй, погляжу, оставайся, если хочешь. Спасибо, сказал Карпов, попробую со своим разобраться.

Крышу, стало быть, не сорвало. А лучше бы сорвало, подавленно подумал он, увязнув в покорном недоумении, и капитулировал перед игрой: такого досье и у чекистов нет, – можно подумать, свечку держали. Оставалось лишь глухо бормотать себе под нос: дилетанты, еб вашу мать через коромысло; habe ich als Mädchen sie satt… и далее по тексту, – это, к вашему сведению, было сказано на языке оригинала. Перевод попросту не имел смысла. По правде говоря, на язык просилось другое: как широко! как глубоко! нет, Бога ради, позволь мне сзади, – да галантная гетевская содомия выглядела ласковее охального пушкинского жопоебства.

Бракоразводная кривая вывезла Карпова на улицу ХХ партсъезда. Барак, овеянный борьбой с культом личности, дожил до ее рецидива, но в промежутке одряхлел, утратил прямоугольную выправку и норовил сделаться трапецией. Дом стоял на выгребной яме, и вечная сырость людских испражнений сгубила его деревянный скелет, и левый его край сползал в говно. Пол в комнатах также страдал детской болезнью левизны, а стены коробились, выгибались горбом, и штукатурка не выдерживала, трескалась и осыпалась, обнажая ветхую серую дранку. Запах нужника здесь никогда не выветривался. Открытые форточки мало помогали: мусор со двора вывозили раз в неделю, и бурые картофельные очистки, тускло-серебряные рыбьи головы и масляно-желтые дынные корки успевали протухнуть, подернуться единообразной зеленой слизью в ржавых кривобоких баках, густо облепленных мухами. Рабочий поселок на городской окраине был свалкой отбросов, и его обитатели были отбросы, человечье отребье и отрепье, обреченное заживо гнить вместе со своим жильем.

Ей было двадцать восемь, и ее жизнь состояла из романо-германского отделения иняза, десяти лет брака с алкоголиком, развода, шести беременностей и четырех абортов. Ее первый сын родился анацефалом и потому не протянул и дня; второму, Ване было восемь, и он был одутловат, непроницаемо молчалив и прожорлив. Дни напролет он просиживал на краю пустой песочницы, не мигая, рассматривал что-то, неразличимое для остальных, и часто, по-птичьи наклонял голову к прянику, зажатому в кулаке. Его мать тем временем без конца ворошила страницы вдоль и поперек исчерканного «Вертера» и мучительно нежила себя воображением томного тевтонского мачо.

На прощание она сказала: я понимаю, просто встретились два одиночества, да? Он не стал возражать, хотя бисквитно-кремовая цитата была совсем не к месту. Какое, на хер, одиночество? – не одиночество это было, но желание хотя бы на полчаса избыть окружающую мерзость запустения, и все было попусту.

В одежде Лена казалась подростком, но под одеждой обитало тело бывшей женщины, утомленное ненужным умножением рода. Чехол из дряблой, тряпичной кожи существовал на нем отдельно от мяса и костей и при каждом движении собирался в складки по своему усмотрению. Увядшие острые груди козьими сосцами стекали на сморщенный, как печеное яблоко, живот. Добывать постное удовольствие из этого усталого, скудного и скучного тела было тягостной работой, тем паче, манда, дважды разодранная детьми алкоголика, напоминала разношенный башмак. Лена, сознавая это, кротко следовала прихотям Карпова – до крови скребла лобок тупым ленинградским лезвием, старательно и неуклюже коверкала себя в скрученных и переломленных позах, но тут наотрез отказалась, спрятав глаза в чайную чашку: Бог с тобой, Сережа, разве можно, ведь это извращение… Он пожал плечами: все относительно, подробности у Гете – habe ich als Mädchen sie satt, dient es als Knabe mir noch. Лена ринулась вон из опасной зоны: ты что, немецкий знаешь? откуда такое произношение?

Мальчиком она стала через неделю. Притиснутая ничком к дивану, она не противилась, лишь обреченно скулила слабым щенячьим голосом: я боюсь, боюсь! – но, ощутив, как чужая напряженная плоть жестоко протискивается куда не след, зачастила громко и отрывисто: я-блядь-я-дрянь-я-блядь-я-блядь-я-дря… ой!.. дрянь. Карпов зажал ей рот: соседка, радея о ночном покое, принялась долбить кулаком в стену. Штукатурка, потревоженная стуком, тонкой струйкой посыпалась на спину. Sturm-und-Drang  захлебнулся тошнотворным отвращением, и Карпов зашарил по полу в поисках сигарет. Сзади шевелились длинные мокрые всхлипы: прости, пожалуйста, я привыкну, правда… Если эта лярва еще хоть слово вякнет, я ей пизды дам, уныло решил он. Но не дал.

Карпов вернулся к себе. Пустот на синем игровом поле стало заметно больше. Студия наполнилась настойчивой кошачьей истерикой. Вам достается «Кот в мешке», вопрос надо отдать – кому? Жанна, вестимо, гнобила опасного конкурента: конечно, Антону. Антон, играем с вами, тема – «Возраст»; этот случай убедил его в наступлении старости. Н-ну, промычал Антон, контролеры в автобусе попросили у него не билет, а э-э… пенсионное удостоверение.

Открытием это не стало: старость давно пометила лицо седой щетиной, синими прожилками на крыльях носа, тяжелым ожерелком второго подбородка. Карпов встретил свой вечер без сожалений: знамо дело, не мальчик, – сорок четыре. Удручало другое: он ждал от старости тихого умиротворения, неторопливой мудрости, но день за днем спотыкался о полудохлую, беззубую злобу, да и та на глазах вырождалась в брюзгливое раздражение. Так-то вот, и тут паренька наебали.

Поздравляю, улыбнулся Кулешов, вы наконец-то выбрались из минуса, играйте, Антон. «Кама Сутра», э-э… за шестьсот, сонно произнес тот. Впервые он увидел голую женщину именно там. Программист задумчиво жевал толстыми пельменными губами. Паузу оборвал писк таймера. Ну?! – подстегнул Кулешов: раз… два… Антон предположил: на пляже? Мимо кассы, придурок, презрительно хмыкнул Карпов. Кулешов съязвил в унисон: по-вашему, в Советском Союзе были нудистские пляжи? дело было в процедурном кабинете кожвендиспансера. К губам Карпова приклеилась кривая, жалкая усмешка.

Потолок читального зала был по-церковному высок; красный с золотом иконостас книжных корешков внушал благоговейную робость – даже сейчас. Он с болезненным любопытством выхватывал из россыпи петита нужное: фурункул (чирей) – острое гнойно-некротическое воспаление волосяного мешочка и окружающей соединительной ткани, вызываемое гноеродными бактериями, гл. обр. стафилококком; возникновению ф. способствуют загрязнение и микротравмы кожи, повышенное пото- и салоотделение, нарушения обмена веществ и т.п. – и проклинал ебаные гноеродные бактерии, сраное пототделение и бесстрастный тон справочника. Книга продолжала со стерильным равнодушием: плотный, болезненный узел багрово-красного цвета, в центре которого через несколько дней появляется размягчение, вскрывается с выделением большего или меньшего количества гноя, – полная хуйня, как оказалось. Ни один из чирьев, усеявших нос и щеки, и не думал вскрываться. Он постоянно пробовал горячие бугорки пальцами в поисках обещанного размягчения, а потом, морщась от боли, выдавливал их. Тонкая, глянцевая пленка воспаленной кожи лопалась с еле слышным, призрачным треском, и густой, изжелта-белый гной брызгал на зеркало. Краснота пятнала лицо еще недели полторы. Отец, глядя на него, выпускал на волю засаленный смешок: парня-то женить пора, и мать в тон ему отвечала: женилка не выросла, и врачиха в диспансере недовольно кривилась: зачем ты их давишь, ведь не маленький уже, должен понимать… После уроков он тащил свои болячки в процедурный кабинет, низкий сводчатый цоколь старинного дома с полукружьями окон, утонувших в серой овчине февральских сугробов. Дожидаясь, когда его с повязкой на глазах усадят под кварц, он рассматривал блеклые таблицы с выцветшими сифилитическими гуммами и думал: кому-то еще хуже. Впрочем, без особого оптимизма.

Следующий, проходим! – распорядилась медсестра сварливым рыночным голосом, но сама где-то замешкалась. Закуток с кварцевыми лампами делила пополам застиранная простыня, клейменная выцветшим больничным штампом, край ее предательски завернулся и позволил видеть полукруглый никелированный колпак над кушеткой и литое, резиновое тело, от плеч до живота покрытое бугристой чешуей шелушащихся струпьев. Вошедшая медсестра, недоверчиво глянув на него, вернула простыне целомудрие, умело соорудила из марли и двух ватных комочков повязку, но напрасно, – он и с завязанными глазами видел спелые ягоды темно-коричневых сосков, окруженных розовой, с белым налетом коростой, и курчавый клок черной, полуночной шерсти, с двух сторон стиснутый молочными овалами бедер. Все его естество скрутилось в корабельный канат, туго натянутый якорем вздыбленного, раскаленного хуя. Сучка паршивая, повторял он про себя, содрогаясь от гадливого желания, блядь паршивая, разложила тут свою пиздень.

Унитаз в больничном сортире был засыпан подмокшей хлоркой, расхлябанный шпингалет упрямо не хотел запираться. Пуговица отлетела от штанов и запрыгала по выщербленному кафелю с сухим костяным стуком, пальцы нащупали твердый кусок пылающего мяса. Вот так тебя, блядь паршивая. Увесистый, пластилиново плотный сгусток белесой слизи с тяжелым шлепком упал в хлорку. Вот так. Он потянул допотопную цепочку с треснувшей фаянсовой ручкой, бачок отозвался хлюпающим, насморочным звуком. У дверей туалета дожидалась техничка с ведром грязной воды.

Жанна нацелилась на «Кушать подано» за шестьсот. Этот продукт был постоянной причиной скандалов с родителями. Жирное мясо, ответила Жанна.

Мать засиделась на педсовете, и ужинать пришлось вдвоем с отцом. Борщ был съеден, на дне тарелки остался кусок желтого, блестящего жира с прилипшими мясными волокнами, – что доброго на талоны возьмешь. Ну? спросил отец выжидательно. Я-не-мо-гу, выдавил он по слогам. Отцовские глаза заволокла дымная муть, голос сорвался в надсадный и яростный хрип: не можешь? мы в оккупации кору сосновую жрали, а ты… Жесткая пятерня пригнула его голову к тарелке: а ну, давай сейчас же. Он поддел жир ложкой и, не жуя, кое-как втиснул склизкий комок в глотку. Нутро тут же вывернулось наизнанку, – он даже не успел почувствовать тошноты, – и в тарелку хлынула густая, красная от помидоров и моркови блевота. По щекам потекли бессильные слезы. Отец поднялся из-за стола и сказал: прибери за собой, и с брезгливым присвистом добавил сквозь зубы: с-слякоть.

«Кама Сутра» за восемьсот, по-сорочьи протрещала Жанна. На экране завертелся скрипичный ключ, и грянули погребальные, профундовые аккорды фортепиано; строчка из этого популярного романса положила конец его первой любви. Скороговорка Жанны превратила галантерейные вирши Вейнберга в считалку: он-был-ти-ту-ляр-ный-со-вет-ник… Поскольку название романса прозвучало, я принимаю ваш ответ, сказал Кулешов.

Она звалась Татьяна, и она была генеральская дочь: секретарь рудничного парткома вполне мог сойти за его превосходительство. После каникул она явилась в класс отполированная ореховым загаром и обремененная мягкой, колыхающейся тяжестью нового, недетского тела, и он перестал прогуливать физкультуру, чтобы видеть, как резинка черного, наглухо закрытого купальника впивается в бархатистую, персиковую кожу ее ягодиц. На переменах она не выпускала из рук общую тетрадь, распухшую от лаковых открыточных вклеек, и он читал через ее плечо аккуратные, завитушками украшенные строчки: любовь – эти шесть букв приносят много мук, любовь – солома, сердце – жар, одно мгновенье, – и пожар. Танька повернулась к нему: чё уставился, интересно? Дай поглядеть, попросил он и потянул тетрадь к себе, но тут же получил по рукам: не твое, не лапай. Тетрадь была картинно закрыта и убрана с глаз долой, но он все-таки успел зацепить глазами: в миг первой пронзительной боли… что ты уж не девушка боле… Стихи всегда липли к его памяти, как мухи на клейкую ленту, он знал и опресненного хрестоматией Пушкина: я вас любил так искренно, так нежно, и топором тесанную дворовую лирику: ебет, ебет, соскочит, об камень хуй поточит, но здесь было что-то другое, томительно сладкое и терпкое, как запах Таньки в спортзале – духи пополам с горячим потом, как звонкое, червонного золота бабье лето за окнами. Мысль о том, что эта пряная грусть прервется, была невыносима; после уроков он добрых полчаса ждал Таньку на школьном крыльце: может, погуляем? Ладно, согласилась она, я, вообще-то, на рынок, – семечек хочется. Время растворило рынок до неузнаваемости, до разноцветного акварельного пятна, сквозь которое смутно виделась оса, повисшая над багровыми, ребристыми гранатами. Танька купила стакан хрустких пузатых семечек, и он подарил ей три лохматые астры, потратив на них свой единственный рубль, и бабка-цветочница одобрительно шамкала: ну-у, кавале-ер...

Вечер занавесил небо драным облачным войлоком. Отец за ужином, высасывая соленый помидор, плотоядно причмокивал: парень-то наш девок вовсю обхаживает, сегодня гляжу – за Танькой за Жуковой портфель несет, во как. Мать недовольно качала головой: ну-ну, он был титулярный советник, она – генеральская дочь. Он почувствовал, что отделился сам от себя и валится в темную, глинистую канаву, и пробормотал, сознавая всю ненадежность в лохмотья истрепанного аргумента: в Советском Союзе все равны. Еще как равны, подхватила мать, она – в кримплене и ты – в залатанных штанах. Отец убрал с лица ухмылку: вот, не дай Бог, чего случится, – мы ж с тобой на передовую пойдем, под пули, а они драгоценное свое барахло в тыл повезут, я в сорок первом это уже видел. Он поспешно, целиком сунул в рот картофелину: можно, я посуду не буду мыть? а то алгебра еще не доделана…

У себя в комнате он зачем-то снял со спинки стула синие школьные штаны и дотошно изучил заплату на причинном месте. Сусальная позолота нынешнего дня осыпалась крупными хлопьями, под ней обнаружилась дыра с траурно обугленными краями. Он вернул штаны на стул и раскрыл учебник: алгебра воистину была не доделана.

Эти бляди ведают, что творят, решил Карпов. Память, злобная ворона сыта лишь падалью утрат и унижений; позволь ей нарушить границу забвения – тут же скорчишься от фантомных болей, благо, репертуар у хитрой твари побогаче, чем классическое «nevermore». Что пройдет, то будет мило, спиздел Александр Сергеич, но тут же сам себя и оспорил: и с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю… Однако хули толку проклинать? Перфект – самая мудреная ипостась времени: действие окончено в прошлом, но результат его длится в настоящем, а тут уж проклинай, не проклинай, все едино. История уже написана, расслабься и получай удовольствие.

Давайте с «Кама Сутрой» закончим, предложила Жанна. Давайте, поддержал Кулешов, «Кама Сутра» за двести: он ушел из большого секса по этой причине. Ройзман перехватил инициативу: был вынужден принимать бета-блокаторы. Именно, сокрушенно сказал Кулешов, побочное действие этих препаратов – нарушения потенции.

А что вы хотели, подумал Карпов. Анаприлин, как выяснилось, избавлял не только от тахикардии, да жить захочешь – не так раскорячишься. Забавнее всего было полное отсутствие трагизма: одной заботой меньше, и только. Он смотрел на баб, как на музейные экспонаты, не покидая пределов вялого и отчужденного любопытства: ну, недурна, да что с того? Жизнь, по большому счету, стала покойнее: ни трипперов, ни алиментов, ни объяснений навзрыд.

Ройзман опять бил крупную дичь: «Привычки» за восемьсот. Эту вредную привычку он приобрел во время армейской службы, сказал Кулешов. Курение, проскрежетал Арон Моисеевич. Абсолютно точно, кивнул Кулешов.

Папироска, друг мой тайный, как тебя мне не любить? не по прихоти случайной стали все тебя курить, невесело вспомнил Карпов старинную рифмованную чушь. Он, стоя на четвереньках, подновлял разметку на плацу и услышал за спиной: эй, сынок. Он оторвался от скучной прямоугольной геометрии строевого шага. Ты, ты, подтвердил сержант-каптер, по-дембельски развинченный во всех суставах, иди сюда. Карпов отряхнул колени и подошел: чего надо? Боец, ты какой армии воин? Карпов пожал плечами: ну, Советской... А хули к старшему по званию обращаешься как попало? учись, ебтыть: товарищ дедушка Советской Армии, рядовой такой-то по вашему приказанию прибыл. А ну, кру-гом! и повторить, как положено. Он, деревенея от нутряной, безголосой и безысходной ненависти, повторил; а что поделаешь, если повестка из жопы торчит. Как служишь, сынок? Нормально. Сынок, да ты, бля, ни разу не грамотный! отвечать будешь так: нас ебут, а мы мужаем, понял? Так точно, ответил Карпов, надеясь положить конец глумливой забаве. Ладно, хер с тобой, сказал сержант, закурить есть? Никак нет, не курю. Ни хуя-а! изумился сержант, чтоб завтра же курил, а щас пиздуй вкалывать, дармоед, мухой! Сержант вскоре дембельнулся, украсив себя самодельным веревочным аксельбантом и пестрыми железками значков, а горький табачный дым остался, потому как перебивал сосущий голод и едкую, портяночной вони подстать, рекрутскую тоску. Хотя бы на время.

 «Привычки» за тысячу, сказал Ройзман. На всю жизнь он сохранил детскую привычку проделывать это с чужими стихами. Арон Моисеевич непотребно осклабился: перекраивать их на непристойный лад. Да, заметил Кулешов, и такие привычки бывают.

Первой жертвой сопливого похабника пал Чуковский: а злодей-то, злодей-то не шутит, титьки белые мухе он крутит, хуй отточенный в кунку вонзает и малофьей заливает… Потом были пионерские песни: дети рабочих, дружно подрочим! а потом манера надолго сгинула, чтоб вернуться при воцарении попсы. Право слово, грешно было не вымазать говном картонное геройство Макара: пусть жопа рвется в клочья, а гондоны – до дыр, и пусть тебе кричат «пидорас»… Жить, как сказал товарищ Коба, становилось веселее. Правда, ненадолго.

Арон Моисеевич вослед своему библейскому тезке чтил златого тельца: «In vino veritas» за восемьсот. Причиной его отчисления из института послужило это обстоятельство. Попадание в медвытрезвитель. Надели на Ванечку клифт полосатый, вздохнул Карпов, и совершенно не за хуй.

Институтский день был расплющен шершавым шлакоблоком политэкономии – лекция плюс семинар, дремотный, непрожеванный монолог доцента Маргулиса: бу’жуазные экономисты ошибочно п’иписывают капитаву способность к самовоз’астанию, независимо от т’уда… А пошло оно в жопу, привычно решил Карпов, кому должен – всем прощаю.

Сквер по щиколотку утонул в ржавчине палых листьев, на рогах голых ветвей повис сухой ментоловый холод; прозрачный покой поздней осени был припорошен матовым лунным инеем. Невесть откуда взялся Клим, сплюнул прилипший к губе бычок: хули, прогульщик, по рублю и в школу не пойдем? Карпов порадовался встрече. Клим уже пережил все свои амбиции и потому не действовал на нервы. В последний год он отощал и обносился, но на бормотень бывшему завлиту время от времени хватало: выручали рифмованные сценарии к политическим праздникам, и сейчас он пропивал прошедший День Конституции.

В штучном отделе гастронома дебелая продавщица налила два стакана «Хаями» – вино кр. алжир. 50 коп./200 гр., злая отрава, подернутая маслянистой радужной пленкой. Клим из уважения к публике перешел на эвфемизмы: ну, чтоб Кремль стоял и деньги были. Карпов, задержав дыхание, выплеснул кр. алжир. пойло в рот. От уксусно кислого вина свело челюсти. Клим громко крякнул в кулак и взъерошил дремучую кержацкую бороду: я требую продолжения банкета.

У винного лениво перекуривали два мента в сержантских лычках. На прилавке была водка по четыре семьдесят и украинское «Яблучне» по рупь сорок. Сухого попьем, предложил Клим. Опять бодяга, поморщился Карпов, ты, видать, моей смерти хочешь. Как раз наоборот, возразил Клим, пихая бутылки по карманам, мешать – хуже нет. У входа навстречу им попался страдалец, измятый суровым похмельем: земляки, чё дают-то? Яблуха да андроповка, сказал Карпов. Сержанты разом стряхнули с себя лень: чё, ты сказал, в магазине дают? Что слышал, отмахнулся Карпов и тут же оказался притиснут к перилам: да он уже бухой, выхлоп – хоть закусывай. Тот, что повыше, поддернул рацию на портупее и быстро забормотал: «Казань-6», ответь семьсот пятому, ответь семьсот пятому, подъезжайте, забрать тут одного… Эфир ответил утвердительным сиплым бульканьем. Клим засуетился: мужики, да вы что, ей-Богу? Мент по-собачьи оскалился, во рту вспыхнула лихая жиганская фикса: чё, борода, на пару с друганом захотел? оформим! Да хули ты, как маленький, сказал Карпов, иди уже. Клим скорбно развел руками и потащил себя, парализованного омерзением, прочь. Карпов остался у перил дожидаться ментовоза в петлюровской жовто-блакитной раскраске, – недурной выходил pendant к хохлацкой яблухе. Он твердо знал все дальнейшее: свинья в деканат, а там разбираться не станут, даром что третий курс. Собственно, к тому и шло. Так, пожалуй, даже лучше: без пересдач и душеспасительных бесед.

«In vino veritas» за тысячу, сказал Ройзман. Его главный питейный принцип гласил следующее. Игроки растерянно переглянулись. Кулешов поправил очки: знаете, не так уж интересно отвечать самому, а принцип вот какой: пить надо в одиночку, – и чужого свинства не видишь, и своего не демонстрируешь.

Пятилетний юбилей телекомкомпании был протокольным мероприятием; и он, главный редактор оказался за VIP-столом. Мэр после дежурного спича изволил отбыть, вице-мэрша Людмила Романовна изволила остаться, шумно сосала из фужера абрикотин пополам с водкой и липко чмокала Карпова в губы: Сер-рега, ёк-макарёк, бр-рудершафт! Он отстранялся: закусывай, Романовна, яблоко хошь? Яблоко? блин, а у м-меня дома жрать н-не хрен… Стул с грохотом повалился, Романовна грузно возвысилась над столом и опрокинула в подол вазу с фруктами, заголив ляжки, обложенные рыхлым старческим салом. Готово дело, нажралась мадама, сказал директор Долматов, Сергей Николаич, не в службу, а в дружбу, – эвакуируй ее от греха подальше, тачка у входа дожидается. Карпов со вздохом поднялся и отобрал у мадамы блюдо с пирожными: завязывай давай со стриптизом, сейчас хавку тебе в пакет соберем и поедем. Она хитро сощурилась: ка-а мне п-поедем? А то, обнадежил Карпов. До дверей Романовна кое-как дотянула, но на крыльце накренилась, непоправимо растеклась, не в силах собрать себя воедино, и повисла на руках у Карпова, грозя ему непослушным пальцем: т-ты м-меня не мацай, а ва-аще да, хор-ршо взял, пр-рятно… Через минуту она, обнимая пакет, утробно храпела на заднем сиденье «Волги». Не блеванула бы, сказал Карпов водителю. Не-е, хохотнул тот, стаж-то еще горкомовский, – старая, блядь, гвардия! вот не уссалась бы курва, тебя подбросить? Карпов отказался: спасибо, вези лучше хозяйку, пока салон не уделала.

В кабаке осталась визгливая музыка, укутанная в слоистый табачный дым, и окурки, размокшие в рюмках, и пьяная, петляющая речь; возвращаться туда не хотелось, и он побрел по темной улице, повторяя про себя: на фиг такой график, пить надо в одиночку, лучше поздно, чем никогда…

Остается последний вопрос, сказал Кулешов, – «Кушать подано» за двести, но я не успеваю задать его, впереди у нас третий раунд.

Карпов выбрался из-под обломков прошлого с трудом, но не без злорадства: гиньоль из моей биографии – ни в манду, скорее уж скверный анекдот, по Достоевскому. Однако анекдот забавен лишь для слушателя, не приведи Бог быть участником; но суть важно другое: в подборке анекдотов должна быть своя логика, – к чему они клонят? Смиряя себя, он решил дождаться финала: конец – делу венец, там все и разъяснится. Чаю хочу. Чаю с сигаретой.

На кухне мокрая кружка выскользнула из рук и разлетелась на мелкие шрапнельные осколки. Пришлось подбирать черепки, и он опоздал к началу третьего раунда. Играл, как ни странно, аутсайдер: э-э… «Вопросы веры», н-ну за тысячу двести. Таким способом он разрешил для себя проблему бытия Божьего. Н-ну, если память не изменяет, э-э… плюнул на икону. Поздравляю, Антон, вы снова в плюсе.

Орудовать длинной, не по росту тяпкой на бабкиных картофельных грядках было несподручно, и он крикнул отцу: я щас, только попить сбегаю. Тот поднял пиратскую, цветным платком повязанную голову: и мне принеси. Квас у бабки был плохой, много хуже покупного, и он хлебнул воды из жестяного бачка и черпнул ковш для отца. Из угла смотрела Богородица, волоокая, будто карточная дама. Он поставил ковш на лавку и, привстав на цыпочки, достал образок с полки. Бумажные края кое-где отклеились от дощечки. С трудом расплетая кружево кириллической вязи, он прочел: радуйся, Невесто неневестная, придумают же. Он вернул икону на место, но тут же потянулся к ней вновь, подхваченный азартной мыслью: а вот возьму и плюну, и что? Слюна растеклась по леденечному лику, он стоял, прислушиваясь к самому себе и к душной тишине избы, но ничего не произошло, ровным счетом ничего. Он вытер плевок рукавом, поставил икону на полку, схватил ковш и выбежал в огород, чтоб напороться на рожон отцовского недовольства: тебя только за смертью посылать, работать кто будет?

«Детство и отрочество», э-э… за полторы. Этот детский поступок он считал самым постыдным в своей жизни. Что ж это вы обо мне в прошедшем времени, подумал Карпов. Н-ну, это, кажется, какая-то кража? На сей раз не могу вас поздравить, сухо отрезал Кулешов, есть еще версии? Подоспела Жанна: он дергал щенка за хвост. Глубоко внутри, где положено быть душе, что-то болезненно сжалось. Кулешов полюбопытствовал: а зачем? да не беспокойтесь вы, принято, – девочку хотел обидеть, вот и дергал.

Двор, перегороженный дровяными сараями, зарос слоновьими ушами лопухов, между ними виляла тропинка, пацаны бежали по ней к шоссейке, чтобы радостно, вприпрыжку взвизгивать: ма-та-ци-кал! ма-та-ци-кал! всю да-ро-гу аба-сикал! или же, если проезжал, волоча пыльный шлейф, грузовик: са-ма-свал! са-ма-свал! всю да-ро-гу аба-срал! Он наблюдал, стоя поодаль: с подпиздышами не играем, говорил старший, – рыжий, под машинку остриженный татарин, как же его звали-то? на горшок и спать, говорил татарин.

Рядом оказалась соседская девчонка со щенком на руках; лицо девчонки намертво затянула патина, но дворняжка помнилась отменно – большеглазая, серая и мохнатая, похожая на пуховую варежку. Татарин поманил его к себе и, наклонившись, дунул в ухо веселым шепотом: иди скажи, что она сиповка. Ты сиповка, произнес он твердо и важно. Слово наверняка таило в себе обиду, но было непонятно ни ему, ни девчонке, и та осталась безучастной. Сиповка, повторил он, уже неуверенно, и оглянулся, – от него явно ждали поступка, и он дернул щенка за хвост, закрученный колечком. Дурак, сказала она, отворачиваясь. Он обогнул ее и дернул еще раз и еще раз. Щенок тонко заплакал и, по-кошачьи закогтив застиранную футболку, пополз вверх, к плечу хозяйки, и она заплакала следом.

Во двор он возвращался с пацанами. У дощатой стены сарая татарин остановился и, расстегивая штаны, продекламировал: давай поссым – сказал Максим – а кто не ссыт – тот баба! Ссать не хотелось, но он вместе со всеми полез в трусы: сказано же – баба…

«Дела семейные» за тысячу двести. Его жена отказалась выполнять супружеские обязанности, ссылаясь на запрет гинеколога, истинной причиной отказа было это. Жанна потупилась и скоромно хихикнула: площицы. Они же лобковые вши, поддакнул Кулешов.

Вот, стало быть, как. Ирка вернулась домой, скорбно ломая красивое, большеротое лицо: меня сегодня током жгли, до сих пор этот запах чувствую, – фу, паленым мясом! эрозия, а может, и похуже. Она выловила из сумочки закупоренную пробирку, где в чем-то бесцветном плавал прозрачно-розовый, похожий на арбузную мякоть клочок: биопсию сделали, завтра надо будет в лабораторию отнести, и никакой половой жизни, вот. Скорее всего, это арбуз и был, решил Карпов. Красиво спиздела благоверная, заебисто, но правдоподобно. Это с каким же обосранным бомжом надо выспаться? странно, – на меня, вроде, не жаловалась. Он вспомнил отчаянное нетерпение двадцатилетней, в девках засидевшейся дебютантки и протяжный, сквозь закушенные губы, стон: я-а твоя-а; кровь на простыне рифмовалась с любовью, – Господи, и куда все делось?

Жанна, прошу вас. «Детство и отрочество» за девятьсот. Этот поступок одноклассницы сделал его антисоветчиком. Жанна второпях проглотила все интервалы в предложении: онапомылаголовукефиром. Да, подтвердил Кулешов, и это в эпоху дефицита, вы только представьте.

Заходить в молочный днем было бесполезно: что там в эту пору купишь, кроме маргарина? Он никогда не пошел бы за молоком в стылое январское утро, кабы не отцова язва. Магазин открывался в восемь, волей-неволей приходилось подниматься в шесть, чтобы оказаться в первой пятерке, занести бутылки домой и успеть в школу к половине девятого. Ледяные цветы на оконном стекле дотянулись до термометра, но и так было понятно: тридцать пять плюс-минус два; мороз был обоюдоострый, колюще-режущий. Очередь скрипела деревянными ногами и кашляла, обжигая воздухом бронхи, и Карпов ловил часовым стеклышком свет фонаря: тридцать пять минут осталось… двадцать минут… Полтора часа у дверей магазина превращали его в манекен, негнущиеся пальцы отказывались собирать медяки с прилавка, насквозь промороженный мозг оттаивал лишь ко второму уроку. На перемене Танька Жукова жаловалась девкам: блин, не знаю, что с волосами делать, мама сказала кефиром помыть, фиг там, еще хуже. Руки сами собой вцепились в ее плечи, он развернул Таньку лицом к себе и сказал по-отцовски, будто ударил с оттяжкой: с-сука позорная. Она крутанула пальцем у виска: больной, да?..

 «Профессия» за тысячу двести, продолжила Жанна. Работая главным редактором телекомпании, он вынужден был сделать нелицеприятный сюжет в адрес пресс-секретаря городской администрации; причиной послужило это. Критическая публикация о генеральном директоре компании.

Директор Долматов с омерзением швырнул на стол свежую газету: читал эту хуйню? Не успел, ответил Карпов, пробегая глазами жирно отчеркнутые красным строчки: народные избранники подняли вопрос… 80% бюджетных средств, выделенных на поддержку СМИ, достались городскому телевидению… вместо новой техники генеральный директор приобрел «Волгу»… Долматов крутил головой: ну, Леша! вот ведь гондон, давно ли вместе водку пили. Леша-то тут с какого боку виноват, возразил Карпов, это ж депутаты базар затеяли, а репортер, как чукча, – что вижу, то пою. Мог бы и промолчать, не первой важности проблема. Ну как же не первой, сказал Карпов, – видак с выпуска на монтаж таскаем. Вот что, Сергей Николаич, это наше внутреннее дело. И вообще, кончай демагогию, сегодня все дела побоку, чтоб через два часа был сюжет, – врежь ему, как ты умеешь, чтоб неделю кровью дристал. Долматов выложил на стол кассету: ты на пьянке в День журналиста не был? ты же у нас, как кот, сам по себе, а там оператор его хорошо подсек, смотри. На экране Леша Гнатюк, нескладный и нелепый притопывал и размахивал долгими мельничными руками под кирпичный германский рэп: ein, zwei – Polizei! drei, vier – Grenadier! Класс, сказал Долматов, я тебе фразу козырную сочинил: под чью дудку пляшет господин Гнатюк? используй. А стоит ли, спросил Карпов. Ты что, не понимаешь? если мы этот наезд простим, завтра полгорода сбежится нас жрать. Почему нас, почему во множественном числе? Долматов всем корпусом подался вперед и ударил ниже пояса: может, напомнить, кто тебе квартиру в мэрии пробил? вот потому и во множественном, еб твою!

Через полгода сменился мэр, и руководство телекомпании отправили в отставку. Долматов затерялся в Питере, Карпова звали заведовать отделом в газете, но он предпочел вольные хлеба: ей-Богу, хватит с меня под седлом ходить. Центробежная сила сама собой обернулась центростремительной: выжить можно было лишь при хозяине, ну да оброк не барщина.

Жанна, играйте. «Дела семейные» за тысячу пятьсот. Он появился на свет именно таким. По-моему, мертвым? Совершенно верно, удушенным пуповиной. Надо же, родня и словом не обмолвилась, подумал Карпов. Все мы тут мертворожденные, подумал он, удивляясь собственной выспренности, любая попытка жить наказуема…

«Детство и отрочество» за тысячу двести. Когда он заканчивал десятый класс, его отца впервые вызвали в школу; причиной послужило это. Жанна сделала размытый, неопределенный жест. Знаете, давно у нас не было такой тяжелой игры, произнес Кулешов с невозмутимой повествовательной интонацией. Ройзман вбил в тишину зазубренный клин: опять же антисоветчина. Ну, можно и так сказать, – принято. Да как ты ни скажи, паскудная вышла история, подумал Карпов, паскудная и срамная. Поэма без героя, – одни, блядь, подонки.

В директорском кабинете пахло старой, насквозь пропыленной бумагой. Отцу явно не сиделось на месте: он то складывал руки на коленях, то без нужды теребил узел галстука. Карпов зачем-то пересчитал орденские планки на директорском пиджаке, а затем перевел взгляд ниже. Мотню-то застегивать надо, Владимир Иваныч, подумал он. Директор деловито и аккуратно раскладывал перед отцом разъятые винты и шестеренки сыновних прегрешений: так вот, Николай Алексеич, вчера на Ленинском зачете…

Месяц назад Карпов добросовестно предъявил комсомолистам тетрадь с конспектами нужных статей и подобающей картинкой на обложке, и его спросили, отчего он не ведет общественную работу, и он не нашел, что ответить. Его отпустили с испытательным сроком, но ничего не изменилось, разве что тетрадь поистрепалась. Ну, что с общественной работой? Да ничего, ответил он. Ты бы объяснил нам, почему так. Да не могу я к этому серьезно относиться, сказал он и потратил недолгую паузу на поиски замены слову «онанизм» – детский сад какой-то. Комсомолисты, напротив, были настроены серьезно: это, между прочим, твой вклад в строительство коммунизма, ты как вообще к коммунизму относишься? Где вы его видели, сказал он и вспомнил кумачовую тряпицу над пирамидой черствых плавленых сырков в гастрономе, – одним колбаса, другим лозунги, вот и весь коммунизм. Блядь, дернул же черт. Светка Выборнова в припадке праведности поставила вопрос об исключении, и голосование превратило вопросительный знак в восклицательный.

Такие вот дела у вашего отрока, подытожил директор вчерашнее, а недели две назад на истории… Норка, профура, настучала, понял он. Она перечисляла признаки культа личности, и он поднял руку: Элеонора Михална, а у нас с этой точки зрения не культ? Норка потребовала объяснений, и он растолковал: вот, допустим, концентрация власти в одних руках – Леонид Ильич на всех креслах сидит, и генсек, и председатель президиума… а приписывание заслуг партии одному человеку? – «Малая Земля» с «Возрождением»… Ничего подобного, поморщилась Норка, сядь и подумай, что говоришь. Это называется за деревьями не видеть леса. Сквозь вставные челюсти потекло шепелявое раздражение: конечно, все ничего не видят, один Карпов все видит…

Напоследок директор спросил: я знаю только то, что я ничего не знаю, – чьи слова? Сократ, ответил он. Ну вот, удовлетворенно кивнул директор, а уж наверняка не глупее тебя был.

Улица безнадежно расплылась в серой мартовской слякоти, в лужах под ногами прописались разрозненные фрагменты ватного, проводами перечеркнутого, неба. За щербатым забором частного дома кратко и натужно проорал петух.

По пути домой оба наглухо замуровали себя в безмолвии, и уже на пороге отец запоздало спохватился: у тебя что, уроков больше нет? Нет, соврал он. Отец, заложив руки в карманы, прошелся по комнате, перебрал стопку книг на краю письменного стола: «Теория социального конфликта», «Манипуляторы сознанием», «Фашизм: идеология и практика»… Отец ткнул пальцем в обложку: это откуда? Из библиотеки, ответил он. А это? Почитать дали. Кто? Ротберг. Понятно, сказал отец, значит, чтоб к завтрему макулатуры этой в доме не было. Что с библиотеки – сдай, эту жиденку своему снеси, остальное – на помойку. Хорошо, согласился он, понимая, что отец отгорожен сам от себя деланным спокойствием, и эта шаткая постройка вот-вот рухнет и погребет под обломками их обоих. Возражать отцу, все едино, было бесполезно: старшина запаса. Будто и сейчас продольные лычки на плечах. Ладно, сказал отец, давай по делу: как жить думаешь? Как получится. Вот именно, как получится, передразнил отец, болтаешься, извини за выражение, как хуй в рукомойнике, – ни планов, ни целей… Это жиду твоему можно так рассуждать, один хрен в Израиль умотает, а тебе-то тут жить. Ты ж, вроде, поступать куда-то собирался? – так тебя с твоей анкетой нигде дальше порога не пустят. Разве что к нам в цех, – кстати, а ты видал, как зимой мазутную окалину разгружают? нет? зря-а… Ты там через двадцать минут сдохнешь на хер. Ладно, на себя тебе насрать, а про нас с матерью ты подумал? нам теперь что, – самим в райком пойти и партбилеты на стол положить? Отцовские глаза потемнели и потускнели, превратились в серый дорожный щебень, но говорил он четко и размеренно, один за другим вгоняя в затылок словесные гвозди: садись за стол, бери бумагу, пиши. Чего писать? Что скажу, то и напишешь. Давай: в комитет ВЛКСМ. от такого-то. заявление. признаю. все свои заявления. пустой болтовней… Я этого не напишу, сказал он, и чугунная оплеуха едва не снесла его со стула. С тобой не шутки шутят, стервец. Давай: пустой болтовней. лишенной всякого смысла. Точка. Ну и говно же я, подумал он, ну и говно. Отец диктовал: прошу. дать мне возможность. искупить свой проступок. Точка. Число, подпись. Завтра отдашь куда следует. И не вздумай переписывать, – лично проверю. Лично, понял?..

Играйте, Арон Моисеевич. «Диагнозы» за тысячу двести. Он недолюбливал термин «стенокардия», предпочитая это устаревшее название. Разумеется, грудная жаба. Медик есть медик, резюмировал Кулешов, принято.

Стенокардия, angina pectoris, – все это звучало слишком отвлеченно, слишком дистилированно: с. возникает вследствие уменьшения притока крови к участку сердечной мышцы за счет сужения просвета коронарной артерии, обеспечивающей его кровью, при этом миокард не получает достаточно кислорода… все херня, все не так, всему виной была грудная жаба, жаба в груди. Скользкая тварь высасывала силы, давила сердце бородавчатыми лапами, заставляя его отчаянно, по-рыбьи биться о ребра, и левая рука до самых ногтей наливалась тоскливой, ноющей тяжестью, и воздух внезапно сгущался и твердел, и никак не удавалось протолкнуть его каменные комья в горло, и лицо заливал холодный пот.

Впервые приступ навалился на Карпова на выборах в городскую думу, после полуторачасового, на матюгах замешенного лая в штабе: придурок кандидат отстаивал занозистый, долотом сработанный слоган «Козлов – знаем и выбираем!» Блядь, Василий Палыч, ты ж сам в говно лезешь и нас за собой тащишь, «козлов» – винительный падеж множественного числа от слова «козел», ты понимаешь? Ебаный в рот, ты мне мозги не еби, – фамилию менять прикажешь? Карпов умолк, кое-как придушил липкую немочь внутри, выволок отяжелевшее, задохшееся тело во двор и уронил его на затоптанную скамейку. Следом вышел Вадим, заезжий психолог-мордодел: да-с, батенька, архиточный слоган! да ты, никак, не в себе? Дай-ка пульс… о-о! может, «скорую»? Карпов мотнул головой. Вадим выудил из кармана мобилу: тогда тачку, брось выебываться, хоть дома отлежишься, а будьте добры, машину на Кирова – сорок два, кирпичная пристройка… да-да, совет ветеранов. Подозревал я, что ты садюга, но чтобы до такой степени… Карпов открыл в себе способность выговаривать односложные слова: то есть? – и понял, что оживает. Ну вот, смотри: садизм есть агрессия, где агрессия, там и адреналин, то есть сужение сосудов, то есть дефицит кровоснабжения сердца. Это ж одни мокрощелки в телике визжат: экстрим! адреналин! – я б им язык вырвал по самый секель…

Причина была неустранима, и Карпов был обречен на войну со следствиями, сколь долгую, столь и тщетную. Нитраты взламывали череп изнутри, анаприлиновая горечь во рту не проходила, жаба за грудиной затихала, прикидывалась мертвой, но он знал: рано или поздно поддавки ей наскучат, и мертв в итоге будет он. Оставалось одно: по возможности затягивать период смурного полураспада, – кто б еще знал, зачем.

«Диагнозы» за полторы, сказал Ройзман. Причиной его смерти послужило это. Обширный инфаркт миокарда. Осложненный перикардитом, смачно уточнил Кулешов. Испугали ежа голой жопой, подумал Карпов, а то я не знал. Ну и хули? – Welt, ade! ich bin dein müde , и вся недолга. «Вопросы веры» за полторы, продолжил Ройзман, и в студии грянул гонг. Вам достается аукцион, сообщил Кулешов, у Антона на счету отрицательная сумма, в торгах участвуете вы и Жанна, номинал – полторы, ваше слово, Арон Моисеевич. Две пятьсот. Жанна? Три пятьсот. Арон Моисеевич? Ройзман рассек воздух жесткой ладонью, как шашкой: ва-банк. Жанна? Жанна сложила губы в змеиную улыбку: пас-с-с. Арон Моисеевич вынужден пойти ва-банк, объявил Кулешов, полная тишина в зале! Внимание, вопрос: единственным искренно верующим человеком на его памяти оказался этот. Ройзман коршуном взвился над поверженной Жанной: психически больной, – энцефалопатия на почве болезни Иценко-Кушинга. Бра-во! проскандировал Кулешов, по правде говоря, иного от вас не ждал.

Социологиня Оля сбросила ему эсэмэску: шеф задержал как только таксразу. Дискета с данными предвыборного опроса была позарез нужна еще вчера, и Карпов уже сорок пять минут раздраженно курил на лавке у подъезда: говорил же засранке, чтоб отгулы брала, так вечно же – и рыбку съесть, и на хуй сесть. Двор, включая мусорные контейнеры, был разрисован желтыми меловыми крестами. Дневной дождь размыл граффити, и теперь громоздкий мужик на тонких паучьих ножках трудно перетаскивал тучное, раздутое тело от креста к кресту, доставал из кармана линялых спортивных штанов цветной мелок и реставрировал контуры. Дурак, должно быть. Карпов поймал взглядом его лицо: свежая ссадина на лбу, монгольские щелки глаз, рот, затерявшийся в оплывших щеках, свалявшиеся клочья бесцветного пуха на подбородке. Какой там мужик, лет семнадцать…

Парень неожиданно сломал траекторию своих перемещений, двинулся в сторону Карпова, повалился рядом с ним и спросил сквозь сиплую одышку: зачем вы делаете ему больно? Кому, спросил Карпов, отодвигаясь. Господу нашему Иисусу Христу, зачем вы курите? Богословская дискуссия с придурком интереса не представляла, и сигарета, третья подряд, была уже не в радость, и он отправил окурок под скамейку: ладно, не буду. Спасибо, обрадовался парень, я помолюсь за вас. Явился карманный молитвослов в замусоленном бумажном переплете: я по книжке молюсь, тут слова такие сложные, я плохо запоминаю – присноблаженную, пренепорочную… Поклоны бьет, вот и ссадина, понял Карпов. Дурак ковырял страницы ломкими, тростниковыми пальцами: я о вас ангелу своему помолюсь, Иоанну Предтече, вот – крестителю Христов, проповедниче покаяния… Он, настороженный догадкой, спросил: вас Иваном зовут? Иваном, мы с мамой вот тут живем, – парень, тряхнув щеками, кивнул на серый каземат ближней общаги и вынул обглоданный, мелом перепачканный пряник: извините, я покушаю… Карпов поспешно поднялся: ну, мне пора. Сама дискету привезет, невелика барыня.

Ройзману достался «Кот в мешке». Куда отдадим, поинтересовался Кулешов, – направо, налево? Арон Моисеевич неожиданно указал глазами вправо: Жанне. Жанна, играем с вами, тема – «Похороны»: его тело было предано земле не сразу, срок назовите. Недели… две, выговорила Жанна неуверенно и непривычно медленно. Именно так, подхватил Кулешов, зря сомневались, соседей стал беспокоить неприятный запах, вызвали милицию, пришлось ломать дверь. На ум пришла автоэпитафия Баркова: жил грешно и умер смешно, но вслух Карпов выругался с усталой досадой: блядь, все через жопу. Надо будет Наталье ключ дать.

В прихожей заверещал звонок. Карпов обеззвучил телевизор – нет меня, идите на хуй, и прочел на синем экране белые буквы, видимо из «Вопросов веры»: его фельетон о священнослужителе назывался так. Антон вылез вперед, но, судя по выражению кулешовского лица, ошибся; куда ж ты поперек батьки в пекло, – «Православный стриптиз», чтоб ты так знал.

Горбоносый и пухлогубый отец Андрей имел приторный вид тифлисского кинто: в карих, навыкате глазах плавились гозинаки и чурчхела. Ирка третью неделю подряд бегала в церковь и, вернувшись, заводила одну и ту же ектенью: покреститься мне надо. Сраку перед попом заголить не терпится? Голос жены снижался до трагического, рыдающего шепота: крестят в ночнушке, как ты можешь, это настоящий священник… Последних священников в Пустозерске сожгли, отвечал Карпов, одно блядво осталось.

Ектенья вскоре сменилась панихидой: отец Андрей не служит, представляешь? Карпов, проходя по горкомовскому коридору, ткнулся к знакомому инструктору: Юрий Викторыч, что за перестановки в приходе? Натворил батюшка делов, сказал тот, бабам условие предъявлял: либо раздеваешься догола, либо крестить не буду, четыре телеги на него накатали, пришлось епархию в известность ставить. А ведь я угадал, подумал Карпов и спросил: ну, и?.. Церковь не армия, ответил отставной замполит, попов не разжалуют, – владыка в деревню его законопатил, матушка Надежда, поди, все кудри ему повыдрала. Карпов вынул блокнот: давай-ка, Викторыч, поподробнее. В голове уже прыгали и толклись ехидные, на манер Зощенко, фразы: обратно говорю вам, гражданочка, не люблю я ихнего духовного сословия, и не то чтоб не люблю, а просто категорически не уважаю; вот, примерно сказать, был в нашем приходе настоятель – мужчина весь из себя видный… Фельетон признали лучшим материалом недели, и он получил двойной гонорар – восемь рублей, что ли.

Звонок в прихожей не повторялся, и Карпов вернул игрокам речь. Антон покусился на «Профессию» за полторы. Своим лучшим PR-проектом он считал этот. Ройзман опередил нерасторопного программиста: вымышленное пророчество Ванги о техногенной катастрофе.

Риэлтер Саша Сартаков снял малиновый пиджак лет десять назад, но сохранил и погоняло Сара, и лексикон пацанской юности: короче, братан, реклама сто пудов нужна, статью там, еще чё-нибудь. Стало быть, дела в застое, рассудил Карпов. Сара, жеманно оттопырив мизинец, дул на капучино: не говори, цены, по ходу, безбашенные, однушка хрущевская уже пятихатку с лихуем весит, никто ничё не берет. Следовало ждать, сказал Карпов, выборы же прошли, десять процентов предвыборных средств оказываются на рынке недвижимости, это тоже на повышение играет. Сара оживился: я гляжу, ты рамсы реально проссываешь. Реклама тут не катит, сказал Карпов, нужен нестандартный ход, чтоб каждого за жопу взяло, чтоб спрос ниже плинтуса упал, – тогда купишь дешево, а потом продашь дороже. Типа, какой ход? А хер его знает, какая-нибудь мистика, апокалипсис. Братан, не гони, кого ты на это разведешь? нормальные же люди… Карпов жестом позвал официантку: простите, барышня, вы кто по гороскопу? Барышня сочилась недоверием: ну, Рак, а чё? А по восточному? Ну, Тигр. А кто у нас спикер Совета Федерации? Это чё, прикол такой, обиженно спросила официантка. А все-таки? Ну, не помню я… Спасибо, сказал Карпов и повернулся к Саре: комментарии нужны? заряжай двадцатку на накладные и транспортные, если масть не попрет, верну. А скоко всего, спросил Сара, они минут пять торговались вполголоса и сошлись на двух сотнях.

По ту сторону окон нормальные люди опровергали Декарта – существовали в убогом и сонном безмыслии, расходуя свой нищий рассудок лишь на то, чтоб безропотно принять усилия чужого ума. Нормальные люди голосовали за пыльного столоначальника по кличке Моль, внимали проповедям табачного оптовика, украшенного панагией, платили деньги за буквы на этикетке, заучивали самодельные мантры и боялись ваххабитов больше, чем пьяной шоферни. Карпов был уверен в себе.

Форум на fun-city.ru был самым популярным в городе, Карпов зашел туда из интернет-кафе и битых полчаса импровизировал про давнюю поездку в Петрич, про двадцать левов и кусок сахара и закончил мрачной, размазанной фразой о том, что город вымрет апрельской ночью. Через неделю форум слепил из говна конфетку: imho, надо ждать аварии на химпроизводстве, резонерствовал Grand, последнюю очередь сдавали к 60-летию Октября, прикиньте фондоотдачу и делайте выводы, и Деffка, юродствуя, вторила: аццкая жесть! я всигда знала што химзавод ибанецца! гы-гы :) Twix настаивал: PRороков надо мочить в сортире оптом и в розницу! – но один в поле не воин. В областном универе, за полтыщи верст отсюда обрусевший болгарин с партийной фамилией Живков, морща лоб, перевел написанную Карповым бредятину, и дня через два сеть изучала цитату из придуманного таблоида «Седмица» : градът ще легне да спи, но вече няма да се събуди, а онези, които се събудят, ще съжаляват за това . Карпов из недели в неделю покупал местный «Realty-market» и вылавливал в таблице одну и ту же хрущобу на Гагарина: пятьсот пятьдесят – пятьсот тридцать – пятьсот двадцать… За сплетню ухватились «Губернские ведомости»: попробуем разобраться, – а был ли вообще мальчик? но победный благовест не состоялся. Кур чрез рамо , сказали бы братушки из Петрича.

Брателло, чё ты гонишь, отдохни, по ходу, у форточки, какие двести тонн? Саша, ты дуру-то не включай. Мне твои предъявы реально по фаллосу, ощерился Сара, по чесноку, ты и аванс не отработал. Смотри, тебе жить, предупредил Карпов. Бля, давай еще разберемся – типа, чья крыша выше?

Последний вопрос раунда – «Детство и отрочество» за триста, объявил Кулешов, этим существом его пугали родители, и Ройзман назвал давний кошмар по имени: вава.

Горела настольная лампа, в углах перешептывались мглистые тени, и отец, тыкая пальцем в темень под кроватью, низко, нараспев выговаривал: ва-а-ва… Он, путаясь в собственных ногах, с ревом бросался к матери, но ее глаза тоже опрокидывались: ва-а-ва, и он, мертвея от ужаса, забивался под стол, в узкое, гробовое пространство, очерченное краем скатерти. По ту сторону колыхался довольный родительский смех: вылазь давай, она ушла. Смысла этой жестокой потехи Карпов и по сю пору не разумел.

Что ж, подведем итоги: минус две у Антона, восемь четыреста у Жанны и восемнадцать пятьсот у Арона Моисеевича; Антон, мы прощаемся с вами, и впереди у нас финальный раунд.

Карпов, сам не зная отчего, ждал какой-то несуразицы: Жанну со щенком на руках, Ройзмана в портупее, но финал оказался до оскомины привычен. Кулешов ловко, точно костяшки на счетах, перебрал темы раунда: «Города и годы», «Цифры и факты», «Всюду деньги», «Ошибочка вышла»… После недолгого обмена репликами на мониторе остались «Цифры и факты». Сердце вновь кувыркнулось: вот оно, вот. Прошу делать ставки, сказал Кулешов и продолжил после невесомой паузы: честно говоря, давно у нас в финале не было такого простого вопроса – в этом возрасте он пошел в первый класс. Да шесть мне было, шесть. Дальнейшее не представляло интереса, и Карпов выключил телевизор. Что ж вы, суки, дешевите, спросил он, чувствуя себя четвертованной куклой, чьи пуговичные глаза провалились внутрь целлулоидного черепа, карминные губы рассечены трещиной, а на месте конечностей, отлученных от пластмассового тела, зияют аккуратные сквозные раны. Ладно, уже не важно. Надо ключ Наталье отдать, вот что.

Шальная домохозяйка на стук не отозвалась – улеглась спать или отправилась искать приключений на жопу. Он вернулся домой, где захлебывалась мобила. Звонил, вестимо, Иванов, – кому ж еще быть?

 

#_4.jpg

…и рыхлый сумрак тамбура насквозь прожженный янтарным огоньком сигареты и громоздкий тюремный лязг буферов и непривычно круглая похожая на шишку поленница в оконном проеме привези мне кедровую шишку попросила Даша большую и в смоле и вот теперь упругая пульсация пола под ногами и четырехтактная пунктирная морзянка колес и освещенные перроны за окном опутанным водорослями табачного дыма станция Гороблагодатская сиречь город Кушва тебя зачем в Кушву посылали? спросил редактор Жданов и ты ответил про МЖК писать вот именно продолжил он а на хрена было под рудничное начальство копать ведь юридически там все чисто но и не копать было тоже невозможно директор рудоуправления прописал сына с молодой женой в девятиметровой самой маленькой комнате и сталинские хоромы в одночасье обернулись коммуналкой а сын как молодой специалист встал в очередь на квартиру одним из первых на зависть всему МЖК не ломая горб на стройке ты попытался втолковать это Жданову но тот махнул рукой да в курсе я у этого обормота хватило ума в обком звонить обкому галочки в отчетах тоже нужны в общем создали комиссию супостату твоему сейчас персоналку шьют короче заварил ты кашу хрен расхлебаешь прожектор блин перестройки! и ты сказал я пойду в обком и Жданов ответил вот этого я и боялся ну куда ты с дурной головой пусть сами дерьмо ковыряют а мы результата подождем Кушва по-пермяцки «голая вода» а Ивдель по-мансийски «лесная река» поезжай-ка ты от греха подальше в Ивдель чтоб тут дров не наломать сказал Жданов и поезд Свердловск-Приобье идет на северо-запад и за ним косо бегут желтые ромбы оконного света и четырехстопный ямб колес и влажная наволочка со слабым запахом заношенного носка и ты сказал какого рожна я там забыл? и Жданов раскрыл свежий номер «Урала» гляди коллеги там самородка откопали поэт девять лет назад погиб и ты уткнулся в курсивом набранную сопроводиловку за подписью Бородина члена СП впервые стихи Виктора Ермакова я прочел в год его трагической гибели когда они не могли быть опубликованы в грохочущих буднях великих строек мы забыли Некрасова кто живет без печали и гнева тот не любит отчизны своей но к счастью времена барабанных рапортов миновали и Жданов сказал про мертвяков писать самое милое дело с одной стороны злободневно с другой риск минимальный вон Берию рвут на немецкий крест кому не лень очерк сделай полноценный строк на пятьсот и ты сказал у меня и так четыре материала в секретариате гниют тыща двести строк между прочим и Жданов опять махнул рукой не проблема опубликуем фактуру поднови где надо и неси ко мне взятку значит даете? стало быть даю! а ты вообще в Ивделе бывал? но ты не бывал и Жданов сказал веселое место старатели да зэки природа опять же сплошной Джек Лондон тебе как романтику понравится это я-то романтик? а кто ж еще практик с кулаками на танк не полезет и ты использовал последний аргумент вообще-то по культуре у нас Алла и Жданов изобразил лицом драму с Аллой связываться себе дороже как командировка так аборт и мировая скорбь на три месяца жалко видать дуре четыре копейки на изделие номер два а денег побольше бери учреждение Н-240 лес в Питер гонит снабжение в городе лениградское и водки прихвати а то там теперь сухой закон горком старается заставь дурака Богу молиться и ты запоздало обрадовался там же Новиков сидит! и Жданов спросил а материал про него кто печатать будет «Нью-Йорк Таймс»? я тебя прошу не ищи ты там приключений на пятую точку работай спокойно по теме и сосед на верхней полке давит массу с бульдозерным храпом почему в поездах никогда не спится Кушва Верхотурье а дальше Серов последний русский город а за ним мансийская вотчина земли Пелымского княжества Атымья и Лангур Вонъеган и Понил и лесная река Ивдель и Даша водила пальцем по атласу смотри какие дивные языческие названия а стихи у твоего Ермакова по-моему так себе и на рынке она сказала привези мне кедровую шишку большую и в смоле и морская свинка выудила из драной солдатской ушанки безногого в похмельных отеках мужика билетик счастья ваши недруги сильны но вам покровительствуют Марс и Плутоний ваш брак удачен ну вот сказала Даша а ты все сомневаешься мудак уж климакс близится а Германа все нет вот возьму и рожý чтоб алименты платил и в телефонной трубке бился застарелый булькающий кашель члена СП Бородина ничем не могу помочь я же говорю ничем некогда мне молодой человек так что Ивдель придется осваивать в одиночку и гидролизный завод и учреждение Н-240 дед дребезжал ложкой в кофейной чашке в Н-240 режим суровый уж на что у нас в Дубровлаге не сахар но по сравнению с тамошним говорили курорт и ты сказал а меня в гостиницу Н-240 определили и дед сказал благодари Бога что только в гостиницу ну скачи князь до вражьего стану да что ж не спится-то этак завтра весь день насмарку да нет уже сегодня ну лишь бы Плутоний с Марсом не облажались…

Гостиница оказалась полублагоустроенной общагой: горячая вода в батарее, туалет в конце коридора, наставляла вахтерша, а уснуть так и не удалось, и Баринов стряхнул с себя обрывки дремоты: подъем, перед смертью не надышишься.

За порогом на него хлынуло белесое анемичное небо, подкрашенное слабым раствором октябрьского солнца. Свежемороженный день отливал жестью. Асфальтовая дорожка, бугристая, как черепаший панцирь, полого ныряла вниз, вдоль нее выстроились тополя, голые, будто рекруты на медосмотре. Фасад учреждения Н-240 нес на себе потемневшие тесовые латы и обязательный транспарант про юбилейный год и перестройку работы каждого. Школа искусств роняла наземь мелкие струпья серо-голубой краски. Занозистый забор на противоположной стороне улицы был оплетен колючей проволокой, над ним нависал изломанный многоугольник кирпичной стены, и зэки подставляли застуженному солнцу черные стеганые спины, и цырик на вышке что-то жевал, вопреки уставу.

Редакция «Северной звезды» встретила Баринова привычным, крепкого настоя, кофейно-табачным запахом. В закрытые двери кабинетов дробью билась скороговорка пишущих машинок. Редактор Матвеева рыхлила оловянной общепитовской вилкой землю в цветочных горшках: совсем не растете, милые, забыла вас плохая тетка, а вы по какому вопросу, молодой человек? Баринов предъявил удостоверение: не поможете ли? Матвеева уселась в кресло, размазав по столу полужидкие груди: чем могу? Ермаков? не припомню. Она наморщила лоб в пергидрольных овечьих кудряшках, и Баринов вынул из сумки номер «Урала»: да вот же. А-а, протянула Матвеева, это вам в промотдел к Иванычу надо, к Кононову то есть, они вроде когда-то контачили…

Кононов, раздраженно мотнув плешивой головой, отклеился от «Ятрани» и с хрустом поскреб подбородок, присыпанный мелкой солью седой щетины: ладно, антракт пять минут, сигарета есть? у меня сегодня два досыла, на первую и на четвертую, курева купить некогда, а про Витьку можете поговорить, э-э… Ну, во-первых, с Анной Миковой, как по батюшке – не помню, жила с ним одно время, в библиотеке работает – по мосту, а потом прямо и направо, не заплутаете, кстати, там недалеко парк, обязательно загляните, кедрам по двести лет, стоит видеть. Во-вторых, с Яковом Алексеичем Шитоевым, это бывший директор пятой школы, с детства его знал, – тоже недалеко, на Трошева, дом восемь, квартира два, уже на пенсии, всегда застанете. В-третьих, с Ольгой Андревной Давлетшиной, это следователь прокуратуры, на труп выезжала, с ней контакты по звонку, телефон видите? под ним справочник. А с вами можно потолковать, спросил Баринов. Думаю, можно, но в конце дня, часам к пяти подходите. Баринов потянулся к телефону. В дверь плеснулась взбаламученная Матвеева: ой-вы-еще-тут? вас-в-горком-просят-зайти-это-тут-в-этом-здании-первый-просит. Баринов поморщился: у меня к товарищу первому вопросов нет.

Давлетшина, не выпуская изо рта сигареты, распрямила долгое баскетбольное тело и отметила желтым табачным ногтем место на карте: примерно в этом квадрате, севернее Вижая, обнаружили его ягодники, конец августа, как раз сезон, фильм «Даки» видели? Видел в детстве, сказал Баринов. Жертвоприношение помните? вот точно так же, один в один. Лихо, восхитился Баринов эффектной картинкой и ткнул себя пальцем в грудь: прямо насквозь? Давлетшина стукнула по столешнице костяшками пальцев: вы что?! на себе не показывают, а вообще да, точно так – лицом вверх, на обломке сосны, явно со скалы сорвался или спрыгнул. Может, сбросили? Была и такая версия, но не подвердилась. А потом на дому у него выемку сделали – в военном билете статья семь-бэ, да и стихи откровенно суицидальные, так что возбуждаться не стали по пять-один УПК, за отсутствием события. Честно говоря, не до него было, тут такое творилось, – весь город на ушах стоял. Что именно, спросил Баринов. Давлетшина придавила окурок в пепельнице и отправила в рот леденец: собрались два орла красноперых по ягоду – начальник оперчасти да лепший его кентяра, начальник отряда, взяли с собой двух солдат при оружии да литра полтора спирта. С вечера нажрались в зимовье до зеленых соплей, солдатам почти не наливали. Утром те взяли пайвы да отправились промышлять, а кумовья с бодуна дрыхнут. Тут вышли к избушке два беглых ооровца… Виноват, не понял. Аббревиатура такая: ООР, особо опасный рецидивист. Глядь, а там знакомые все лица и два акээма в углу. Штык-ножами разделали господ офицеров на гуляш, что и хоронить-то толком было нечего, а сами ушли с автоматами. Всех тогда припахали, – и нас, и уголовный розыск, и зоновскую прокуратуру… Давлетшина посмотрела на часы: с вами хорошо, но у меня допрос в ИВС. Ну, удачи вам, Ольга Андревна.

Река лежала под мостом слитком дымчатого стекла, а на правом берегу распластался черный, в рыжих подпалинах березняка, лес, и на его краю скученно толпились избы. На обочине тлели вороха скрученных листьев, похожих на пустые ракушки, под ноги стелился белый и едкий чад, и под каблуками с треском погибали слюдяные от холода лужи.

Баринов, следуя изгибу черепашьего асфальта, повернул направо. По ту сторону дороги были похороны: бабы в черных платках до бровей мелко и заученно крестились, мужики, встав цепочкой, деловито совали в автобус венки и неправдоподобно маленький закрытый гроб – без слез, без бутафорского надрыва медной музыки, движимые единственным желанием избавиться от ненужного ящика, обитого по краям черной гипюровой лентой. Баринов наблюдал за ними не один, – поодаль, заложив руки в карманы пальто, остановилась невысокая женщина. Ее меловое скуластое лицо резала пополам безгубая и неуместная победная улыбка, но глаза, похожие на пересохшую глину, жили сами по себе, отстраненно и безучастно. Под серым драпом обозначались туго скрученные узлы кулаков.

Объявление на библиотечных дверях извещало о санитарном дне, хотя какой там санитарный день, – если снаружи амбарный замок, то внутри тараканов не морят. За спиной, отъезжая, фыркнул автобус. Посмотрим, что ли, достопримечательности, решил Баринов.

Парк «Кедровник» был обнесен чахоточным штакетником. За полудохлой решетчатой изгородью дремали скелеты футбольных ворот, лишенных на зиму сетки, полукруглый строй скамеек и беговая дорожка, посыпанная серым песком. Поодаль жались друг к другу кедры, скованные не столько страхом, сколько брезгливой оторопью перед убогими человеческими поделками, и Баринов пошел к ним через футбольное поле. Кедры стояли мамонтами, грузно опираясь на морщинистые ноги, высоко задрав острые бивни мертвых сучьев. Баринов отломил от комля чешуйку бурой коры и положил ее в рот. На языке осталась тонкая, едва уловимая смоляная горечь.

В магазине «Геолог» напротив парка обнаружились московская ветчина, венгерский чеддер и коньяк «Бакы» – сорок два оборота, неистребимый вкус жженого сахара и гарантированная сивушная отрыжка; а как же сухой закон? Будьте добры, сыру граммов триста, хлеба полбулки и чая пачку, вот этого, цейлонского, снедь упаковали в бланк характеристики особо опасного рецидивиста: ФИО, дата и место рождения, статья, срок, предыдущие судимости; пожалуй, здесь и в сортир с этой бумагой ходят.

На улице Трошева повторилась история с библиотекой: Шитоев скрылся в нетях, поцелуй пробой да иди домой, сказал бы дед. Ну что ж, уже есть Давлетшина, Бог даст, будет нынче и Кононов; два из четырех, а пятьдесят – недурной процент попадания для одного дня.

Экую, прости Господи, хрень печатаем! Кононов обреченно уставился на четвертую полосу свежей газеты, в глубоко посаженных глазах сгустилась мглистая усталость. Он ткнул пальцем в колонку объявлений и продекламировал с фанерным пионерским пафосом: прошло уже немало лет! как совершилось чудо! явилась ты на белый свет! неведомо откуда! по-моему, так очень даже ведомо… а что прикажете делать? уплочено, как сказал кот Бегемот. Слова Кононова юродствовали, но он тщательно зажимал что-то внутри себя, как зажимают рану. Он запер дверь кабинета изнутри и вынул из письменного стола початую бутылку коньяка: тонус на нуле, как насчет наркомовских? А мне говорили, тут у вас сухой закон, сказал Баринов, вообще-то у меня водка с собой. Верной дорогой идете, товарищ! а дурь горкомовская приказала долго жить: на лесозаводе написали коллективное письмо первому – если к Октябрьским пойла в продаже не будет, фиг вам, не демонстрация. Ну и вот, во избежание скандала… И слава Богу, хватит в Горбачева играть, а то больница по самую крышу травленниками забита, врачи ревмя ревут. Баринов спросил: вы об этом писали? и Кононов ответил знакомое: писал бы, да кто опубликует? мы врага бы на рога, только шкура дорога, чем в редакции сидеть, пойдемте ко мне.

Они поднимались вверх по улице – мимо школы искусств, мимо стройплощадки. Жестяной блеск дня мало-помалу таял в сумерках. Из-за забора в проволочном венце черной гусеницей потянулась колонна арестантов, и Кононов спросил: любопытствовать изволите? цивилизация, по Руссо, начинается со строительства ограды, то есть, по типу ограды можно определить тип цивилизации. Баринов кивнул в сторону перестроечного плаката: авось, что-нибудь да переменится, и Кононов хмыкнул: штука в том, что прочих стройматериалов на склад не завезли, а из этих ничего другого не смастеришь. Он говорил, как чертил, смыкая воедино линии фраз, выпукло разворачивая мысль в трех проекциях: вот увидите, лет через десять уморимся экспериментировать, затоскуем по Лаврентию Палычу и кинемся под сень родной колючки, к тому, кто посулит мало-мальский орднунг, я это кино уже смотрел – в шестьдесят четвертом, когда Никиту Сергеича похерили. Вы обещали про Ермакова рассказать, напомнил Баринов. А это и есть про Ермакова – преамбула, если угодно, вот мы и дома.

Выпив водки, Кононов свирепо, взасос потянул в себя табачный дым: так вот, про Витьку. Север, изволите видеть, – территория депрессивная, взять хоть финнов, живут нам на зависть, зато процент самоубийств больше всех в Европе. А тут еще и лагеря… есть места намоленные, а это место проклятое, – прикиньте, сколько заключенных в Н-240 перебывало, и как они Ивдель материли. Причем, граница зоны и воли чисто условная, – бесконвойники по всему городу бродят, а знаете, во что у нас продукты заворачивают? Уже видел, сказал Баринов. На психику все это давит. Плюс личные обстоятельства: рос без отца, мамка по инерции сына ненавидела, из армии комиссовали через дурдом с волчьим билетом, – Кононов отпустил себя, прямые линии его речи надломились, сумеречные глаза отправились в бесцельное странствие, – думаю, Витька на стихи надеялся отчаянно, как на джокера в прикупе: мол, все оправдают. Ну и где он, памятник нерукотворный? – да и провинция для литератора смерть, самиздата, и того нет… что мог человек с такой жизненной школой? две вещи: самому мучиться и других мучить. Баринов спросил: и вас тоже? Да пробовал, царство ему небесное. Мы с ним познакомились году в семьдесят третьем. Его тогда с работы выгнали, две горбатых в трудовой, потом за что-то избили вусмерть, аж в больнице лежал, а потом пришел в редакцию: дайте копейку заработать, я писать умею. Я о себе такого сказать не могу, а тут является бомж оборванный: умею! Покажи материал, говорю, а там посмотрим. Дня через три принес он две зарисовки про природу. Грамматика на грани фантастики, но чувствовалось, что рука набита: что-то тургеневское между строк. В общем, на летучке признали его опусы лучшими за неделю, выписали двойной гонорар, потом все повторилось, – срубил он за месяц полтинник, не меньше, и пропал. Немного погодя встретил я его бухого в магазине. Что, спрашиваю, глаз не кажешь? Тут его, болезного, и понесло, заблажил на всю лавку: да мне с тобой, с обмылком, на одной параше верзать в падлу, я ж тебе целый месяц «Записки охотника» таскал, а ты печатал, валет! Я не поверил, но потом убедился: точно, Тургенев, малость подправленный на местный лад. И на хера ему соавтор? тайгу знал отменно, все окрестности облазил. Вы про стихи знали? Сложно было не заподозрить, а «Урал», по-моему, какую-то ересь наворотил: жаль, что не дожил, не дождался… чего не дождался-то? очередного пенделя? Сами видите, какая культура у нас востребована: явилась, блядь, неведомо откуда! второе пришествие хама… Не тяжело вам с такими взглядами в газете? Скомканную гримасу Кононова при желании можно было назвать ухмылкой: как это у Акутагавы? – мудрость состоит в том, чтобы, презирая нравы и обычаи своего времени, ни в коем случае их не нарушать… ну, дай Бог, не последняя!

За окнами плыла мутная луна, размытая облачной ретушью.

В бледной немочи белых ночей, в пресной пакости красных речей этот город увяз. Он и я – как шрам и щека, как клеймо и лоб варнака: Бог сулил, да не спас. Здесь клыки вертухаев цепных, здесь чахотка бараков смурных, здесь сума и тюрьма. Тишину промозглую рвет хриплый скрежет острожных ворот – как не спятить с ума? Здесь единственный способ жить – не видать, не думать, забыть в летаргическом сне, и поэтому здешний народ поллитровую титьку сосет и доволен вполне.

…и мышиный писк радио за стеной возвещает полночь и с улицы гнусаво откликается запоздалый гриппозный клаксон и надо уснуть но здесь другое небо и другие сны может и впрямь проклятое место ни сон ни явь смутное пограничье где мир кренится и плывет и откуда эта неотвязная сосущая голоду под стать тревога? ведь два от силы три дня а там плацкарта в приобском поезде и Свердловск вельми преславный Катеринбурх где чинный полумрак кафедрального собора согрет кошачьими взглядами свеч где тусклая позолота книжных корешков в «Букинисте» и разноязыкий сорочий гомон Шувакиша и good bye America oh и ломкий папирус ветхих газет вырвем-жало-троцкизма-из-наших-рядов! и Даша ясноглазая ласковая матерщинница и дед лагерный лепила битый фраер справочник на все случаи жизни все твое с тобой неуклюжая попытка подкупить самого себя посулами но здесь другое небо и другие боги из их глухого дыхания сотканы обомшелые валуны прелая хвоя ослизлые в два бревна срубы на безымянных вогульских могилах багровая россыпь клюквы на болотах поневоле дышишь в такт и ни сон ни явь серый луч процеженного сквозь шторы уличного света режет по живому будто тупой нож и за стеной лающий клочковатый не то кашель не то плач кому-то тоже не спится и твердой земли под ногами больше нет вместо нее ленивое колыхание трясины прикрытой ржавым с прозеленью мхом назад! но чья-то жесткая пятерня клещами сжимает запястье и горбатые деревья окунают иссохшие руки в воду и косматое липкое марево обнимает сутулые стволы и гнилая бурая жижа громко чавкая затягивает ноги но незачем цепляться за остов сосны все равно рухнет хватая воздух растопыренными пальцами корней облепленных слюнявой тиной и черная почти неразличимая сквозь туман птица над головой и агатовый провал зеркала на стене и недовольный стон панцирной сетки встать зажечь свет да откуда же это? ведь ничего не двинулось с места ровным счетом ничего! или все же? все же?..

За ночь небо обрюзгло, налилось шинельной серостью и теперь нехотя отпускало на волю редкий невесомый снег. Скоропостижное ночное смятение, напротив, иссякло, утратило темную тяжесть и сделалось бесплотным и хрупким, как жухлые листья на обочине. Застилая кровать тощим казенным одеялом, Баринов поймал взглядом свое отражение, исковерканное никелированной спинкой кровати, и показал ему язык. Двойник, свернутый в трубку, скроил в ответ рожу, похабную и трагическую, и Баринов велел ему: пшел в жопу, нежить.

В живых у Якова Шитоева осталась левая половина лица, правую сожрали розово-серые глянцевитые рубцы, среди которых мертво мерцал стеклянный глаз: не обращайте внимания, это я в сорок втором в танке горел. Маленький и худой, точно из дранки сколоченный, Шитоев суетливо перемещал свое сухое тело по комнате, без нужды перебирал газеты и ровнял стопку книг на столе: а чайку? а с медком? а про Витеньку что вам сказать, – несчастный он был. Папка-то у него литерный, с Кабаковым  за руку здоровался, вот и КРД да еще германский шпион, – тут нация подвела. Витенька же только по метрикам Ермаков был, мать на свою фамилию записала да отчество русское дала, а по-настоящему он Виктор Оттович Рюгер, ребята вечно фашистом дразнили, жестокие они, дети-то. Отто, как в сорок седьмом освободился, остался в Н-240 нормировщиком, деваться-то больше некуда было, да подженились они с Клавой, вот в сорок восьмом Витенька и родился, а в пятидесятом Валечка. А после двадцатого съезда в один день подхватился да уехал, Клаву-то с детишками бросил, даже алиментов не платил, а Клава-то давай пить, потом одумалась, правда… а Витеньку все равно не любила – на дворе мороз, а он в резиновых сапожках бегает. Я иной раз думаю, Валю-то она, поди, с кем с другим нажила, не с Отто… Тогда говорю ей: Клавдия, как тебе не стыдно? а она меня в мать-перемать: я, говорит, эту немчуру на роду бы истоптала. Ну, повел я его в магазин, валеночки купил, а он мне и говорит: вырасту, пойду в армию и старшиной буду, они живут богато, – это он на соседа насмотрелся… А учился плохо, две пятерки только и было – география да история. Про народников, было дело, отвечал, – так даже Нечаева вспомнил, хоть и не по программе. Шитоев наконец угомонился, устроился на табуретке, старательно растер по половинке печенья комочек скверного засахаренного меда: зря отказываетесь, башкирский. Ну вот, восемь он закончил да уехал, в училище поступил, вроде на токаря, потом призвали его, да не дослужил, подробностей не знаю, он ведь скрытный был, молчун, слова не вытянешь. Жил где-то в Пермской области, потом вроде бы под Свердловском, а потом сюда вернулся, – видать, не пожилось. Да и тут не лучше: Клава-то перед смертью дом на Валю записала, та Витеньку не прописывала никак, – понятно, муж да дети. А потом и вовсе выгнали его: у сестры пальто зимнее пропил. Ему и так-то устроиться трудно было, справка была от ВТЭК: запрещается работа с движущимися механизмами, работа в ночное время, еще что-то такое… А без прописки вообще никуда не брали. Кое-как взяли в магазин грузчиком, ночевал в подсобке, да и оттуда выгнали: консервы какие-то украл, что ли. А потом я его встретил: ох ты, горе луковое, сам на себя не похож, отощал, в чем душа держится, зубы выбиты. Пойдешь, говорю, в школу истопником? – у нас котельная-то своя. Он согласился, даже не пить пообещал. И правда ведь, ни разу на работе не выпил. Тосковал все о чем-то. Дров, бывало, наколет, сядет возле поленницы на чурку, коленку вот так руками обхватит и смотрит куда-то, смотрит… Жил сперва при школе, потом комнату ему от гороно дали. С Анечкой с Миковой вот сошлись, уж я так рад был, оба ведь мои ученики, недолго только пожили, около года, ушла она от него, да… А потом и несчастье это с Витенькой, беда-то одна не ходит. Я ведь и не знал, что он пишет, а где, говорите, напечатали? обязательно почитаю. Я вот тоже фельетон в стихах пишу, про пьяниц, надо же партию поддержать, – Шитоев сощурил живой глаз, линялый и студенистый, и прилежно, по-учительски, прочел с листа: схватив последнюю десятку, один знакомый мужичок бежит к «Геологу» вприсядку, ведь там на полке коньячок! вот концовка что-то не выходит, второй день подряд маюсь…

Это пляшут вприсядку, а бегают вприпрыжку, подумал Баринов, но в прихожей остановился и сказал: Яков Алексеич, а как вам такой вариант? в конце, как водится, мораль: безвольных пьяниц нам не жаль, но каждый рубль пропитый, это – урон семейному бюджету. Шитоев по-птичьи засеменил к столу: как вы сказали, как?

А все ж, брат Одиссей, ты не умен. В противном случае какой резон тащить свою израненную сраку домой, на захолустную Итаку? Теперь всех дел, что пялиться в окно, хлебать перебродившее вино… а помнишь, брат, у лотофагов зелье? – высокий градус, минимум похмелья. Положим, Навсикая не дала: девчачий бред плюс женские дела, зато была податливее гипса упругая и влажная Калипсо. Троянки тоже были недурны: у всей Ахайи лопались штаны. Но девок застит сморщенная жопа состарившейся верной Пенелопы. Блеснуть умом и доблестью? – прости, у домочадцев это не в чести. Нет рядом ни Аякса, ни Ахилла, и за морем их братская могила. Пейзаж в окне не радует глаза: дерет лозу облезлая коза, а вдалеке – струя светлей лазури, и рваный парус тщетно просит бури…

Река под мостом из стеклянного слитка превратилась в свинцовый. Библиотека встретила Баринова уютным треском дров в печи и ванильным запахом старых книг. Глазированная заведующая отложила маникюрные ножницы и улыбнулась, показав подозрительной желтизны коронки: к Анечке? пойдемте, я провожу. Лицо ее тяготил избыток дешевой косметики. Приоткрыв двери читального зала, она пропела деланным фальцетом: Анечка-а Сергевна-а, к вам тут молодой-интересный журнали-ист…

За столом сидела та, что смотрела вчера на похороны, отсеченная от всего мира тонким лезвием непонятного торжества. Нелегко мне с ней придется, подумал Баринов. Она тряхнула коротко, по-мальчишески остриженной головой: я так понимаю, вы насчет Виктора? а вы, Маргарита Петровна, желаете присутствовать? Заведующая попятилась от дверей, помавая пухлыми бисквитными ручками: уже ухожу-у, и Баринов остался один на один с немигающими глиняными глазами.

Анна дважды отгородилась от Баринова – решеткой из переплетенных пальцев и предупреждением: у меня минут сорок, сейчас из школы придут, у них тут внеклассное чтение – Великий Октябрь в литературе. Баринов попробовал обойти ее с фланга: вам Яков Алексеич кланяться велел. А-а, дядя Яша, глиста озабоченная… За что вы его так, спросил Баринов, по-моему, милый старичок. Анна гадливо опустила углы тонких бескровных губ: как же не милый, всех девок в школе перелапал, подойдет в коридоре, обнимет: как дела, дочка, как учеба? а у самого слюни текут, – хотел, да не мог, на фронте все под корень сгорело. Не его вина, возразил Баринов. Верно, подтвердила Анна, но горе мыкать надо умеючи, так мы дядю Яшу будем обсуждать? Нет, конечно, сказал Баринов, и Анна спросила: вам стихи понравились? Он пожал плечами: даже не знаю, и она сказала: по крайней мере откровенно, и наконец выговорила вслух то, о чем, по-видимому, ожесточенно молчала последние недели: а вот Бородин ваш врет, как на исповеди. Где именно врет? Да везде, от начала до самого конца. Тексты к нему попали пять лет назад, в восемьдесят втором, – я их тогда выправила и перепечатала, и в журнал кое-что отправила от имени Виктора, самое невинное. Рецензия была отвратная, вешаться впору. Баринов спросил: это чем-то подтверждается? Анна положила перед ним машинописный лист: автор словесно тренирован, но это не искупает главного – русский поэт во все века был духовным поводырем, а не заблудшим слепцом… хронический нравственный ступор героя… школярское подражание дворовой лирике Высоцкого… обильно употребляя грубо-просторечную лексику и жаргон, автор, очевидно, забыл прописную истину, – это сугубо устная словесность, для которой нет азбуки… литконсультант В. Бородин, член СП. Баринов подыграл Анне: вот это виражи, и она продолжила: полгода назад он у нас был от общества «Знание», лекции читал про перестройку в советской литературе, я ему показала ту же самую подборку, а он даже и не вспомнил. Или вид сделал. Баринов потянул лист к себе: как хотите, но я это заберу, так что же? состоится у нас разговор? Анна кивнула, ее согласие было мерзлым и шершавым, как обломок пористого весеннего льда. А не могли бы вы завтра устроить мне экскурсию по ермаковским местам? – где жил, где работал и так далее? Анна вновь кивнула: придется отгул брать, впрочем, не страшно. Она поднялась из-за стола, накинула пальто: давайте покурим, а то мне целый час всякий вздор городить.

Спички, противореча безветрию, гасли одна за другой, пока Анна не помогла укрыть огонек холодными твердыми ладонями. Баринов сказал: могли бы и вчера столковаться, да у вас санитарный день, и она вновь опустила углы рта: к Марго сын приехал, вот и весь санитарный день. Баринов спросил: вчера ребенка хоронили? Анна закутала лицо дымом: это у Пономаревых дочь под машину попала, говорят, вся голова раздавлена, ну вот, уже идут, до завтра, в десять на площади…

…и дегтярный чай в граненом стакане и расплавленные блики на ребрах гостиничной посудины и пласты табачного дыма лежат в воздухе будто ступени ведущие к потолку и стихи их как реку пришлось перейти вброд но это не ивдельское стеклянное мелководье это другая река плотная и глубокая ртутно-тяжелая миновать ее можно налегая всем телом на тугую воду высоко подняв голову чтоб не захлебнуться ненароком но твое отражение клонится ныряет ведь точно так же было и у него чем выше он запрокидывал голову желая увидеть небо свободным от проволочных тенет тем ниже погружался его двойник в мучительном стремлении нашарить на дне ключ от всех дверей расслышать беззвучное окликнуть по имени безымянное но верный путь нельзя пройти до конца и он каждый раз выбирался на берег с пустыми руками и сгустком надсадного трагического мата в горле ты-то откуда это знаешь? но откуда-то знаешь и так раз за разом и бесплодные попытки становились все яростнее все больнее пока над ним не сомкнула свои воды река куда воистину можно войти лишь однажды и листы исклеванные пишущей машинкой явка с повинной длиною в сорок пять стихотворений Бог ты мой как тесно было в колючем кольце и он остервенело бросался на проволоку оставляя на ее когтях кровавые клочья снова и снова поскольку из всех слов выбрал неистовое добела раскаленное «нет!» и из всех дорог выбрал дорогу прочь но стоит сказать миру что ты свободен и мир в ответ заявит что свободен от тебя он выблевывает все что не в силах переварить и внезапная вспышке под стать догадка да это же мальчик Кай герой северной сказки жил с осколком бесовского зеркала в глазнице и пытался сложить из ледяных осколков слово «вечность» оплеванный на самого себя покинутый изгой с клеймом бессрочного сиротства на лбу – что ему люди? на что ему люди? – слепо упорствуя брел за призраком вечности по топкому редколесью янги по угрюмым каменным громадам Чистопа и Ялпынга сбивая в кровь не ноги но душу сквозь хмурый морок северных дней сквозь блеклый бред белых ночей неотличимых от дня паломничество в надежде расслышать беззвучное в древнем распеве кайне эрыг и разглядеть незримое в тяжких разломах гранитного мяса и прочесть волю торумов в прихотливых морщинах на щучьей речной коже он пил синюю воду Лозьвы и святую воду Вижая и лесную воду Ивделя но ни одна не могла утолить жажду смыть с запекшихся губ неизбывную горечь и он в ужасе и бессилии захлебывался собственным воем пока не захлебнулся могильным безмолвием и бездонный омут мглы за окном и зеркало на стене будто кусок омертвевшей дыбом поставленной воды и жутко взглянуть туда незачем видеть как исказила тебя беззаконная ибо не должно пересекаться путям живых и мертвых еретическая прихоть выведать у бумаги то что узнал он там за Вижаем где скалы островерхими вогульскими идолами прободают дряблую облачную мякоть и суковатый сосновый кол ломая кости с глухим хрустом прободал тело – но узнал ли? и на запястье вновь сплетаются жесткие пальцы вперед расталкивая плечами и грудью твердые струи и ноги утратили дно – куда ж нам плыть?..

Говорила же умная баба Давлетшина – на себе не показывают. Баринов проснулся от боли; она угнездилась в грудной клетке зазубренным огрызком ржавого металла, разрывала мышцы при любой попытке шелохнуться или вздохнуть поглубже, и он вспомнил дедовы уроки: сердце в руку отдает или под лопатку, пульс тоже не частит, значит, невралгия, избыточное напряжение связок, значит, анальгин с амидопирином, пизда дело, где ж я их возьму? Он, стараясь не потревожить железяку в груди, с грехом пополам натянул штаны и осторожно, как по канату, двинулся на вахту, где плевался кипятком чайник и вполголоса пел приемник: у вас аптечки нет? но в аптечке не нашлось ничего, кроме зеленки и ваты, и бабка-вахтерша отложила наполовину облупленное крутое яйцо: щас у соседей у ваших попросим, а чё надо-то? Баринов вспомнил прошлую ночь: там тоже мужик болеет, вчера кашлял, и вахтерша удивленно подняла брови над очками: какой такой мужик? да вы чё? там две девки живут, врачиха да учителка, обе чисто ходят, никаких гостей, уж я-то знаю…

К утру отечное небо наконец-таки разрешилось от бремени кратким снегопадом; тонкое снежное покрывало на площади было вдоль и поперек расчерчено черными цепочками следов, и Анна чертила новую. Из-за колонны кинотеатра Баринов видел, что она идет тяжело, будто ее невеликое тело высечено из камня, – отрывает себя от земли с видимым усилием, как поднимают булыжник, с размаху бросает вперед и опять поднимает. Доброе утро, сказала она и тут же, без паузы продолжила: я подумала, – я ведь о нем мало что знаю… Ее неподвижные глаза упирались в грудь Баринова, однако он чувствовал, что смотрит на Анну снизу вверх: но ведь что-нибудь да знаете? вот, допустим, с киношкой что-то связано? и она ответила: Виктор кино не любил, я его единственный раз вытащила на «Служебный роман»… Под ноги к ним ворохом засаленной ветоши катилась цыганка, волоча за собой детишек, похожих на грязные тряпичные свертки. Она выпростала из складок пухового платка темное, измятое лицо и высвободила из складок лица крупные конские зубы: залатые маи, спрасить хачу, можна? да нэ гадать, спрасить! и Анна опередила Баринова: на хохав, биби, со тукэ трэби? Цыганка, столкнувшись взглядом с Анной, осеклась, потерянно пробормотала: ничи мэ тутыр на мангава, и внезапно сорвалась на визг: на дыкх! на дыкх, рувны биболды! Путаясь в бархатной юбке, она потащила свой выводок прочь, и Анна брезгливо уронила ей вдогонку: джя адатхыр, бакри. Баринов побожился: вот вам святой истинный, в первый раз такое вижу, и Анна ответила: какие ваши годы. Что вы ей сказали? Анна махнула рукой: ничего особенного. Откуда язык знаете? Анна покачала головой: это называется знать? вот Виктор немного знал, где нахватался, понятия не имею. Мы про кино толковали, напомнил Баринов. Да, про кино: когда запели «надо благодарно принимать», встал и вышел и всю дорогу матерился – благодарно принимать, какая мразь мастевая эту херню сочиняла?! насилу его успокоила… с чего прикажете начать? Пойдемте к нему на кладбище, сказал Баринов неожиданно для себя, или ехать надо? Не надо, здесь два шага.

Они шли вдоль берега, согласно течению реки и согласно течению времени, – от жизни к смерти. Баринов на ходу пытался приноровиться к неровному шагу спутницы; Ивдель вскоре потерялся за крышами домов и сопровождал их невидимый. Баринов спросил: в армии-то что у него вышло? За сержантом со штыковой лопатой гонялся, убить хотел, больше ничего не рассказывал. А про дурдом рассказывал? Немного, что там часто били. Вот странно, сказал Баринов, такие темы богатые, – армия, дурдом, – а в стихах ни слова, и Анна ответила размазанным, невразумительным жестом. Навстречу попался Кононов, поздоровался с излишней и торопливой бодростью, как если бы его застали за непотребством. Анна не откликнулась на приветствие, глаза ее не приняли участия в стертой улыбке: я вижу, вы знакомы? очумелый чекист… Почему чекист? Да попросил у меня как-то стихи почитать, а сам настучал в органы, что самиздат распространяю, потом, правда, прощения просил, – мол, не по своей воле. С вами не соскучишься, развел руками Баринов, и чем же дело кончилось? Ничем, профилактической беседой…

Могилы за кладбищенским забором рассыпались по земле беспорядочно, как горсть песка, но в нынешнем хаосе прочитывались былые шеренги. Вялая тропка то и дело спотыкалась об углы оград, об нахохленные венки. Под ногами что-то звякнуло, и Баринов поднял с земли гнутую жестяную табличку с петлистыми буквами, похожими на след дождевого червя: вы комне ходите я вас очень жду вы меня неждите я к вам неприду. Анна неопределенно повела плечами: спорный вопрос. В смысле? Манси говорят, что у человека много душ, и одна, ис-хор, идет за покойником в могилу. Но может выйти оттуда и увести за собой живого. Вы в это верите? А почему нет? сейчас направо.

Виктор Ермаков, при жизни негодный к строевой службе, и здесь ломал шеренгу памятников. В рыжей траве, тронутой снежной проседью, торчал обрезок арматуры с приваренной железной пластиной: фамилия и две даты, края тридцатилетней прорехи в небытии. Анна зажгла сигарету, раза два глубоко затянулась и положила длинный дымящийся окурок на могилу. Баринов спросил: опять манси? Анна кивнула: да, манси… мы можем идти? Да, пожалуй. Из травы поднималась витая, затейливая струйка дыма.

Тридцать лет хуйни, тридцать лет говна, тридцать лет подряд: «а пошел ты на ...», тридцать лет – в ебло, тридцать лет – под дых, тридцать смрадных лет, тридцать лет срамных. Тридцать лет не слыхал, что орут «атас», и платил за это глухим «alas»; а дела, как следствие, полный швах: весь мой капитал – седина в мудях, и, сколь ни дрочился, до сей поры не прошиб калганом в стене дыры. Подобьем баланс, подведем итог: сожрала свинья, – значит, выдал Бог. Неужель не ясно – еб вашу мать! – я уже вконец заебался ждать, когда мне намажут зеленкой лоб, да еще, видать, не готов мой гроб...

Мальчик Кай? по-моему, неплохо… только Герда из меня никакая. Погост остался далеко за спиной, но Анна, сосредоточенно глядя под ноги, до сих пор давила оцепенелыми глазами тлеющий окурок в понурой осенней траве, и Баринов попытался развернуть ее вспять ходу времени, от смерти к жизни: отчего ж никакая? Вам как, спросила Анна, в деталях? темные аллеи, блин… Знаете, невесело быть в шестнадцать лет некрасивой. Учились у нас две примы, все пацаны на них Богу молились. Вот я и решила: все равно их уделаю, раньше всех мужика попробую и буду самой взрослой, пусть завидуют, суки. На лице Анны обозначилось подобие косой усмешки: первый опыт вышел ни к черту – одноклассник, глаза дикие, ладони потные, подергался полминуты, как кролик, и все, никаких особых поводов для гордости, проще было пальцем расковырять. Баринов вспомнил самого себя и беззлобно подумал: вот ведь курва, но тут же забраковал слишком простое определение. Недели через две на литературе надо было Блока наизусть отвечать, я с книжкой на школьном дворе «Скифов» вслух повторяла, а Виктор курил у поленницы. Послушал и говорит: говно стихи. Я фыркнула: много вы понимаете! Он объяснил: рассуди сама, девка, – на хрена кочевнику ломать коням тяжелые крестцы? ему конь первый друг. Подобрал с земли колун и ушел. Я сдуру навоображала семь бочек арестантов, короля в изгнании: такой умный, такой загадочный, – голос Анны прихотливо изогнулся сообразно вычурной девчачьей мелодраме, – ах! зачем я осчастливила недостойного?.. Еще через неделю был осенний бал, намахнули мы с девками в сортире кагора, и пошла я к нему в кочегарку: чем грязнее, тем взрослее. Он и послал меня по-взрослому. Потом зима, как-то все подзабылось, а на последнем звонке вышла я во двор покурить, а он там плачет. Жутко, все-таки, когда мужик плачет… я его обняла, вместе с ним разревелась… в общем, сбылась мечта идиотки. И понесло меня, – какие там планы, какой универ? на следующий день после выпускных перебралась к нему, устроилась на почту телеграммы разносить. Только места для меня в его жизни не нашлось. Он, если не работал, пил или читал, я пробовала вместе с ним пить, – вышло еще хуже. Как-то раз сказала ему спьяну: не ори, я тебя не боюсь, а он мне бритву к горлу – ссышь, когда страшно, дешевки кусок? так до утра и продержал по стойке «смирно», бритва и в самом деле страшная была, золингеновская… А потом угораздило меня залететь. И тут меня как осенило: на что же я жизнь трачу, на бухого придурка? ведь второй попытки не будет. Сделала тайком аборт, из больницы в тот же день сбежала, собрала вещи и уехала в Свердловск, на почте кое-как упросила уволить без отработки. В универе баллов не добрала, поступила в культпросветучилище. Что погиб, узнала только в ноябре, когда домой на праздники приехала, тогда и рукопись в прокуратуре выпросила. Знаете, манси делают человеку посмертную куклу, называется иттерма, у самоубийц она из тряпок. Я себя почувствовала такой куклой, – именно тряпичной. За что ни бралась, все из рук валилось. В училище выдержала полтора года, сходила замуж, но и того меньше продержалась – семь месяцев…

Анна перебирала гангренозные ошметки прошлого, как девочка перебирает коллекцию ярких импортных открыток, с отчетливым превосходством, – да прошлое и было единственным достоянием маленькой, невнятной женщины с глазами, в которых не отражается жизнь, добровольной заложницы трупа, погруженной в тягучий поток неспешного умирания. Баринову стало не по себе, и он спросил: манси – это тоже наследство Ермакова? Анна подняла голову: да, кое-что Виктор рассказывал, кое-что потом сама читала… Виктор говорил, что они больше нашего о жизни знают. Или, по крайней мере, раньше знали. Например? Например, Кононов, – для манси лысый мужик не мужик, таким не доверяют… Это Виктор вам рассказывал? Да, а ему рассказывал шаман… ну, не совсем шаман, – хранитель святого места, Таратов Николай Васильич. Виктора туристы в тайге за что-то избили, скорее всего, по пьянке, – зубы выбили, ребра сломали, почки опустили, в общем, постарались. Он в таком вот виде, поломанный весь да обоссанный, набрел на мансийский пауль – маленький поселочек, домов пять-шесть. Пока машину до города на трассе поймали, дня два прошло. Таратов возле него сидел, кормил брусникой в рыбьем жире, лечить пытался по-своему: боль высасывал через берестяной рожок, каким-то отваром поил, на плече татуировку сделал, сороку, – чтоб душу в теле удержать. Виктор потом к нему всегда захаживал, пока тот не умер, – спички приносил, керосин, сахар. Ветхозаветный был дед, даже косы заплетал… Стоп, сказал Баринов, а отчего вообще туда не уйти, раз все так гладко складывалось? Анна возразила: ничего там нет, одна пьянь гумозная, Николай-то Васильич был из последних могикан…

Средь темного леса червивым пеньком торчит узкоглазый кудесник. Христос ему по фиг, Перун не знаком: он инок торумов и крестник. Скажи мне, любимец замшелых богов… а впрочем молчи. Обойдемся без слов. Сквозь горький туман алатырской махры царапаешь взглядом дотошно. Ну что, изучил? Так сопи в две дыры, косой Нострадамус таежный. Ты, рума, таких не видал отродясь: чтоб сам себе мерин, и аспид, и князь. Подобный расклад – ты согласен, вогул? – прозрачней, чем водка в стакане, поэтому всуе тревожить тайгу ударами бубна не станем. Кой черт в беспонтовой твоей ворожбе? И так все понятно и мне, и тебе.

…а черновиков я у Виктора никогда не видела, писал сразу набело, без помарок, видимо, обдумывал подолгу. Если уж совсем переставало нравиться, вырывал страницу из тетради, в последний год только этим и занимался, перечитывал и рвал немилосердно, от девяноста шести листов половина осталась. День понемногу набирал силу, и небо, избавленное от снежного бремени, снова было высоким и бледным, и белая кисея на земле, устав притворяться зимой, распалась на лоскуты. Баринов попросил: можно рукопись посмотреть? и Анна отозвалась со сдержанным раздражением: что раньше-то не предупредили? она у меня дома, но немного погодя сказала примиренно: ладно, придется вас пригласить. Баринов вспомнил: вы говорили, он читал много, а что читал? Да все подряд, думаю, это у него с детства: куда идти-то, если дома плохо, на улице еще хуже? – летом в лес, зимой в библиотеку… сейчас налево и прямо, вот тут мы и жили.

Двухэтажные деревянные дома обступили их, как толпа калек на паперти, где убожество – знак отличия и сопричастности, где всякая хворь напоказ: и бельма полиэтиленовой пленки на выбитых окнах, и гнилые кости черных бревен в длинных продольных трещинах, и ревматические суставы заржавленных дверных петель. Во дворе обосновались помятые мусорные контейнеры, клейменные инвентарными номерами, дощатый сортир в облезлой скарлатинозной известке и хромые качели, – Баринов после двухлетних разъездов по губернии не удивлялся человеческой способности размножаться в любых условиях. Анна достала сигареты: загляните, если любопытно, пятая комната, я здесь подожду. Баринов толкнул дверь, обитую драным ватным одеялом.

В больном теле барака закономерно обосновался нездоровый дух мокрого белья, прогорклой пищи и помоев. Под потолком тлела лампочка, ее скаредного света хватало лишь на квадратный метр у входа. Тазы и рукомойники на стенах делали узкий коридор окончательно непроходимым, затоптанные половицы на каждый шаг отвечали досадливым ворчанием. Увернувшись от влажного лифчика, свисавшего с веревки, Баринов постучал в дверь с меловой цифрой «пять», и та приоткрылась. Комнату делили между собой печь из разобщенных кирпичей, кое-как скрепленных желтоватой побелкой, и древний диван, облаченный в заскорузлую клеенчатую кору; на нем лежала старуха, почти неотличимая от вытертой плюшевой жакетки, которой была укрыта. Старуха, разлепив коричневые веки, набрякшие тоской по медным пятакам, извлекла из горла длинный скрипучий выдох: это… кого? пожарники? Нет, ответил Баринов, и она заскрипела горестно и безадресно, под стать половицам в коридоре: Бог ты мой, батюшко-о, печки-то когда-а перелаживали, померзнем ведь…

Анна бросила окурок под ноги: как впечатление? Периферия вся одинакова, хошь «Терминатора» без декораций снимай, сказал Баринов; Анна явно не поняла вторую половину фразы, и он продолжил: там бабка каких-то пожарников требовала, – это о чем она? Анна растолковала: им недавно Госпожнадзор топить запретил, – печи аварийные, угроза возгорания, ну, куда теперь пойдем?

С утра Христос воистину воскресе. Но в каторжной гиперборейской веси всегда страстная пятница царит: железным терном всяк забор увит. С утра Христос – воистину? воскресе? Апрель портянкой небо занавесил и снежной перхотью присыпал грязь. Сосед бредет за водкой, матерясь. В помойке менструальная затычка – должно, заместо красного яичка, и у соседки осиянный вид: на кой ей третий, коли муж сидит? День вылеплен из глины диамата, но пасхой дурочка душа брюхата, и я опять ищу в стакане дно: авось, пресуществится в кровь вино. Да все черней в окне дыра пейзажа – наверно, туча иль на стеклах сажа. Портвейн – говно, и в комнате темно… Где жало твое, смерть? – да вот оно: где город распластался мертвой птицей, окутан неба серой плащаницей. И ангел воскресенья не трубит: он в дупель пьян, бескрылый инвалид.

…худой был, высокий, вечно горбился, – Анна запнулась, выбирая из реестра примет особые: ну, зубы выбиты, это я уже говорила, про татуировку тоже, руки и плечи все в шрамах. Я сперва решила, что вены вскрывал, – нет, от тоски резался, думал, полегчает… вот, пожалуйста, средняя школа номер пять.

Ребятня, подхваченная звонком, унеслась в классы, оставив на дворе ликующий и докучливый матерный визг; он без остатка растворился в прозрачном шелесте осени, и Анна сказала: все на своих местах, – вон кочегарка, вон дрова, и Баринов оседлал узловатый приземистый чурбан: здесь он сидел? Да, здесь, – голосу Анны пришлось добираться издалека потому что дневной свет иссяк сумерки скруглили изломы сгладили неровности и от поленницы уцелело темное ребристое пятно и черный квадрат школы вопреки канону насквозь прорезан прямоугольниками освещенных окон в соседнем доме окна жолты нет не жолты там перемигиваются елочные гирлянды и лабухи выворачивают наизнанку нутро магнитофона ка-ак прекра-аа-аа-сен этот ми-и-ир а с утра на линейке пацаны вразнобой ковыряли струны учитель нас проводит до угла и девки кобылы привязанные к белокочанным бантам выкатывали крупнокалиберные цыцки из кружевных передников такой же разнобой дурного свойства сусальная умиленным родителям на забаву игра переростков в детство и первоклассница приделанная к радостной и бессмысленной улыбке наотмашь трясла коровьим боталом и дядя Яша тряс неструганными виршами своеручной работы ты! уходя! в счастливый! путь! родную! школу! не забудь! ага счастливый счастья там для вас целая помойка заготовлена всем хватит и лабухи нудно размазывают сироп и патоку посмотри-и-и вот лет через пять и посмотрим как этих нищих провели смех и грех но табачный дым царапает режет гортань и приторная музыка петляет путается в собственных извивах рушится навзничь и ноет ноет навзрыд панихидой в путь узкий ходшие прискорбный вси житие яко ярем вземшие и не удержать чинарь в прыгающих пальцах и не удержать в груди хриплый лающий не то кашель не то плач ебаный в рот да что же это? и твердые холодные ладони гладят виски и затылок и рядом дрожь перепуганного тела и дрожь выщербленного боязнью голоса не надо я то-же за-запла-чу-у и слезы на щеках перемешиваются с чужими и губы перемешиваются с чужими неловкими но настойчивыми солеными от слез – Баринов, пробившись к себе сквозь густые потемки наваждения, недоуменно посмотрел на переломленную сигарету в руке и зачем-то спросил: школа малокомплектная?

Они ушли со школьного двора; Баринов судорожно, ощупью пытался отыскать в себе поломку, которая на краткий строк наделила его беспощадным чужим зрением; чужим, но не чуждым, – это озадачивало ничуть не меньше. Шурша бумажными крыльями, прилетела фраза, давным-давно читанная в краснокожих дедовых фолиантах: шизофрения есть не расстройство интеллекта, но расстройство способности пользоваться интеллектом, и Баринов наспех проэкзаменовал себя, однако все окружающее сохранило прежние контуры и имена: осень была осенью, и женщина рядом была женщиной; ничто не указывало на причину сбоя, мир говорил привычным голосом, внятным и ровным, где не было ни боли, ни угрозы, и Баринов замер, настороженно прислушиваясь к работе механизмов внутри. Так продолжалось, пока Анна не указала на серую от времени брусовую избу, крытую новым рубероидом: а вот его дом, заходить не рекомендую, – и тогда перед глазами закачались высокие стебли крапивы и сумка доверху груженная хлебом больно резанула потную ладонь и на дороге по щиколотку в пыли пацаны собранные в круг считалкой в-на-шей ма-линь-кой из-буш-ки кто-то пер-нул как-из-пуш-ки лишь бы не заметили гады но гады заметили заметили считалка обрывается на полуслове ребя зырь фриц ползет круг рассыпается эршиссен и в спину летят камни и слова быстрее и тяжелее камней эй ты эсэс хенде хох фашист ебаный Гитлер капут бежать но поклажа тянет к земле хлебные кирпичи всеми углами бьют по ногам лишь бы крапивы не нарвали гады и радостное глумливое разноголосье сливается воедино не-миц пе-риц кал-ба-са! на-та-рел-ки ва-ла-са! ва-ла-са ше-ве-ля-цца! не-миц аба-се-ри-цца! мамка на счастье застряла жопой вверх на грядках а то опять лаяться начнет бросить сумку в сенях и забиться на чердак подальше от всех затеряться среди изувеченной утвари и разномастной рванины отдышаться возле полулунного слухового окна содрать с себя намертво прилипший барабанный ритм не-миц пе-риц тра-та-та сродни считалке про избушку тра-та-та-та… пердуны?.. и уже увереннее суки бляди пердуны обосрали все штаны и улыбка сквозь слезы сквозь частое сбитое дыхание – складно! – Баринов выволок себя из водоворота чужой памяти: виноват, не расслышал. Анна повторила: ну что, ко мне? Как угодно, сказал он, как угодно.

Первый позыв был немедленно попрощаться и уйти, укрыться в номере, но гостиничная дверь неважная защита от безумия, если это безумие, и уединение с самим собой не сулило умиротворения. Баринов пытался прочесть на известковом лице Анны отпечатки своих падений в никуда, но тонкие губы и парализованные глаза остались безучастны к нему, стало быть, не так все страшно.

Они шли рядом, почти касаясь друг друга плечами, но это не делало их ближе: между ними залегло стылое подземное молчание, оттого что апатичный ритуал вопросов и ответов был исчерпан, и оттого что чужая память обесцветила и обесценила и без того скудные слова, – а на те вопросы, которые Баринов задавал сам себе, заведомо нельзя было ответить словами.

В доме Анны пахло болотной сыростью, и Баринов понял: печка нетоплена, и понял: без нее топить некому, и сказал: вы, значит, одна живете? Одна, мать к отчиму в Серов перебралась, дом мне оставила. И не трудно одной? Ответ был предсказуем: по-другому – еще хуже, чаю хотите? Пожалуй, хочу. Сейчас, – Анна расстегнула ворот джинсовой рубашки; под горлом скользко блеснула серебряная монета с двуглавым орлом. Анна нашла на себе взгляд Баринова и объяснила: на иттерма должна быть монетка, иначе покойник станет злым духом; ее упрямое и наивное язычество уже не удивляло. Она взяла с книжной полки растрепанную тетрадь: вот, пожалуйста, а я чаем займусь.

Тетрадь населяли зубчатые строки, похожие на нервный и неровный след кардиографа; остроугольные литеры жили отдельно от клетчатых, в неопрятных пятнах, листов, переламывались и пульсировали. Одну из страниц наискось рассекала приписка, лишенная знаков препинания: тем хуже для куска дерева если он осознает себя скрипкой Рембо; «тем хуже» было подчеркнуто, жирно и дважды, и в конце нижней черты карандаш насквозь пропорол бумагу.

Анна на кухне гремела заслонкой, начиняя топку дровами. Баринов вернул тетрадь на место, перебрал книги на полке и вынул ту, что была в истертом матерчатом переплете, с оторванным корешком, и прочел на желтом титульном листе: Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа и ниже: попечением Священного Синода, СПб, 1912. Наугад открыв страницу, Баринов вслепую провел по ней пальцем, – детская привычка гадать по старым книгам всегда была при нем, – и прочел: Я есмь воскресение и жизнь; вослед знакомым словам Иоанна нагрянули незнакомые и пугающие: но мыслимо ли воскресение без смерти? Чужое зрение вернулось обновленным, теперь невозможно было положить предел между ним и собой, потому что круглый стол у окна был столом, и окно в грязных потеках было окном, но книга упорно настаивала: мыслимо ли?.. Баринов поспешно пролистал ее от конца к началу и остановился на пятой главе Матфея, жестоко вцепившись глазами в Нагорную проповедь: прокляты нищие духом, ибо ничего не несут в мир, кроме собственного убожества; прокляты алчущие и жаждущие правды, ибо сегодняшняя правда завтра наречется ложью, а злодеяния во имя ее уже совершатся; прокляты кроткие, ибо только смирением прирастает беззаконие; блаженны воздающие кесарю кесарево, ибо все стремятся воздать кесарю Божье; блаженны дающие камень вместо хлеба, ибо вовек не познают неблагодарности; блаженны одинокие, ибо не вкусят ни унижений рабства, ни отравы господства; блаженны проклинающие, ибо немногое под солнцем достойно благословения…

Анна принесла с кухни себя, заключенную в скорлупу натужной любезности, и тарелку с толсто, неряшливо нарезанными бутербродами: скоро закипит, что читаете? а-а, это бабкино, Виктор тоже его читал, когда мы сюда приходили. Баринов заглянул в книгу, – рядом с Анной евангелист возвратил нищим и кротким изъятое блаженство. Он поднялся: извините за беспокойство, я пойду, и Анна сказала: не смею задерживать.

…и булыжный гнет внезапного забытья где оплывшее пасмурное небо стекает в беззвучную непроницаемо серую реку зажатую между утесами и на покатых плечах тяжелых волн переваливается узкая как лезвие лодка и на крутых плечах прибрежных скал медвежьей шкурой лежит мохнатый ельник и кто-то спиной к тебе налегая на весло пишет договор челнока с течением и черная птица чертит в небе круг за кругом и сонные толчки воды и глухие тревожные толчки сердца и гребец поворачивает лицо изувеченное шрамом злобной ухмылки и голосом острым как вороний клюв граненым как вороний клюв выкрикивает то ли пророчество то ли проклятие темные древние слова камнем тянут ко дну и безотрадное пробуждение среди обломков разрушенного сна в мутных волнах сумерек затопивших комнату с затхлой горечью во рту и ломотой во всем теле в мутных волнах вязкой неисцелимой тоски что ломает засовы и скрепы воли дотла разоряет душу корежит тело не оставляя места ничему кроме самой себя кроме оголтелого отчаяния оно расплывается в воздухе и каждый вдох отравлен им встает из тени на краю гаснущего дня и каждый взгляд затуманен им изо всех щелей сочится его скорбный зловещий и зловонный шепот но незачем зажигать лампу все равно глаза изнутри застит предвечная мгла…

Вены лезвием бредят… Как дожить до утра? Разум сумрачно цедит: может, вправду пора? От рожденья до гроба плещет черная боль, и поди-ка попробуй переплыть ее вдоль… Бесполезны молитвы, плакать настоебло, – пусть опасная бритва расправляет крыло.

В приоткрытую дверь поползла полоса жидкого света и следом за ней – голос вахтерши: ой, а чё это, нет никого? а чё это вы в темноте? вас к телефону, межгород. Из трубки плыло низкое, грудное легато: Ро-омка, ми-илый, где пропал? – речь плавилась в певучей истоме: назад скоро? а шишку привезешь? и он кое-как вылепил мешкотный пластилиновый ответ: я не знаю… Рома, ты в порядке? что с тобой? и он повторил, на сей раз тверже: я не знаю, и добавил: но к этому быстро привыкают, и еще тверже придавил пальцем рычаг телефона, будто поставил точку.

Где-то внутри несбывшиеся, бестелесные слова норовили сплестись в смутный ритм, назвать происходящее по имени, но они не давались в руки, расползались в пальцах, подобно ветхой ткани, и опознать удалось только отточенное золингеновское «нет». Но отрицающий обречен на отрицание, он чувствовал, что отделен от самого себя: вчерашнее золото поблекло, стало мятой фольгой, и вчерашний звон истощился до глухого шороха, – признаки прежней жизни обернулись призраками, враждебными нынешнему, подлинному порядку вещей. Выморочная память о них показалась никчемной, как давешняя девочка с раздавленным черепом. Обугленный отчаянием, он был способен только на отвращение, которое стало его единственным достоянием, единственным мерилом всему.

Вернувшись в комнату, он щелкнул выключателем; из зеркала на него пролилось смазанное лицо, согласное на любые очертания, и он коротко, без замаха ударил по нему кулаком. По амальгаме побежала сложная, перепутанная паутина трещин, раздробленный двойник шатнулся куда-то вглубь. Он, стряхнув с пальцев кровь, пробормотал: тебя мне только не хватало, обмылок, – отвращение требовало иных голосов и иных лиц.

Анна обитала в полумраке, вне пределов светлого круга настольной лампы, – она лежала на диване, вытянув из-под джинсовой рубашки голые и аккуратные, как у фарфоровой статуэтки, ноги. Рябой домотканный половик был засыпан табачным пеплом, рядом с диваном стояла наполовину пустая бутылка коньяка. Хули приперся? хули еще тебе надо? – Анна была тяжело и тупо пьяна, меловое лицо окончательно выцвело, прочно вросло в грязно-желтую тень, короткие пряди черных волос на лбу склеились от холодной, это чувствовалось, испарины, – может, тебе еще пизду показать? я покажу. Он вспомнил истошный визг цыганки и подумал: вот уж точно, волчица некрещенная, рувны биболды, а вслух сказал: за языком следи, ладно? Взяв бутылку, он устроился в изножье дивана и неспешно, вдумчиво глотнул из горлышка, раз и другой; рот наполнился приторным жжением. Пачка «Столичных» на полу оказалась пуста, и он попросил: дай сигарету. Анна слизнула с верхней губы мелкие капли пота: выеби Свету. Он искоса глянул на Анну: совсем обурела, лярва? Из глубин пьяного отчуждения посыпался беглый, надменный смешок: только не ногами, Вася, только не ногами. Он сгреб в горсть джинсовый ворот и рывком вздернул перед собой маленькое, невесомое тело, лишая его опоры, и крест-накрест, почти равнодушно хлестнул Анну по щекам. Теперь она смотрела на него снизу вверх, с напряженным, болезненным любопытством не к нему, а к чему-то в нем, и он ударил снова. В глазах, лишенных глиняной корки, влажно заблестела оливковая зелень, и Анна улыбнулась ему – победно, как третьего дня на похоронах. Она повисла у него на губах, до крови впилась в них, заполнила собой все его впадины, жадно потянула вниз, распахнулась и расступилась, и он уступил нежданной и ненасытной тяжести.

Он долбил ее люто, как долбят ломом мерзлый грунт, истязал безжалостными пальцами заостренные луковичные груди, выдирая из них сморщенные соски. Анна, захлебываясь долгожданной болью, блаженно жертвовала ему свою наготу, отвечала на каждое движение трудным, клокочущим выдохом; глаза ее окунулись в одичалую муть, тонкие губы в кровавых мазках дрожали и кривились, разбросанные руки комкали половик, – пока она не выгнулась, не затвердела, не превратилась в мокрый протяжный хрип, в долгую судорогу.

Он уронил себя на пол и долго лежал, уткнувшись в ладони, не желая видеть ничего, кроме темноты под веками, а когда пожелал, привлеченный недвижимой тишиной рядом, на него надвинулись детали: заросшая подмышка, скрученный волос возле бледного, опавшего соска, опрокинутая бутылка в темной коньячной луже. Он сказал: подъем, штрафная рота, но Анна не ответила. Он приподнялся на локте и увидел липкую пену в углах перекошенного рта, нищие, обессмысленные глаза и землистую черноту под ногтями и сказал, не осязая ни сожаления, ни беспокойства: вот, значит, как.

Работа жизни, ненужная и бесплодная, будто семя в мертвом лоне, завершилась, и фарфоровая плоть обмякла, и Анна сделалась тем, чем мыслила себя, – тряпичной куклой. Ее новая, матерчатая белизна, укрытая лишь крыльями серебряной имперской птицы, плоско расстелилась в пестрых складках смятого половика. Ну вот, девка, сказал он, все по-твоему вышло, все по-твоему…

…и в уличной темноте бродит и бредит ветер тугой как удар бубна и лимонный круг фонаря мечется из стороны в сторону и вместе с ним бабочками мечутся сухие листья теперь и ты будешь затравленно метаться в кольце когтистой проволоки где все живое давится собственной гнилью где возлежит пустоглазая самка исторгшая из себя смерть мертвая и беременная смертью слепая и немая но всевластная Йоли-Торум-Шань матерь этого мира что проку возиться с ледышками? вот она вечность и тьма изнуренная ветром не выдерживает рвется и в облачных лоскутьях скалится наголо обритая луна жестяное солнце этого горького горше алатырской махры мира где поневоле блаженны одинокие блаженны проклинающие и к лицу прирос волчий непримиримый оскал благодарно принимать? да барал я в грызло вашу веру и вашу совесть! но уничтожить падаль можно только вместе с самим собой йир кровавая жертва тягостный выбор между смертью и смертью однако смерть смерти рознь восходящие да идут своим путем нисходящие да идут своим путем дело за малым стиснуть эту уверенность в себе как в кулаке торум ёт отыр ёт вместе с Богом вместе с богатырем в клубящийся поток ветра унести сквозь кривые переулки сквозь колючку к дальней реке что течет на север к благословенной реке куда впадают все реки куда можно войти лишь однажды…

 

#_5.jpg

Детсад на пустыре начали строить в конце восьмидесятых, да так и не достроили, поскольку страна нашла себе другие занятия. С тех пор небо над ним было втиснуто в раму из ригелей, а ближнее пространство оккупировали перекрытия, намертво прижатые к земле собственной ненужностью. Металлурги, возвращаясь с работы, рассаживались на их шершавых слоновьих спинах, чтоб выпить водки, купленной в складчину. Из цокольного этажа выползали бомжи и терпеливо ждали, пока бутылка прекратит быть источником оптимизма и сделается стеклотарой.

Дневная смена закончилась часа три назад, и потому сейчас на плитах сидел один-единственный бомж, засушенный временем и невзгодами до спичечной ломкости. Свежего в нем было немного: ссадины, подернутые розовой, еще не успевшей почернеть, коростой. Центром его лица был спелый, изжелта-багровый фурункул с белой вершиной; глаза скрывались где-то на периферии, в проволочной щетине и складках морщин. Слышь, земляк, окликнул он Кравцова, купи ножик, да ты хоть погляди сперва, земляк. Какой еще ножик, спросил Кравцов. Кино про нидзю видал? вот такой. Не пизди, укоризненно сказал Кравцов. Бомж забожился, черкнув по горлу грязным, переломленным ногтем: вот бля буду, щас сам увидишь. Он ссыпался с плит, нырнул в амбазуру цоколя и тут же вылез назад с продолговатым газетным свертком в руках: на, гляди. В газете обнаружился слегка изогнутый, тронутый бурой ржавчиной клинок с круглой гардой и массивной рукоятью. Два стольника, объявил бомж. И куда я с ним, спросил Кравцов не столько бомжа, сколько себя. Стольник, взмолился бомж собрав рот в куриную гузку, земляк, да хули ты, в натуре, как не родной. Хер с тобой, стольник так стольник, согласился Кравцов, сам не зная, зачем, и спросил: а ты-то такое кино видал? Бомж, оскалив останки коричневых зубов, распустил рот в улыбку: я, зёма, много чё видал.

Заворачивая покупку в газету, Кравцов неловко зацепил острие большим пальцем. Тупое железо рвануло кожу, и он сунул палец в рот, ощутив языком лоскут отслоившейся плоти и металлический вкус крови. А ты газетку прилепи, посоветовал бомж. Столбняка мне только не хватало, ответил Кравцов. Он двинулся домой, держа порезанную руку на отлете. Винные капли крови редко и тяжело падали на землю и теряли свое естество среди частиц дорожной грязи.

Дома из кухонной двери высунулась Маринка, подруга жены: а вот и Ваня, садись с нами кофе пить. Внутри ее голоса жила влажная, обволакивающая ласка. Да мне бы палец перевязать, сказал Кравцов, порезался я. Маринка настойчиво завладела его рукой: я же, как-никак, врач. Все не по-людски, скривилась жена, а это что за металлолом? Объясняться не хотелось, и Кравцов сказал первое попавшееся: на улице нашел. Жена скривилась снова: выбрось, своего хлама девать некуда. Маринка, закончив перевязку, подняла голову: да ты чё? его почистить да на стенку, прикинь, стильно будет, у Ванечки вкус есть. Может, ты своего ненаглядного к себе заберешь, спросила жена, бери, недорого отдам. Маринка продолжила, будто и не слышала: Андрюшка Кабанов, одноклассник мой, на таких вещах вообще поехал, – голос ее увлажнился еще больше, глаза, расставшись с Кравцовым, смотрели куда-то внутрь, – ему бы показать, он историк, он разбирается, дать телефон? Дай на всякий случай, сказал Кравцов.

По телефону он позвонил дней через пять, большей частью оттого, что оставаться дома было невмоготу. Кабанов оказался тождествен своей фамилии: шесть пудов тренированого мяса, но неуютные глаза, пойманные в сетку красных, воспаленных капилляров, смотрели остро и испытующе. Бегло тронув клинок взглядом, он заключил: типичный вакидзаси – малый меч, оправа стандартная, времен Второй мировой, вообще-то офицерскому и сержантскому корпусу полагались большие мечи, но поди попрыгай по окопам с метровой приблудой на поясе, поэтому кое-кто предпочитал нетабельное оружие в табельной оправе, благо, командование не возражало. Видимо, красноармейский трофей, по-моему, не Бог весть что, но работа явно ручная – видите, какая неровная линия закалки? так что возможны сюрпризы, сейчас посмотрим. Скупыми хирургическими движениями короткопалых рук он разъял меч на фрагменты и присвистнул: да уж, сюрпризы, хвостовик слишком заржавлен, да и форма его – видите, на рыбье брюхо похож?.. нет, тут не сороковыми пахнет, а нет ли у вас медной монетки? Кравцов протянул ему полтинник. Кабанов осторожно поскреб ржавчину краем монеты, высвободив стертые очертания иероглифов. Я плохо читаю, твердо помню меньше тысячи знаков, сознался Кабанов. Он медленно, то и дело сверяясь со словарем, проговаривал: Мурамаса Хэйтаро для Ватанабэ Рантая из земли Каи, второй год Тэнсё , ну что ж, поздравляю, классический миллион по трамвайному билету, нет, вы не представляете, что к вам в руки попало. Так объясните, попросил Кравцов, а то я дурак дураком. Если не ошибаюсь, это шестнадцатый век, и учтите: клинков школы Мурамаса уцелели единицы, но я не спешил бы радоваться. Что так, спросил Кравцов. Да так, ответил Кабанов неопределенно блеклым голосом, кстати, сам Рантай, судя по всему, обновке очень недолго радовался, полоса датирована вторым годом Тэнсё, а в следующем году армия провинции Каи полегла практически полностью, – он глянул на часы: прошу прощения, мне пора на тренировку, ментов, видите ли, дрессирую на предмет рукопашного боя, а вы бы не оставили мне клинок? попробую привести его в порядок, я, конечно, не профи, но…

Слева, на бугре полоскался на горячем ветру княжий стяг Такэда – белый, с тремя красными ромбами, сросшимися в зубчатый восьмиугольник. В такт ему развевались флажки-сасимоно за спинами конников, застывших в ожидании приказа, – первый ряд в алых, будто забрызганных кровью, доспехах. Вдоль строя мерным шагом проезжал вперед-назад на вороном жеребце старый Найто Масатоё, положив поперек седла нагинату . Кривое лезвие то и дело вскипало на утреннем солнце нестерпимо белым огнем, разбрасывало снопы искр, жгло глаза.

Дело складывалось так, что хуже не придумаешь. За спиной лежал непокоренный замок Нагасино, и в его стенах по-прежнему скрывался Окудайра Садамаса, озверевший от многодневной осады и движимый единственным желанием, – выйти за ворота, чтоб поквитаться за все мытарства. Ватанабэ лопатками чуял опасность, затаившуюся сзади. Спереди была опасность ничуть не меньшая. На том берегу ручья, рассекшего равнину, за решетчатым частоколом суетились стрелки в широкополых шлемах-дзингаса и грубых, сельской поковки, латах – вчерашнее мужичье из земли Овари, наспех обученное нажимать курок и орудовать шомполом. Время от времени среди них мелькал сам князь Ода  в диковинном панцире заморской работы. Между частоколом и всадниками лежало поле, раскисшее от ночного ливня, и это было страшнее любой засады.

– Пойдем, как скотина под нож, – процедил сквозь зубы Огасавара. – Нам сейчас к лицу не красный цвет, а белый .

– Покойный господин  не допустил бы этой бойни, – отозвался Ватанабэ, поправляя шнуры шлема на подбородке.

Откуда-то сзади донесся незнакомый голос, приглушенный наличником:

– Обидно знать, что тебя прикончит деревенщина, которая и меча-то в руках не держала. Шел бы дождь подольше, мы бы им показали.

Найто, привстав на стременах, рявкнул:

– Эй, там! Разболтались, что твои бабы! – и после короткой паузы, склонив на грудь рогатую голову, буркнул себе под нос: – Без вас тошно...

«Еще бы не тошно, – подумал Ватанабэ, – знаю, как ночью на совете ты едва в ногах у князя не валялся, умолял отступить, не губить войско ради собственной несусветной гордыни.Еще бы не тошно…»

На бугре князь Кацуёри, тщеславный и малоумный ублюдок, махнув кожаным веером, отрывисто пролаял команду.

– Великий бодхисаттва Хатиман!  – исступленно выкрикнул Найто, ударив вороного стременами в бока.

Из-под копыт полетели ошметки грязи. Лошади двинулись вперед тяжкой, неровной рысью, то и дело спотыкались, сбиваясь на шаг, но расстояние между всадниками и частоколом неумолимо сокращалось. Стали видны дымки ружейных фитилей. Стрелки выжидали. «Начнут у ручья, и меча-то вынуть не успеешь», – тоскливо решил Ватанабэ – и не ошибся. Едва кони заскользили на пологом берегу, из-за бревен раздался залп. Старик Найто попытался закрыться жеребцом, раздирая конский рот удилами, поднял вороного на дыбы, и тут же повалился наземь, выронив нагинату. Второй залп грянул почти без перерыва – видно, князь Ода успел худо-бедно пообтесать своих простолюдинов. Одна пуля ударила в грудь, пробив панцирь, вторая обожгла бедро. Ватанабэ, зажимая рану, попытался удержаться в седле, но тщетно, – кобыла, перепуганная пальбой, сбросила его. Он ударился о землю, жесткие стебли травы укололи лицо. Приподнявшись, Ватанабэ увидел, как Огасавара, уже пеший, последним усилием вырвал клинок из ножен, сделал, будто пьяный, несколько неверных шагов вперед и упал ничком в ручей, расплескав воду. Сзади накатывал волной и рос невнятный гул атаки, – ибо воины дома Такэда не отступают. «Конец», – мелькнула мысль. – «Сейчас затопчут». Он прикрыл голову руками. Ребра хрустнули под копытом, но тут из бойниц вновь заговорили ружья, и чье-то спасительное тело накрыло его сверху.

Город был придавлен громоздким монолитом неясного серо-зеленого света. Порубежье весны и лета непоправимо расплылось в слякоти. Голые ветви деревьев, ограбленных холодом и мокретью, равно соответствовали и маю, и сентябрю, и, глядя на них сквозь зеленоватую слизистую муть за окном, невозможно было понять, что на дворе, вечер или утро, весна или осень, – впрочем, редкие пласты черного, ноздреватого снега на газонах отчасти позволяли вправить суставы календаря.

Вой заводских гудков перестал рвать небо над городом полвека назад, но стрелки кварцевых будильников каждое утро разворачивались на сто восемьдесят градусов, –короткая на шести, длинная на двенадцати, – и навязчивый электронный зуммер по-прежнему начинал отсчитывать чужое время, время полумертвого ума и оскоменных, марионеточных движений. Люди наполняли собой кровеносную систему улиц, умножали собой спрессованную тесноту автобусов, где бензиновая вонь перемешивалась с духотой человеческих испарений; в конце пути каждого ждал томительный многочасовой обмен вынужденного трудолюбия на вознаграждение в виде нескольких разноцветных бумажек, – всякий раз оскорбительно невесомое и большей частью призрачное, поскольку чаще всего оно принимало облик начальственных обещаний. Ближе к вечеру стрелки повторяли свой распахнутый жест, свидетельствуя о том, что чужое время прекращает свое течение до утра, но люди, отравленные его предчувствием, были равнодушны к этой малой милости и жили забвением самих себя, надеясь скудостью умственных и мышечных движений отсрочить неизбежное завтра. Лишь самые молодые решались обделить себя покоем и продавливали постели монотонными толчками тел, по-лягушачьи расшлепанных и разделенных непременной ribbed & lubricated резиновой преградой, отчего их совокупления имели неистребимый аптечный запах. Назавтра все начиналось сызнова, чтобы повториться еще раз и еще раз.

Невесть кем заведенный уклад попирал законы природы и разума, но рассудок, истощенный ежедневным исполнением чужой воли, отказывался принять эту простую, как хлебная корка, истину. Понимание должно было прийти извне, из газет, назойливо проповедавших рост двух ВВП; первый из них измерялся рублями, второй – процентами рейтинга, и оба были призваны насытить ближнего целью и смыслом. Но это, в сущности, были две ипостаси недосягаемого и потому неосязаемого блага, и люди в поисках осмысленности призывали на помощь воображение и обретали себя среди плоских теней на телеэкране, в радужных блестках чужого успеха, в патоке чужих чувств, в сперме чужих измен и говне чужих разводов – и, лишенные собственной жизни, неизбежно проживали чужую. Кто-то в отторжении себя шел еще дальше, менял имя, единственную неотъемлемую собственность человека, на вычурную болоночью кличку, а голос на птичий стук клавиатуры – и, умиротворенный, обитал в окружении зыбких фантомов, таких же, каким становился сам; press any key to continue. Иные, не имея своей жизни и не желая чужой, шли до последнего предела, с мужеством отчаяния истребляли в себе инстинкт самосохранения и протискивались в сумерки небытия, – но это были лучшие, и таких, как водится, были единицы.

Обморочное существование, которое отчего-то называлось жизнью, в иное время назвали бы помешательством, но те времена и нравы давно и прочно похерили, и теперь город жил именно так, и люди в нем жили именно так, и Иван Кравцов не был исключением.

День начался обыкновенно, то есть скверно, и начался он с режущего металлического света неоновых ламп и директорского окрика: Кравцов, я, по-моему, к тебе обращаюсь. Он оторвался от монитора: в чем дело? Нет, это я спрашиваю, в чем дело, сказал Вощанов, почему люди на крыльце курят, а начальнику производственного отдела по барабану, это твоя непосредственная обязанность – внушить сотрудникам, что рабочее время оплачено и является собственностью фирмы. Фраза, как и многие другие, была взята напрокат из американского пособия по менеджменту, спорить с ней было бессмысленно, и Кравцов предпочел промолчать. Во-вторых, продолжил директор, где у тебя Ахметзянова пропадает среди рабочего дня? В больнице лежит, объяснил Кравцов, у нее желтуха. Отношения с дизайнером Гулей Ахметзяновой строились на одной лишь устной договоренности, без записи в трудовой книжке, стало быть, больничный оплате не подлежал, и розовое, ветчинное лицо Вощанова осталось безучастным. Он еще раз оглядел помещение и уставился на битое оконное стекло: а это что еще такое? Батареи еще не выключали, растолковал Кравцов, очень душно, пришлось вчера окно открыть, а оно хлопнуло неудачно. По-моему, я запретил открывать окна, сказал Вощанов, мне что, видеокамеру к вам в отдел ставить? я поставлю. Так душно же. Вощанов, встав на цыпочки, поднес бумажку к вентиляционной решетке: вытяжка нормально работает, вам, может быть, кондиционер нужен? собирайте деньги и покупайте, я не возражаю, а за стекло вычту из зарплаты, – из твоей, Кравцов, вопросы есть? тогда я пошел, проводи-ка меня, Кравцов. Они вышли в коридор, и Вощанов, понизив голос, сообщил: значит, со следующей недели будешь подавать мне два отчета – один, как обычно, о проделанной работе, второй о настроениях в отделе. Прошу прощения, не понял, сказал Кравцов. До меня доходят разные слухи, я как директор предприятия, слухами пользоваться не могу, мне не сплетни нужны, а информация – теперь понял? Понял, ответил Кравцов, но это, по-моему, некрасиво. Вощанов посмотрел на него с тем дежурным сожалением, с каким обычно смотрят на олигофренов: ты не в курсе, что существует корпоративная этика? Эта штампованая американская аксиома также не подлежала сомнению, но Кравцов предпринял последнюю попытку: в моей должностной инструкции этого нет. Вощанов усмехнулся: нет – значит, будет, проведем приказом.

Час спустя секретарша Лена, соболезнуя щеками и ртом, принесла две бумаги: пожалуйста, Иван Сергеевич, вам под роспись. Это были два приказа, первый – об удержаниях из заработной платы, второй – об изменении должностной инструкции. Кравцов дважды добросовестно выполнил трехчленный канцелярский ритуал: «ознакомлен» – дата – подпись; «ознакомлен» – дата – подпись.

Жена, подобрав под себя ноги, каменной бабой утвердилась на тахте; в телевизоре на прекрасную няню рушились штабеля заготовленного впрок смеха, и прятаться от этой ежевечерней напасти в однокомнатной квартире было некуда. Спасением стал телефонный звонок Кабанова: где и когда мы можем повидаться? Если не возражаете, я бы опять к вам в гости напросился, ответил Кравцов, радуясь возможной отлучке. Да, пожалуйста, я сегодня как раз свободен.

На столе был зеленый чай, и на столе был меч; лезвие, избавленное от ржавых пятен, тускло блестело. Здорово, сказал Кравцов, совсем другой вид. Кабанов покачал головой: фигня, паллиатив, настоящая реставрация возможна только в Японии, скажите-ка лучше, что вы с ним намерены делать. Не знаю, сказал Кравцов. Давайте я вам кое-что расскажу, чтобы вы определились, я буду говорить банальные вещи, уж простите. Кабанов заговорил назидательным лекционным голосом, и видно было, что он обдумал свои слова заранее и тщательно: у оружия есть свой нрав, японцы делят клинки на два типа, это кацудзин-кэн, меч жизни, и сацудзин-кэн, меч-убийца, самые известные сацудзин-кэн ковал в четырнадцатом веке Мурамаса Сандзо, человек вздорный и мрачный, за работой молился о помощи не богам, а смерти, и изделия его были точно таковы. Князья Токугава боялись его мечей, как черт ладана: четверо в семье были убиты или ранены мечами Мурамаса, и потому Токугава уничтожали клинки этой школы при всякой возможности. О Мурамаса Хэйтаро, который делал ваш клинок, ничего не известно. Кстати, это говорит в пользу подлинности: какой дурак станет подделывать подпись неизвестного мастера. Так вот, о Хэйтаро: может, он потомок, а может, однофамилец. Допустим, это какой-нибудь правнук, – мастерства особого не унаследовал, а вот характер – вполне мог. Старшего Мурамаса сейчас считают шизофреником, и если это в самом деле его гены, то ваш вакидзаси опасен. Поймите Христа ради: человек свободы не любит, вечно ищет, кому бы подчиниться – другому человеку, деньгам, вещам, водке, оружию… Вы же окажетесь совершенно беззащитны перед ним, вам нечего ему противопоставить, да и вообще я не сторонник оружия в доме, закон Чехова, – если в первом акте ружье висит на стене, то в пятом непременно выстрелит. Кравцов кивнул в угол, где на черной лакированной подставке стоял длинный меч: а это как же? Испанский муляж, объяснил Кабанов, тренировочный вариант – тупой, как сибирский валенок, ну так что же, я вас в чем-нибудь убедил? Не знаю, надо подумать, ответил Кравцов, ожидая неизбежного в таких случаях предложения продать за бесценок, но Кабанов вместо этого сказал: ему вообще в этой стране не место, это же раритет, верните его японцам. Надо подумать, повторил Кравцов. Пока думаете, уберите его с глаз долой, посоветовал Кабанов, лучше всего в разобранном виде, полосу заверните во что-нибудь мягкое, типа фланели, чтоб окончательно полировку не портить – и пожалуйста, ради Бога, не пытайтесь им ничего рубить. Не буду, пообещал Кравцов и попросил напоследок: вы напишите мне на бумажке, как он называется, а то все время забываю.

Боль все еще донимала, но сделалась тупой, привычной, как назойливый писк комара. Однако вдруг она выросла, стала режушей и невыносимой. Ватанабэ со стоном открыл глаза. Над ним склонились двое. Один, тощий и темнолицый, с четками на шее, внимательно изучал его. Второй, круглоголовый крепыш с бородавкой возле носа, рвал с груди засохшее тряпье, приговаривая:

– Э-э, лекаря сильно худой люди... Она сильно любит всем-всем делать больно. Твоя не знал, да? Зато потом хорошо, совсем хорошо... Пуля шел насквозь, рана получился хороший, да, – пуля нет, гной тоже нет. Моя думает, легкий задет сверху, немного. Будем кашлять, да. Совсем мало. Станем пить травка, совсем как чай, он добрый травка. На нога совсем... как это? – царапина. Два ребры треснул, да, но чуть-чуть. А сейчас будем чуть-чуть жечь . Твоя ложись на брюхо, да? Сама не умеешь? Давай помогу. О-о, какая шрам! Копье?

– Нет, гэккэн .

– Моя брат тоже воин, большая воин. А моя не умей воевать, моя умей лечить...

Ватанабэ вздрогнул, почувствовав ожог возле позвоночника.

– Э-э, моя же сказала: лекаря любит делать больно...

Незнакомцы заговорили по-китайски. Ватанабэ попытался вслушаться в их речь, но не сумел разобрать ничего, кроме «нии»  и «чжегэ-чжегэ» . Крепыш наложил чистую повязку и ушел, поклонившись. Ватанабэ не без труда перевернулся на спину.

– Как чувствуешь себя? – спросил темнолицый.

– Где я? – ответил Ватанабэ вопросом на вопрос.

– В монастыре. Ты прополз половину ри , помнишь? Дальше тебя уже несли.

– Этот... он китаец?

– Кореец, его мирское имя Пак. Плохой монах, – слишком любит выпить. Но хороший врач. Думаю, он поставит тебя на ноги.

– Не надо, – Ватанабэ попытался приподняться. – Дайте мне умереть. На мне срам поражения.

– Покажи мне этот срам, чтоб я мог взглянуть на него.

– Прошу вас, не смейтесь надо мной. Наш господин предал нас, и я не могу жить.

– Увы, ты глуп, – темнолицый поскреб бритый затылок. – Твой господин далеко, в своей вотчине. А ты зачем-то волочешь его сюда. Он тебе так необходим? Раз уж к слову пришлось: толкуют, уж он-то не спешил умирать. Напротив, бежал с поля так, что потерял княжью реликвию – шлем Сувахоссё. Рассуди, стоит ли он твоей смерти.

– Прошу, верните мне оружие. Я должен покончить с собой, – голос Ватанабэ сорвался, по щекам потекли предательские слезы. – Простите, я очень слаб.

– Что ж, тем лучше. Новорожденный немощен, и чем крепче он становится, – тем ближе к смерти. Будем считать, что ты родился заново. А мечей твоих мы не нашли, видимо ты потерял их где-то. Кстати, меня зовут Мокурай, а тебя?

Кравцов заполнял табель, против фамилии Ахметзяновой вытягивалась сороконожка букв «б». Позвонила секретарша Лена: Иван Сергеич, вас директор вызывает. Самому-то западло номер набрать, невесело подумал Кравцов, догадываясь, о чем пойдет речь.

В предбаннике, кроме Лены, сидела незнакомая особа с лицом, состоящим из пухлых, плотоядных губ, тщательно обведенных малиновым карандашом; Кравцов тоже сел, соблюдая очередь, но Лена показала ему на директорскую дверь: проходите, Иван Сергеич. Вощанов, демонстрируя энергичную занятость, не отрывал взгляда от бумаг: ну что, где баннер для «Промстройинвеста»? Вы же в курсе, что мы без дизайнеров остались, ответил Кравцов, Ахметзянова болеет, Петренко на сессию уехал. Директор, перелистывая бумаги, возразил: а это чья головная боль? сказано было – искать замену, почему не искал? Искал, сказал Кравцов, да кто пойдет на временную работу, и добавил: еще за такие-то деньги. Я ж тебе сказал: это твоя головная боль, не будет на этой неделе баннера – с тебя спросим, теперь дальше: почему в пятницу сдал один отчет вместо двух? с приказом ты ознакомлен, так что я слушаю. Мне эта затея не нравится, сказал Кравцов. Вощанов оторвал взгляд от бумаг: та-ак, работать мы не хотим, на фирму нам наплевать. Как аукнется, так и откликнется, сказал Кравцов, фирме тоже на меня наплевать, зарплата раз в три месяца. Пиши по собственному, ласково предложил Вощанов, человек на твое место есть, ты ее только что в приемной видел, работать, в отличие от тебя, будет. Смотря каким местом, подумал Кравцов, а вслух сказал: ничего я писать не стану, увольняйте по сокращению, со всеми выплатами. Нештатная ситуация упрямо не лезла в шаблон американского ликбеза, и Вощанов волей-неволей перешел на родную речь: ты чё, щегол, нюх потерял? забыл, бля, с кем говоришь? Это ты забыл, с кем говоришь, ответил Кравцов с непонятной самому себе радостью, расчет зарплаты на неоформленных работников позавчера подписывал? во-от, копии у меня дома лежат, черный нал налицо, мне до ОБЭПа десять минут ходьбы, а у тебя выборы на носу, залупу тебе, а не мандат с такой репутацией. Окорок директорского лица побагровел, Вощанов помолчал, прилежно соображая, и поднял телефонную трубку: ты в банке сегодня была? выдашь Кравцову зарплату за март и за апрель и выходное пособие за три месяца, а эти подождут! дольше ждали! десять раз объяснять?! – он швырнул трубку и рывком ослабил галстук: а ты сдавай дела и проваливай на хуй. Кравцов вспомнил надутые резиновые губы в предбаннике: если твоя соска что-то, кроме минета, умеет, сама без проблем за день разберется. Следом за ним к дверям кабинета пополз злобный, полузадушенный шепот: копии чтоб сегодня же у меня были. По почте пришлю, мирно пообещал Кравцов, ну получишь днем позже, невелика разница.

С верхней площадки доносился тонкий и надсадный кошачий плач. Кравцов поднялся этажом выше: возле мусоропровода самозабвенно тосковал черный, чуть больше ладони, котенок. Пойдем ко мне, предложил Кравцов, присев на корточки, у меня молоко есть, а ты пацан или девка? ну девка, так девка.

От молока кошка отказалась, мытьем осталась недовольна и несколько раз пыталась выбраться из ванны, цепляясь за скользкие эмалевые края растопыренными лапами. Кравцов вытер ее полотенцем, и теперь она, мокрая и взъерошенная, прихорашивалась на полированном журнальном столе, напоминая вздыбленный ирокез на бритой башке панка. В замке кратко проскрежетал ключ: вернулась жена и тут же уперлась недовольным взглядом в кошку. Это еще что такое? В подъезде подобрал, объяснил Кравцов, пропадет ведь. У тебя что, прикол такой – всякую дрянь подбирать? давай и я начну, куда потом побежим, а ты что вообще так рано? Я с работы уволился, сказал Кравцов. Жена опустилась на край тахты: это шутка такая? Какая шутка, говорю же, – уволился. Жена помолчала, собирая воедино разрозненные попреки, и мгновение спустя на Кравцова обрушился камнепад визгливых проклятий: у тебя крыша поехала, мудак, и так живем от получки до получки, шмотку купить не на что, ты что завтра жрать думаешь, хуеплет сраный? Кошка, перепуганная надорванным речитативом, шарахнулась под стол. Я вообще-то пособие получил за три месяца, сказал Кравцов. Да пошел ты в жопу со своим пособием, ни украсть, ни покараулить, пиздюк ебаный, мне двадцать семь лет, я из-за тебя ребенка родить не могу, с голоду подохнет, ты мне кошку вместо ребенка приволок, – кошку, блядь! Жена сорвалась с места и, не прекращая причитать, кинулась к шифоньеру: пиздец, хватит с меня, я жить хочу, ты меня достал на хер. Ты куда собралась, спросил Кравцов. А тебя, козла, не ебет, ответила жена, приминая в сумке непокорный ворох тряпья. Как знаешь, сказал Кравцов.

Дверь хлопнула, Кравцов и кошка остались вдвоем в притихшей квартире. Он снял телефонную трубку: здравствуйте, Андрей, а подскажите какое-нибудь японское женское имя, чтоб для кошки подошло. Н-ну, скажем… Мурасаки, ответил Кабанов. Нет, не нравится, больно уж на Мурку похоже. Мурка, Маруся Климова, рассмеялся в трубку Кабанов, а если Миёси? Уже лучше, большое спасибо, сказал Кравцов.

Он вынул из кармана бумажник, набитый пятисотками, и зачем-то пересчитал купюры: их было сорок, итого двадцать тысяч. На жизнь должно хватить. На очень недолгую жизнь.

Ватанабэ склонился над чистым листом бумаги, начертил кистью несколько знаков, но тут же вымарал.

– Ты пишешь письмо? – раздался сзади голос Мокурая.

– Я хотел бы сложить стихи.

– Прощальные? Все еще хочешь выпустить себе кишки?

– Нет. Стихи о павших при Нагасино.

Мокурай одобрительно хмыкнул:

– Я был худшего мнения о нынешних самураях. Думал, если они в чем и смыслят, то лишь в «Биншу» , и нет среди них второго Таданори .

– Наш покойный господин поощрял книжные занятия. Ученость для человека, говорил он, что листья и ветви для дерева.

– Так что же твои стихи?

– Ничего не выходит. Жаль, но я не Таданори.

– И в чем же помеха?

– Мне не написать лучше Сайгё :

Сердце в себе умертвил.

Подружилась рука с «ледяным клинком».

Или он – единственный свет?

Озаряет поле сраженья

Месяц – туго натянутый лук .

– Как ты поступал со своими врагами? – спросил Мокурай после недолгого молчания.

– Убивал, иначе они убили бы меня, – пожал плечами Ватанабэ. – И что же?

– Так убей Сайгё, раз он тебе мешает, но прежде убей Ватанабэ Рантая, – пока они вдвоем не прикончили тебя.

– Простите, я не понимаю.

– Не думай, что я сам себя понимаю, – усмехнулся Мокурай.

Кравцова обступили странные, пустынные дни и ночи, наполненные бессонницей, хотя соседский приемник, начиненный разнокалиберной попсой, вежливо умолкал еще до полуночи. Вечерами Кравцов подолгу и трудно соскальзывал в дремоту, тихо и счастливо теряя самого себя, но непрочное, паутинное полузабытье в одночасье рвалось, и он распахивал глаза, наткнувшись всем телом на внезапную преграду, непонятную и неподатливую. Он мучительно пытался зарыться в сон, но вместо этого зарывался в противную мякоть подушки, нагретой с обеих сторон, и в конце концов оставлял истерзанную постель. Подчиняясь чему-то безотчетному, но беспрекословному внутри себя, он клал на колени клинок и надолго застывал, пристально вглядываясь в подступившую тьму. Он совладал-таки со звуками чужой речи и невесть зачем шептал: вакидзаси, и немного погодя повторял: да, вакидзаси, и это древнее слово тревожно холодило рот.

Меч, что лежал на его коленях, был поверенным мертвых, тусклый глянец лезвия хранил их яростную память: небо, расчерченное стрелами и небо, расчерченное дымными ракетами, хрипы побежденных и крики победителей, мрак, распоротый языками взбешенного пламени, неистовый стук копыт и неистовый стук пулеметных очередей. Настоящее в эти часы умирало, однако отзвуки и отблески прошлого жили свирепо и взахлеб и принуждали жить – обременяли душу невнятным, безысходным знанием, корежили тело, заставляя мышцы каменеть в напряженном ожидании неведомого, но наступало утро, и сон, снизойдя до подачки, укрывал Кравцова тонкой, полупрозрачной кисеей, сквозь которую сочился ручей чахлого серо-зеленого света. Вместе с ним в путаницу видений просачивались голоса улицы, где по-прежнему тяжело перекатывалась река чужого времени.

В один из вечеров воды ее расступились, выпустив на берег Маринку, она была влажная и липкая, приторно-сладкая, как перезрелый персик в лопнувшей кожице. Она пришла в настойчивом нетерпении, спеша поручить влагу своего тела и сладость своих губ рукам и губам Кравцова, уверенная в черной магии грешной женственности, готовая обманывать и обманываться, лишь бы докрасна раскалить пепельно-серую мглу городских сумерек. Но разрозненные тела так и не обрели друг друга, ибо между ними лежала непобедимая, до черноты выжженная пустошь ожесточенного отчуждения. Рядом с мертвой памятью все оказалось напрасным, – и жаркий, срывающийся шепот, и медленная, шелковистая ласка пальцев, и мокрый трепет жадного языка. Маринка, полагаясь на змеиное могущество бабьей волшбы, измучила его и себя неутоляющими, бесплодными прикосновениями, однако ночь, единственная союзница ведьм, отступила, рассвет означал поражение, и она ушла, потерянная и притихшая, безропотно и бесследно растворившись в зеленоватой мути нового дня.

Следом от Кравцова ушла Миёси. Она оказалась нелюдимой, упрямо не отзывалась на кличку, старательно хоронила от человека свою малую жизнь в дальнем углу и оттуда провожала хозяина настороженным желтым взглядом, но в один из дней вдруг выгнула спину, бросилась к двери, заскребла когтями металл и заплакала навзрыд и безутешно, как давеча в подъезде. Он открыл дверь: иди, раз уж хочется. Кошка опрометью, суетливо метнулась в проем, чтобы больше никогда не возвращаться.

Кравцов, изъятый из обращения, отлученный от чужого времени, мало тяготился сиротским существованием и не выходил из дому без крайней необходимости. Нескончаемый трехсотметровый путь до ближнего магазина и сутолока стали ему невыносимы, и он всякий раз спешил вернуться к себе, все больше замыкаясь в брезгливом презрении к человечьей возне за наглухо зашторенными окнами. Он спускался на улицу, когда на западе переставала кровоточить рваная рана заката, и ночь опустошала мостовые, и томительное биение выморочной жизни замедлялось до брадикардии.

Дышалось на улице тяжело, будто сквозь мокрую тряпку. От сырости, фабричной и бензиновой гари неоновый свет сгустился, сделался непроницаемо плотным и слоистым. В какой-то момент Кравцову показалось, что если фонари погаснут, дышать станет легче. Уходя от серого уличного марева, он сворачивал в темные дворы, где пахло мокрым асфальтом и прелыми прошлогодними листьями, а фонари рассеивали приглушенные лучи слабого чайного цвета.

Кравцов ступил в желтый круг фонаря, и навстречу ему из мрака соткались двое, дохнули перегаром: дай закурить, мужик. Извините, не курю, ответил он. Двое глумливо захихикали: ссыт, бля, значит уважает… Главное было не допустить себя до первого страха, который и определяет исход; Кравцов прислушался к себе, но страха не было, было лишь ленивое, неспешное любопытство, – как далеко способны они зайти в поисках чужого унижения. Я не испугался, сказал Кравцов, что дальше? Один шагнул к нему, занося широко расставленную пятерню: щас увидишь, пидор мокрожопый. Над Крвцовым нависло бугристое лицо, разорванное смрадным оскалом. Тягучее мгновение расплескалось до размеров вечности. Кравцов одной рукой перехватил в воздухе большой палец, выламывая его из кисти, другой рванул из-под куртки вакидзаси. Нападавший, следуя направлению боли, стал заваливаться назад, зашарил свободной рукой в воздухе, пытаясь нащупать опору. Меч обрел жуткую бумажную легкость, продолжил собою предплечье, всецело покорный ладони, крепко обнявшей рукоять. Коротким и точным движением Кравцов послал клинок в основание шеи. Нападавший сложился пополам, будто картонная коробка, недоуменно выплюнул длинную черную слюну и грузно, мешком лег под ноги Кравцова, часто и сипло задышал дырой в горле, загреб руками по асфальту, пытаясь удержать возле себя иссякшую жизнь. Разлитое мгновение миновало. Второй отступил в спасительную тьму, слился с ней и стал незаметен.

У себя в подъезде Кравцов снял кроссовки и бросил их в зловонную пасть мусоропровода. Дома, в ванной он сунул клинок под струю воды, и та порозовела. Это розовая вода, пробормотал Кравцов с усмешкой, просто розовая вода. Мельком глянув на себя в зеркале, он отпрянул: вместо лица оттуда смотрел гладкий, безглазый шар, бледный, как картофельные ростки. Кравцов почувствовал себя наглухо укутанным в войлочную усталость; она позволила принять увиденное без боязни, как должное. Шатаясь, и стены комнаты шатались вместе с ним, он дотащил самого себя до постели и провалился в кромешное безмолвие.

Кравцов пробудился лишь к вечеру, подумал, не включить ли телевизор, но что могла сказать с экрана заводная кукла? казенная, слово в слово заимствованная из милицейской сводки скороговорка диктора была знакома до оскомины: на-улице-Дзержинского обнаружен-труп-неизвестного-мужчины с-признаками-насильственной-смерти по-факту-возбуждено-уголовное-дело личность-погибшего-устанавливается граждан-что-либо-знающих-о-происшествии просят-позвонить… Без приглашения вернулось вчерашнее: низкие выпуклые надбровья и темные вдавленные глазницы над оскаленным ртом, – мир повернулся к нему лицом, прислал гонцами тех двоих; значит, его не оставили в покое, и нет у него иного оружия, кроме беспощадной, пламенной правды мертвых.

Под ногами чуть слышно похрустывали сосновые шишки. Густой, горький запах хвои, разогретой солнцем, кружил голову. Ватанабэ, подобрав с земли длинный сук в потеках застывшей смолы, осмотрелся, выбрал себе в противники чешуйчатый обломок сухого ствола чуть ниже человеческого роста и явственно увидел напротив себя темно-коричневую шнуровку чужих доспехов, рогатый шлем, обтянутый косматой медвежьей шкурой, и широкий, старинной выделки меч с гравированным, прихотливо изогнувшимся драконом на лезвии.

Враг резко встряхнул плечами, чтоб сошлись пластины панциря, рога на шлеме угрожающе качнулись, наплечники тяжко лязгнули. Ватанабэ, не отрывая взгляда от кончика своего клинка, попытался приблизиться, надеясь подцепить острием нагрудную пластину, но наткнулся на гудящий веер из непрерывных взмахов стали. Ватанабэ направил разящее движение в горло над латным ожерельем, но железо звякнуло о железо, – враг отбил выпад, и Ватанабэ кожей почувствовал его презрительную ухмылку, упрятанную под наличник. Отступив на шаг, Ватанабэ попытался рассечь незащищенное запястье, и это почти удалось, но за спиной послышался сдавленный смешок Мокурая:

– Забавно, знаешь ли, смотреть на тебя.

– Ну да, дурак размахивает палкой.

– Вовсе не потому. То, что ты пытаешься делать, – это искусство, но не Путь. Суета, не более того. Если хочешь, попробуй достать меня своей дубиной.

Мокурай встал напротив, безвольно уронив руки вдоль тела. Ватанабэ выпрямил спину, опустил локти и плечи, держа сук почти наперевес. Вдоль позвоночника вдруг пробежал зябкий холодок дрожи. Страх рос где-то внутри, становился все нестерпимее, захватывал все естество и разрастался до необоримой жути. Колени задрожали, и Ватанабэ, в ледяном поту, выронил палку и повалился ниц, распластав по земле руки и ноги, словно гигантская лягушка.

– Что это было? – спросил он, отдышавшись.

– Отравленный взгляд, – Мокурай сел рядом. – Я лет шесть провел в Сёриндзи , там этому неплохо учат.

Ватанабэ вытер со лба испарину:

– Когда кончается искусство, и начинается Путь?

– Когда ты поймешь, что меч в твоей руке – не меч, и враг перед тобой – не враг.

– Что же это, если не меч и не враг? Скажите, прошу вас.

– Сказать? Но речь – клевета.

– А где же правда?

– По ту сторону речи и молчания. Узнаешь, если доберешься туда, – Мокурай сделал паузу. – Пак говорит, что ты совсем здоров. По моему разумению, ты выздоравливаешь: перестал утверждать и начал спрашивать. Так что можешь уйти, если хочешь.

Внезапно заглянул Кабанов, собранный и деятельный: а не одолжили бы вы мне меч дней на пять? улетаю в Москву, будет там толковище, соберутся, куды не на хрен, одни випы, все при высоких данах, – Амосов, Морев, Алексеевский, хотелось бы им показать. Как же вы с ним в самолет, спросил Кравцов. Не проблема, возьму в ментуре справку, что спортинвентарь, блат выше наркома. Кабанов ощупал глазами лицо Кравцова: простите, вы не больны? вид какой-то нездоровый, не надо ли чего? Спасибо, я в порядке, не беспокойтесь. А как с клинком сосуществуете? В атмосфере взаимопонимания, ответил Кравцов, не погрешив против истины.

Ветер принес с другого края неба мелкие дожди, нудные, как старая бормашина. Пласты черного снега на газонах истончились, истаяли, и вместе с ними, размытое дождем, таяло желание жить и двигаться. Но чужое время упорствовало в своем неизбывном желании взять реванш: пластмассовые, натужно бодрые голоса за стеной приказывали делать неслыханное, – сникерснуть, чупсоваться, пробовать джага-джага; другие, кирпичные голоса с бутафорским пафосом выговаривали квадратные слова о долге и памяти, слова величественные и бесполезные, как сотенная купюра царских времен; еще одни, бархатные вкрадчиво звали поклониться чужому мясу, зачем-то приколоченному к доскам, а после нарисованному на других досках; еще одни, металлические, драпированные лоскутьями разноцветных знамен, кроили толпу на своих и чужих.

Люди, заменив ненужную и опасную волю уютным тряпичным повиновением, не спрашивали себя, нужно ли им это, не противились услышанному, – изо дня в день, согласно подсказке, калечили свои мысли, до неузнаваемости уродовали речь, искажали лица, коверкали позы и жесты, чтоб, отбыв эту повинность, вялыми, анемичными ошметками повиснуть на злобных шестернях чужого времени. Выбирать было не из чего, поскольку мир не и предлагал ничего другого, кроме неторопливой, по графику расчисленной агонии, которая считалась жизнью лишь в силу скудоумия и тщеславия гибнущих.

Кравцов отгородился от заоконной суеты расслабленной дремотой, благо, сон заключил с ним перемирие. Теперь он подолгу залеживался в постели, то и дело ныряя в туманный обморок, к полудню, собравшись с духом, поднимался, чтобы проделать безбожно длинный путь до ванной и смыть остатки сна, – но ненадолго, ибо полчаса спустя он вновь заставал себя, зевающего, в обнимку с подушкой. Точно таким же его застала жена. Открыв дверь своим ключом, она совершала дефиле по восемнадцати квадратам неприбранной жилплощади, демонстрируя и обручальное кольцо, перемещенное на левую руку, и новый брючный костюм, гордая тем, что сумела навязать себя миру, нашла-таки придурка, согласного втридорога платить за глазунью, подгоревшую во имя прекрасной няни, и парализованный секс. Пихнув в сумку вещи, бывшие формальным поводом для визита, она прошипела, не разжимая рта: все валяешься? ну-ну… А тебя не ебет, ответил Кравцов ее же словами, будешь уходить, – ключ в прихожей оставь.

Вскоре после жены объявился Кабанов: ну, Иван, вот вам ария московского гостя – я привез предложение, от которого невозможно отказаться, хотя давайте-ка по порядку. Генералы наши мою версию подтвердили, клинок действительно шестнадцатого века. Костя Амосов, правда, его облажал – мол, в таком состоянии годится только капусту на даче рубить. Зато потом взял меня ласково за штаны, увел подальше и просил вам передать, что всегда готов его купить за двадцать штук баксов, это неплохие деньги, так что подумайте. Да и клинок будет в хороших руках, Амосов специалист известный, в прошлом году в Питере издали его книжку об эволюции японского меча. Нет, ответил Кравцов. Кабанов хмыкнул: вам цена не нравится? конечно, пару лет назад вакидзаси восемнадцатого века ушел с аукциона за двадцать пять, но там, уж простите, состояние было не в пример лучше, а ваш требует затрат. Какой процент, спросил Крацов. О чем речь, не понял Кабанов. Я спрашиваю, какой ваш процент от сделки. Кабанов поморщился: да прекратите вы, ей-Богу, у нас с Амосовым абсолютно не те отношения, ну так что же в результате? Да не могу я, развел руками Кравцов, не могу, мы с ним как-то сдружились, что ли, это на предательство будет похоже, мне кажется, вы меня понимаете. Понимаю, кивнул Кабанов, но, по-моему, было бы лучше… он испытал взглядом лицо Кравцова: кстати, вы в последнее время часом ни в какой блудняк не влетали? скажем, в драку или еще куда. Господи, какие там драки, ответил Кравцов, сплю круглые сутки, кстати, о драках, – все хочу спросить, на кой оно вам сдалось, ментов тренировать, ведь не из-за денег же? Нет, рубли там недлинные, подтвердил Кабанов, просто не выношу дебильных костоломов, пусть у них хоть что-нибудь в голове остается.

Поначалу ночь была застегнута на оловянную пуговицу луны, но набрякшее дождевое небо похоронило тусклый кругляшок в своей разбухшей утробе и теперь норовило стечь на крыши. Темнота сделала дома и деревья плоскими, упростив их до черных двухмерных силуэтов. Кравцов миновал сквер, заросший чахлыми, царапающими акациями, и свернул в незнакомый двор.

Из-за угла доносились робкие, задавленные всхлипы: ой, не надо, ой, пожалуйста, я сама, ой… Кравцов шагнул на звук. Чайный свет фонаря запутался в ветвях голых тополей, и на стене колыхались их длинные траурные тени. Первоначальные предположения не оправдались: девчонка, притиснутая к дверям подъезда каменным мужским торсом, защищала ладонями не лобок, а лицо. Ты что творишь, урод, сказал Кравцов без всякого выражения, тронув пальцами тугую оплетку рукояти. Он стоял вполоборота, опираясь на выдвинутую вперед правую ногу, опустив клинок вдоль бедра. Вакидзаси, готовый следовать любому движению, утратил вес и обрел жестокую, выверенную и справедливую точность. Мгновение вновь разлилось, выплеснулось из всех мыслимых границ. Мужик шагнул навстречу, впереди него летела длинная, до бритвенной остроты заточенная стамеска. Кравцов резко, всем телом повернулся влево, выбросив вверх руку с мечом; стамеска, ужалив пустоту, тупо стукнулась о бетонный бордюр, мужик схватился за горло, бодая воздух, шатнулся прочь, но запутался в собственных ногах и вытянулся во весь рост на асфальте, расколов собою черное зеркало лужи.

Девчонка, еще сильнее прилепившись к дверям, опять заскулила, но уже без слов, только голосом. Размазанная косметика уподобила ее лицо трагической маске белого клоуна. В одном ухе качалась круглая цыганская серьга, мочка второго была разорвана, мелкие кровяные кляксы пятнали светлую куртку. Кравцов, наклонившись к покойнику, разжал его левый кулак и добыл оттуда теплые кусочки металла – кольцо в острых завитушках, серьгу и безнадежно перепутанную цепочку с крестом: твое? на, забирай. Девчонка смотрела на него безумными, вывихнутыми глазами, и Кравцов понял, что она видит все тот же незрячий, матово-бледный шар. Кравцов сунул побрякушки ей в карман: ментов не вызывай, не надо. Девчонка согласно замотала головой, распространяя кислый запах пива.

Закапал, набирая силу, дождь. Что ж, оно к лучшему.

Кореец Пак, стоя на пороге, приложил палец к губам, и это далось ему не без труда: под мышкой он зажал большой жбан, а в руке держал вместительную деревянную плошку.

– Тихо, пожалуйста. А то моя скоро уходить, а мы ни разу вместе не выпил, худо.

– Откуда у тебя это? – спросил Ватанабэ.

– Водка просил в деревне, редька украл на кухне. Японский еда худой, совсем пресный. А самый-самый худой еда, – кореец хитро улыбнулся, – это спасительная камень . Ничего, моя скоро кушать другой еда, вкусный. Моя идти к морю, потом плыть на юг… как это? – в Сямуро .

– Я, наверно, тоже уйду, – сказал Ватанабэ, глотнув из жбана.

– Твоя пошел снова убивать?

– Не знаю. Сейчас трудно не убивать. Вся Япония только этим и занята.

– Мокурай не убивать. Он писать книга про заморский вера, про… как это? – про Кирисито , – Пак приложился к жбану и захрустел маринованой редькой. – Моя тоже не убивать. Моя вернется домой и тоже будет писать книга, как разный народы лечат свой люди. Моя учился в Китае, потом тут, дальше будет в Сямуро. Люди не надо убивать, он и так коротко живет, – совсем коротко, потому и помирает глупый. Не успевает понимать жизнь. Люди надо лечить, чтобы он жил долго и не был глупый. Моя отец помирал рано, совсем рано, моя уже старше его на целый два годы, а все дурак. Твоя тоже дурак, как моя брат, ничего не видал, один война в голове.

– Возможно, ты прав, – ответил Ватанабэ, удивляясь собственному равнодушному смирению.

Массивное тело Кабанова изготовилось для мгновенного броска, лицо закостенело в судорожной сосредоточенности: Иван, у меня к вам серьезный разговор, более чем серьезный, – ведь на вас два трупа, так? Это еще надо доказать, усмехнулся Кравцов. Не проблема, отмахнулся Кабанов, во-первых, я геометрию вашего клинка знаю, как свои пять пальцев, в обоих случаях одна и та же ромбовидная колото-резаная рана, мужики из убойного мне фотки показывали, любой эксперт идентифицирует с завязанными глазами, во-вторых, первый труп был шестнадцатого числа, восемнадцатого я забрал у вас меч и вернул двадцать пятого, а двадцать восьмого был второй. И потом, локализация характерная: оба убиты одинаково, ударом в горло, это тодомэ, чисто японский прием, ведь не человек убивает, а меч… да что ж вы молчите? Что о них толковать, пожал плечами Кравцов, оба еще при жизни умерли. Пожалуй, кивнул Кабанов с видимым облегчением, второго вашего клиента, между прочим, опознали по фотороботу, гопник, с баб золото снимал, а первый кто? Понятия не имею, – так, рванина, отморозок. В любом случае не нам с вами их судить, я же говорил, что ваш вакидзаси опасен, мне бы, кретину, еще тогда его у вас отобрать… примите добрый совет, менты пока не в курсе, так что идите с повинной, – как-никак, смягчающее обстоятельство, шестьдесят первая статья УК. За мной нет никакой вины, сказал Кравцов, мне не в чем каяться. Кабанов потер лоб рукой: дело ваше, Иван, но тогда я вынужден буду сообщить… вы понимаете? зачем вам вся эта ментовская хрень – силовое задержание, побои, обыск? Невесть откуда пришел ответ: чем больше грязи, тем выше Будда. Кабанов покачал головой – то ли удивленно, то ли укоризненно: прощайте, Иван. В дверях он остановился: кажется, у вас кошка была – Миёси, да? давайте я ее заберу. Бросила меня кошка, сокрушенно сознался Кравцов, не сошлись характерами. Ну что ж, прощайте, невесело повторил Кабанов.

С его уходом Кравцов понял: есть полчаса, от силы час, чтобы избежать тюремной вони немытых тел, презрительных окриков охраны и тупых, никчемных вопросов следователя. Мысль о них заставила сердце лихорадочно зачастить, наполнила и полонила тело темным и тоскливым ужасом; нет, этого надо было избежать. Как угодно.

Он через голову стащил футболку и, опустившись на колени, обернул ею лезвие, тем самым укоротив его до нужной длины. Память мертвых и воля мертвых делали движения точными и размеренными. Плоть подалась, впустила хищный металлический холод, под напором железа внутри что-то рвалось с мерзким крахмальным хрустом. Кравцов, не в силах совладать с раздирающей болью, отбросил вакидзаси и, наклонившись вперед, перенес вес тела на руки, чтобы расслабить брюшные мышцы, движение отозвалось новой болью, и он неуклюже и нелепо, с долгим стоном перевалился на бок. Он бережно потревожил рану кончиками пальцев: крови почти не было, но в разрушенном теле что-то мучительно и тяжко плескалось, звук толчками тек изнутри вместе со слабыми темно-вишневыми струйками. А ты газетку прилепи, сказал Кравцов себе. Его медленно сковывала вязкая, холодная дурнота, он чувствовал, как, покорствуя ей, стынут руки и ноги; воздух растрескался, и его зазубренные осколки царапали гортань; рот иссушила внезапная полынная горечь, – впрочем, это была всего лишь плата за избавление, цена входного билета. По жилам беззвучно и беспрепятственно лилась уже кровь, но смерть. Сердце, все еще не согласное с неизбежностью, билось гулко и часто, однако мозг опередил его, – не справляясь с тошнотворным головокружением, суматошно вытряхивал из своей копилки окаменелые пустяковины: огрызки плесневелых фраз, обрывки истрепанных сновидений. Предметы вокруг выцвели, отступили, сделались мертвы для глаза, освобождая зрение для сумрака благой и безмолвной пустоты. Вот и все, пробормотал Кравцов в пустоту, едва улавливая звуки собственного голоса, ибо тот доносился издалека, из страны мутного серо-зеленого света, вот и все.

Ватанабэ сделал привал среди низкорослого, тенистого ивняка, на берегу быстрого и мелкого ручья, дно которого устилала веселая пестрая галька. В прозрачной воде суетились мальки. Отложив посох, Ватанабэ черпнул воду горстями, и рыбешки бросились врассыпную. От холода заломило зубы. Он скинул соломенные сандалии и опустил ступни в обжигающе студеные струи, но этого показалось мало. Он разделся догола, встал на колени и облился с головы до ног, избавляясь от многодневного пота и дорожной пыли. Листья ивы напоминали наконечники стрел, но эта увядшая память уже не бередила душу, не застила глаза и не мешала словам складываться в строки:

Не дошли.

Только ветер

Шевелит в траве сасимоно...

 

#_6.jpg

Владимиру Монахову, протагонисту и соавтору

 

1

Щуплая тропинка, заросшая полынью, вяло сползала вниз, к дороге. Дачный поселок поплелся было следом, но потом споткнулся, отстал и прекратил дышать в затылок. Барби заныла: ну вот, блин, ногу натерла, чё пешкодралом-то поперлись? Тут тачку фиг дождешься, заплутает, объяснил Жуля. Да-а, предлагал же Юрец подбросить, и Жулю передернуло: ну на фиг, мне с этим ковбоем отмороженным и с трезвым-то ездить страшно. Хозяйка блядь, пирог говно, и суп из ебаной свинины, сказал Борман, и Барби поддержала: водка, по ходу, ваще стремная, катанюги, что ли, набрали? и шашлык резиновый, ваще не разжуешь, и Борман брезгливо обронил вдогонку: а Дэн этот сраный нажрался в хлам за пять минут, сука позорная. Жуля виновато кивнул: да ладно тебе, он всяко-разно ко мне во вторник заскочит эскизы смотреть, пообщаетесь.

У придорожного киоска Жуля спросил с пластмассовой рекламной бодростью: ну, кто идет за «Клинским»? Оно же теплое, скривился Борман, и Барби, приложив банку к щеке, радостно объявила: не-а, нормалек, чё, прям тут будем? А фигли нам, красивым, сказал Жуля, – по-нашему, по-пролетарски, на пленэре! только сесть негде. Пошли на завод, предложил Борман, там найдешь, куда любимую жопу пристроить.

Ворота, загроможденные бетонными блоками, нехотя пропустили людей в индустриальное омертвение. Под ногами хрустела кирпичная крошка, гнилые доски ломались со слабым всхлипом, амбразуры пустых окон делили черное, в серых облачных разводах, небо на ровные прямоугольники. Барби сказала полушепотом: во, как у этого в фильме, ну как, блин, его… у Тодоровского. У Тарковского, поправил Борман. Да, по ходу, без разницы, ты же понял, разруха конкретная. Жуля вертел головой по сторонам: ага, зашибись, как бы здравый такой гранж, по-своему живописно. А чё тут раньше делали, спросила Барби, и Борман растолковал: прокатные валки, его году в девяносто шестом или девяносто седьмом банкротили, точно – в девяносто седьмом, я тогда как раз диплом защитил. Барби отыскала в травяных зарослях дорожку из рифленых плит и запрыгала по ней на одной ножке, и Борман вздохнул: в поле ветер, в жопе дым, – хорошо быть молодым… Жуля смахнул пыль с крыльца: падай, в ногах правды нет, и Борман снова вздохнул: но правды нет и выше, и Жуля крикнул: алё, гараж! пивасик будешь? Буду, отозвалась Барби, а ты банку отэтовай, мне ногти жалко, только утром сделала. Она растопырила руки, и на крыльцо легла длинная когтистая тень. Имидж – ничто, жажда – все, сказал Жуля, садись к нам, Носферату. Зёма, чё, блин, гонишь? у меня джинсы белые. Банка щелкнула и зашипела, и Барби объявила тост: пусть лопнут те, кому мы не достались, пусть сдохнут те, кто нас не захотел! Жуля опять оглянулся: надо будет сюда с фотиком прийти, пощелкать, может, сгодится. Ага, хмыкнул Борман, Дэну твоему в кабак. Не, я там другой стайл замутил, зачипатый такой Джапан: фонарики, оригами, на стенах какэмоно… Что еще за кака, спросил Борман. Какэмоно, свитки с иероглифами. Ну и что, он серьезно думает народ на эту твою каку развести? Почему? там все чики-пуки: чиф крутой, из Саппоро, меню тоже как бы пафосное: суши, роллы, тэмпура… Рис и рыба, поморщился Борман, плюс вагон понтов, а через месяц все нажрутся до отрыжки, и кердык заведению. Барби остановилась с пивной банкой на отлете: короче, хорэ наезжать-то, ну подумаешь, расслабился мужик, чё теперь, убить его, в натуре? Борман отметил про себя: новое дело, раньше так не было, а вслух сказал: да что ты говоришь, родная?.. Девочки, не ссорьтесь, засуетился Жуля, да ладно тебе, юрист ему по-любому нужен, не просохатишь… а насчет кабака – это ж так, фигня, побочный промысел, а Дэн по жизни чел успешный, типичный Стрелец, упертый, как танк. Видел бы ты его в школе – ботаник задроченный в диоптриях, а теперь, прикинь, реально неслабый пацайло, бабло побеждает зло: тачила, секьюрити, туфли за тонну бакинских… Хуй с ним, заключил Борман, поживем – увидим.

За бетонной оградой был стылый неоновый свет, и Барби прыгала по дорожке, и голос ее плескался и нырял: там по периметру горят… и одинокая гитара… Борман сказал: кругозор – я ебу, от Наговицына аж до Тарковского. До Тодоровского, хихикнул Жуля, чикса реально продвинутая, супер. Барби подняла вверх средний палец: хорэ там прикалываться, и так, блин, пивом вся обэтовалась. Борман бросил под ноги пустую банку и погладил Жулю по плечу: офицер, угостите даму папироской, да завязывай жопиться, знаю же, что есть. Тот вынул из кармана леденечную коробку: для милого дружка… Поверх травы в жестянке лежали два нескупо, по-хозяйски забитых косяка: ахтынка, у Тажетдина брал. А я и не в курсе, что он промышляет… ну, давай глянем, что за хрень абреки бодяжат. Жуля чиркнул зажигалкой: на самом деле бодяжат здраво, я тебе отвечаю, традиционный рецепт: сперва на солнце сушат, потом в вине вымачивают… а может, наоборот, фиг знает, но приход зашибись, благородный. Дым обжег горло, в воздух порхнуло едва заметное серое облачко. Жуля спросил: как оно? и Борман услышал свой неожиданно грузный и угловатый ответ откуда-то со стороны: третий сорт – не брак, и Жуля оживился: торкнуло? торкнуло? Вы, блин, плановые, фыркнула Барби, короче, я вас домой не потащу. А мы тебе пяточку оставим, пообещал Жуля, а потом тачку вызовем, на, пыхни.

Мир, отступив на шаг, качнулся и поплыл, монолит времени распался на секунды, и каждая, прежде чем сгинуть в темноте, вспыхивала, рассыпая колючие и веселые бенгальские искры; цинковый свет фонарей за оградой теплел и плавился, сочился медовым умиротворением, и Жуля затянул нараспев, в унисон медленному и ласковому колыханию вокруг: ну какой ты, на фиг, Борман, раз она Барби, то ты Кен, и Барби поперхнулась скользким смешком: Ке-ен, угарное, блин, погоняло. Она устроилась на ступеньках, положив голову на колени Борману, и Жуля продолжил: споки-ноки, а как же джинсы? Да по барабану ей, сказал Борман, уже никакая, уноси готовенькую. Сам ты готовенький, щас полежу мальца и пойдем-пойдем-пойдем…

Тело, измученное ступеньками, ныло тяжело и тупо. Борман с трудом разогнул заржавленную руку и посмотрел на часы. Стрелки, вопреки блеклому рассвету, показывали три; встали, япона их мать. Он сел, сплюнул вязкую слюну, избавляясь от затхлой горечи во рту и запутался в серпантине безадресных матюгов. Скоко время, спросила Барби хриплым ночным голосом. Который час, поправил Борман. Ну чё ты докопался с утра пораньше, в лом сказать? Часы стоят. Барби села рядом: запахан, блин, от тебя! С понтом, сама лучше. Барби покосилась на грязные джинсы и провела рукой по волосам: ну да, видон, по ходу, – я упала с сеновала. Ладно, жопу в горсть, сейчас спящего красавца поднимем да выдвигаться пора, но Жуля уже протирал глаза: здоровки, пипл…

2

Яму он завалил битым кирпичом, а сверху засыпал суглинком из ближней кучи; то и другое пришлось сгребать в ведро руками, и ладони окрасились в бурый цвет, а под ногтями образовалась коричневая кайма, и он ополоснул руки в луже. Винни устал гоняться за бабочками и разбросал себя в траве, вывалив на бок длинный розовый язык. Он сел наземь, вынул из нагрудного кармана мятые купюры и разгладил их на колене: наших доходов, шавка, хватит лишь на богатую духовную жизнь, но ошейник мы тебе все-таки купим, шляешься где попало, а вид у тебя бомжовский, – не дай Бог, угодишь под раздачу…

Они познакомились в середине хронически простуженного марта. Сначала коридор наполнился частыми шагами, слишком легкими для человека, а следом, подмяв под себя нищий вечерний свет, в дверном проеме встал кобель – широкогрудый и приземистый, похожий на ладный и гладкий пень с толстыми, вывороченными корнями. Черный чепрак во всю спину явно был из Ротвейля, но приплюснутая, в степенных старшинских складках, морда была британская, бульдожья. Он протянул псу горбушку, остаток ужина, но тот медлил подойти, лишь шумно и жадно тянул носом. Не доверяешь? правильно, – он уронил хлеб на пол. Кобель сжевал краюху, придерживая ее лапой, аккуратно подобрал с пола крошки и удалился, стуча когтями по битому кафелю. Ну-у вот, разочарованно сказал он, а поговорить?

Через день пес вернулся, – на сей раз, кроме хлеба, ему достались скверные, пополам с перловкой, рыбные фрикадельки в томате. Дочиста вылизав жестянку, кобель дал круг по душевой, вынюхивая себе место, и с томным вздохом улегся рядом, на одеяле. Он, вдыхая терпкий запах псины, зарыл пальцы в короткую, жесткую шерсть на холке: и как прикажешь тебя величать? ну, будешь Винни, раз на Черчилля похож, – нравится?

На дворе была слякотная, насморочная весна, и литой ком жаркого собачьего тела под боком пришелся кстати, и они поладили. Впрочем, не только поэтому.

Дорóгой Винни по-щенячьи дурачился: то и дело забегал вперед и подпрыгивал, норовя ухватить зубами веревочный поводок. Навстречу им попалась кривобокая, рассыпчатая колонна подростков, непривычных к строю; она непременно развалилась бы, не будь перепоясана долгим трехцветным полотнищем. Двенадцатое, понял он, склеив в уме разрозненные лоскуты календаря, День независимости или как его там? – значит, остался шавка без ошейника.

Демонстранты несли на лицах гипсовые лепнины улыбок, глóтки их были исцарапаны многократным кличем в честь грядущих побед. До победы было рукой подать, как и двадцать, и сорок лет назад, и радость была все та же, неподдельная, – менялись лишь имена победителей да цвет знамен, и он раздраженно подумал: мудреца-созерцателя придумали по своему образу и подобию бабки на лавочке, хера ли созерцать-то? все одно и то же, – одно по одному, как говорят эти дети, даром что Екклезиаста не читали. В жизни всегда есть место случаю, переиначил он школьную премудрость, а предсказуемая жизнь, – уже не жизнь, это, воля ваша, другим словом называется, антонимом. Хотя нынче тезисы и антитезисы из одной бочки разливают, противоположности едины без намека на борьбу, какая уж тут антонимия…

Он задержался в городе на четверть часа, чтобы купить костей собаке, – вывески пытались заговорить с ним на пиджин-рашен: убедительный ассортимент, свежее решение цены и качества, яркие скидки, – и отправился домой, на завод.

Он поселился там в конце февраля. Уйдя из дому, он долго искал подъезд без кодового замка и домофона, а когда наконец нашел и растянулся под лестницей, в матерой аммиачной вони, на втором этаже грянула вечеринка. Железная дверь то и дело лязгала, выплевывая ошметки дерганого, перекошенного ритма, – люди выбегали в подъезд курить, и на площадке шел обмен рингтонами, и кукольные голоса мобильных наперебой выкрикивали глупости: это я, твоя мама, звоню! и человеческие голоса наперебой вторили им. Ближе к утру скороспелое веселье перебродило, и музыкальная судорога мало-помалу улеглась, но тогда во всем подъезде захлопали двери, и лестница глухо загудела в такт шагам, и он сунул руки в лямки рюкзака и понес прочь вспухшую бессоницей голову, бесцельно повторяя: это-я-твоя-мама-звоню, и опять: это-я…

Первый встречный автобус привез его на городскую окраину, где понурые брусовые бараки по самые окна зарылись в подушки грязных сугробов, а по ту сторону шоссе, за бетонным забором угрюмо цепенели в каторжном забвении заводские корпуса, и он двинулся к ним сквозь мутную взвесь зимнего утра, сквозь неподатливый жестяной наст, сквозь косой сабельный ветер. В конце насквозь промороженного коридора он отыскал закуток без окон, недоступный ветру, – судя по кафельной плитке и огрызкам ржавых труб, то была душевая, – сгреб мусор в дальний угол и замер на полу, с отощалым рюкзаком под головой, тесно сгрудив громоздкое тело под одеялом. Чуждый всему, кроме многолетней и многопудовой усталости, он похоронил себя в складках верблюжьей шерсти и похоронил измученное зрение под плотно сжатыми веками, надеясь камнем лечь на самое дно спасительного беспамятства. Вместо этого пришлось долго и упрямо протискиваться в сумеречную вотчину сна, но и там он снова и снова безропотно и безнадежно брел к бетонному забору: это-я-твоя-мама-звоню, и вместо рюкзака спину давил свинцовый слиток застарелых скорбей, и мир, до костей ободранный ветром, вместо серого снега был облачен в серый пепел, что забивал гортань и цепко держал за щиколотки, и на зубах скрипела зола, и небо намертво затянула дымная накипь, а кирпичные заводские стены затянула жирная копоть. Где-то на краю обескровленного рассудка тлела уверенность, что это одно из обличий агонии, что выжженный путь рано или поздно уведет его из забытья в небытие, и он не противился, но уверенность погасили слабые, отдаленные удары сердца. Пробиваясь сквозь горький чад, сквозь пласты больной дремоты, они становились все ближе, пока не слились с ним воедино, а потом вплотную придвинулся холод, и он сел, чувствуя, как с лица осыпаются хлопья обугленного времени, и сказал: надо бы дров поискать, и хотел добавить еще что-то, но промолчал, удивляясь гулкой непристойности звука.

Задним числом он понял, почему обосновался на заводе. По обе стороны ограды обитала смерть, но среди мерзлых гнилушек и кирпичного крошева она была тождественна самой себе: не утруждала себя ужимками и притворством на потребу живым и пренебрегала косметикой и эвфемизмами. Оттого здешний выморочный пейзаж не тревожил глаза и душу и был лучшей декорацией для тихого оскудения жизни, для неторопливого, изо дня в день, умножения ума и плоти на ноль, – иных занятий не предвиделось.

3

Жуля мешком осел наземь, стиснул ладонями раскисшее лицо и запричитал по-бабьи, навзрыд: ну на фиг, я не догоняю, что за лажа, до ворот два шага, а дойти не можем, мобильники тоже не тянут, реальная чума-а… Ты чё, зёма? не бэ, держись вертикально, жить будешь нормально, утешила Барби, но жухлый голос противоречил бодрой присказке, и Жуля опять завыл: на фига на завод этот долбаный поперлись, какой фрик придумал, я в шоке… Борман по-собачьи ощерился, глаза его сузились и закоченели: крайнего нашел, бля? кому, на хер, приспичило на пленэре побухать, мне? Хорэ, в натуре, разбираться, перебила Барби, не, ну правда же блудняк конкретный: два часа, по ходу, шаримся туда-сюда, а все на одном месте, назад сносит только так, меня прям это, тилипает всю, чё делать-то будем? Справки в другом окне, гражданка, сказал Борман. А если через забор? Пробовали уже, забыла? – ближе двух метров не подойдешь. Надо тупо орать, предложил Жуля и повторил по слогам: ту-по о-рать, ну, как бы услышат. Вот именно, как бы, кивнул Борман, а хули тогда молчишь? – давай, инициатива наказуема. Жуля крикнул: лю-уди-и! э-эй! и еще громче: лю-уди-и-и! Крик шарахнулся к забору, но запутался в травяных зарослях, одряб и затерялся среди зелени. Жуля не дождался ответа и убито вздохнул: облом, и Барби подтвердила: без мазы, глухо, блин, как в танке. А вы чего хотели, сказал Борман, народ резко рванул в МЧС звонить, лично Сергею Кужугетовичу, вот вернутся, тогда и потолкуете.

Они сидели на краю ржавой лужи, разобщенные бесполезной и озлобленной усталостью, но связанные безмолвным вопросом. Не находя ответа друг у друга, они ожидали его извне, но там был лишь однообразно пустой свет, перечеркнутый тенями нескольких безнадзорных тополей, истомленных промышленным воздухом города до дистрофии. Жуля снова уткнулся в ладони: попали по-взрослому, пипе-ец, и студень лица тек между пальцев, и Борман грыз жесткий и безвкусный стебель безымянной травы, и Барби запоздало охнула: блин, картина Репина «Приплыли». Жуля поднял голову: на самом деле мы тут тупим в полный рост, зарубились, как лохи, на какой-то шняге – ходим, орем, а надо как бы причину искать, пока не догоним, ситуэйшн фиг разрулим, сто пудов. Какие будут мнения, спросил Борман, и Барби довольно ухмыльнулась: чё, в натуре, помощь зала? ты ж тут, по ходу, самый умный, и Борман еще раз повторил про себя вчерашнее: раньше так не было. Жуля сказал: может, паранормал какой-то, геопатогенная зона?.. Ну-ну, ты еще любимого Глобу вспомни. Барби развела руками: ваще, типа, чисто порожняки гоняем, ну… это, могло и башню сорвать, так не всех же троих глючит, правильно? Борман вернул ей подачу: как знать, дебильность – болезнь заразная. Кончай быковать, заколебали, блин, твои наезды, чё к чему сказал-то? Борман выплюнул изжеванную травинку: так вот, граждане безвестно отсутствующие, лично мне причины по барабану, но розыскное дело у нас заводят по заявлению близких родственников… Через трои сутки, уточнила Барби. Хуйня, ментовской миф, отмахнулся Борман, читай памятку МВД от третьего апреля две тыщи второго: дежурный обязан незамедлительно принять заявление независимо от продолжительности отсутствия, нас с тобой искать некому, а его маман однозначно маляву сочинит, значит, рано или поздно свидетелей опросят, – да ту же телку прыщавую в ларьке, – и сюда придут, дело времени. Жуля захлебнулся лихорадочной шампанской радостью: Палыч, красавчик, респект! прикинь, мы тут паримся, – как бы крутая безнадега, а реально все в шоколаде, да Дэн раньше ментов найдет, отвечаю, я ж у него аванс взял под проект…

Борман сунул в рот новый стебелек, вспоминая погромное письмо Генпрокуратуры номер, кажется, пятнадцать… точно, пятнадцать-шестнадцать-девяносто два: не принимаются экстренные меры к выяснению причин и обстоятельств исчезновения, дежурные службы вместо незамедлительного реагирования предлагают заявителям выжидать, и понимал, что мусора и палец о палец не ударят, – однако милая права: по ходу, без разницы, отчего-то без разницы, – и занимал себя мелкими окружающими деталями. В луже плавала разбухшая фанерная дверь, продолговатый бугор поодаль раньше был железнодорожной насыпью, а стрелки часов по-прежнему складывались в прямой угол; не иначе, автоподзавод сдох. Зачипатый Джапан тоже оказался горазд на говно; так-то, партайгеноссе: «Ориент» вместо «Ролекса», а когда-то мерещился «Патек Филипп», и угол атаки был остер, – быть в верхней десятке или не быть вовсе, и взасос вызубренные кодексы и бюллетени Верховного суда, и не больше трех сигарет в день, и жим лежа, и тяга до звона в ушах, до радуги в глазах, и диплом по конституционному праву, и Барщевский, и Резник, и Падва, и снова Барщевский, предмет постоянного ревнивого внимания, бля, как же оно там? насилу вспомнил: et maintenаnt, á nous deux , смех и грех! анекдот, как козу ебал Федот, – но седьмой год подряд, из недели в неделю одна и та же объявка в газете, три строчки скаредного, слипшегося петита: адвокатБердниковБэПэ уголовныеигражданскиедела представительствовсудах, и пыльные, молью побитые дежурства в консультации, и кроссворд в ящике рабочего стола споткнулся об армянскую валюту из четырех букв, а если не буквы в клетках, то обидно мелкие буквы закона, петит портяночной уголовщины: Нина… э-э… Петровна, если уж вам сожителя жалко, то статья сто шестнадцатая допускает примирение сторон до удаления суда в совещательную комнату, и выступления в прениях, прежде отутюженные и накрахмаленные вхруст, обтрепались и лоснятся, хули напрягаться? откат есть лучший аргумент защиты, и время от времени грошовые тяжбы ларечников: ИП Шамхалов против СЭС, процесс века, Плевако курит! нет, бля, в нашем сельсовете на вольных хлебах не проживешь, тут не Москва, – и «Ориент» вместо «Ролекса», и Роберт Винс вместо Кардена, и зиппарь made in Turkey, и паркер made in China, убогий декор, натужная имитация статуса, ведь нынче и провожают по одежке, и телки second hand за наличные, по-русски «love» читается «ловэ», и «Королла» second hand в кредит, – а преподобный Мишенька Тарасов, легендарно тупой однокурсник, притча во языцех факультета, уже в областном департаменте юстиции, и «Лексус» у подъезда бьет копытом, но Тарасовы, это клан, это семья в сицилийском значении слова, а без подвязок ты никто и звать никак, пожизненная срань, будь хоть семи пядей, – и нестерпимо деревянная учтивость собеседований: вы, часом, не родственник? ах, однофамилец… резюме оставьте в приемной, – и пачка сигарет в день, и штаны пятьдесят шестого размера, и временами беспощадная, обоюдоострая уверенность, что жизнь есть развернутый угол, прямая: шаг влево, шаг вправо, и грянет огонь на поражение, а пряников вечно не хватает на всех, в твоем пайке их нет, приговор окончательный, обжалованию не подлежит, – и тогда ночной сеанс психотерапии, прием ведут Nemiroff и Солодовъ, и снова уверенность, уже безысходно спокойная, что угол падения составит сорок градусов; прискорбная геометрия, партайгеноссе. В конце анекдота коза ебет Федота.

Борман запнулся, сознавая, что угодил из огня в полымя. Он поддел пальцем застежку часового браслета, парализованный «Ориент» соскользнул с запястья и почти без всплеска потонул в рыжей воде. Ты что-то сказала? Чё, говорю, кушать-то будем, пока нас найдут? Как говорится, исть – не етись, можно так обойтись, вот сигареты я потерял, – это проблема. Да ну тебя в пень, сказала Барби, чё, блин, за мужик такой, одни смехуечки…

4

Винни вернулся лишь под утро, растопырился в ногах хозяина и громко засопел, поочередно зализывая ободранный бок и прокушенную лапу. Он, зевая, приподнялся на локте: опять кого-то жить учил? ей-Богу, напрасный труд: это еще никому никогда не удавалось…

Тяжелый кухонный сабатье, глухо повизгивая, вгрызался в обломок кирпича, и красная пыль сыпалась на колено. Он, отложив кирпич, испытал лезвие ногтем: ну вот, сейчас травы нарежем да будем спать по-людски, на сене, а то сколько можно на голом-то полу. Ты когда в последний раз косил? я лет тридцать назад, еще на заставе… Винни самозабвенно мусолил говяжью лытку, последнюю из вчерашних.

Тогда он взялся за косу, вконец одурев от безделья. Погранцов увольняли в запас в два приема: первый приказ подписывал министр обороны, второй – председатель КГБ; в промежутке между двумя приказами старики числились квартирантами: ни солдаты, ни гражданские, и день-деньской не знали, куда себя девать, и замполит отпускал шутку, линялую, как гимнастерка второго срока пользования: бойцы, не ждите дембеля, Андропов ручку потерял, и полчаса спустя ему вручали веселый букет разноцветных ручек, изъятых у черпаков и духовенства: товарищ капитан, разрешите обратиться! личный состав просит отправить ценную бандероль Юрию Владимировичу.

Второй приказ всегда запаздывает, безучастно подумал он, тем более на здешнем дальнем пограничье, и подумал: видать, кто-то из начальства ручку потерял, – знать бы еще, куда бандероль отправить.

Он стащил взмокшую футболку и шагнул вон из душной тени, раздвигая лбом и грудью завесу жаркого, загустевшего на солнце воздуха, чувствуя босыми ступнями колкое недовольство примятых былинок. Он опустился на колени, и зеленая гуща оказалась вровень с глазами, как в детстве, когда он с разбегу, царапая ладони и локти, падал на живот, и травяные заросли мгновенно становились джунглями, и он надолго замирал, насыщая зрение и слух перепутанной жизнью стеблей и корней. Гусарский кутас подорожника был прост и дружелюбен, хищно зазубренные, как костяной гарпун в музейной витрине, листья мать-и-мачехи таили угрозу, и лебеда была всегда готова к долгой и бесплодной базарной склоке, а резная, геральдическая зелень полыни расточала рыцарское, на горечи настоянное, благородство. Он перебил себя: заврался, милый, – названия пришли позже, отчасти из учебника ботаники. С тех пор трава получила имена и свойства, но утратила речь, дотла иссохшую в гербарии памяти, и он подумал: а ведь это, пожалуй, потеря. Может статься, единственное, о чем следует пожалеть… что, шавка, открываем косовицу?

5

Ой, ты чё это тут растележился? Жуля лениво поднял голову: а фигли нам, красивым? нашла совка в семейниках валяться, – сорри, стринги дома остались. Барби, стоптав джинсы, избавлялась от пропотевших кружевных условностей: чё, блин, лыбу тянешь? и Жуля сказал: ва-ау, стриптиз халявский, и протянул руку к лифчику: «Милавица»? братская Беларусь, привет от батьки, – не велик гламур, но сойдет, а вообще приглядись к «Лормару», там одна линия есть эпатажная, прямо для тебя, чики-пуки, я тебе каталог покажу. Да у меня, блин, фигура нестандартная, сиськи здоровше жопы, комплект путем не подобрать. Жуля медленно облил ее дистилированным взглядом: ну да, грудь как бы перевешивает, а так все супер, Наоми Кэмпбелл… а дорожку зря делаешь. Да мне Борька сказал, чисто для него, он угорает, и Жуля фыркнул: нашла стилиста! у него же вкусы колхозные, спросила бы меня. Ну спрошу, и чё? У тебя бедра как бы узкие, а дорожка зрительно еще больше сужает, тебе французский треугольник классно будет, отвечаю. Это как? Жуля мизинцем прочертил на колючем лобке невесомый контур: почувствуй разницу, и Барби взвизгнула: ты чё, блин, щикотно! И хаер красить, без обид, – тоже отстой: пелвис черный, голова белая, не комильфо. Надо же чё-то в жизни менять, правильно? Дело твое, но в Европе эта фишка уже лет сорок не катит. Ну, ты загрузи-ил… Они помолчали, и Барби спросила: чё, короче, так и будем расслабляться? А что, есть варианты? меня на самом деле ситуэйшн не особо парит. Ну да, нормалек, только странно все как-то, и кушать неохота… а Борька, типа, опять в поход пошел, все чё-то этовает, сам себе режиссер. Да ясен пень: проблему лично хочет разрулить, как бы крутой перец… он Телец нетипичный, на амбициях реально крейзанулся, вся жизнь коррида, – мама, не горюй. Ой, не говори: ваще, нормальный вроде пацан, а как залупится, – блин, куда бежать, в какие двери? А что ты хотела? у него Венера в Скорпионе, эмоции нестабильные. А мне-то чё, в натуре, делать? Плиз вейт, сказал Жуля, все пучком: Козерог с Тельцом живут шоколадно, самый зачипатый союз. Ну прям, усомнилась Барби. Да в оконцове все сто пудов рассосется, не парься. А ты мне погадать обещал, вспомнила Барби. Легко, хихикнул Жуля, а ручку позолотишь? вот смотри: доминантный квадрант Земли, – натура практичная, по жизни комфорта ищещь, линия сердца кончается под средним пальцем, – тебе до чужих проблем фиолетово, линия судьбы далеко от линии жизни, – это одинокое детство, в смысле, в семье одинокое, зато самостоятельная до упора, линия ума вот тут резко выпрямляется, – с баблом по жизни напряг… Ну ты, блин, даешь, восхитилась Барби, один в один. И в сексе тоже напряг. Барби погрозила пальцем: гонишь, это Борька пропалил, что кончить не могу, и Жуля покачал головой: я реально не в теме, отвечаю, а пояса Венеры у тебя вообще не видно, и бугор тоже ровный, козочки все такие, но это тоже рассосется годам к тридцати. Это чё, блин, десять лет ждать? да кому я нужна буду, старуха стремная, вон мокрощелок кругом, как говна за баней. А сейчас узнаем, дай-ка правую…

Голос Бормана навалился на них бетонной плитой, и беспричинная ненависть кнутом обожгла кожу: хули манду вытаращила? думала, он для тебя ориентацию сменит? Фигли ты, как жлоб, вступился Жуля то ли за Барби, то ли за себя. Вафельник закрой, мудя застудишь, и Жуля взял на полтона выше: фигли ты, как жлоб? загораем, нормально общаемся, одного тебя вечно плющит не по-детски, злой, как три чечена. Бля-а, изумился Борман, петух закукарекал! ты на кого письку дрочишь, сестра? да если бы не я, кочумал бы под шконарем и хавал дырявой ложкой! Жуля вскочил, сгреб в охапку мятую одежду и зашагал прочь, но вдруг оглянулся, и Барби сперва посмотрела на него, потом перевела взгляд на кабаний и упрямый, щетинистый загривок Бормана и молча пожала плечами. Жуля ушел, и они остались вдвоем, и Барби спросила почти мирно: ну, и чё ты опять разэтовался? Каменная пятерня жестоко и продуманно, в рассрочку пригнула ее к земле: оделась, бля, мухой!

Вечер вымостил небо низкими и плоскими облаками, оттого ночь вышла безлунная, цыганская, но Борман смотрел в окно, не отрываясь, как дома в компьютер, и Барби, все еще чувствуя на шее беспрекословную ладонь, обняла его сзади и попросила ненужное: расскажи сказку, и Борман, не поворачивая головы, ответил: как дед насрал в коляску? и она спросила о ненужном: а он по правде поляк? Судя по фамилии, да – Жулавский, явно пшек пиздецкий. Внутри себя она карабкалась куда-то долго и трудно, будто на эшафот, и скрипучие ступеньки предательски кончились, и она взгромоздилась на хромой табурет, глотнула напоследок воздуха и наконец с усилием выволокла наружу нужное: у меня это, по ходу, гостей нет, второй день уже, – ну, которые с красным флагом. Борман молчал, утопив зрачки в заоконной траурной мгле, и Барби знала, что они вновь закоченели до ледяной твердости. Табурет с квадратным грохотом повалился, и шею крепче неумолимых пальцев стиснула жирно намыленная петля, и Барби отчаянно заскулила сквозь тоскливое удушье: я больше не пойду скребсти-и-ись… Твои проблемы, сказал Борман.

Она съежилась углу, и на нее тяжелой поступью оккупантов пошли лопухи, ими заросла вся Пролетарская, и небо над ней заросло заводским дымом, – и у калитки виновато сутулый папка с пакетиком «M&M's» в руках: Люба, я дочу повидать, и осатанелая мамкина ярость: чё, блядь, похмелиться нечем? я еще и на тебя мантулить должна? пиздуй по компасу, щас Мухтарку спущу, – и Ленка Дерябина, три года за одной партой: чё, блин, родаки имя тебе стремное какое-то придумали? будешь Барби, так прикольнее, – и англичанка, кошка драная: сядь, Баженова, два! для тебя и русский язык не родной, и мамкино, по пять раз на дню, брюзгливое раздражение: Варька, чё расселась-то, золотой пизды колпак? кто огурцы поливать будет? и тетка Вера, медсестра в гинекологии: ой, Люба, следи за девкой, а то греха не оберешься, и конец фразы тонет в невнятном шепоте обеих, и Дерябина, семь лет за одной партой: мы не рокеры, не панки, мы подружки-лесбиянки! – и музыка из распахнутой дверцы белого «Форда»: водочку льем, водочку пьем, и насмешливый голос поверх музыки: эй, малáя, да ты, черненькая, ты… как откликаешься? хошь, покатаю? и Дерябина, восемь лет за одной партой: ну, Баженова, ты даешь! это же Кот, под ним вся Пырловка и Низы, а она стоит дура дурой, язык проглотила, и назавтра в классе: короче, мы такие, все из себя, рассекаем, а тут Кот тормозит, прикинь! и неделю спустя снова белый «Форд», и переломленный боксерский нос, и улыбка во всю распахнутую дверцу: чё, малáя, по ходу, надумала? да не бэ, держись вертикально, жить будешь нормально: мне по сто тридцать первой чалиться беспонтово, не по положению, и дискотека в ДК «Металлург», и шепот за спиной: девки, хорэ на нее наезжать, нас в асфальт только так закатают, – и полгода спустя скомканные простыни и скомканная усмешка: чё динамила-то, с понтом, девочка, могла и сразу сказать, и краткие, злобные всхлипы в ответ: сука ты, Ко-от, мне же так больно было-о, и две цепочки, одна с козерогом, другая с крестиком, заныкать подальше, чтоб мамка не видала, но медосмотр, и лекарская тайнопись в карточке: Р3 А3 Ма4 Ме10, и палево, тетка Вера вложила от и до, и мамкино гадливое недоумение: ишь, блядь, тихушница! молодая, значит, да ранняя? ну-ну… а в подоле принесешь, убью, и так страм один от людей, – и растрепанный «Cosmo» под партой: Ленка, секи, платье классное, живут же люди! и школа моделей в ДК: Баженова, это по-твоему шаг? это в лучшем случае строевой, а не модельный! – и Макар с известием: Кота, короче, закрыли, но чисто по беспределу, скоро выйдет, велел не скучать, и дискотека в ДК, и незнакомый пацан, вылитый Бандерас, сразу видать, не гопота: щас медляк будет суперский, потанцуем? а меня Димон зовут, и Дерябина, десять лет за одной партой: ты по правде у него в рот брала? ты чё, блин, опущенная? ну, Баженова, ты даешь! это ты даешь, а у нас, по ходу, романтика, он мне стихи пишет: звезды-на-небе вспыхнут-ярко любовь-нас-умчит на-крутой-иномарке! но вместо любви крутая иномарка привезла Кота, отоспавшегося на крытке, и снова палево, шестерки сдали, и опять Дерябина: стерва ты, Баженова, мальчонку подставила, ему же два ребра сломали, и подавленно сутулый Димон, глаза в землю, вылитый папка, и Кот: ладно, по ходу, забыли, – и аттестат с единственной пятеркой по физре, и мамка: иди на повара, хоть сытая будешь, и седьмой профлицей, и лихой девиз через всю стену женского сортира: хуй вам всем от ПТУ номер семь! и мастачка, кошка драная: учитесь готовить, олигархов всем не хватит, – и в баре настырные ладони накуренного Сухроба: палюбить тибе, а? Сугроб, ты чё, вальты гуляют? чтобы я с чуркой?! и мгновенно выцветшее лицо напротив: я тибе, биляд, зубами парву, едва оттащили, – и Кот: слышь, у нас тут с Попом непонятки по низовскому рынку, ты, типа, съезди с ним на шашлыки, пацан конкретный, не обидит, и наутро в кровь искусанные груди и тупая боль между ног, и закипающее нетерпение: малáя, ну чё? через плечо, он хоть без триппера? и пятихатка баксарей за труды, и сто на аборт, и Дерябина, целый год за разными партами: ну ты даешь, не срачка, так болячка! и вынужденный мир с теткой Верой: я тебя к Воронину пристрою, у него рука легкая, а потом метронидазол пропьешь и свечки будешь ставить, индометацин, э-эх, мужики гребаные, мать вашу за ногу… – и белый «Форд», расплющенный о столб, и непонятки у Кота кончились все и разом, шары, типа, залил да рванул по блядям, и Макар с известием: короче, у старшаков терки были, хотят коллектив под Сугроба увести, чтобы без крови, покрышки, по ходу, у тебя нет, а урюк тебя прессовать начнет, я и сам валить думаю, под зверьем ходить в падлу, и Дерябина, ударник российской торговли: ты чё, дура, сопли жуешь, тебе жить насрать? – и верхняя боковушка в плацкартном, и уездный город вместо заштатного, и шесть раз в неделю двенадцать промасленных и прогорклых часов в шаверме у Тажетдина, и раз в неделю липкий час на заднем сиденье у Тажетдина, зря зарекалась, и снова метронидазол с индометацином, гребаный лезгин, мать его за ногу, – и кастинги в обеих телекомпаниях, руки, жеманно сложенные на лобке, и нудный текст на суфлере: завтра погоду в городе и районе будет определять размытое бари… ческое поле, ой, блин, а можно еще раз? и в кармане жеваный тетрадный листок, объявление в газету: симпотичная девушка 95/60/87 для с/о и с/с познакомлюсь с мужщиной до 40 л. с ч/ю непьющего, обеспеченного в/п в меру желательно а/м, даже конверт купила, но так и не отправила, нарвешься, блин, на маньяка, – и серая «Тойота» возле шавермы, и Тажетдин с незнакомым толстым мужиком зарылись в бумаги, и острый взгляд поверх бумаг: смирная, пальцы гнуть не будет? и вечером голливудский, мягкий от дареного коньяка, баритон: разбуди во мне зверя, детка, и тут же обыденно, будто мамка: залетишь, убью, и утром: приберись тут, тряпка под ванной, – и неизменное, по пять раз на дню, раздражение: кончай пирожные жрать, дойки скоро до пупа будут, выруби эту хрень попсовую, и слезы в подушку, и мятые стольники в подушке: заныкать, блин, по-любому надо, а то выгонит без копья, уже и сама собралась, достало все, а тут такие дела, похоже, залетела… но ведь разборку днем устроил конкретную, может, ревнует?..

Удавка не желала отпускать горло, и Барби взмолилась: ну чё ты молчишь? А что говорить, сказал Борман, и она явственно расслышала в конце фразы не вопрос, а отчетливую точку.

6

Ходить за дровами было недалеко, не более километра: пилорама исправно сваливала свои отходы на околице дачного поселка. Горбыли он поломал каблуком, – купить топор помешала череда выходных, – а после поколол обломки ножом и теперь подкладывал длинные смолистые щепки под закопченный чайник. Винни решил скоротать вечер возле огня и дремал, уткнув тяжелую голову в скрещенные лапы.

Заводской забор выглядел ненадежной, условной границей между ними и городом, впрочем, то оказалась чистой воды видимость: рубеж был нерушим. Шагнув за ворота, он переставал существовать и делался невидим для внешнего мира, уподобленный мертвецу или эмбриону, непричастный к броуновскому движению вокруг, чуждый тамошним обычаям и знаниям. По эту сторону ограды были свои правила и своя наука – травматология потерь, экономика нищеты и философия одиночества. Последнюю дисциплину он изучал прилежнее прочих, оттого что уверовал в открывшийся ему парадокс: человеком можно быть лишь на безлюдье, подале от всеобщей оптом-и-в-розницу порчи. Гигиена не новая, однако безотказная: средневековая чума выкашивала города, но щадила отшельников, и потому нынешнее необитаемое существование мало-помалу сделалось для него укрытием, лучшим из возможных, и он не осязал в себе иной жизненной силы, кроме центробежной.

Винни приподнял морду, уставился в пустоту, потянул носом и тут же споро, без обычной лени, поднялся сам, вновь принюхался, резко припал на передние и заворчал утробно и жутко, ощерив безжалостные гладиаторские клыки. Он ухватил кобеля за вздыбленную холку: фу! фу, тебе говорят! – Винни еще раз отрывисто рыкнул и сел рядом, натуральная граната на боевом взводе, и он сказал: ты что увидел, шавка? и добавил: а ты серьезный мужик, я и не знал… у меня так отродясь не получалось.

Он вспомнил Ольгу: слава Богу, детей у нас нет, чему бы ты их научил? ты сильный, конечно, но беззубый какой-то, травоядный… вот, на бегемота похож, – в телевизоре была приветливая желто-зеленая саванна. Ольга сидела, утопая в пухлых подушках, и на предплечьях, костлявых и голых, темнели иссиня-черные точки, похожие на пороховой ожог, – с недавних пор она перестала их прятать. Он подумал: из всех млекопитающих с зубами рождаются лишь гиены, но промолчал, – возражать было бессмысленно, уже бессмысленно. Жена тоже надолго умолкла, ибо занялась повседневной работой – проталкивать сиплое, натруженное дыхание сквозь теснины ссохшегося тела, и работа час от часу становилась все неподъемнее, потому что в легких, изъеденных метастазами, не было места воздуху.

Он вспомнил, как Ольга принесла из ванной яблочное тело сорокалетней нерожалой бабы без обычной гордости и недоуменно потянула его ладонь к себе: посмотри, что такое? – и он увидел вокруг соска мелкие щербины, похожие на след привитой оспы, и пальцы нащупали в белом наливе влажной груди резиновый комок. Да что я тебе скажу, я же не врач. Но и врач поначалу разводил руками и горстями сыпал термины: термография, маммография, биопсия… Вскоре термограф «Рубин», ультразвуковая «Алока» и аспирационный пистолет согласились между собой, и болезнь обрела имя, равное приговору, и началась жизнь под знаком рака; дивно, что Ольга с ее-то инязом ни разу не помянула соответственный тропик.

Он вспомнил, как жена прилипла к нему, жарко и нетерпеливо дыша в ухо: иди ко мне, ну что ты, как мертвый, вот же я. Мысль о соитии с чем-то инородным и враждебным внутри Ольги заставила его окоченеть в брезгливом ужасе: прости, я не могу, и ответом был брезгливый смешок: ну, само собой… Жена отстранилась и сказала непонятно кому: а калечить себя не дам, – я женщина.

С той ночи она превратилась в неправильную дробь с желанием жить в числителе и возможностью выжить в знаменателе, и это было первое звено в цепи перемен. Прежняя Ольга отслаивалась от самой себя и осыпалась, как луковая шелуха, уступая место другому человеку, заложнику иных ритуалов и прихотей, обладателю иного словаря и привычек, – любителю ситкомов, расшитых джинсов, аляповатых икон в жестяных окладах и сапог со стразами. Она искала признаки жизни даже там, где их не могло быть, потому что ежедневно вела остервенелый торг со смертью, готовая платить несусветную цену за призрачные отсрочки, и сквозь нее настойчиво прорастало новое существо – безволосое и бесполое, с обмякшими марлевыми мышцами и высоколегированным терпением, способное ради лишнего дня на этом свете выдержать и жестокое безденежье, и жестокую рвоту, и жестокую боль. Переломив себя, Ольга приняла и жестокое увечье. Сначала ее избавили от килограмма гнилой плоти – пузырчатой, похожей на гроздь кровавого винограда, и на месте левой груди розовой сороконожкой лег длинный и неровный шрам; немного погодя еще один такой же лег справа, устранив асимметрию.

Апокалипсис страшен не гибелью, а постоянным продолжением, но человек ко всему привыкает, за то и назван подлецом, и Ольга, сокращенная на четверть, обжила свой персональный ад: получала пенсию по инвалидности, меняла парики, – рыжий на черный, черный на белый, и старательно начиняла лифчики поролоном, – муляж был не по карману, и днем репетировала на дому своих двоечников: little mouse, little mouse, where is your house?  и вечерами, задрав подол ночной рубашки, прилежно нанизывалась на покорного мужа, отмечая торжественным воплем не столько оргазм, сколько мнимую победу опустошенного тела над небытием, и этот медовый месяц провонял лампадным чадом и лекарствами.

Чувство долга, которое также есть форма несчастья, превратило в неправильную дробь и его: в числителе была необходимость платить, а в знаменателе мизерный доход; вторая работа, выжимая остатки сил, мало что давала. Он зарос толстой коростой тупого смирения, подолгу курил на балконе и думал неподвижно и обреченно: «Я люблю тебя, жизнь» – говно песня, нежелание жить обходится много дешевле, в долгу как в шелку, а еще и таксол… В упаковке ценой в тридцать две штуки было два флакона таксола, и каждый был способен взнуздать хворь недели на две, не больше, и он отыскал в пестрой базарной толчее рекламного еженедельника оранжевые литеры: «Займ под залог а/м и недвижимости», и не удержался от поправки: заём, неучи.

Старший менеджер Эльвира, – имя и звание он прочел на бейдже, – сытая и полусонная курва, проводила его к директору: такими суммами Денис Николаич лично занимается. Директор, на вид немногим больше двадцати, состоял из толстых очков в золоченой оправе и прыщавого подбородка: по документам я вижу, что в приватизации, кроме вас, жена участвовала, – никакого форс-мажора не будет? Не будет, уверил он. За квартиру давали две трети цены, и дорога домой обернулась бесконечным little cat, little cat, I have no flat , – оставалось надеяться, что срок, отпущенный Ольге, истечет раньше срока выплаты, и эта надежда, в отличие от иных, оправдывалась: давний, один на двоих, вопрос неукоснительно решался в пользу not to be.

Ольга избегала зеркал, чтобы не видеть серого, будто запыленного, лица и пожелтевших глаз, и говорила, почти не размыкая рта, чтобы не показывать раскрошенные зубы, и обращалась с собой бережно, как девочка со сломанной куклой, чтобы лишний раз не тревожить грудную клетку, где обитало угнетенное дыхание, и тщательно скрывала от мужа синюю сетку вен на впалом животе и россыпь черных точек на коже. Но он видел, и он читал изможденное тело жены, словно обвинительное заключение своему неуместному и непростительному здоровью.

Он вспомнил, как Ольга разбудила его и ткнула пальцем в мокрую простынь: глянь, какая-то лужа, это еще откуда? Перестилая постель, он думал: даже не поняла, что обоссалась, и думал: похоже, конец. Услужливая память подсунула ему величавую, невесть откуда, цитату: вся жизнь моя была досель нравоучительною школой, и смерть есть новый в ней урок, и он, прислушиваясь к горестным и шершавым вздохам жены, настороженно ждал урока, поскольку с наивным упрямством отказывался верить неизбежному: быть не может, чтобы меня обокрали просто так, и повторял: быть не может, – понимая, впрочем, что наверняка ничего не получит взамен.

Дальнейшее и впрямь не содержало ни назидания, ни даже смысла. Он вышел на кухню, чтобы налить чаю и услышал, что Ольга заговорила быстро и бессвязно. Оставив кружку на столе, он прибежал в комнату и увидел паучьи движения худых рук по одеялу и услышал хриплую, клочковатую речь; Ольга дернулась и простонала отчетливо и жалобно: я не хочу конфе-ет, – и тут же съежилась, потонула в мутной невнятице гаснущего бреда. Изношенная и тщетно залатанная ткань жизни распалась скоро и почти неощутимо. Он присел рядом, глядя, как смерть лепит из лица жены посмертную маску, – грубо, неприхотливо, избегая деталей и намеков: полузакрытые глаза сделались осколками тусклого фаянса, рот превратился в черную безгубую воронку, утыканную обломками зубов, контуры лба и скул отяжелели. Увиденное легко укладывалось в любые рамки, подчинялось любой трактовке, стало быть, вовсе не имело толкования, – вопиюще неправильная дробь с нолем в знаменателе. И это все, сказал он, не спрашивая, но утверждая, потому что внутри и вокруг была лишь мýка бесплодного утомления.

Мертвому с живым уютно: знает, что о нем позаботятся. Не то что живому с мертвым. В ванной он содрал с перекладины пластиковую штору, всю в рыбах и медузах, – раков среди морских тварей не оказалось, – и расстелил ее на полу комнаты. Завернув тело жены в полиэтилен, он за ноги выволок покойницу на балкон, на холод; голова трупа глухо стукнулась о порог. Отстраненно наблюдая за собой, как только что за Ольгой, он подумал с издевкой: бонус тебе, любезный Денис Николаич, любишь смородину, люби и оскомину.

Закрыв балконную дверь, он задернул шторы, и вечер в комнате сгустился, и следом уплотнилась пустота, вытесняя его за порог. Наскоро выкурив сигарету, он пошел в кладовку, – там его дожидался набитый рюкзак и старые яловые сапоги, загодя смазанные кремом.

Чайник, раздув щеки, выплюнул на уголья длинную струю кипятка. Он, обжигая ладонь, снял посудину с огня и высыпал туда пригоршню заварки: посидим еще, шавка, если ты не против…

7

Ночевать под низким цементным небом было страшно, но окунуться в непроницаемую, могильную темень внутри корпуса было еще страшнее, и Жуля сидел возле входа, защитив спину стеной. Страх наделяет человека звериным чутьем, и мир превратился в клубок сухих и зловещих шорохов, и внутри была жуть, не похожая на привычный, мятный холодок киношной готики, – нестерпимо ледяная, она не позволяла быть ничему другому, комкала лицо, превращала мышцы в мятую бумагу, запрещая дышать и жить. Время вновь рассыпалось на секунды, но теперь зубчатые, озлобленные осколки насквозь пронизывали тело, принуждая его вздрагивать и корчиться, и это было нескончаемо. Рассудок, который в моменты ужаса отделяется от дрожащего мяса, подсказал, что это было знакомо.

Так уже было в давнем детстве, когда маман читала ему на ночь Гоголя: губы засинели, подбородок задрожал и заострился, изо рта выбежал клык, из-за головы поднялся горб, и он не выдержал, с воем бросился ей на шею, и темно-зеленая книжка полетела на пол: ну что ты, Женечка, что ты, доченька моя, это же сказка, только сказка, а потом день рождения и здоровенная коробка карандашей «Спартак», двадцать четыре цвета, ни фига себе! и маман, полон рот приторного киселя: лапочка моя, ты с бантиком такая красивая, фотка в бантах до сих пор стоит на тумбочке, – и школа, и пацаны в туалете: секи, у Жули трусы бабские! трусы и впрямь были розовые, с кружевами, и Дэн, два изгоя за одной партой, и маман с истрепанными машинописными листами: вот послушай, тут про тебя, жить для Скорпиона первая трудность, его сложную творческую личность никто не поймет до конца, это твой крест, Женечка, твоя карма, и дирижерские взмахи Чумака на экране, и банки с водой возле экрана, по стакану утром и вечером, – и карамельный запах медовой акварели, и Алла Петровна, по рисованию: смотрите, какой смелый цвет, вашему сыну надо заниматься, а в изостудии Дома пионеров Владлен Сергеич, со всеми на «вы», независимо от возраста: Евгений, вы целиком уходите в детали, это взгляд дилетанта, мастер мыслит крупными объемами, – и маман: зубки болят? давай руками полечу, как Джуна, ну что, легче? и Ромеро, и Крейвен: welcome to prime-time, bitch!  и Владлен: я понимаю, Евгений, сталевары за семьдесят лет всем осточертели, но почему же непременно зомби? и на кой тут этот ужасный кобальт? и Дэн: да чё ты, на фиг, на своей живописи зарубился, приглядись к рекламе, к дизайну, там нормальные бабки крутятся, и Борис Валледжо, и Джулия Белл, и Владлен: мир постоянно движется, остановить предмет можно, лишь сравнив его с другим, снимите рубашку и посмотрите в зеркало, прекрасный торс, идеальный равнобедренный треугольник, и урок рисования уступил место другой науке, и он уступил настойчивой ласке умных пальцев, и в эпилоге снисходительный смешок: да ладно тебе, один-раз-не-пидорас, но, оказалось, не один и не два, – и маман по уши в агни-йоге, и недочитанный «Эдичка»: фуфло, троцкисты какие-то, голимая политика, и Кинг, и Лавкрафт, и томный, тягучий Владлен: знаешь, что сказал Лао Шэ? кто ест дурманные листья, всегда будет аристократом, пыхни, – и снова Владлен: думай, прежде всего думай! рисунок есть мысль, обведенная контуром, и Саша, упертый программёр: Владик, завязывай, на фига парню этот геморрой? «Корел» тебе любую мысль любым контуром в пять секунд зафигачит, прога могучая, и менюшки на мониторе: Arrange, Combine, Convert to Curves , и теория декоративной композиции: двадцать пять процентов площади должны занимать темные цвета, шестьдесят процентов средние и пятнадцать яркие, медиевальные шрифты отличаются наличием серифов, выломно, но полезно, и Уорхолл, и Лихтенберг, и второе место на городском фестивале рекламы, и Дэн: поздравляю, чувак, супер, фишку реально рубишь, – и маман по уши в радастейной премудрости, с утра до вечера благоговейный полушепот: ритмы «пойте» проработаны, ритмы «пейте» прорабатываются, крутая шиза от Дуси Марченко, классно баба лохов разводит, и недочитанный Кон: гены гомосексуальности расположены между двумя маркерами, GABRA3 и DXYS154, мозги сломаешь, ну на фиг эту лажу, и Владлен, сморщенный, похожий на мятый пиджак: Женя, опомнись, куда ты катишься, компьютеры существуют для бездарей, и что за жлобский лексикон: здраво, тупо, шоколадно? Сергеич, ты не догоняешь, постанова такая: или ты в мейнстриме, или в лузерах, – и хай лайф, и хай скул на плешке, и Леша Гордеев, клевый шармер: я в нашу долбаную демократию поверю, когда совки забудут слово «пидор», и римминг, чумовой улет, вэлкам ту прайм-тайм! а на фистинг так и не решился, ну на фиг такой экстрим, и Гордеев, надменный и мажорный: ты б хоть подкачался, меня пидовки не прикалывают, уж лучше с бабой, а приворот на яблоко не прокатил, с горя пришлось накуриваться по-взрослому, в полный стоун, до поноса, – и пакет с травой в шкафу, маман сдуру кинулась к ментам, и снова давний железный озноб, подписал все, чтоб не сгнить на пресс-хате, статья двести двадцать восемь, пункт два, и подписка о невыезде, и в перспективе минимум трояк, крутое попадалово, но маман опомнилась и кинулась к адвокатам, и бронебойная уверенность Бормана: установлено, что признательные показания были получены путем грубого нарушения следственных действий, таким образом, нет ни одного внятного и убедительного доказательства, что Жулавский хранил наркотическое вещество с целью сбыта, ваша честь, позволю себе напомнить, что недоказанная виновность тождественна доказанной невиновности, – и Дэн: ну да, под бандюков пошел, им бабло прокручиваю, такая жизнь, чувак, и в наушниках фракийское веселье напролом: vrei sa pleci dar nu ma, nu ma iei , и время от времени папка увядших пастелей: лох я был реальный, но вспомнить по-любому приятно, и пати у Гордеева, плакат гуашью «Гей, славяне!» и поганый, пролетарский хрип Либединского в колонках: я танцую пьяный на столе, ну ма, ну ма е, отстой, Раша стопудовая, ну на фиг, туда я больше не ездун, и Борман, удрученный и лиричный: повезло тебе, мужикам между собой договориться проще, моя-то дура, бля, вообще дальше сельпо не бывала и слаще репы не едала, – и сегодняшняя беспричинная и бесцельная злоба, вот ведь гоблин, и теперь один, лицом к лицу с враждебной полночью, и мерзлая, металлическая жуть внутри, и не за что ухватиться, позитива ноль, не за Владлена же, не за римминг же… Господи! страшно-то как…

Жуля судорожно вцепился в слово «Господи» и неуверенно, наугад продолжил: еси на небеси? на этом молитва ускользнула из пальцев и растворилась в темноте, вместо нее явилось рыжее, похабно размалеванное шутовство со школьного последнего звонка: на экзамене шпаргалку принеси, накажи Иуду-предателя, занимающего пост преподавателя… Жуля подстегнул себя: не тормози! но на выручку не спешил никто, кроме радастейных ритмов: чалдоны чокаются, чокаются и не чокнутые. Бестолково, вслепую, он нащупал еще одно слово: «помилуй», и фрагменты паззла наконец-то совпали, большего и не требовалось, и он неистово зачастил – одними губами, чтоб не упустить ненароком ответ: Господи-помилуй-Господи-помилуй-ну-же-Господи… Ответа не было.

8

Воду в бараки провели лет сорок назад, но одну колонку в микрорайоне предусмотрительно сохранили на случай непредвиденной коммунальной драмы, – весной и впрямь раза три приходилось выстаивать небольшую, но отменно агрессивную очередь. Красное пластмассовое ведро с поломанной дужкой он тоже подобрал весной возле мусорных баков и в тот же день приладил к нему веревочную ручку, – витой бельевой шнур пришлось срезать во дворе, и бабка грозила из окна кулаком, и он в ответ показал ей сперва нож, а потом язык. Теперь все много проще, подумал он и, подобрав нужное слово, уточнил: первобытнее. Даже анекдоты.

Сейчас, по счастью, возле колонки было пусто. Зажав рычаг подмышкой, он выстирал футболку, а потом намылился по пояс и один за другим обрушил на себя из ведра два упругих водяных столба. Приятно было чувствовать себя отмытым дочиста. Винни от души забавлялся: пробовал перекусить струю и рычал – нарочито, не то что прошлой ночью.

Он двинулся прочь с полным ведром в руке и мокрой футболкой через плечо – все еще массивный, несмотря на три месяца впроголодь, до самых глаз заросший седой шерстью, изготовленный с высоким запасом ненужной прочности. Винни, немного поотстав, волочил по земле корявую и суковатую ветку тополя.

Он миновал ворота, обогнул вонючую лужу и остановился: да нет, не так все первобытно. На стене корпуса был нацарапан крест с буквами по обе стороны: ИС ХС, а у подножия лежали желтые и мохнатые цветы мать-и-мачехи. Он спросил: шавка, твоя работа? а чья тогда? – и подумал: где только не гнездится добродетель, не хватало мне соседа из самодельных выкрестов. Подняв острый обломок кирпича, он, как умел, исправил «И» на «I» и расставил сверху титла: это, чтоб ты знал, Христос, а не тяжелый танк «Иосиф Сталин».

Брехня, что Бог умер, решил он, Бог не умер, а убит, – отравлен сладкими, пополам с лампадным маслом, соплями аматеров. До хера завитушек для одной фразы, оборвал он себя, вернее будет так: Бог всякий раз кроит себя заново, по лекалам каждого поколения, стало быть, у нынешней генерации не может быть иного Бога, кроме мертвого. Имя ничего не значит: Иисус, Владимир, Роман, Ксения, – будь оно даже неслышимо, как сотое имя Аллаха, суть останется неизменна. Страшно впасть в руки Бога живого, вспомнил он и подумал: объятия мертвого Бога страшнее. Но, сдается, мы и с ними свыклись.

9

Душный вечер загромоздил небо латунным светом докрасна разогретой луны. Они сидели на земле, среди тряпичных теней, – скорее рядом, нежели вместе: между ними укрепилось незатейливое, без подтекста, молчание, и каждый пытался в одиночку отыскать опору в своем скудном и нарушенном устройстве. С насыпи видна была мозаика освещенных окон за оградой, и не оставалось ничего другого, кроме как напряженным зрением удерживать при себе убогие огни окраины, находя в них подобие надежды и поддержки, и оба смотрели на них зачарованно, будто дети на светляков.

Борман вдруг поднял голову и сосредоточенно затвердел: идет кто-то, но тут же обмяк со скучной усмешкой: явление второе – те же и ясновельможный, и Барби ожила: а я, блин, думала… Жуля взобрался на насыпь, опустился на корточки и, минуя приветствия и предисловия, начал важно и с расстановкой, давая вникнуть в суть: я реально догнал, отвечаю, догнал, – мы чего-то по жизни круто накосматили, вот и зависли тут в полном дауне, какие менты, какой, на фиг, Дэн? на самом деле нам как бы покаяться надо, помолиться… Аминь, противный, перебил Борман, а сфинктер пальцем заткнешь или как? Барби привычно перемешала во вздохе скорбь и укоризну: ну чё ты такой-то, вечно все изговняет, все обэтовает… А сам-то ты каялся, спросил Борман. Ну, кивнул Жуля. И какой понт, спросил Борман. Жуля промолчал, и Борман подвел черту: что. и требовалось. доказать. Жуля вновь промолчал. Лучше скажи, ты бомжа с собакой видел? Ну, видел. И что? Да там рекса – мама, не горюй, фиг подпустит, меня чуть не порвала… Барби сочувственно улыбнулась: зато, типа, адреналин. Ну на фиг такой адреналин, а сам какой-то тормоз глухонемой. Аналогичная хуйня, подтвердил Борман. Во-во, поддержала Барби, ваще, в натуре, не видит и не слышит, и Борман возразил: видеть-то он видит, ходит уверенно, углы не собирает. А чё, блин, тогда конкретно под дурака косит? Да может, реально с пулей в голове, предположил Жуля, нашел где жить, дебил, и Барби согласилась: да, короче, козел он, и рожа его козлячья…

10

Коллеги вставали рано, дворники и того раньше, и потому выходить на промысел следовало чуть ли не затемно, пока те и другие не собрали вечерний урожай тары в микрорайоне: с/бутылка 0,5 л – 50 коп./шт., ж/банка 0,33 л – 10 коп./шт. Кто вперед, того и черед, но сегодня он не торопился и курил на корпусном крыльце, и откладывал начало трудового дня, чувствуя себя ворохом мокрого тряпья. Хотелось плюнуть на дела, вернуться в душевую и с головой зарыться в одеяло. Благо, давешний мародерский трофей позволял, хоть и был невелик, – три тыщи двести десять рублей плюс початая пачка «Парламента» довеском. Золото пришлось оставить на девчонке, а часы на мужике: ну на хер, от греха подальше. Может, зря тогда ментов не вызвал, подумал он, тела без признаков насильственной смерти, я вроде бы вне подозрений. Но денег лишился бы, к бабке не ходи. Что ж такое всех троих разом скрутило? однако им уже все равно, лежат в колдобине, заваленные кирпичным боем, в расчете со всеми, включая самих себя. Одному мне неймется, старому дураку…

 Ясную ночь сменило серое, как застиранное исподнее, утро, и небо над головой было не летнее, одутловатое, и на душе была вязкая муть, под стать мутному рассвету; сама мысль о том, как он, по колено в помоях тоски, побредет за копеечным заработком по помойкам, вызывала тошноту. Экое паскудство, врагу не пожелаешь. Винни тихо копошился у хозяйских ног.

Он вспомнил, как точно таким же утром уходил в армию. На проводинах он пил немного, а на свежем воздухе и вовсе отрезвел, и серая хмарь рядила всех без разбора в шинельное сукно, и когда до военкомата осталось метров двести, он запаниковал резко и недвусмысленно, по-детски, но с этим надлежало как-то сладить, и он, стряхнув с себя зареванную маменьку, обернулся к дядьке: дядь Коля, давай расстанную. Дядька остановился, с пьяной степенностью переместил баян из-за спины на грудь, бросил для пробы руку вверх-вниз по кнопкам и во всю ширь мехов рванул: «Как родная меня мать…» Батя, тоже не слишком трезвый, лихо заломил шляпу, заложил пальцы в рот и засвистал по-разбойничьи. Без тебя большевики обойдутся, заорал он и длинно заматерился. На службу он ушел с легким сердцем.

Надо что-то сделать, сказал он себе, – как тогда, у военкомата. Он бросил окурок: подъем и шагом марш. Травяные стебли дружно хлестнули по голенищам, то ли понукая, то ли останавливая. Винни двинулся вместе с ним, – поначалу, согласно команде, шагом, но потом сменил аллюр на неуклюжую крепкую рысь. Запе-вай, сказал он и начал, по-солдатски разрубив строку на слоги: вы не вей-те-ся, чер-ны-е ку-дри…

Трава под ногами кончилась, сапоги, подбитые медью, тяжело загромыхали по бетону, и он шел строевым и пел в такт:

Завтра будет туманное утро,

Дождик будет осенний мочить.

Ты услышишь протяжное пенье:

То меня понесут хоронить.

11

Трубка на краю стола пропела «Турецкий марш» Моцарта, и Борман откинул крышку мобилы: да, слушаю. Приве-ет, а чё делаешь? У меня клиент, сказал Борман, зачем звонишь? Да я это, после бомжа-то после мертвого отойти не могу. Не наши проблемы, менты разберутся. Ну пря-ям… вспомню, блин, как собака над ним выла, – колотун конкретный бьет. Слушай, просил же телефон не занимать, сегодня вторник, звонка жду, забыла? Он лишний раз сверился по часовому календарю «Ориента»: tue, 15, пятнадцать ноль-ноль, и в самом деле, пора бы уже этому пидору и нарисоваться. Ну ла-адненько, до вечера, а я это, пиццу закажу, ага? Закажи. Борман прекратил разговор нажатием клавиши: бля, ну как есть кукла.

Он вернул телефон на место и нацелился карандашом в пустые клетки кроссворда: денежная единица Армении, четыре буквы, последняя «м»…

 

#_7.jpg

ГЛАВА I

«Не дивно, Леонид, что юноша мечтает

Блаженство уловить, гонясь за суетой,

Но для чего, скажи, колена преклоняет

Перед богинею слепой

Сей старец, жизнью пресыщенный,

Но тяжким опытом еще не наученный?..»

Н е ч а е в

Окладчик Данилыч с мужиками ждали внизу, но он медлил спуститься с пригорка, – вытянулся струною, как давным-давно во фрунте, и замер, прикрыв глаза и высоко запрокинув лицо. Ноздри его – трепетные, кобыльи – жадно тянули арбузный дух поздней осени. Иней на мертвой траве, ломкие остекленелые лужи и стылая тяжесть ратовища в ладони кружили голову пуще всякой страсти. Поэтов хлебом не корми, дай попугать хладом, непременно припомнить могилу… экая, право, гиль! Рябина, и та мерзлая слаще. Его стихия был холод; он только об эту пору и жил, когда по загривку бежал озноб, и сердце блаженно замирало, окунувшись во внезапную стужу.

Окладчик крикнул: Сергеич! ай уснул там? Иду, Данилыч, иду, – он утвердил рогатину на плече и двинулся вниз, цепко расставляя кривые кавалерийские ноги, пряча улыбку в обвислых, крепко побитых сединою усах. Данилыч, однако ж, приметил и довольно оскалился, сквозь бурые остатние зубы покатился округлый, ветлужскою водой обкатанный, говор: ты, генерал, ноне чисто жених, а невестушка-то тебе припасена ва-ажная, пудов пятнадцать будет, а то и поболе… Он притворно усумнился: так уж и поболе? Да вот тебе святой истинный! матерая, на Митрия Солунского зазимовала…

Под ноги легло дремотное поле, затянутое желтой щетиною стерни. На дальном его краю топорщился непролазный ельник. Они шли неспешно, вперевалку, – хуже нет выйти к месту запыхавшись, и Данилыч добродушно ворчал в бороду: весело лохматого бить, да не весело за ним ходить… Он возражал: и ходить, брат, не скучно! По загривку и впрямь бежала знакомая дрожь; он едва не захлебывался нутряною, звериной радостью, наперед зная: вот-вот захрустит под ногами бурелом, сажен за десять до берлоги окладчик пропустит его вперед, и он, мало подумав, уронит наземь рогатину, ловко увернет левый локоть в полушубок и потянет из ножен вороненый, двенадцати вершков, чеченский кинжал, – подлинный базалай! и мужики налягут на слеги, подымая медведиху… а после по рукам пойдет манерка с водкою, и Данилыч сипло затянет: вы-ыпьем, други, на крови!..

Впервые эта счастливая стынь накрыла его в давнем ноябре, под Австерлицем, на раусницком берегу, где отчаянные матюги пехоты тонули в песьем вое мамлюков, и частокол семеновских штыков на глазах редел под косыми сполохами скимитаров, и Репнин повел кавалергардов на выручку, – рожки затрубили повестку к атаке, и земля, загудев, дрогнула и вырвалась из-под копыт, и белые колеты перемешались с расшитыми ялеками, – и он, двухнедельный лейб-гвардии корнет, в остервенелом восторге кромсал палашом орехово-смуглого арапа, – тот выронил клинок и визжал, прикрывая окровавленными руками голову в растрепанном тюрбане, и в лицо жирно плескало теплым и соленым, –

и был намертво окоченелый питерский январь: Кондратий объявлял дерзость единственной возможною тактикой, но сам оказался не гораздо дерзок, за то и гнил в крепости, – северяне разменяли предприятие на полушки, на дурную позу провинциального трагика: ах, как славно мы умрем! однако черниговцы с ахтырцами и александрийцами всласть натешились над жидами, протрезвели и скорым маршем подвигались к Москве, новгородские военные поселяне подымали ротных и баталионных на штыки, а в гвардии, приверженной Константину, не унималось брожение умов, – велик был грех сидеть сложа руки в Варшаве, и он прибыл в Петербург тайным пропагатором, да не один! – второе пришествие мятежа сломило Николая, и тот опрометью кинулся прочь, забыв про пушки, последний довод королей, – царский возок в облаке снежной пыли летел вон из города, не разбирая дороги, а следом во весь опор летели пропалые ребята из coghorte perdue  – скифы! башибузуки! свирепые ангелы в крылатых ментиках, – и возок на лихом повороте предательно завалился полозьями вверх, гребенской конвой побросал оружие в сугроб, – император, сам снежно-белый, вскрикнул тонко и жалобно, будто обиженный ребенок: как ты можешь, стервец?! и он, счастливо похолодев от безоглядной, не чета Кондратию, дерзости, спустил курок: все что могу, Николай Павлович! – coup de grâce , и кровь на синем гродненском доломане казалась черной, –

и следом был точно такой же, недвижно ледяной февраль, когда вся coghorte perdue оказалась на скамье подсудимых, – газеты в один голос предрекали смертный приговор, впрочем, и без них было ясно: Обществу из политических видов правдой и неправдой надо откреститься от цареубийц, оттого дело неминуемо шло к веревке, – корнет Митя Смирнов тянулся к нему всем неприкаянным телом и завороженно, мучительно кружил возле страшного последнего слова: господин подполковник, так нас… так мы… и он в ответ подмигивал: э-э, брат! Бог души не вынет, так сама не выйдет, – и впрямь! Вильгельм, назначенный председательствовать, все более деревенел лицом и все громче скреб ногтями столешницу, а после вдруг оборвал допрос, плотницким аршином разложился ввысь, задергал нижней оттопыренной губою и выкрикнул голосом омертвелым и рассохшимся: вам вешать угодно? тогда и меня заодно, и меня! почту за честь! – и рванул на шее галстух, и повалился рядом на скамью, и обнял неуклюже и костляво, – и арестантским халатам вдруг сделалось тесно от фраков и сертуков; из зала лезли через барьер, громоздились, хватали за руки: качать да вопить «ура», –

а еще был подмороженный февраль под Конотопом, где творилось черт-те что, – дурак Пален в точности повторял оплошку Гейсмара при Сумах: двинул конных егерей противу казаков; те рвали темно-зеленый русский строй со всех сторон, как волки быка, и тяжелые егеря едва успевали поворачиваться, – и он, Воинского Приказа глава, прибыв на позиции, в кровь искусал губы: не дай Бог другой раз обосраться! хохлачи и так не знали отбою от волонтеров, привлеченных первой победою, – и он, не касаясь стремени, взлетел в седло и простонал не своим голосом башкирцам из резерва: алга, батырлар!  – жягеты, выхватывая сабли, вперебой завыли: актуга-ай!  и взяли с места в карьер, – синие жупаны оторопели: древняя, батыевых времен, жуть воскресла и с визгом, со свистом катилась к ним, пустив по ветру хвосты на лисьих малахаях, рассыпая стрелы, распластав тусклый свет зимнего дня серебряными вспышками клинков, – и он первый жадным и сладким потягом развалил усатую морду под черною шапкой, – удивить значит победить: казаки, не успев опомниться, оказались в Десне, размесили ее в ледяную кашу, да там и остались, канун да свеча, панове! – а после потехи над полем гремело старинное: любезники, любизар!  и казачьи головы, бледные и кровавые, трясли оселедцами на башкирских пиках…

Ежели расчесть здраво, то из этого только и стоило родиться. Все остальное, – и девчонки, и дуэли, и прогулки верхом в чем мать родила, – было ребячество, погоня за веселым ознобом: друг Марса, Вакха и Венеры… как же! Александр умом боек, но неглубок, – ухватил лишь верхушку; Данилыч вчера рассудил куда вернее. Он, вполпьяна, одной рукою вздернул на воздух два трехпудовых мешка муки, и окладчик лишь охнул: Господи батюшко, вот сила-то! а ходу ей нет, снутри тебя точит, как ребятенка грызь… ты слыхал ли про Святогора-богатыря? Такой же был, сам от себя умаялся да своею волей в домовину и ввалился… Ему и впрямь по временам делалось в самом себе скудно, как в гробу, и тогда он был готов куда угодно, хоть к черту на рога: к Боливару в Америку, на барьер, в кутежи – невольный друг Марса, Вакха и…

Ах, Саша! по неведению врал или из лести? Да так или сяк, а Венера нам уж лет двадцать не подруга. Он вспомнил давний виленский дуэль: утоптанный снег и долгоносый, тщательно прицеленный лепаж напротив, – граненое дуло, считая пуговицы на мундире, ползло все ниже, – и собственную ликующую дрожь, что оборвалась, разом истаяла в крутом кипятке мокрой боли… Подлец Белавин! знал, куда метил; доктор только охал да руками разводил: сострадаю вам, ротмистр, – какая потеря! Но потеря оказалась не так страшна: девчонки начинали надоедать по причине избытка. Перед глазами завертелся потный ком бабьей плоти, – и не разберешь, кто где! Он не без труда распознал в липкой мешанине несколько лиц. Вот Дуня Истомина, недавно виделись мельком: отяжелела, одною ляжкой до смерти задавит, где ее былые, летучие антраша да каприоли? Груша Закревская, прежняя femme fatale , все тщится быть Клеопатрою, а тоже поперек себя шире, сущая попадья! смех и грех… Да что с них взять? тридцать лет – бабий век, куда им супротив молодых? Впрочем, и те не краше. Таша Гончарова, la belle dame sans merci , – какой дурень этак бездарно ей польстил? ну, коли принять кукольную наружность за красоту, а вялые капризы за жестокости… Тут и сумел бы, да не с кем! а Варя Асенкова как же? Долгоногая, с мальчишескою грудью, и на постеле, должно быть, услужлива и по-кошачьи ласкова… славная девочка, дай Бог счастья. Однако и ей не тягаться с Natalie Потоцкой, – уж десять лет тому, а все сердце щемит. К несчастию, не лгала рифмачка Дельфина: еlle m’est apparue au milieu d’une fete сomme l’etre ideal qui cherche le poete , – до сих пор в глазах стоит черное тафтяное платье, искристая дымка золотых волос да изумрудный браслет на тонком запястьи… Господи, что за лица у этих католичек! сладостные, светлые, – хоть тотчас на холст Рафаэлю… Болен был ею, губы уже не кусал, а грыз, писал и в клочья рвал письма, в угрюмом бешенстве мыкал бессонные ночи, – она томно, с прохладцей, репетировала грядущую страсть; может, оттого и мила по сю пору, что пальцем ее не тронул? Слава Богу, до тридцати не дожила, – все лучше, чем обрюзгнуть телом и душою, растерять себя самое в ничтожном замужестве за Сангушкою…

Сергеич! ай опять задремал? глянь, никак по твою душу. Он оборотился: со стороны деревни трусила тройка, колокольцы разбрызгивали нудный жестяной звон, вприщур сделался виден фельдъегерский околыш. Он досадливо сплюнул под ноги: какого рожна?.. Курьер вывалился из коляски, увяз в полах шинели, теребя ослепшими пальцами непокорную ташку, залился перепуганной галантерейной трелью: гражданин генерал, извольте-с пакетик принять… в личные руки… Он, не повышая голоса, велел: смир-рна! доложись по форме. Фельдъегерь неловко приладил растопыренную пятерню к виску: так что-с Петров-второй, поштовой службы прапорщик. Он придирчиво ощупал почтаря брезгливым взглядом: экая выправка несуразная! колобок колобком. Из купцов, что ль? Точно так-с, папаша в Твери торгуют-с… Сургучная печать подалась с леденечным вкусным хрустом, депеша оказалась от Пестеля: предорогой Михайла Сергеевич! у нас за Тобою мочи нет соскучились, жду не дождусь и щастлив стану, как сядем сам-друг потолковать за кофием, для того прошу быть в наши краи сколь можно скоро и бесперечь…

Тогда в Париже Сен-Симон как в воду глядел: вы увлечетесь самым бесполезным и бестолковым занятием – политикою. Вот и ввязался на свою голову, десятый год не открестишься, и до того все бестолково, хоть святых выноси! Послать разве тверского купчика в материну махоню? но Павлушка, дьявол хромой, уж коли привяжется, так с живого не слезет, и цифрованная записка трактовала об деле сугубо важном и безотлагательном. Так послать иль нет? он прислушался к себе, поискал зябкую радость: миновала, и след простыл! ну и кляп с нею, – изменщица, как и всякая баба. Спи покуда, медведиха, дал Бог тебе отсрочку… Он передал окладчику сперва рогатину: прощай, Данилыч, – служба! а после четыре сотенных: гляди, брат, берлогу никому не продавай, управлюсь – вернусь! и хлопнул по плечу присевшего прапора: поехали, Петров! что, водку-то пьешь?..

ГЛАВА II

«Явилась мне божественная дева…»

О д о е в с к и й

В висках мерно плескалась пасмурная тяжесть, а снаружи обитал стук – невесомый, насекомый, но изрядно назойливый, будто муха о стекло. Он жил вразнобой с мутными всплесками в голове, делая их еще больнее. Стучало внутри часовой башенки на спине медного слона, – пришел и время с собою принес, кто звал-то?.. Укрыться бы под одеялом, да рук не сыскать, липко размазаны где-то поодаль, будто кисель по тарелке… И голова – арбуз арбузом, от подушки не отнять, и язык лежит во рту шматком протухлого сала… Да разве с Евгением по-другому возможно? записной же бамбошер! Ты ему: да уймитесь же, monsieur Obolensky! а он едва не силком в рот мадеру льет, а сам все руками да руками… Пока прислугу дозвалась, все бока измял. Гвардии хрипун! хоть и пыжится сойти за фешенебля. И пакостная бородавка на левой щеке, – крупная, розовая, как несозрелый чирей… и шепелявит страшно, выпьет, – так и вовсе слова не разобрать...

Несмотря на то, велик был соблазн уступить, уж такие андроны подпускал, что любо-дорого, если исполнит хоть вполовину. Да спасибо Платову, очень кстати предварил: у Евгения Петровича обстоятельства неказисты, граждане благочинные на воровство нынче смотрят косо, – не ровен час, голубушка, вас за собою потянет. Умница Василий Васильевич! с виду чинопёр последней руки, а судит – так и не всякому каплюжному впору. Евгения все равно безбожно алюмировала, вовсю хитрила телом – пренебрегала корсетом, прижималась этак ненароком и прочее: мало ли что, авось да… А руки и впрямь воровские, проворные, даром что лыка не вяжет. Но последнего не допускала, вот и поил на убой, словно кирасира… бурбон! Дрозда зашибли знатно: Танюшка два раза тазик выносила, однако ж и теперь каламитно едва не до смерти.

Мир мало-помалу протискивался к ней сквозь затхлое похмельное марево. День протянул колючие проволочные лучи к циферблату на слоновьей башенке: половина первого, ни свет ни заря… Кафельная печь подошла степенно и стала в ногах с видом удрученной няньки. Вплотную придвинулся кружевной угол наволочки в рыжих засохлых потеках; кружево вологодское, брабантских днем с огнем не сыскать, потому что народность, – а все жаль. Да-а уж, хороша была. Сейчас, верно, и глянуть жутко…

Она с трудом нашарила в кисельном месиве мешкотные, спотыкливые пальцы, кое-как перебросила их на стол и нащупала зеркальце в серебряной оправе, – куплено весною у Проскурина, пусть с изрядной переплатою, но рокайли снова в моде, – вот, так и есть: от глаз остались калмыцкие щелки, и скверная синева вокруг… Право, пора бы умнее собою распоряжаться, ведь не мовешка какая-нибудь. Маменькин пример мало сказать незавиден: из первостатейной красавицы и тонной грандамы образовалась московская кума подшофе, охотница до кучеров и лакеев, – экая гадость! и ухватки все невыносимо лапотные. За историю с Давыдовым топала ногами и кричала толстым просвирным голосом: одно приданое было, да и то проебла, мерзавка! Будто сама не шалила в девичестве с Охотниковым, – да так, что бедный штаб-ротмистр заплатил сперва карьерою, а после и самой жизнию. А тут, во всяком разе, до сей поры обходилось без кровопролитий, вот разве Александр давеча память оставил… Она покосилась на расцарапанное плечо, – опасливо, вполглаза, чтоб лишний раз не плеснуло в голове. Нервяк бешеной! чуть что, и когти в ход, ужесть просто. И наружность отменно стрюцкая, и заношенный фрак лоснится, и на жилете пятна, и эта мужицкая манера prendre en levrette … Давно надо было выставить за порог, слава Богу, случай подвернулся. Будь умнее, так сам бы расчел: сделал дело, вывел к большим колпакам, – пора и честь знать…

Она еще раз мазнула недовольным взглядом зеркального двойника, – личико больное, шафранное! ей-Богу, краше в гроб кладут, – и потянула снурок сонетки: пусть уже придут, вызволят… В спальню с веселым козьим топотом ворвалась Танюшка, брякнула о стол подносом, развязно осведомилась: как почивали, Наталья Николаевна? яичка сырого с уксусом скушаете? Она болезненно скривилась: да тише ты, чтоб тебя… Танюшка присмирела в изголовье, чинные руки под грудью, но глазами стреляла востро и насмешливо: и ванну прикажете? Она кивнула: с молоком и лавандой… сама знаешь. Что столбом стала? ступай. Она выхлебала щедро наперченную болтушку в два глотка, – кисло и склизко, сразу не одолеть, – и принялась ждать воскресения.

Вскоре явились первые его признаки: от висков отхлынуло, и телесный кисель загустел. Славно и сладко было б уронить голову на подушки, – черт с ними, что запачканы! – и не подниматься до вечера, еще лучше до утра, ползком перебраться из вонючей похмельной хляби в ласковую шелковую дремоту. Однако у Апраксиных крестины, волей-неволей надо быть; «Пчелка» после опубликует: украшением собрания стала девица Г***, магнитная стрелка всего комильфотного света… Не явишься, – напечатают то же самое об Варьке Асенковой, щелкоперы! да прибавят: царица подмостков, любимица Мельпомены… Нет уж, увольте! репутация львицы далась трудненько, грех почем зря разбрасываться. Волинька точь-в-точь описал: владычицу мира и мира кумир – опасной кокеткой зовет ее мир… как там дальше-то? и ведает только влюбленный певец, что это прозванье – терновый венец… так-то вот. А голубое или пунсовое?..

Вновь взошла Танюшка: пожалте ванну брать. Приподняв себя на постеле, она босой ступней нащупала курносые турецкие туфли, испытала ногою пол, – слава Богу, не кренится: сейчас, простыни не забудь.

В ванной ее обволокла душистая теплынь, пожалуй, чересчур даже душистая. Сколько раз говорить?! – лаванду побереги, французская. Лаванда и впрямь была от Герлена, Платов где-то раздобыл: им, посольским, это проще. Танюшка виновато потупилась. Пшла, негодница, нужна будешь – позову… Так голубое или пунсовое? Варька, верно, будет в пунсовом, – значит, голубое, барежевое, от мадам Цыхлер. А жаль! брюнетке не вполне к лицу. Она внутренно усмехнулась: уж мы-то знаем, что нам к лицу! – и спустила с плеч батистовую сорочку. Ох, и на подоле желтизна засохла…

Она оглядывала себя, трогая там и сям нежно и взыскательно: лишнего нет, да и откуда? очень недурна – бланманже, антик с гвоздикой! попытала пальцем подмышки и зезетку: колется, но покамест терпимо. Ну, благословясь, – в воду.

Затею с бритьем прошлой зимою подсказал Больдт, управляющий из Златоуста: вы будет брить… как это по-русску?.. Schamberg  и так пойдет на баня, ваш интерес есть пьять тысяча зеребром. Она недоуменно хохотнула: а вам-то какая корысть? и Больдт, назидая пухлым пальцем, растолковал: наш инженёр придумаль особый дамский бритва, вы будет устроить нужный мода для сбыт. Коли так, то извольте восемь! сторговались за шесть с половиною, на ассигнации так и все сорок, – все равно продешевила, надо было проценты брать. А вышло очень даже шикозно. В Зуевских банях, куда свет захаживал из той же народности, Долгорукова фыркала, обирая с обвислых боков мокрые листья: ангел мой, помилуйте, да разве вы татарка? и она небрежно придавила всех загодя обдуманной усмешкою: вам что непривычно, то и неприлично, но должна же комильфо хоть чем-то отличаться от салопницы? Разница, впрочем, продержалась недолго: первою среди купчих отважилась Танюшка, за что попеременно и нещадно бита была свекровью и мужем, – «Пчелка» негодовала противу попрания женских прав, а Танюшка нынче субретка и наперсница…

Опаловая вода ластилась, норовила лизнуть между ног. Александр, как увидел, ошалел: Господи, родинка! – тоже полез целовать, а после тем же ртом… фу! а потом бестолковые тычки сзади, будто кием на бильярде. Что бы он понимал, что бы все они понимали… Хотя поди разбери, как надо! она пустила палец сперва снаружи и вдоль: будто слизня задела, а после вовнутрь и поперек: ничего, кроме враждебно твердой инородности, – но мужчины отменно непонятливы. Чего хочет женщина, того хочет Бог, а они в этом смысле отпетые афеисты. Bon mot  удался, не забыть сказать у Апраксиных, – она усмехнулась, и лолошки приподнялись, расталкивая белесую воду. Волинька читал, по-актерски подвывая: младо-ой! прельсти-ительницы-ы! гру-удь… напечатано с посвящением NN, – кому надо, те догадались. Кому не надо – тоже. Александр с порога пустил в лоб книжкою, едва увернулась, и понес ермолафию: в шуты меня рядить?! так я cocu?  Она досадливо поморщилась: об этом спросите вашу законную. Он закогтил плечо аж до крови, выворотил незрячие, полуночные глаза и прохрипел неистово, как другой раз на постеле: с этим… кондитором? и она взвизгнула и завопила голосом толстым, маменькиным: casse-toi merdique enculé!..

Ну, положим, один раз было… так это не в число, да и хватит с нас поэтов – публика нарочито не душонская, фетюки! что с них взять, кроме стихов? От Александра и того не дождалась, отделался лакейским каламбуром: очарован, огончарован… а об чем другом и вовсе речи не заводи, – в долгу, как в шелку, стороною проведала: вот-вот опишут. Коли по совести, – не без нашей помощи… так и что с того? Ситный, Танюшка уверяла, уже по семи копеек фунт – ну, и как быть?..

Дверь со скрыпом пропустила Танюшку, – та, легка на помине, плюнула смешком: матушка Наталья Николаевна, до вас какая-то салопница просится, стрюцкая-а – спасу нет! Попадья тебе матушка… какая, к лешему, салопница? Сказывает, – Пушкина Катерина Николаевна…

ГЛАВА III

«Уже полвека он Россию

Гражданским мужеством дивит;

Вотще коварство вкруг шипит –

Он наступил ему на выю».

Р ы л е е в

Он приподнял голову с подушки: в спальню просился жидкий, сукровичный рассвет. Поодаль, в креслах храпел Ивлев, широко разложив по груди рыжие песьи бакенбарды: утомился трудом ночного лечения – что ж, немудрено…

Он и не помнил толком, когда все началось: третьего, что ли, дня внутри обосновалась поганая тягучая ломота, покуда опасно безымянная. Простуда, решил он, упрямо не желая предполагать худшего: статочное ли дело? ведь третий год ни слуху ни духу, – и принялся ждать незначущей хвори вроде насморка, по временам повторяя про себя незатейливое заклятье: и впрямь простуда, другому нечему быть. Однако ж ввечеру приказал в спальню лишних свечей и прилежно, вершок за вершком, изучил левую ногу. Та жила отдельно, будто силком приставленная, – бугристая, несоразмерно тонкая, в рытвинах прежних свищей. Выше колена начищенной форменною пуговицей блестел рубец – давняя, бородинская метка…

Тогда уж и заряды вышли, и заморенные ноги подламывались, и пересохлый рот искал воздуха и находил лишь пороховую гарь, – но барабан без устали сыпал тревожный дождевой стук: Шварц с обломком шпаги в руках яростно сбивал в цепь ошметки двух баталионов, – обломок полетел под ноги, Шварц подхватил с земли широкий саперный тесак и, выворачивая наизнанку легкие, затравленно взревел солдатам: с Богом, братцы, в штыки-и! и самому себе: scheißegal krepieren!  – а с пригорка чаще барабанной дроби хлестали французские ружья. Полковник после рапортовал по начальству: раненых полагаю до четырехсот сорока трех, и в скорбном листе записали: бит пулею с повреждением костей и сухих жил. Да нигде не сказано, как валялся в беспамятстве на Семеновских высотах, как ощупью искал себя в обморочных потемках, а когда находил, – грудь тупо давили чьи-то мертвые колени, и по лицу склизко ползли кишки из чужого брюха, и он шевелил пальцами, не умея иначе утвердить себя в живых, – прочему препятствовал прелый трупный гнет. С тех пор ему сделалось отвратительно всякое стеснение, пуще всего – неизбежное, гробовое. Scheißegal krepieren? кой черт в дурном лейб-гвардейском донкишотстве?! Однако смертная порча учинилась при нем безотлучно: грызла раздробленную кость, прорывалась наружу гноем, смердела лежалым виноградом. Он, клейменный гибелью, вел с нею исступленную тяжбу всяким пособием: разведчик, шести орденов и золотого оружия кавалер, карбонарий… Его трактовали честолюбцем, – так это разве сослепу возможно; о почестях ли тут шло?..

А пуля… что пуля? – в лазарете вылущили, опасались антонова огня, да прижилась-то костоеда и лютовала нешуточно. Впрочем, измятая плоть глядела здорово и покойно, и он решил: авось, обойдется. Но вчера, в Верховном Правлении сидя, в спину впилась зябкая игольчатая дрожь, будто за ворот сыпанули пригоршню булавок. Он, не прерывая беседы, хотел кинуть ногу на ногу, – едва удалось защемить во рту долгий стон; хворь сказалась в положенном месте привычным именем. Батеньков сощурился на него поверх очков: что, Павлуша? опять?.. – сил хватило лишь на то, чтобы безнадежно кивнуть: боль сверлила стегно, застилала глаза и запирала гортань.

В экипаже стало и вовсе невмоготу: что английские рессоры противу русской дороги? ляжку язвил каждый ухаб под колесами; он кое-как дотянул до дома и наконец позволил себе повиснуть на руках у прислуги. В спальне его проворно и бережно избавляли от платья, и он, приподняв голову, увидал набухшее гнилью пятно; бледно-розовое по краям, ближе к середине оно наливалось грязною чернотой, – недуг трудился споро и жестоко. На него взвалили несколько одеял от озноба, но тот вскорости сменился ровным печным жаром; сердце толкалось часто и тяжело, словно пест в ступе. Он чувствовал, что вот-вот сухою глиной растрескается от этих толчков и, соблюдая телесную неподвижность, ради облегчения слабой рукою устраивал отдушины в ватном склепе.

За стеною означилось прибытие лекаря: суковатый фельдфебельский голос придирчиво распоряжал общим действием. Наконец взошел и сам Ивлев, покрыл каленый лоб холодной, с улицы, ладонью: здравия желаю, гражданин генерал-майор, – ну что, снова да ладом? По комнатам тянуло распаренным веником: разваривали в кашу сибирский окопник – ублажать воспаленное мясо примочками. Ртутный ноябрьский свет за окном тускнел, для того спальню вновь уставили свечами. Доктор, сволокши сертук и засучив рукава рубахи, негромко дудел носом романс и хлопотал вдумчивыми руками над повязкою; бурая, во всю стену, тень пособляла каждому движению, – а он сиротствовал, увернутый в сырое пахучее тряпье, и от тесноты в горле копилось нищее, злое желание утешения. Ивлев, умноженный тенью, бормотал сквозь клочки романса: Бог даст, скоро будете на ногах, к 14-му, к празднику, – так уж наверное. Он ухватил в кулак докторский галстух и пустил в склоненное лохматое лицо долгий хрип: праздник? срам, кошемар, с души воротит… Бирона спихнуть двадцати гвардейцев стало, а тут три тыщи штыков, – и все прахом… рифмоплет предводителем! щенок начальником штаба! и те напились с перепугу… Ивлев по-черепашьи втянул голову в растерзанный ворот. Он, не в силах унять себя, тащил доктора еще ближе: а меня – меня! норовили на сворке держать, опасен для России!.. Боль, привлеченная движением, по-собачьи рванула клыками бедро, и он изошел жалостью к своим мытарствам – немощною и оттого вдвойне едкою: я от них в монастырь сбежа-ал… Лекарь, как умел, выгладил сучки служивого голоса: полноте, Павел Иванович! уж быльем поросло. Место печного жара заступил банный, мокрый, а потом глаза заволокла дурная волглая полудрема. По временам из глубин ее всплывал размытый Ивлев, поправлял подушку под левым коленом и совал в рот приторную дрянь с острым запахом пчельника, а после все вконец помутнело, потонуло в усыплении…

Он сел в кровати, с настороженным любопытством ободрал кору засохлых бинтов с полумертвой ноги: почернелый желвак вскрылся, из него сочилась белесая пакость и сладко, тоскливо тянуло подгнившим виноградом. Теперь, стало быть, пойдет полегче. Доктор пробудился и тут же резво перемешал зевоту с бранью: кто велел трогать?! – но осекся, не чуя боле за собою ночного превосходства. Осмотрев ногу, Ивлев подтвердил: да, с фистулою полегче будет, – и отбыл с визитами.

Вокруг были огрызки минувшей каторжной ночи: огарки в обрюзглых сальных наростах, миска с остатками травяной каши, распущенная повязка в пятнах зелени. Он, согласно с обстановкою, также выговаривал ночное, недосказанное – без слов, одним раздраженным умом. Двадцать пятый год выдался страшен тюремным стеснением, да двадцать шестой оказался не краше: прежние товарищи затеяли заживо привалить его могильной плитою. Лунин, доблестный евнух, хохотал до упаду: ты, брат, наперед енциклопедию составишь, а уж после революцию начнешь! а много ли успели без енциклопедии, без плана толкового? Ума только на то и достало, чтоб с драматической миною натачивать сабли о гранитный постамент Петра… но Рылеев, легкодумный Цвибель, при всякой оказии твердил, как попугай: опасен для России и для видов Общества!

Опасен? куда опаснее оказался вечный недоросль Никотинька Муравьев с безрассудливо ребяческими прожектами. Освобождать мужиков без земли! никак по Пугачеву стосковался? Да что там! ведь азов не ведал: сам сказывал, как в деревне отдал золотой за кружку молока… А Цвибель? не умея по-немецки, сыщет в гамбургской газетке с трудом зазубренное «Verfassung»  и просит: переведите, братцы! должно, дельное пишут…

Да кабы они одни! Временное Верховное Правление составилось из людей откровенно до дела негодных. Ермолов, единственный мало-мальски сведущий, быв приглашен к участию, благоразумно отсиживался на Кавказе, отговорясь персидской угрозою. Старик Мордвинов вечно дремал, а когда просыпался, проповедал дедовские принсипы, перемежая обомшелые рацеи обильною зевотой. Сперанский, напротив, выказал отменную, не по летам, прыть: испекал законы, как баба блины, регламентуя все подряд, вплоть до плетения лаптей, – кто б еще утрудился те уставы исполнять? Великий Собор созван был определить устройство правления да порядок освобождения крестьян, – но, не в силах согласить мнения, в одночасье оборотился бесконечною склокой обо всем сразу. Самоубийственный бедлам! а только-то и требовалось, что вспомнить басню: речей не тратить по-пустому, где можно власть употребить. И он впрямую высказал и Цвибелю, и остальным: ноге моей впредь тут не бывать! и принял православное крещение, и бросился в Оптину, – в твердом намерении послушания и скорого пострига.

Он рубил на поварне капусту, солил огурцы, одну за другой выстаивал литургии, и смиренная келейная теснота мнилась ему не страшнее новоявленного зловластия. За монастырскими стенами было не в шутку тревожно: тамбовские мужики, устав дожидаться наделов, взялись за топоры, следом Малороссия решительно отложилась: геть москальску владу! да посадила гетманом кого-то из Орликов, – благо, не полыхнул Кавказ, придавленный железной пятою Ермолова. Отец Никодим на всенощных гудел во всю колокольную утробу: о богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея... и он шептал в ответ почти равнодушно: ни пуха, ни пера! а ноге моей не бывать… L’homme propose!  Цвибель прибыл в пустынь бледен, потерян и едва не в слезах, с письмом от митрополита Даниила: в час горестных и грозных нестроений коленопреклоненно умоляю и заклинаю купно со всем народом российским – простите нам наше согрешение и послужите Господу в миру к вящей славе Отечества и вашей…

И он послужил, и всех тому выучил. Посрамленный Цвибель, искупая прежние глупости, выпросился по старой памяти в Верховный суд и табунами отправлял неблагонамеренную аристокрацию в Нерчинск да Акатуй. Лунин, надо отдать справедливость, замирял Тамбов и Киев толково, не жалея пороху, – хоть на что-то сгодился. Пустобрехи из Великого Собора разъехались по домам без жалованья за последние два месяца и прогонных: и так довольно проели втуне, – ежедень на каждого по пяти рублей серебром! солдата сими деньгами за Бородино награждали. Старички из Верховного Правления в бессрочном домашнем аресте проповедуют свои воззрения кухаркам… так-то! всем сестрам по серьгам.

Сам он, по двадцати часов на ногах, жил просторно и принуждал жить – метался в полки, на допросы, из присутствия в присутствие, едва поспевал подписывать директивы: на Кавказ – о выселении буйных горцев в Россию; Земельному Приказу – о наделении крестьян двумя десятинами пашни; Синоду – о крещении иудеев, Верховному Правлению – о водворении столицы в Нижний и наименовании оного впредь Владимиром… глава Благочиния, вечный батрак на державной ниве! Зато топором нынче дрова рубят, отнюдь не головы…

Часы, во множестве роняя грузные удары, велели встать. Он сполз с кровати, цепляясь за мебель. Плоть, траченая хворью, сидела на нем криво и неловко, как платье с чужого плеча. Он позвонил, чтоб дали одеваться: мундир ему был, что латы дальному варяжскому предку, – хранил и наделял укромным, обреченным мужеством. Подле зеркала он, натягивая кожу на скулах, собрал нежилое лицо в кулак, в нитку скрутил пухлый взыскательный рот, без нужды поправил на груди витой крендель аксельбанта – и остался доволен и наружностию, и статурою: старинной выправки отнюдь не утратил, несмотря что хром, да и хромота сообщает облику некую демонскую притягательность. Да! благородная строгость во всем безизъятно…

Ему подали костыль: иначе немалый путь до кабинета не одолеть. Первый же шаг едва не заставил его охнуть; он налег на палку и по-медвежьи поворотил вовнутрь левую ступню, – этак проще волочить себя по коридору. Он то и дело спотыкался о боль; движения его были изломанны, потусторонни, точно у связанного. Он знал, чьим тщанием стреножен, и возражал работою всего тела: глаза от усилий потонули в морщинах, рот распустился и обвис. Пытка продолжалась, покуда он не устроился за столом, – и тут же облегченно вернул лицу властный паралич, и стал беспрекословен, как вросший ноготь. Кабинет, отделанный черным мрамором, вместе с мундиром служил ему защитою, ибо не попускал ни колебаний, ни сожалений.

Дверь отворилась, – сюда входили без доклада или не входили вовсе. Явился Платов, держа перед собою и несколько на отлете маппу  с бумагами: день добрый, Павел Иванович. Он кивком указал на кресла; изгибы черного дерева обняли малорослого чиновника, и тот в них почти затерялся. Платов вообще был подспуден, норовил скрыться, – вот как только что за маппою, – а коли негде было хорониться, прятался в самом себе. Сие вполне удавалось от неприметно устроенной наружности: уши по-заячьи оттопырены, сквозь сивые волоса светит ранняя плешь, блеклые, вываренные глаза утопают во вдавленных подглазьях, – таких повытчиков в любом присутствии пруд пруди. Тем не менее, в противность физиогномике, свойства для службы имел изрядные: расторопен, к мелочам настороженно чуток и редкостно понятлив, – схватывал на лету и с полуслова, за то и был употребляем в делах особо важных. Для виду же числился секретарем в Посольском Приказе, – Вышнее Благочиние требует непроницаемой тьмы.

Он спросил – отрывисто, прилично мундиру и кабинету: хлеб? Поверх мышиного шороха бумаг лег тонкий, почти бабий, голос: от недорода вздорожал вдвое, рожь… э-э… – шестьдесят четыре копейки пуд. Он спросил: что Оболенский? Казенное зерно отпускает за прошлогоднюю цену, за то имеет от перекупщиков по гривеннику с пуда. Он поморщился: надо бы к цугундеру молодца, но не время, а замаран, – так со страху будет вернее пса! а вслух указал: Воинскому Приказу, тайно, – гарнизоны в городах привесть к полной готовности, Синоду – распространить в приходах проповеди о христианской воздержности: акриды и дикий мед, не хлебом единым… Платов делал на полях отметки карандашом. Он спросил: Лунин? Едет, с фельдъегерем на сломную голову пьет да на станциях шумит. Он вновь поморщился: очень узнаю! ну да пусть его почудит напоследок… а Телль? Во вторник… э-э… выехал из Москвы. Он велел: из виду не выпускать, докладывать во всякое время, и спросил: что еще? Платов продолжил: в Торжке чеченские переселенцы промышляли грабежами, за то биты местными мастеровыми, участвовало… э-э… до сотни человек, с обеих сторон есть убитые. Зачинщиков под суд и в каторгу, остальных – в штрафные роты, начальника внутренной стражи за худое о порядке попечение разжаловать в частные, дело предать самой широкой огласке… Он смолк, неопределенно пошевелил в воздухе пальцами: а что, Василий Васильевич, тут как будто виноградом отзывает?..

ГЛАВА IV

«Зачем сей старец заключен

В твоих стенах, жилище страха?

Здесь век ли кончить присужден,

Или ему готова плаха?..»

Б е с т у ж е в - М а р л и н с к и й

Как он темен, басманный флигель! один рыжий лоскуток свечного пламени чудом прилип к смоляному сумраку. И какая тяжкая, шершавая тишина! будто из кирпичей сложена. Лишь расшатанные половицы отзываются под ногою мерзким гробовым скрыпом. Да, принужден признать: гробовым…

На шеллинговом столе скалили зубы два людские черепа; первый был черен и трухляв, второй, напротив, отливал свежей бильярдной желтизною, и ты пошутил: sind Sie nicht nur Philosoph, sondern auch Phrenologe?  И Шеллинг изъяснил, поочередно и с усмешкою оглаживая оба ладонью: dieser Schädel gehört einem Urmenschen, und dieser – unserem Zeitgenossen; bemerkten Sie, geehrter Peter, daß der Umfang des ersten ist bedeutend größer? wenn Sie finden es seltsam, dann bemühen Sie sich Eins und Alles zu vergleichen – leider die hochstirnige Klugschwätzers hatten keine Möglichkeit zu überleben und also sich zu vermehren, sie waren noch im fabelhaften Altertum ohne Zweifeln und Lispeln vernichtet worden…

Фридрих, разумеется, откровенно кокетствовал: немцу ли на то сетовать? по крайности, Аларик и Гензерик, стократ клейменные именем варваров, не обрекали своих мудрецов в жертву Вотану. Иное дело Русь: здесь человека разумного и толкового прямиком отправляли в услужение богам, – петля на шею, и вся недолга. Православие в отношении рассудка недалеко ушло от язычества; Иосиф Волоцкий накрепко заповедал: мнение есть падение. Наследственный страх удавки взрастил на нашей почве умы смиренные и неповоротливые, коим простейший силлогизм – непостижная задача. Французу мысль нужна, чтобы блеснуть ею на людях, англичанину – чтобы привесть ее в исполнение, германцу – чтобы ее обдумать; русский притопнет ее сапогом, будто докучного таракана. Куда как прав Александр: горе уму! и первый стал тому примером: держался нелестных понятий, за то отлучен от дипломации, сиднем засел в Синондале; по слухам, ходит в засаленном чекмене с газырями, с утра надувается вином да изливает желчь на вечно брюхатую свою грузинку. Другой Александр не ужился с нынешними оголтелыми патриотами, – променял стихи на кутежи, жжет свою свечу с обоих концов, не нашед лучшего поприща. Все заживо погребены, – кто в Кахетии, кто в Москве, кто в гончаровском maison de tolerance … Оторванные люди, зачеркнутые люди! а ведь только тем и грешны, что понимали свой век и свое призвание. Такие тут не ко двору; русские суждения зависят от циркуляров и предписаний, а что сверх того – от лукавого. Мнение есть падение!

Как он темен, басманный флигель! но еще темнее провал окна: там окаменела мгла кромешная, мгла опричная, там изможденные дороги не ведут, – уводят, там курные избы давятся собственным горьким чадом, а меж разваленных плетней бродят опухлые, увечные сны, там в небесный погост намертво вколочены черные кресты колоколен, и сирые ветки бьются в ознобе под юродивый лепет ветра, и заупокойный волчий стон ныне и присно и во веки веков, – оттуда ползет вязкий, унылый ужас, тянет к горлу горбатые пальцы…

На шеллинговом столе скалились черепа, а на твоем глумливо скалится свежий нумер «Московской трибуны»: Отечество знает и чтит славных героев 14-го Декабря, отчего ж не знать ему изменников республики? вот один из них, Ч*** – бывший ахтырский гусар, бывший мартинист, бывший член «Союза благоденствия», словом, отставной человек, покорно просим любить и жаловать! в роковую минуту народного гнева, когда Петровскую площадь оглашал грозный посвист пуль, он малодушно предпочел наслаждаться европейскими красотами; воротившись в Россию, дабы лакомиться плодами Свободы, завоеванной чужими руками, обосновался на Москве приживалом в одной известной фамилии – жалкая участь! нахватав по верхам колбасной немецкой науки, он приправил оную собственными несуразными воззрениями и вовсю потешает московитян, излагая этот пошлый бред преимущественно в дамских обществах, – сей, по меткому отзыву славного нашего стихотворца, плешивый идол слабых жен, подстрекаемый иностранной интригою, упорно не верует Великому Русскому Делу и всякий раз, заслышав о прогрессе, цинически показывает собеседнику рецепт на мышьяк, – пора бы господину Ч*** сделать из этой бумажки должное употребление! медицинские светила не в шутку встревожены и находят в самозванном филозофе все признаки душевного расстройства; мы же не можем не пенять московскому градоначальнику, – прежде помешанных держали на цепи, нынче же поощряют публичною проповедью!..

Итак, Некрополь сослужил по тебе панихиду. Поутру Левашова положила пред тобою газету: простите, Pierre, но вам следует знать… и ты прочел, и ты понял: не обошлось без высокой санкции. И точно: к обеду явился благочинный пристав и сказал тебе домашний арест; мера, более превентивная, нежели карательная, говорила, что дело не решено до конца. Однако не из чего ломать голову: смертной казни десятый год как нет, – российские мараты на диво милосердны, гильотина им претит, – стало быть, тебя тихо и гуманно уморят в желтом дому.

Сама собою пришла в ум статья – Стернберга, кажется? – о каннибальских нравах: если вождь по временам не пожирает кого-нибудь из племени, племя пожирает вождя. Что ж! мы государство просвещенное; наружность нашего людоедства пристойна и благообразна, но прадедовские обычаи пребывают в похвальной неизменности: племя способно чтить лишь грозного вождя. Оттого милее прочих падежей нам винительный. Здесь всяк от рождения виноват, – дождись лишь, покуда на тебя укажут: милости просим на державный стол, сударь! ваш черед быть ростбифом.

Может, и впрямь пора? Намедни в Английском клобе Шеншин только в ладоши плеснул: батюшка Петр Яковлевич, ты ли? не взыщи, не сразу признал, – каково состарелся-то… Подлинно так! сорок лет, а на вид все шестьдесят: облысел, иссох, сморщился и впополам согнулся, глядишь мертвецом, если чем и жив, так одною вечно несытою мыслию. В ребячестве, помнится, пугал младших, поднося свечу к подбородку: в темном зеркале отражались освещенный лоб и скулы да черные ямины на месте глаз и рта, – и самому становилось жутко видеть на своем лице маску смерти. Нынче и свеча не надобна: вкруг глаз скопился мрак, и рот провалился, и обветшалая кожа не скрывает костного устройства… бедный Иорик! А сверх того ошельмован, оплеван, – и впрямь определен в гаеры. Он в Риме был бы Брут, а здесь – безумный шут… Что и говорить, конец достойный! Однако ж бессмертие духа во все времена покупалось гибелью, – когда гражданскою, а когда и телесною; наивно полагать, что тебе выйдет поблажка. Пора.

Пора! да рецепт на мышьяк, припасенный на крайний случай жестокой желудочной колики, изъят и опечатан вместе с прочими бумагами. Пожалуй, что и к лучшему, – не будет у писачек повода для последнего обвинения в малодушии. У всякого своя чаша цикуты, надобно пить ее до дна, не пренебрегая отравою, – с тою же отстраненной твердостию, с какою шел в штыки при Бородине, по слову апостола: терпеливо пройдем предлежащее нам поприще… достанет ли сил? Впрочем, геморрой с надсаженным желудком да нервическою лихорадкой – союзники знатные, не позволят мытарствам затянуться. А там… желал бы к Шеллингу на стол: то-то любопытно, как оценит Фридрих твой Umfang . Впрочем, пустое: истлевать тебе назначено в безымянной могиле, а запискам твоим – в полицейских нетях. Что остается? лишь хлопнуть себя по лбу да повторить следом за Шенье: pourtant j’avais quelque chose là  – не великое, право, утешение, но все же…

ГЛАВА V

«Таланту что и где награда

Среди злодеев и глупцов?»

К ю х е л ь б е к е р

Смирив долгое и неуемное тело, он надломил поясницу, взвалил грудь на стол, подпер себя локтями и вдумчиво закоченел, подметая бумаги остроконечною пегою бородой: чтение на подслепые глаза давалось с натугою, и очки мало помогали. Кликнуть разве секретаря? да пришлось бы всякий раз переспрашивать, приставя ладонь к уху; и потом, дела цензурные, числом три, требовали единоличного участия.

По чести говоря, первое дело лишь значилось таковым, ибо то был новый нумер «Мнемозины»; любезное дитя, возросшее под недреманным родительским оком, не требовало особого догляда. Он нежил рукописи сухими древесными пальцами, припоминая дружную, до колотья в боку, потеху над первыми книжками альманаха: тяжкая и скучная пивная хмель! громоздкое немецкое рукоделье! – quelle bêtise!  Читатель отродясь не умел обойтиться с хорошею литературой, как ребенок – с хорошею игрушкой. Vous comprendrez après enfants , сперва извольте-ка отстать от рожка с прокислой чильд-гарольдовою тюрькой да войти в совершенные лета! и ведь сбылось, вошли-таки: прямой талант и усердие заведомо победительны. Насмешники поприкусили языки и проглотили ядовитую слюну: прежний Глист, Урод, Гезель с клопштокскими виршами забыт единожды и навеки, а «Мнемозина» который год нарасхват.

Нынешняя книжка из политических резонов отдана была соратникам по громокипящему Декабрю, – в канун выборов должно исподволь напомянуть, кого вотировать: в поэтов верует народ. К сроку поспевали не все, и он присовокупил к общей кипе малую стопку запоздалых. Стало быть: Дмитриев-Мамонов с мемуаром об «Ордене русских рыцарей» – опус известный, всякий раз публикуемый с незначущими дополнениями, что и читать не стоит, впору глаза поберечь. Раич с «Бородином»… Раич? на кой тут этот parvenu?  что терся подле Муравьева да Колошина, так это еще не причина становиться на одну с нами доску. Стихи, однако ж, недурны, несмотря что попович: Россия стала, как колосс, между двумя частями света… отложить, после пригодится. Бобрищев-Пушкин-второй с баснею, а ну-ка: однажды шахматы, болтая вздор, друг перед дружкой величались… хозяин добрый дал урок: он кинул всех в один мешок… да об чем же это, ей-Богу? намек темен, но отменно язвителен… Наитием какого лешего бредишь ты, Paul, самого Пестеля соревнователь? взять меры к разъяснению – что за басня без морали? Cher et exellent ami  Одоевский со «Славянскими девами»: старшая дочь в семействе Славяна всех превзошла величием стана… Одушевление метнуло его от стола к окну, а оттуда – вновь к столу: нет, каково? вот поэзия! вот величие народности! подлинно российский бард, Боян вещий! Почти прилепив лист к лицу, он перечел вслух: в голос единый что не сольете всех голосов славянских племен? Нашим голосам, Саша, не звучать-таки розно, – он с проникновенной важностию положил поверх рукописей отрывок своего «Давида».

Другое цензурное дело было гусарского корнета Лермантова, – тому вменялись в вину рифмованные непотребства. Он прочел первое: они накинутся толпою, манду до жопы раздерут… une bagatelle et rien de plus , станет с него гауптвахты. И поделом! хошь на родную вались, да на улице не хвались. К делу приложен был аттештат: Михайла Юрьев Лермантов, из бывших пензенских Чембарского уезда дворян, полного 21 года; 1832 года ноября зачислен в Школу кавалерийских юнкеров; будучи зашиблен лошадью, временно уволен от ученья; 1833 июня, выдержав публичный экзамен, произведен в корнеты… Он прочел второе: и восхищенный хуй, как страстный сибарит, над пухлой жопою надулся и дрожит… юнкерская содомия в нужнике – это, воля ваша, уже не bagatelle, не безделица. Стихи растлевали, мало того! недвусмысленно изъясняли полное растление военной среды, и без того славной неистребимым бамбошерством. А слог отборный, и ямбы легки и точны: видно, что читаны и «Тень Баркова», и «Сашка». Так двадцати годов отроду следует разуметь, что печатано это было в пору борьбы с куаферами Карамзиным да Жуковским, а нынче, корнет, другие времена, дру-ги-е! или кобыла башку тебе зашибла, что не понимаешь? Пушкина читал-таки, да не того: стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию, – вот что надобно затвердить! а не похождения расстриги Ебакова.

Он откинул крышку чернильницы, ненадолго задумался, рассеянно поводя концом пера по губам, вообразил: синее пламя жженки, кудрявый красавец в доломане нараспашку декламирует под общий хохот, – и тут же, скоро и нервически, с треском, с брызгами начеркал отношение Лунину: искренно и весьма надеюсь, что писано это не от сердца, а от нечего делать, – тем вернее наказание послужит раскаянию; следственно, отнюдь не вреден будет перевод нижним чином на Кавказ с правом дальнейшей выслуги; таким образом рано или поздно мы возвратим Отечеству бодрого и деятельного Гражданина, а словесности нашей – задатки, могущие развиться до степени Таланта. Он писал, избегая любимых французских довесков, – с известных пор этот petit jargon  сделался его личным достоянием: надлежит со всею строгостию решить дело генерала Нейдгарда, ибо человеку, допустившему подобное падение нравов юнкерства, не подобает начальствовать учреждением в первую голову воспитательным и лишь потом военным. Вышло сурово, но справедливо и с необходимым оттенком человеколюбия. Вот и все, et passons , – он захлестнул бумагу петлистой, с парафом, подписью.

Развернув третью маппу, он приблизил верхний лист к глазам, и тут его опять сорвало с места и метнуло к окну! к столу! к дверям, а от них вновь к столу. Он широко размахнул руками; порыв его сообщился обстановке, – мебель со скрыпом заплясала, бумаги перепуганно порхнули на воздух, чернильница плеснулась, и медный шандал, блеснув завитками, покатился по полу, – и он упал в кресла, уставя вострую бороду в потолок, и пробормотал: c’est trop, nique sa mére!  и продолжил родным, затейливым, в гроб и в душу, и заключил: mon Dieu, il est fou . Тонкие голубоватые губы коверкала судорога. Дело было Пушкина, да не Бобрищева и не Мусина, – Пушкина, Француза, Сверчка!

Отерев со лба испарину, он потянул маппу к себе. Пушкинский почерк давался ему почти без труда, поскольку тут было известное сродство, – тот писал, как этот говорил; там и сям был один и тот же вздыбленный сумбур, косо летящая нескладица: не дорого ценю я, – здесь вымарано, рядом небрежно начерчена свеча, – права, от коих не одна кружится голова… иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно?.. и женский профиль в прическе a la Ninon, не иначе, Гончарова…

На давешней холостой попойке у Плетнева Пушкин, молча и бледнея лицом, стакан за стаканом лил в себя цимлянское, а после ухватил его за рукав и затеял вдруг исповедаться: знаешь, брат, у Natalie ножка ма-аленькая, и пальчики, как бусины, – один к одному! и он отвечал: полно, Саша, ведь ты женат! Пушкин осклабился: вот нанял я повара, – что ж, не обедать мне в ресторации? Он спросил: так говорят, холодна? и Пушкин мокро и страстно зашептал, дыша перегорелым вином: скучно у бабы просить, коли наверное знаешь, что даст! а эта и даст, как откажет, – тут, брат Виля, волей-неволей кровь кипит… Он брезгливо отстранился: послушай совета, отстань от нее, твой медовый месяц затянулся непозволительно, сам себя губишь, другой год ничего не писал, и Пушкин вяло махнул рукою в кольцах: отчего ж? пишу… Вот и написал.

От Александра ждали многого, да надежды оправдались лишь отчасти: Онегин, отвергнутый Татьяною, пожаловал-таки на Петровскую, но более из хандры, нежели из убеждения. Далее, с провозглашением народности, Пушкин принялся за сказки, кои наместо кимвала отчетливо звучали балалайкою: поп, толоконный лоб… тьфу! после вступил в литературные молчальники, – вербованная прислуга доносила: все боле в старых письмах роется, – и вот наконец разрешился от долгого поста, и чем?! Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно? Que diable allait-il faire dans cette galère?  ведь не мальчишка-корнет! Добро бы не знал, как разлетались в списках «Вольность» с «Деревнею»! добро бы не помнил, что каждая эпиграмма значила не менее, чем пуля Каховского! Надобно ж принять в соображение, как это отзовется в публике: для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…

Первый позыв был романический, в шиллеровом жанре: пожечь черновик в печи да кинуться к Пушкину с мольбою уничтожить перебеленную рукопись. Он осадил себя по старинному правилу истреблять начальное влечение как самое благородное: c’est un mélodrame trop ridicule! du calme . Совесть – та же смолянка: привередлива да переборчива до первого драгуна. Что проку геройствовать? дело завели в Вышнем Благочинии, так рано или поздно о том вспомнят, уж будьте благонадежны. Ах, Француз, мать твою еть в кочерыжку! коли о себе не думаешь, подумал бы обо мне, – как прикажешь с тобою поступить? Следом грянули подозрения на Пестеля: тот был мастер на езуитские игры, – сперва подсунуть фальшивую цедулку, а после произвесть далеко идущие заключения. Он обеими руками вцепился в волоса: bordel de merde , голова кругом!

Du calme. Итак, разочтем… но расчесть не пришлось, – секретарь пробубнил в приоткрытую дверь невнятное. Что-о? Гражданка Пушкина Катерина Николаевна. Он, оторопев от совпадения, неуклюже выпал из-за стола и потерянно охнул: разве ж назначено? прибери тут… Запахнув на желтой безволосой груди архалук, он оборотил маппу вниз лицом и предсмертно всхлипнул: проси.

Catherine Pouchkine, nèe de Ouchakoff  предстала ему в виде смутных осенних пятен. Он угадывал: вот это, ржавое, – склоненная голова в тяжких темно-рыжих буклях, а вот это, палевое, – платье, который год одно и то ж; эка обломалась за Александром прежняя насмешница! и не узнать... Он указал на кресла: прошу вас, и невольно добавил на старый манер: сударыня. Она села, не поднимая головы, голос ее зашелестел листопадом: я не решилась бы обеспокоить вас, Вильгельм Карлович, кабы не крайняя нужда, – Саша пропал. На губы вновь пала судорога, и он, давясь словами, пропихнул наружу в три приема: то – есть – как? Пушкина пожала плечами: да вот так, уж четвертый день дома нет, и понурилась еще ниже: я думала, вы… Он понял, об чем Catherine думала, – на вершок лишь ошиблась! – и резво замотал длинною конской головою: полноте, да что вы, право! и сказал самое невинное из возможного: а вдруг засел-таки понтировать по старой памяти? Пушкина вновь повела унылыми плечами: игроцкие заведения запрещены, а на квартирах разве отыщешь? Он продолжил, уже с опаскою: простите ради Бога, а не у известной ли особы? Она вскинула голову, от нее повеяло ожесточенным унижением, – тем самым, что паче всякой гордости: я там была и уверилась в противном. Полиция знает? Да, провезли меня по участкам, по мертвецким, – все без толку… Отчаянный ветер перемешал и разметал палую листву ее речей: Вильгельм Карлович, на вас вся надежда… мне больше некуда… Иван в Казани губернатором… Посадником, мысленно поправил он и продолжил вслух: все, что сумею, Катерина Николаевна! все, что сумею.

Оставшись наедине, он засмотрелся на обойный штоф, следуя взглядом и пальцами за капризно сплетенным узором. В голове вертелся такой же намертво перепутанный, сатанинский brouhaha . Нет, пропажа – явно не нашего департамента статья; в противном случае начальник Печатной Управы при Исполнительном Благочинии прямо или косвенно был бы известен об аресте. И что за арест тайком, без обыска? и коли арест, на что тут цензурное дело, – разве задним числом?.. Но додумать опять не случилось, – в кабинет взошла Дуня.

Прежде она виделась ему летучей яблоневой веткою, теперь же расплывалась, будто лужа густой чухонской сметаны, но цвета остались те же, юные; это, розоватое, – утреннее négligé , а это, льняное, – неприбранные белокурые волоса, и вздох ее был девически легок: простите, я все слышала… Вот тоже несчастие, – кабинет, смежный со спальнею! давно бы перенесть подале, да лень брести через весь дом в пору бессонницы. Экой незадачный день! Перекрученная сумятица внутри свернулась тугою пружиной и захолодела: положим, слышала, так что ж? Вы поможете ей? За родню хлопочешь? сама, что ль, надоумила ко мне? Дуня отступила на шаг, по-детски уставя ладоши впереди: уверяю вас, нет… помогите ей, Guillaume! Он резко подался к жене: по-русски меня называть, слышишь?! по-русски! Та прошептала, потупясь и виновато: как же по-русски-то? Он, раздув ноздри, шумно потянул пряный дух ее подмышек и выдавил сквозь зубы хриплое, ночное, разбойное: узнаешь ужо… Пружина выстрелила, – его швырнуло к Дуне. Та вмиг оказалась притиснута к стене; сухие пальцы по-хозяйски защемили налитую грудь: до жопы раздеру! до жопы… Она слабо ахнула, чуя, что вот-вот будет опрокинута, смята, поругана, – и ответит! ответит истомными всплесками разверстых бедер и рваными, задохшимися стонами навзрыд, – сладкий ее позор, срамная и желанная каторга…

Дверь приоткрылась, и в узкую щель протиснулся пожарный крик секретаря: гражданин Булгарин Фаддей Венедиктович! Он недовольно дернул головой и ослабил хватку: что орешь, дурак? проси! Дуня, одергивая подол, поспешно прошуршала спасаться в спальню.

Он приветствовал Булгарина с облегчением, почти дружественно: тот был сволочь, мелкий бес, а потому проще пареной репы прост и понятен, – и, слава Богу, не таил в себе никакой мороки, un bon diable . Фаддей, – красный, взмокший, рыхлый, – отзывал дебелой парною свининой, но речь его поспешала вприпрыжку: все в трудах, Вильгельм Карлович? вон и с лица желт… а не угодно ли ко мне? развеяться да жеребчика нового глянуть, – орловец, двухлетка, глаз не оторвать! и Ленхен будет рада… Он прервал: что статья, готова? Фаддей боровом заворочался внутри тесного фрака, потянул из кармана перечерканную корректуру: а как же? вот, изволь – отрадно видеть, что Славянин свергнул постылое ярмо подлой переимчивости, и ныне Лира Русская, отстав от направления германического и галльского, говорит звучным и природным наречием своим; живой тому пример новая «Мнемозина»… Он вновь прервал: довольно, Фаддей, спасибо. Значит, в будущем нумере тиснем? В будущем, а еще что печатаешь? Булгарин вновь наладил разбитною трактирной скороговоркой: в Твери уродилось рогатое порося, модные фасоны от мадам Цыхлер, девица Асенкова блистает в новом водевиле, блаженная Федосьюшка Костромская пророчествует… О чем бишь блаженная пророчествует? О благоденствии, Вильгельм Карлович, о благоденствии! никак иначе. Он криво, одним углом рта, усмехнулся и на шаг подвинулся ко главному: и об Гончаровой печатаешь? А то ж! благотворительный аукцион нарядов комильфотной причудницы. Рот его перекосился окончательно: то-то купчихи завизжат! Булгарин вздохнул: зря злобствуешь, Вильгельм Карлович! я тебе так скажу, – пусть лучше ей кости моют, чем нам с тобой. Ты вот что, Фаддей Венедиктович, – он помолчал, сцепив лихорадочные пальцы перед грудью, кое-как нащупал подобие уверенности, – дай в происшествиях, где-нибудь в уголку, петитом в три строки: без вести пропал знаменитый сочинитель Пушкин, внутренною стражей взяты меры к скорейшему разысканию… Фаддей раздул щеки, – вот-вот крякнет по-ямщицки, – но удержался; удержался и от расспросов, лишь озадаченно засопел на гостинодворский манер: исполним. Все, Фаддей, ступай с Богом! хотя… Булгарин остановился, всею статурой изображая почтительное выжидание. Он заговорил медленно, все еще сомневаясь в своей правоте: а заготовь, пожалуй, об Александре статью, – пал от злодейской руки певец святыя Вольности! предательский удар в спину Русского Дела! невинная кровь вопиет к отмщению… да отложи покуда, в набор не носи, – и невзначай обронил из Лафонтена: mais attendons la fin . Je le crois aussi , в тон отвечал Булгарин и опять прибавил по-гостинодворски: исполним в лучшем виде. Разговор был закончен, но Фаддей медлил, тяжело топтался на пороге: а помнишь ли, как вы на пару с Робеспьером-то Федоровичем сулили мне на моей же «Пчелке» голову отсечь? а дело-то вон как обернулось! Он отмахнулся: кто старое помянет, – сам, чай, знаешь…

ГЛАВА VI

«Сосватал я себе неволю,

Мой жребий – слезы и тоска!

Но я молчу, – такую долю

Взяла сама моя рука».

Г л и н к а

На заломе улицы подле английского посольства грузно колыхалось слипшееся мясное многолюдство. Над толпою топорщились спесивые хоругви. Опухлый малый в сизой чиновничьей шинели, по-обезьяньи повиснув на фонарном столбе, надсадно лаял нечто в жанре незабвенных ростопчинских афишек: нехристи друг дружку поедом едят, а мы единого креста, единой веры… на вилы подымем, дрекольем погоним… Бонапартий на что бойчее был, и того гнали ажно до Парижа… Над толпою вспорхнул еще один голос: братцы! а ну дегтем их, блядей! На ворота под общий гогот жирно легли бурые пятна. Он махинально отметил про себя: беззазорное на порядок посягновение – статья 213-я Уголовного Уложения. Повытчик на столбе широко размахнул картузом, – из драной подмышки полезли изжелта-серые ваточные клочья, – и сипло завел: да воскреснет Бог… Толпа враздробь отозвалась: да погибнут беси от лица любящих Бо-ога… В небе черными флагами полоскались вороны, сорванные с крыш молодецким разрозненным осьмигласием. Невдалеке бутошник, подпертый оперным бердышом, боролся с зевотою, заряжая в ноздри изрядную понюшку табаку. Посконное кликушество насмерть огадило еще в Москве, и он двинулся прочь, не чувствуя даже обыкновенной насмешливой брезгливости.

Поутру он, не особо разбирая, нанял скверный, в коростах облезлой вохры, нумер, но уснуть толком не вышло: кровать, едва закроешь глаза, принималась качаться и считать ухабы, будто почтовая карета. Остаться в четырех стенах да пялиться на тараканьи посиделки по углам было и вовсе невмоготу, прежде досыта нагляделся, – и он сошел со двора и бездумно вверился кучной суете столицы. Владимир не сделал на него впечатления; права матушка Екатерина: строением мерзок, все на боку. Иного, впрочем, и не ждал: в последние две недели жизнь отложилась от него и обреталась где-то поодаль; ощутительна стала лишь склизкая, сосущая тягота, – она до нитки обобрала мысли, запретив все, кроме собственного гнета. Назойливая внутренная тягость происходила от тягла, от долга, избыть который можно лишь вместе с самим собою, – но только тот и долг, что принят доброй волею…

Улица вывела его к Волге. Река, серая и бугристая, замертво лежала у ног, продолжая булыжную мостовую, и серое небо было неразлично от воды и камня, и люди на набережной, доступные всякому постороннему притязанию, терялись в сырых морщинах обвислого, старческого дня, оставляя зрению лишь понурое недоумение лиц и скудость истощенных движений. Он, ломая спички, запалил пахитос, да тут же и бросил: табак, напитанный влагою, отзывал затхлым. Воздуху хотелось другого, – московского, тугого и морозного; но осень здешняя медлила иззябнуть, плескала повсюду густую грязь, размазывала очерки, и город виделся гадательно, как сквозь тяжелую несвежую дремоту. Окаменелая волжская вода теснила назад – к поникшим заборам, к разинутым глоткам подворотен, и он отступил в извилистый кишечный переулок.

Булыжник под ногами закончился, каблуки ударили по затоптанным доскам деревянного тротуара. Он подумал: так и в театре будет, на гулком паркете, и подумал: негоже! шаг нужен опасный, лакейский, и невесть в который раз вообразил, как со скрыпом распахнется резная дверь ложи, как из россыпи орденов глянут на него оробелые лица, – те, что прежде глядели со стен иконами! – и на краткий, добела раскаленный миг окажут убогую суть наместо привычной державной гримасы – ему! ему одному... Одному, повторил он вслух, не нашед в этом слове опоры. Да что слова? собственного естества, и того не найти. Ограбленный ум жалобно томился никчемной предсмертной отсрочкою, и он не знал, как с этим сладить, даром что в малые еще лета испытывал себя ради грядущего подвига: переходил речки по первому льду, лазил из окна в окно по мокрому двухвершковому карнизу, живьем глотал мух, – но вощеный паркет выходил страшнее неверного льда, гаже судорожной мухи на языке. Посулить и нашим, и вашим собачий кляп, выправить подорожную до Кургана, не то до Тобольска, глухо сгинуть в канцелярских нетях…

Он поворотил в трактир – не из голода, а в поисках убежища, спросил водки да ухи и в ожидании обеда принялся за вчерашний нумер «Ведомостей». Печатали проповедь митрополита «О добротолюбии власть предержащих»; объявляли текущий кредитному билету курс – шестнадцать с четвертью копеек серебром; извещали о премьере – «Счастливый рогоносец, или Что за честь, коли нечего есть», цена билетам обыкновенная. В Кургане газет не будет, а будет грошовый ломбер с ветхим столоначальником: манилья, баста… Половой поставил перед ним графинчик: уху извольте-с обождать. Он загодя поморщился, не ценя вкуса водки, но тут же выплеснул в рот рюмку, ценя конечную, почти детскую легкость чувства. Уж водка-то в Кургане будет. Непременно будет. Будет и шинель, до сального лоску заношенная, – навроде той, что давеча у посольства. Задавленный рассудок незапно встрепенулся, – запоздало представилась восторженная газетная гистерика: ура чудо-богатырям! зри, надутая Британия… Эх, любезные компатриоты, мать вашу еть через коромысло! британцы нам не враги, а самые учители: там паровая тяга, там Оуэн коммуны заводит, – а вам лапти при лучине ковырять пуще патоки…

Половой принес помятую медную солонку и приборы. Что уха, братец? – сей минут, великодушно обождите-с. Он вновь наполнил рюмку. В Москве, должно, классами манкировали и тоже пьют, и вместе с вакштафом клубится нескончаемый задорный спор: Gottmenschliche Einheit? Mauler  твой Гегель, благочинных не видал!.. ваше здоровье, граждане младороссы.

К ним в артель он угодил полгода назад, – правоведам выдумали читать богословие, и Терновский, то и дело кусая заусенцы, пономарем бубнил с кафедры: лучшая юстиция есть добрая нравственность, коей основанием служит православие, и он не удержался сошкольничать: гражданин декан! а коли я на римском праве «Отче наш» скажу, мне экзамен зачтут? а после суток в карцере к нему подошел Гуров, малорослый, угреватый и отпетого поведения: сдается, ты нашей складки, критической – вечером загляни, потолкуем… И он заглянул, и мало погодя читал в подпитии своих «Былых кумиров»: вы меч сулили из цепей сковать, но вышла цепь, прочнее прежней втрое, – бесчинное властям поношение, статья 319-я! – и будто воротился домой из натруженно бесплодного странствия. Жизнь, как шкатулка фокусника, нежданно приоткрыла ему потайной ящичек: Гуров оказался Зандом, Богданов – Хлопушею, математик Гордиенко – Гракхом, а словесник Бородин – Вадимом, для скрытности и в память партизанов свободы; и сам он принял новое имя, звонкое, как тетива швейцарского фрейшица. Кто он был? ни яман, ни якши, синий студентский сертук в ряду многих: второкурсный на осьмнадцатом году возраста, в смутных муках своего неявного призвания и не в силах сообразить себя с общим пошлым понятием, журнальный отверженец с несчастною страстию авторства, – а стал мятежный младоросс, Телль! и положил быть достойну этого имени, и зажил в лад остальным, на смелую ногу, –

и был адъюнкт Сандунов, освистанный за акафисты Благочинию, – трое суток в карцере, на хлебе и воде, и следом мироточивый, приторно изумленный Терновский: неужто и вы по Владимирке норовите? –

и была ночная Сретенка, сплошь оклеенная рукописными прокламациями, – два дни напролет скребли перьями, не разгибая спины, выводили печатные буквы: граждане России! доколе нам?.. – злокозненная крамола, статья 280-я! – а заутра на улице угрюмо толклись благочинные да дворники отчаянно бранились по-матерну, сдирая со стен воззвания, – то-то было потехи! –

и был складчиною купленный тульский пистолет, один на девятерых, – беззаконное оружием владение, статья 222-я! – старинный, кремневый еще, зато отменно безотказный, – и в пригородной золотушной рощице рука дружески сживалась с рукоятью, а глаз со стволом, и порожние полштофы один за другим разлетались колючими брызгами, – и подвижное лицо Вадима мертвело в оскаленной ухмылке: Бог даст, ужо не по стклянкам пальнем! –

и были разговоры заполночь, с ерофою, с портером, – пьянее ерофы, пьянее портеру: а сволочь благочинную под красную шапку без выслуги! – и Наденька раз от разу все боле на него капризничала: от рук отбились, глаз не кажете, – и Занд, прочитывая предписания Коренного Комитета, важно мрачнел: будут дела! а Брут… ох и голова-а! с ним далеко пойдем!.. глядите, что пишет…

Две недели назад Занд насупился более обычного и, ковыряя несозрелый прыщ на щеке, пошепту объявил: мы у коренных в случае! велено нам из своих рук покончить колпака, – и прежнее в единый миг оборотилось срамной, навроде рукоблудия, забавою. Статья 277-я, – злонамеренное противу власти покушение, а равно и дерзостное к оному приуготовление, – сулила торговую казнь и, по наложении клейм, каторжные работы бессрочно; об ином исходе и думать-то было смешно. Его проникло липкое обреченное ожидание, сродни школьному ожиданию розги. Опасному делу присужден был жребий, и время вдруг спотыкнулось и заковыляло. Занд с нестерпимой расстановкою сгибал бумагу впополам, после вчетверо и еще раз, будто петуха складывал. В животе медленно скрутился болезненный узел. Занд принялся маетно расчленять лист по сгибам, чтобы поставить на клочке крест, – и не на клочке вовсе, а на одном из них. Кнут и клеймо показались благом, – лишь бы сей же час, лишь бы не изнурять себя более терпеливою скорбью внутри, и он поднялся на зыбких бескостных ногах, и с натугою поволок сквозь пересохлое горло скомканный голос: я готов!..

Незванная память, вот кто хуже татарина – выпить, чтоб вернее отделаться! да забвенная рюмка бездействовала: не вышло, как не вышло тогда с Наденькою. От Занда он прямиком кинулся к ней, люто желая пожить впрок, – точь-в-точь как в ребячестве принуждался съесть последний блин Прощеного Воскресенья. Наденька встретила его сладко надушенная и скоромно округленная, – он, в безысходном телесном неумении, норовил присвоить ее руками, но повсюду были непреклонные локти и ладони: оставьте, маменьку закричу! от тычка он оказался на полу, и Наденька, оправляя помятое платье, пробормотала: подите вон, мне от вас страшно! и он ощерился через плечо со злобою неутоленного голода жизни: остаюсь покорный ко услугам! Он с грохотом кинулся вниз по лестнице, но запнулся, окованный поздней догадкою: до кнута-то, пожалуй, и не дотяну, – в газетах объявят, что от душевных угрызений помер нервной горячкою, и только-то.

Ветреный студентский обиход сделался ему несносен, как пляска на поминках, и он того же дня съехал от товарищей в нумера: волдыри на линялых обоях и тощая подушка в раздавленных клопах, и мохнатая плесень по углам, и над конторкою, будто в насмешку, – «пробывши три часа числитца за сутки». Это и был подлинный счет хромым минутам, и мерилом их стал вечный скрып и притворные, с самоварным присвистом, бабьи стоны за стеною: непотребное любодеяние, сиречь блуд, – статья 241-я. Он зарылся в постелю, чтоб извести избыток скрыпучего времени сном, но сна хватило лишь до утра. Он затеял духовную, но перо застряло на первой же строке: сам я повинен смерти; имя мое будет в притчу и в поношение… Он послал за водкою, но опьянение вышло безотрадное, тяжкое и темное, как вымокший войлок. После рыхлой одури беспамятства он, не зная себе употребления, днями пролеживал на постеле, не сводил порожних глаз с долгой ветвистой трещины на потолке, – и чувствовал, что внутри легла точно такая же, и душа без остатка изошла сквозь нее прочь, чтобы дать место студенистой тяготе. Отлученный от самого себя, он сделался беззаступен для тошной, потливой мудрости страха и ее наущением узнал, каков есть: слякотно обмякший, с подлою дрожью в пальцах и прелыми подмышками, – хорош удался фрейшиц. Он хотел, чтобы скрыпучее время прекратилось, и пуще того хотел прекратиться сам, – но соседская кровать бесконечно повторяла натверженный урок, и он, закусив угол подушки, плакал без слез, одним прерывистым и горемычным хрипом.

Экая дрянь! от нее-то и бежал во Владимир, едва в руках оказались прогонные, и теперь готов был дальше. Он вновь наклонил графинчик над рюмкою, подумав: а то же и в Кургане будет, – три часа длиною в сутки и подушка в клопах, и потолок в трещинах, и взамен страха гнойное, во весь остаток пыльных дней, сожаление: судьба сдавала все козыри, а выбрал сдуру манилью. Отъявленну от людей быть легко, заплатив тою же монетой, – благо, всегда наготове; иное дело, как сам себе станешь мерзок: тут тебе и бессрочная каторга, тихий запечный Акатуй. Ему померещился было каламбур насчет надгробного кургана – куда там, не по чину! всего-на-все неприметный холмик, – как и подобает письмоводителю…

Он выглянул в окно: там были все те же стертые, незапамятные лица, траченые неприметным бедствием повседневности. Там в покорном бессмыслии высчитывали курс ассигнациям: Господи, опять на полушку убыло! там занимали любопытство пряничным счастием водевильного рогоносца, там Евангелию веровали менее, чем толстожопому попу, тайному фискалу, – по властной прихоти взяли непреложным правилом оскудение и рады были тем, что купили на рубль пятаков. И вот для них?.. кой черт! и вовсе не для них, единственно для себя, – чтоб не истлеть заживо в подьячих. В людях, гонимых тоскливым нетерпением тщеты, нищало достоинство жизни, – и противуставить этому можно было лишь достоинство смерти: несть бо пророка в своем отечестве, кроме мертвого.

Водка оборотила мысли к вощеному паркету, к дубовым дверям. Гегель, знамо, по всем пунктам Mauler, кроме одного: die Wahrheit einer Absicht ist die Tat . Не грех и за потный московский срам поквитаться, – заряд, само собою, один, да пусть знают, блядины дети, что из того же теста деланы…

Он приподнял графинчик над столом: пуст! кляпа тут высидишь, – что за честь, коли нечего есть? любезный, изволь получить. Половой искренно изумился: а как же уха-с?.. Сам хлебай, гляди не подавись!

Дверь за спиною хлопнула. Тягота по-прежнему была при нем, но переменила свойства: отвердела и обитала где-то сбоку, будто пистолет в кармане. Он прибавил шагу, отрясая душевную ветошь. Внутри что-то смутно занялось, он на ходу угадывал: ищу себе в Завете Новом… пророчество судьбы суровой… Кривые переулки и голые тополи разлетались прочь на обе стороны. Горестный и гордый псалом поражения звучал все громче: зерно, когда в земле умрет, переродится в добрый плод, и днесь у гробового края я смерть свою благословляю…

День сгинул в серо-сизом, казенного цвета, сумраке, и повалил снег – липкий, творожный, но на диво ледащий: густо обременял собою воздух, а на земле подчинялся слякоти и переставал быть, не дожидаясь, пока растопчут. Приют снегу давали лишь ветви, – впрочем, не они одни: бронзовый болван Ермолова поседел и примерил эполеты неизвестного полка.

Он шел к самому себе, на каждом шагу разрывая белую завесу. Жизнь и впрямь отложилась от него и сосредоточилась в дуле увернутого в белье пистолета, – насилу выпросил у Занда, – так должно брать ее в руки, чтоб задаром не пропала.

ГЛАВА VII

«Гряньте в чашу звонкой чашей,

Небу взор и другу длань,

Вознесем беседы нашей

Умилительную дань!»

Б е с т у ж е в - М а р л и н с к и й

Незадачному дню следовал и вовсе гадкий, последнего разбора. Он наизусть знал эти постылые дни: беспокойные руки делались вялыми, мочальными, спина горбилась, наместо сердца за ребрами ворочался тяжкий и тоскливый сгусток, и откуда-то из душевной глубины поднималась жестокая сумеречная ясность, лишая любое бытие оправдания, – всяк делался до волоса понятен и, следственно, гнусен. Подмывало сказаться больным, велеть в кабинет вина, не спеша переворошить сочувственные страницы Шиллера: люди, люди! порождение крокодилов! а потом задремать подле Дуни, обняв мягкий ее живот, похоронить хандру в пуховом бабьем уюте, – et après le déluge . Ан изволь-таки одеваться, тащиться черт-те куда с расспросами, напропад цыганить, чтоб не заподозрили собственный интерес… экая скверная комиссия! Спасибо Александру, удружил напоследок. Напоследок?..

Он уже вколотил ноги в купецкие, бутылочного блеска, сапоги с лихим изломом у щиколки, но атласная рубаха, казакин и грешневик вдруг показались ему невыносимо дурного, водевильного тона. Он поманил камердинера и брезгливо указал: платье переменить, – и шагнул за порог в цилиндре и бобровой шинели.

Ехать предстояло к Кондратию: в третьем часу пополудни там кто-нибудь да соберется. И, не торопясь, дождаться общего подпития да будто невзначай приторочить к беседе: видал намедни Пушкину… или нет, не так… а как, мать твою?

Над головою пустовало озяблое, измокшее небо, – и он был пуст и холоден, под стать выветренной вышине. Не в силах истребить ненавистную встречную сутолоку, он противился ей озлобленным безучастием. Сквозь него текли ограды и вывески, тумбы и фонари, а он оставался чужд уличному водовороту, пузырящемуся людскими головами, – пока течение не уложило к ногам валун рылеевского дома.

В свою пору Кондратий измыслил княжой терем, однако невесть какой оплошкою взамен светлоликого князя вышел татарский хан: дом удался узкоглаз, широкорот и толстобрюх и глядел насупленно. На дворе невмочь разило навозом: надрывный русизм вопреки здравых резонов, – c’est beaucoup du Ryléeff cela . Еще в Питере вздумал держать скотину, а в наводнение поволок свинью да корову на верхний этаж, в гостиную… все через край, все с ненужным избытком, вот как дурацкие хомуты на стенах, – добро, онучи не развесил. Он вообразил растоптанные коровьи лепешки на паркете, и темный сгусток в груди навовсе отяжелел, и он поднялся в горницу с окончательно проваленной душою, сожалея, что не поворотил с полдороги.

Народу, по счастию, собралось немного: сам хозяин, Батеньков да Оболенский, да какой-то невидный малый, – судя по светло-серым мазкам петлиц, из посольских. Que diable!  какой при чужом разговор?..

Люди за столом были смутны для глаз, но доступны безжалостному внутренному зрению; он придирчиво анатомил одного за другим: Кондратий – восторженный дурак, Гаврила – вечный экилибрист, талейранова карикатура, Евгений – поконченный pauvre con … а о себе и поминать было тошно. Тот миссионер из Ливерпуля, – как бишь его? виделись прошлым летом в Бадене, – толковал о китайских нравах: the higher the monkey climbs the tree, the better you can see its ass; such is east wisdom, dear sir . Истинно! нынче все как на ладони.

Кондратий, в голубой вышитой рубахе, распоясанный и ласкательный, потянулся навстречу нарочито медленно, важной державинской строфою: по здорову ли, Вильгельм Карлович? милости прошу закусить, чем Бог послал… Он понял, что от этого лубка вот-вот вломится в амбицию, и плеснул себе очищенной: авось да пособит не натворить лишнего. Водка застряла во рту; пришлось измять ее языком и деснами, чтобы протолкнуть в горло. Он, отодвинув миску с кислой капустою, потянул к себе кедровую сигарочницу, носом и пальцами угадал: Cabañas Coronitas, надо же… Рылеев мотнул завитою бородой на посольского: молодой человек расстарался, весьма рекомендую – Платов Василий Васильевич… Тот упредил неизбежный вопрос серой, в цвет петлиц, улыбкою: нет, атаману… э-э… не родня, коренной питерский…

На слух посольский показался ему еще менее: голос, что в жопе волос, – тонок да нечист. Козлиная песнь, заметил он отвлеченно, τραγωδία, – и отгородился от прочих густым табачным дымом: лучше быть там, где тебя нет. За десять лет лица пригляделись и речи прислушались до оскомины, и сделались не питательны душе. По чести, и слушать-то было нечего. Встарь упоенно бранили царя да Жуковского, а нынче один в земле, другой осьмой год в Германии, – оттого обсуживали сигары. За дымным занавесом жужжало глухо, веретеном: сам не сделал привычки курить, но толк… э-э… понимаю, выучился в Дрездене, – так вы в Саксонии бывали? – да, в тридцатом годе, – стало быть, конституции новой не застали?.. Он, чтоб устроить себе занятие, принялся скатывать в шарик хлебные крошки. Глухое жужжание переломил смех Батенькова: Бонапарта оспоривать взялись? Он нарушил рукою свое дымное убежище и больше почуял, чем увидел, – Гаврила свернул нос и щеки в сытый кукиш: кляп вам в зубы, перевороты совершаются брюхом! а ну, князинька, почем в лавках хлеб? Оболенский, теребя бородавку на щеке, маслено зашкворчал в ответ: шитный по шеми копеек фунт, шерный по пяти ш половиною. То-то, по пяти! – к весне до полушки проедятся, кто ж тебя выберет?.. демокрация хороша ко времени и к месту. Он подумал: а при Сперанском другие песни пел! что ж, Paris vaut bien une messe , – и снова налил водки; первая колом, вторая соколом…

Дверь едва не слетела с петель, – в горницу тараном вторгся скоропостижный Лунин: день добрый! из чего сыр-бор? Батеньков кинул Оболенского недоеденным: Ми-иша! а сказывали, ты на медведя пошел… Не дошел, брат, не дали! Павлушка назад вытребовал для глупостей, совсем ума решился. Лунин с бравым гвардейским грохотом повалился на лавку, спросил наместо стакана лафитник: с фельдъегерем во всю дорогу не просыхали, пора и честь знать… так из чего шум? Батеньков отмахнулся: пустое, об выборах… Лунин опрокинул рюмку, захрустел капустным пластом: так вот вам анекдот! еду сейчас от Павлушки, гляжу, – у английского посольства народ, лаются на чем свет стоит да ворота дегтем мажут. Сошел с коляски, подзываю одного, – кто таков? Рапортует: Матвей Жуков, сапожный подмастерье. И зачем, спрашиваю, шумишь? Отвечает: знамо, супротив этих! завоевать нас хочут. А на кой ты им сдался? Замялся парень, в затылке скребет: надо быть, супостаты в свою веру крестить ладят… А какой они веры? Замялся еще больше: так надо быть, аглицкой… Ну что, говорю, Матвей Жуков, настоящего худа тебе от англичан не было, веры их ты не знаешь, – какого рожна шумишь? Смеется: благочинные двугривенный на водку посулили… и какие после того выборы? Платов почтительно кашлянул: с вашего разрешения, гражданин генерал, – самые… э-э… что ни на есть удачные! смею думать, двугривенный Матвею в казне найдется… да что вы затрудняетесь такими мизерами? не важно, как будут вотировать, – важно… э-э… как после голоса сочтут… Он, отогретый выпитым, отметил про себя: ma foi, c’est pas si stupidement , – но когда ж ты отсель уберешься?.. Батеньков довольно хмыкнул: не в бровь, а в глаз! и ласково заструился подле посольского, Цукерброт Степанович: а не угодно ли к нам, в Верховное, советником? старший оклад, опять же знакомства, рад буду принять в вас участие…

Кондратий сунул в смушковую бороду сигару: скучаешь, Виля? Он неопределенно пожал плечами. Третья, по пословице, пошла легкою пташкой. На скатерти издыхали ржаные и капустные огрызки, лед вкруг водочного графина оплывал: где стол был яств, там гроб стоит, вспомнилось ему. И точно: прежде рылеевские посиделки живы были горячкою молодого противуречия, а нынче она омертвела в бронзе статуй, в мраморе памятных досок, – и без нее все выродилось в обряд, в паскудное жизнеподобие. Оттого и разговор удавался лишь мертворожденный, чиновничий: сигары, оклад, знакомства… merde!  Батеньков, впрочем, уже оставил посольского и завивал кружева возле Лунина: воля твоя, но медведь подождет, а вот на торжества изволь, – от Верховного Правления будет тебе золотое оружие, дамасский булат, одних каменьев на сотню тыщ… Лунин усмехался: тебе, брат, девок уламывать! кстати, видал у Павлушки список ораторов, – неужто и впрямь керженского начетчика сговорили? Батеньков скривился: какое там! – трагик ярославский, третий месяц бородою зарастает… Речь ему в Печатной Управе заготовили важную, по раскольничьему канону: неустанными вашими трудами Россия, яко же Исус, воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи и гробным живот дарова… так, Вильгельм Карлович?..

Платов вынул из кармана золотой брегет, нежно вызвонил холощеную «Марсельезу»: принужден откланяться, – в должность пора. Батеньков потянулся: да и мне бы, – англичане точно будут с нотою! а ну к бесу, без меня управятся. Забавные у вас часы, сказал Лунин, отделка аристократическая, репетир республиканский. Ответом была еще одна тусклая улыбка: так республиканство… э-э… и есть нынешний аристократизм… честь имею.

Он взглядом проводил посольского до порога и за порог, и, окончательно не нашед предисловия, начал без обиняков: об Пушкине кто известен? Кондратий вынул изо рта сигару: а что такое? Была у меня Catherine – четыре дня нигде не объявлялся. Батеньков, сдвинув очки на конец носа, распотрошил взглядом Оболенского: князинька! твоя работа? Тот, стиснутый уже четырьмя парами глаз, задавленно зашипел: вждор! нешушветный вждор! но споткнулся о судейскую строгость Рылеева: сам старался или нанял кого? Оболенский осел и растекся. Кондратий бросил окурок с почти равнодушною укоризной: было б за что, а то… тьфу, прости Господи! а и сволочь же ты, Евгений Петрович. Оболенский воскрес, победно вскинул нафабренные усы: а шам-то ш ним иж пуштяка не штрелялша? по штарым временам и я бы на шешти шагах!.. Посуда слезно звякнула, – Лунин обрушил на стол каменную ладонь: по старым временам я б тебя самого на шести шагах! чтоб впредь не срамился да людей не срамил. Вждор, повторил Оболенский почти злобно и прибавил: это вам ш рук не шойдет. Рылеев покачал головою: эка! тебе б сошло, и то хлеб. Батеньков сокрушенно развел руками: как есть дурак! манду мошною берут, а не кистенем. Вот! указал Рылеев, денег, что ли, вдовице дай, долгу на ней теперь – врагу не пожелаешь.

Скандал, чреватый публичностию, был выключен из обихода, – потому ожесточение за столом произошло невесомое и бедное, как если бы румяные карточные валеты грозили друг другу бумажными протазанами. Он, прикрыв глаза, из приличия перед собою поискал в отчужденной внутренной пустоте гнева или сострадания, но впусте. Пушкин в последние два дни стал ему что короста, – теперь струпья отпали, и слава Богу; множить число валетов не хотелось, вернее было оказать равнодушие. Однако ж не врут китайцы: the higher the monkey climbs the tree… Убивали крадучись, – стало быть, скоро: добро! Смерть была милостива, смерть дала милостыню, – не то натерпелся бы под следствием. А тело? надо думать, в Волге, больше негде. Он попытался вообразить труп в речной утробе, вязкую, поистине летейскую воду, – также тщетно. Александр брезжил ему издали, прощально помавая рукою в кольцах, живой, но бесплотный, – неуязвим для Благочиния и критик, и впрямь: смертию на смерть наступи, что и завидовать впору. Enfin à quelque chose malheur est bon ; цензурное дело подлежало остановке за безвестным отсутствием, да и с Фаддеем вышло куда как ловко, впопад, – у него отлегло-таки, хоть одну докуку с плеч долой.

 Лунин отпихнул прочь рюмку, налил стакан до краев и, глядя поверх лиц, затянул вполголоса, для себя одного: вы-ыпьем, други, на крови…

ГЛАВА VIII

«Но что чины, что деньги, слава,

Когда болит душа?

Тогда ни почесть, ни забава,

Ни жизнь не хороша».

К а т е н и н

Его откуда-то звали; зов был едва слышен, но настойчив, – он хотел идти, да плечи обременила незапная ноша, как бы солдатский ранец, и ноги сделались трудны и неверны; однако и ноги тут были не при чем, оттого что ранец был полон скрытной враждебной тяжести. Он отгадал в ней прежний мертвый гнет и опять отчаянно силился сказаться в живых, не находя простора ни голосу, ни движению. Тяжесть вдавила его в забвенную мглу, там, в чаду он утратил себя и вновь обрел на постеле, с охриплым дыханием и частым одичалым сердцем. Такая стиснутая, могильная неволя настигала его дважды в жизни, на Семеновских высотах да еще в крепости, – и он краткую вечность силился понять, ранен или арестован.

Он приподнялся на локте, – осторожно, чтоб не тревожить ленивую боль в ноге, – утер со лба испарину и старался приладить дыхание к мерному караульному шагу маятника. Бессонницу всякий раз приходилось обживать заново, он затеплил свечу и тут же пожалел: в спальне угрюмо сгрудились переломленные тени, и душная власть сновидения продолжилась наяву; всякая тропка, прямая или окольная, норовила предательно завесть в трясину. Тощий свечной огонь колебался в лад его изнуренным вздохам, и он подумал: хоть кто-то со мною, и сиротливо повторил: хоть кто-то. Днем легко быть победителем, да у темноты своя табель о рангах…

Началось сие на Фоминой или близко того: ночь была схожа со стоячей водою, и он со скуки потянулся к столику, где лежали бумаги – скаредного, денежного свойства. Одна изъясняла податные дела – подушная целиком только в трех областях и собрана, другая итожила государственный долг банкам – пятьсот двадцать два миллиона серебром. Жизнь представилась ему рекою подо льдом: текла своею прихотью, неявно, – и потому тревожила. Несвычный аллегориям, он вновь уткнулся в бумаги за строгим подтверждением догадке. Перечитав справки, те показались несносны, ибо происходили от своеволия жизни: наместо цифр в них читался глухой нищий ропот, сквозь который прорастал мясницкий хряст топоров, – его передернуло от предчувствия неизбежной пагубы, и вплотную подступила ненавистная теснота.

Лунин как-то обронил вскользь: легче от человека отделаться, чем от идеи, – на сей раз решительный дурак оказался прав. С людьми обойтиться не в пример проще: ради собственного простора он избывал одного за другим в смертное стеснение. Муравьев упорствовал в пагубных заблуждениях, оттого волею Божьею помре, откушав любимой грешневой каши, – по официальным известиям, от жестокого несварения; теперь отлит в бронзе как провозвестник Вольности. Ермолов умышлял самое малое кавказскую автономию и, по прискорбной беспечности своей, убит был мюридами из засады, – также отлит в бронзе. Брат Владимир, иуда! сперва писал на него ябеды, а потом водил кавалергардов противу мятежного каре, ну да после краткой беседы усовестился и застрелился, – туда и дорога, и погребение пето не было. Майборода, еще один доносчик, в руднике выхаркал поганую свою душу вместе с ошметками легких, – собаке и смерть собачья. Вокруг было просторно и пустынно, – Господи, да откуда же тесноте взяться?..

Он занедужил умственною лихорадкой, – хуже, чем костоедой. Горячечная дума ныла и нарывала, не допуская прикоснуться больной своей сердцевины. Натужная тщета размышления по ночам гнала его прочь из спальни: там некуда было думать, и он брел в кабинет; камин угасал, черный мрамор рассыпáлся в пыль, и начиналось незрячее, непримиримое скитание впотьмах. Воспаленный розыск прочётам знаком был по Алексеевскому равелину, – но допрос, учиненный над собою, выходил многажды пристрастнее давнего, царского, и ответы давались куда труднее. Подсказки он достигнул скорее наитием, чем логикою: теснота шла от него самого, от собственной немощи перед самоуправною жизнию. Вечный батрак на державной ниве трудился втуне: не превозмог ни злонравия, ниже неразумия народного, – податей, и тех бегут. Пусть нынче топором дрова рубят, да где порука, что не примериваются к головам?

Рассудок его, – военный, действенный, – сыскал старинную оплошку: он распоряжал поступками людей, когда должно было распоряжать их волею. Коли переметнуть свою темную и тесную боязнь другим, так опять явятся на поклон, – как Цвибель в Оптину. Ему спасительно забрезжило: заговор, крамола, покушение, – отсрочка выборам, смирение, единомыслие. Мысль мало-помалу улеглась, сделалась доступна исчислению и прочному устройству; он разнимал ее на части и сызнова собирал, – каждый раз по-новому. Но знаменатель всему был неизменный, – страх: люди редко управляемы бывают побуждением высшим оного. Пуганая ворона куста боится: Верховное Правление примерит саван и ужесточит законы. А убиту быть непременно Лунину! армия встанет за своего любимца и не смутится крайними мерами. Тут уж всяк берегись, – о топорах поневоле забудут…

Имея в предмете дело, он не был разборчив на средства, не гнушался ни кражею, ни подлогом: и полковою кассой махинировал, и царя морочил фальшивой разведкою, – потому и добивался своего, и грядущая удача также мнилась ему бесспорною.

С тех пор теснота отступила, являлась лишь во сне, – стало быть, не исчезла вовсе, залегла где-то неподалеку. Глядя на мелкую дрожь свечного пламени, он высчитывал, сколько еще терпеть: выходили полные три недели. В шпионах обучился выжидать, да быв у власти как не отвыкнуть? Впрочем, три недели не срок, а там театр, торжества, – и мальчишка с кличкою мопса спустит курок, и застреленный грянется навзничь, опрокинув кресла… Кабы сейчас! но маятник истреблял мгновения отчужденно и помимо людской власти.

Сторонний, дальный звук противуречил ходу часов своею мерой. Идут? уже?.. Он забыл слушать время, оттого что грудь сдавило тесное никогда, и просунул судорожную руку под подушку, где чутко и потаенно дремал ригби – уютная рукоять в частой насечке и тридцать золотников свинца в граненом стволе. В двери постучали – сперва робко, затем настойчивее: Павел Иванович! вы спите? Он облегченно выпростал ладонь из-под подушки: прошу, Василий Васильевич. На пороге встал Платов, подобранный и скупо, несуетно деловитый: э-э… разрешите? Уже разрешил, и давайте-ка без чинов, – с чем пожаловали? Платов сел: во-первых, Михайла Сергеевич намерен… э-э… быть на торжествах. Добро, сказал он, а во-вторых? Во-вторых, Телль в городе, поутру прибыл. Он заложил руки за голову и укрыл зрение веками, чтоб удержать при себе нечаянную откровенность. Сквозь ресницы было видно, как пламя над столом вытянулось и затвердело. Отчего прежде не доложили? Прошу простить, хотелось присмотреться. Пожалуй, благоразумно… и что же? По улицам слоны продавал, сношений никаких не имел, в трактире водку пил, сейчас спит, нумер… э-э… взят в негласный надзор.

Он пристально посмотрел в слюдяные глаза напротив: а который вам год, Василий Васильевич? Тридцать третий пошел. Он усмехнулся: вот я в ваши лета полковником был… и, выдержав некоторую паузу, прибавил с выверенной расстановкою: того и вам. искренно. желаю.

ГЛАВА IX

«Скажи, ужель увеселял

Тебя трофей, в крови омытый,

Ужель венок, корыстью свитый,

Рассудка силу заглушал?»

Р а е в с к и й

Город истлел во тьме, фонари скудным своим светом сохранили в целости одну лишь Большую Покровскую. Он шел от столба к столбу, глядя под ноги, и тень играла с ним в горелки: то забегала вперед, то пряталась позади. Стало быть…

Стало быть, мальчишку завтра же в оборот, и в оба уха ему, какова есть сволочь генерал-майор Пестель – всем российским пакостям если не прямой заводчик, так влиятель. Бланбеки  кстати подвернулись, – не пришлось на пустом месте огород городить. Не расхолодел бы! а то просидит два часа в театре: я не я, и лошадь не моя, – спрашивай потом с козла молока. Хотя этот выстрелит. Москвичи писали: самолюбив, и в чемодане стихи… из упрямства одного выстрелит. Даром, что ли, с пистолетом явился? дурак! А кабы дорóгою досмотр?.. Да и пуффер  до дела не годен, в упор лишь хорош. Верно, думал студент от великого ума в ложу взойти, – а у дверей два гвардейца, вершков по двенадцати росту, моргнуть не успеешь, как в штыки примут. Действовать придется из зала, сажен с трех, – тут ментон в самый раз, завтра же, друг Телль, начнешь руку упражнять. А там – новопреставленному рабу Божию Павлу вечная память, а тебя в холодную, признания писать. И напишешь, не изволь сомневаться: Ивлев на анатомию черт! знает, в кое место ткнуть, а кое прижать, – оговоришь за милую душу и правого, и виноватого. А бумаги в литографию да в печать, прочим в назидание. Не взыщи, голубчик, – быть тебе иудою, героев нам своих девать некуда. Любезного Павла Ивановича с места ни крестом, ни пестом… и на кой им власть? ведь из жалованья только и служат, – скаредный немецкий порядок, Пестеля выдумки, zum Kotzen . Быть у воды да не напиться – каково? Оболенский один и догадался… блажен муж, иже сидит к каше ближе! Вот кого первого к ногтю: будет ужо под себя грести, Христос делиться велел, – каши все хотят. Подобру-то кляпа ли у вас выслужишь? намедни дурак старшим окладом соблазнял, как еще дров казенных не посулил… Ах да! было и запамятовал: я ж теперь, почитай, полковник. С одною незначущей оговоркою: посмертно. Полковник, он же и покойник: гражданин генерал-майор свидетеля не потерпит. Где Крючков да Ковалев?.. известно где: в месте злачнем, в месте прохладнем, – поневоле в Бруты пойдешь. А Павел-то Иванович учен, а не умен: велика важность Лунин! да и сам он, по чести, – плюнь да разотри. За любого из нас злодею спасибо скажут, а вот коли впридачу дом с жильцами на воздух взорвать, – тут всякого до печенок проймет, призовут Благочиние испровергнуть смуту из Отечества… А ну как только ранен будет? впору вспомнить графа Орлова: боюсь, как бы урод наш не помер, а пуще того боюсь, как бы не ожил… С Ивлевым еще раз изъясниться, чтоб залечил? уже напрямую, без обиняков? Се человек, уж как-нибудь условимся. С Оболенским попроще: кинуть Наташку, как кобелю кость, и вся недолга. За какой пустяк люди с ума сходят! бревно бревном, не знает, куда руки-ноги девать…

Он остановился под фонарем, почти утратив тень: право, да что это я? Рано об том, безбожно рано. Он нащупал в кармане рубль: а вот не загадать ли для смеха? Падет орел, – так быть по-нашему, а коли решетка… тут уж решеткой не отделаться. Забавно! орленой монеты осьмой год нет, а мы в один голос – орел да орел…

 Целковый завертелся в воздухе, разбрасывая лунные блики.

__________________________

1  Молокососы, желторотые (от франц.).

 2 Короткоствольный пистолет (от нем.).

 3 Блевать тянет (нем.).

 

Acknowledgments

Электронная книга подготовлена с любезного разрешения автора.

     Аннотация:

     Дизайн обложки: Александр Кузьменков

     Иллюстрации: Александр Кузьменков

     Редактор: авторская редакция

     Компиляция и конвертация в epub и fb2: Ирина Бебнева

 

Copyright information

Тексты данной электронной книги защищены

(cc) Creative Commons Attribution-NonCommercial-NoDerivs 3.0 Unported License.

Вы можете свободно:

делиться (You are free: to Share) – копировать, распространять и передавать другим лицам данную электронную книгу при обязательном соблюдении следующих условий:

– Attribution (Атрибуция) – Вы должны атрибутировать произведения (указывать автора и источник) в порядке, предусмотренном автором или лицензиаром (но только так, чтобы никоим образом не подразумевалось, что они поддерживают вас или использование вами данного произведения).

Пример: "Группа продленного дня" – Александр Кузьменков.

– Некоммерческое использование (Noncommercial use) – Вы не можете использовать эти произведения в коммерческих целях.

– Без производных произведений – Вы не можете изменять, преобразовывать или брать за основу эту электронную книгу или отдельные произведения.

http://creativecommons.org/licenses/by-nc-nd/3.0/deed.ru

Любое из перечисленных выше условий может быть отменено, если вы получили на это разрешение от правообладателя.

Licensed under the Creative Commons Attribution-NonCommercial-NoDerivs 3.0 Unported License.

To view a copy of this license, visit  http://creativecommons.org/licenses/by-nc-nd/3.0/ or send a letter to Creative Commons, 444 Castro Street, Suite 900, Mountain View, California, 94041, USA.

You are free:

to Share — to copy, distribute and transmit the work

Under the following conditions:

Attribution — You must attribute the work in the manner specified by the author or licensor (but not in any way that suggests that they endorse you or your use of the work).

Noncommercial — You may not use this work for commercial purposes.

No Derivative Works — You may not alter, transform, or build upon this work.

Any of the above conditions can be waived if you get permission from the copyright holder.

Thank you for respecting the hard work of this author.

Содержание