Мысль о доме у Казакова – самая заветная и спасительная.

«Когда я был маленьким, – читаем в детском рассказе „Как я строил дом“, – я больше всего любил рисовать дома. Я рисовал их целыми сотнями. Я рисовал их в тетрадях, в альбомах, на оборотной стороне фотокарточек и на обоях, на стенах домов и на заборах, во дворе на асфальте и в кухне на кафельной стене. На каждом кафеле я нарисовал по дому. Другие ребята тоже рисовали. Но они рисовали разные вещи: человечков и собак, коров и кошек, лес, траву, солнце. Один я рисовал только дома. Они у меня были одноэтажные и двухэтажные, с высокими крышами и низенькими…»

Шутливо-детское, но характерное признание. Он и в рассказах своих ни о чем, кажется, не писал с такой любовью и тщанием, как о домах, извечном человеческом пристанище, о разных домах: и о родном доме на Арбате, и о старинном доме художника Поленова под Тарусой, и о просторных двухэтажных беломорских избах, и о таинственном прибалтийском доме, где обитали тролли («Оленьи рога»), – вплоть до гимна абрамцевскому дому в «Свечечке».

Мысль о доме по-разному звучит в казаковской прозе, а первой ласточкой был ранний неоконченный рассказ «Старый дом» – его выстроил в былые времена знаменитый композитор на берегу Оки, «когда сердце его, утомленное овациями Вены, Лондона, Парижа и Петербурга, блеском концертных залов», загорелось самой нежной любовью к родине, к далеким годам детства. Выстроил, памятуя о словах старой книги: «Выбери себе место на земле – ничего, если место это не будет дивным! Выстрой себе жилище и потрудись весь остаток жизни своей над украшением земли…»

С видимым наслаждением описывал Казаков строительство этого дома, во всех мельчайших вкусных деталях: «Гол, уныл и дик был холм на берегу реки, когда начали возить туда белый, сахаристый камень и оранжевый, звонко-каленый кирпич, желтые сосновые и палевые дубовые и кедровые бревна, гибкие доски, распространявшие запах скипидара и лаванды, легкую красную, с радужно-шоколадным отливом черепицу, пахнувшую почему-то тонкой сухой пылью аравийских пустынь».

Долгая жизнь этого дома была спокойна и величава, и вот он стал стар, и хотя стены его еще крепки, полы тверды, холодны и блестящи, балки сухи и звонко-туги, окна чисты, дом имеет вид больного, умирающего…

Рассказ о композиторе остался в набросках, а мастерски выполненный «портрет дома» Казаков намеревался использовать в другом контексте. В апреле 1959 года он извещал Т. Жирмунскую: «Вчера придумал, а сегодня наконец начал писать новый рассказ. Рассказ о Пасхе, о пасхальной ночи, о благовесте, о любви, о весне, о добре и вечной жизни – и да поможет мне Господь Бог! Я так рад теперь – главное, чтобы не растерялось то, что вчера подкатило и так ясно встало и вообразилось, что у меня аж мурашки по коже пошли. Какая удача: и мой старый дом с его запахом пыли аравийских пустынь от черепицы – все пойдет в рассказ и так естественно: девочка ночью выпрашивает ключ и ведет моего Павлика в этот дом. Ах! А свечи, а крестный ход, а пение, а крик: „Христос воскрес!“ А Ока внизу, а запах дыма от листьев, которые жгут в парке возле дома и… бог знает, что еще. Кончается же все березовым соком, который брызжет, капает в темноте – всюду…»

Т. Жирмунская, упоминая об этом замысле, спрашивала себя: был ли Казаков верующим? И отвечала: «Несомненно!» Когда он хвалил ей Абрамцево, то говорил: «Там легче сосредоточиться на себе и на Боге». Да, в нем жила такая потребность. Такая сосредоточенность придавала ему и душевных, и творческих сил. Неспроста, видимо, в одном из черновиков промелькнула у Казакова фраза: «Я человек совсем особого порядка – до меня дотронулся Бог». Неизвестно, чего больше содержала эта фраза – страха за свою избранность или тяжкого груза ответственности за все, что рождалось под его пером.

Священник Ярослав Шипов в 2008 году рассказывал: «Как-то, оказавшись в больнице, Казаков познакомился с архимандритом Кириллом (Павловым). Они лежали в одной палате, что, конечно же, располагало к общению. Впоследствии батюшка приезжал к писателю на дачу в Абрамцево и освятил дом. Трудно сказать, насколько глубока была религиозность Казакова, однако, начиная новый рассказ, он просил у Господа помощи и поддержки: на первых страницах некоторых рукописей сохранились письменные молитвенные обращения».

Таков был диапазон религиозности Казакова – от укоренившегося с детства следования православным заповедям в семейном быту до никогда не прекращавшегося постижения божественности слова.

С 1968 года Казаков прочно и надолго обосновался в Абрамцеве, в милых его сердцу аксаковских местах, на собственной даче. Выбор этих благословенных, старозаветных мест был им, конечно, хорошо обдуман. И потому, что он безмерно дорожил преданиями этой исконно русской земли, когда-то давшей приют Сергию Радонежскому, навеки прославившему и освятившему ее своим подвижничеством. И потому, что именно здесь возник в XIX веке один из самых замечательных, самых важных и памятных для России очагов отечественной культуры и родилась та стойкая национальная традиция, которая поначалу была связана с именем Аксакова, а потом продолжена Абрамцевским кружком, знаменитыми русскими художниками, поставившими себе целью, как писал В. М. Васнецов, показать своим искусством «красоту, мощь и смысл наших родных образов – нашей русской природы и человека, нашей настоящей жизни, нашего прошлого» и в своем «истинно национальном отразить вечное, непреходящее».

Витавший над Абрамцевом «дух старика Аксакова» и эта традиция – Казаков ощущал ее вживе, будучи близок с внуком В. Д. Поленова, – служили для него вдохновляющим стимулом.

Обосновавшись в Абрамцеве, Казаков хлопотал о планировке сада и цветников, завел камин и баню, – как купил дом, так, по его словам, и погиб, – но хлопоты эти были ему в удовольствие, были приятны, тихая основательная жизнь в Абрамцеве обещала ему стабильную, спокойную работу.

В августе 1968 года Казаков писал Горышину: «А я крепко надеюсь на осень, на глубокую осень, когда сыро и холодно и повсюду темно, и потому так тепел и светел кажется дом, и так хочется сидеть и что-то свое ковырять, может быть, вовсе и недурное. У меня тут белки прыгают, а осенью начну птиц подкармливать. Эта зима, глядишь, что-нибудь и даст мне, потому что, старичок, что есть наше счастье? Рассказ хороший написал, вот и счастье. А все остальное ерунда».

Когда наступила зима, в декабре, снова писал ему же: «У нас зима хорошо взялась, я уже предвкушаю свои рассказы… Новый год, Рождество… У нас тут поселок пуст, три дома только живут – Леонтовичи, еще кто-то и я. Темно, дико, крыши белеют в черноте лесов, иногда чуть слышен перестук электрички. Если бы в Троице-Сергиевой лавре звонили, у нас бы слышно было…»

К той поре наметилась в жизни Казакова новая полоса, согрела ему сердце новая надежда – по той немаловажной причине, что после всяческих житейских мытарств стал он наконец полноправным семьянином в собственном доме и не мог нарадоваться родившемуся у него сыну Алеше.

В румынских заметках Казаков рассказывал: «Я путешествовал не один. Со мной была – настоящая героиня! – моя беременная жена. В день нашего приезда в Бухарест Захария Станку и его жена пригласили нас на обед. И первый тост, который произнес Захария Станку, был за здоровье того, „кто незримо присутствует среди нас“. Я не сразу понял, кого он имел в виду. И только потом оценил, какой это был чудесный тост – за здоровье еще не родившегося человека. Не знаю почему, но мы с женой были уверены, что родится мальчик. И в то время как наша машина мчалась со скоростью 120 километров в час, пока мы скитались по городам и весям, пересекая горы и долины, мы мучительно подыскивали ему имя. Моей жене нравилось имя Иван, мне оно не нравилось, но ничего другого я не мог придумать. Через две недели после того как мы вернулись из Румынии, родился наш сын. И я, пользуясь правом отца, назвал его Алексеем, Алешей».

Как ни суди, но цену такой простой и такой необъятной человеческой радости, такого доступного каждому смертному теплого счастья Казаков знал, как мало кто другой, и нисколько себе не противоречил, когда опять же Горышину признавался: «Оно, т. е. счастье, глядишь, нет-нет да и посетит нас недостойных, и не все оно позади, а и впереди немало будет, пока обратимся в „кости сокровенны“, и тогда уж ничего не будет».

Он был полон семейным счастьем и боялся это светлое состояние спугнуть, утратить. В марте 1972 года в «Фенологическом дневнике» записывал: «Алешка внезапно уснул, а мне захотелось вспомнить, как я проводил Т. и А. 1 марта в Москву, а сам, таща за собой такие полегчавшие санки, пошел домой. Как щемящи все-таки проводы, даже на подмосковной платформе, даже на два-три дня, если ты дорожишь теми, кого провожаешь. Шипение, стук дверей, прощальное, уже смутное сквозь нечистое стекло, уже отрешенное от тебя лицо, подвывание моторов, мелькание вагонов – чем дальше, тем все более скорое, и вот уже вспыхнул красный огонь на светофоре, вот уже ты один на платформе…»

И дальше: «На солнце капель, в тени –3°C. Ходил сегодня с А. на лыжах, т. е. он ходил, а я его поддерживал за руку. Так он уморился, что, пообедав, пошел в свою комнату, полез на кровать и не залез – заснул – одна нога на полу, другая на кровати…»

Наблюдать маленького Алешу («прелестного мальчика с волосами пшеничного цвета. Так говорят все, не только я, его отец»), любоваться Алешей, – с этим трепетным переживанием, с этой нежностью ничто не могло сравниться.

Когда Казаков обрел долгожданный свой приют в Абрамцеве, 1960-е годы клонились к закату, – а именно они, эти годы, в особенности первая их половина, стали периодом расцвета казаковского таланта. За короткое время, всего за пять-семь лет, Казаков написал большинство своих известных рассказов и его имя приобрело такую притягательную силу в литературных кругах, что позже критикам казалось, будто и все-то его творчество – лишь один порыв, одно мгновенное и мощное усилие, не получившее затем обещанного завершения.

В. Турбин, например, после смерти Казакова утверждал: «Казаков был человеком первого шага, дебюта… Творчество Казакова – дебют, длившийся несколько лет. Он перестал писать? Замолчал? Смею думать: он замолчал потому, что весь он выложился в дебюте, в шестидесятых годах – годах отличных литературных и социальных дебютов, начал, начинаний, которые не всегда, далеко не всегда находили столь же яркое продолжение».

Между прочим, С. Залыгин аналогичным образом аттестовал Шукшина после смерти: по словам С. Залыгина, Шукшин «никогда и ничего не заключал», а «всегда начинал, все его творчество – это сегодняшнее угадывание своего собственного творческого завтра».

В таких суждениях есть своя доля правды, и все же утверждать, что Казаков «весь выложился в дебюте» – не значит ли упрощать положение вещей? А. Вознесенский, назвавший 1960-е годы «хребтом столетия», сказал об этих годах: «Они были высвечены прожекторами, отсветом иных веков, их судьбы были выпуклыми, яркими…» Именно такими были судьбы Казакова и Шукшина. И того и другого никак не хочется принимать лишь за удачливых дебютантов, за людей первого шага. Они жили настроениями, ритмами 1960-х годов и не только давали авансы, – они в полный голос говорили о том, о чем надлежало им сказать, и потому сделанное ими, велико оно или мало, так заметно и существенно в литературе. Они действительно оба выиграли в дебюте, но кто знает, чего бы они еще добились, проживи дольше и на самом деле выложившись до конца. К тому же ведь и молчание иной раз есть акт творческого поведения.

У Казакова публикование рассказов в периодике тех лет было часто сопряжено со всяческими мелочными к нему придирками, это отнимало душевные силы и нервную энергию, он сокрушался, когда ему предлагали сомнительные переделки, был резок и несговорчив, не уступал и в мелочах, громко настаивал на своем, и в итоге рассказы его все-таки появлялись в журналах, и едва ли не каждый из них удостаивался критических откликов либо попадал в орбиту очередной дискуссии, а редакционные неудовольствия покрывались архивной пылью.

Казаков в 1960-е годы при первой возможности куда-нибудь да уезжал, в самые разные края: в Прибалтику, в Закарпатье, на Кавказ, в Казахстан, но неизменную тягу испытывал, как уже говорилось, к «местам исконно русских поселений». Он не любил приморские южные города, и Одессу, и «все эти Алупки, Алушты, Симеизы», которые с отъездом курортников «закрываются, как театры после спектакля». Другое дело, скажем, Вилково в устье Дуная – основанный беглыми староверами в XVIII веке маленький городок, «плоский, ослепительно белый, залитый солнцем, заросший цветами и виноградом, пересеченный десятками ериков», и его жители – работящие потомственные рыбаки. Казакова восхищала неутомимость, с какой вот уже двести с лишним лет обживали здесь некогда гонимые русские люди Дунай, храня верность древним своим преданиям и обычаям…

И в псковских Печорах, – с их старинным монастырем, монахами и молельными пещерами, – с первого взгляда покоривших «покоем, чистотой и музыкальностью» чувствовал Казаков «необычайно сильное ощущение русского», свою сыновность, свою принадлежность к родной истории…

Но, конечно, самым влекущим оставался для него «тихий зов Севера», с его столицей Архангельском. В «оде Архангельску» – лирическом очерке «Четыре времени года» (1966) – Казаков признавался, что «каждый раз испытывал глухое мощное и постоянное волнение при мысли об истории этого города».

И книги у Казакова в 1960-е годы – хоть и не так регулярно, как он того заслуживал, – издавались, и у нас и за рубежом.

Международная известность, напомню, пришла к Казакову рано, еще до появления сборника «На полустанке». А в 1960-е годы его постоянно печатали в Чехословакии и в Польше, в Англии и в Югославии, в Париже присудили премию за лучшую иностранную книгу, переведенную в 1962-м на французский язык, а в Италии почтили в 1970 году Дантовской премией. Позже география переводов казаковской прозы значительно расширилась: его книги увидели свет в Индии, Таиланде, Испании, Норвегии, Голландии, Швейцарии, США, ФРГ и в других странах на всех континентах. Самому писателю довелось побывать в те годы в Румынии, Болгарии, ГДР, где к его прозе тоже относились с большим пиететом.

Законченных зарубежных путевых очерков Казаков не оставил, но в его рассказах встречаются эпизоды, мелькают воспоминания, навеянные заграничными поездками. Соприкасаясь с незнакомой ему жизнью, Казаков не хотел удовольствоваться впечатлениями туриста, а для углубленного постижения той жизни у него, конечно, недоставало времени. «Что такое заграница для русского? – задавался Казаков вопросом в наброске „И все это два какие-то дни…“. – Не знаю, как другие, но я как-то всегда довольно расплывчато воображаю ночные бары, хорошие отели, пойдешь туда, сюда, завернешь, поплутаешь, выйдешь к фонтану какому-нибудь, к дворцу или церкви, с детства знакомой тебе по открыткам, гомон, незнакомая речь, автомашины – бог знает что! Что-то такое отличное от нашей жизни, незнакомое, чужое, в чем тебе предстоит разобраться». Разобраться во всем, проникнуть в суть, сокрытую за рекламной мишурой, за величавым молчанием памятников и музеев, Казакову очень хотелось, как всегда хотелось ему узнать и полюбить всякого незнакомого человека, где бы он ни жил – в беломорской Лопшеньге или в Париже.

«А в Прагу мы приехали часов в шесть утра, – говорится в том же наброске, – но не сразу приехали, а сперва остановились на мосту над какой-то улицей. Верхние этажи домов этой улицы были с нами вровень, и думалось, вот тут живут какие-то чехи и никогда они не были у нас, где-нибудь на Оке, и никогда мне не суждено прийти к ним в гости, посидеть, поглядеть, какие у них комнаты и как они завтракают, перед тем как идти на работу…» Характерное казаковское настроение!

Особое место среди зарубежных поездок Казакова занимает его пребывание во Франции – весной 1967 года, – где он по приглашению синдиката французских писателей находился вместе с В. Солоухиным. Те три недели, что провел Казаков в Париже и Провансе, когда о нем оживленно писали парижские газеты, выдались напряженными и увлекательными: деловые приемы в издательствах, встречи с видными литераторами, переводчиками, с художниками, например с Марком Шагалом, пресс-конференции и просто приглашения в гости до предела заполнили те дни. И хотя программа была строго расписана, все-таки удавалось и отклоняться от нее – Казаков пробовал отыскать во Франции живые бунинские следы.

В Париже виделся он с Борисом Зайцевым и позже рассказывал, что «даже вздрогнул от какого-то страха», когда тот сказал, что познакомился с Буниным в 1902 году: «…тогда еще Чехов был жив! Восемь лет еще было до смерти Толстого, Горький, Куприн, Бунин были молодыми, едва ли не начинающими писателями… Сколько великих и страшных событий случилось с тех пор во всем мире, какие эпохи миновали, а собственная жизнь, может быть, и не кажется Б. Зайцеву столь уж долгой…»

К счастью, уцелела на пленке запись беседы Казакова с Б. Зайцевым («Новый мир», 1990, № 7). Старый писатель рассказывал тогда о себе, о своей кровной причастности к русской деревне, о том, что все его детство и ранняя молодость – родился он в Орле в 1881 году – прошли в захудалом именьице под Калугой; рассказывал о московском литературном кружке «Среда», где, по его словам, главными действующими лицами были Л. Андреев, Н. Телешов, куда наведывался Чехов; где приблизительно в 1902 году он познакомился с Буниным и тот ему сразу «как-то понравился непосредственно, внеразумно». Отношения с Буниным складывались у Б. Зайцева не совсем равноправные – Бунин был старше на одиннадцать лет, – складывались своеобразно: «Я находился, – рассказывал Б. Зайцев Казакову, – на грани между декадентством, символизмом, с одной стороны, а другим концом как-то к реалистическому лагерю более принадлежал. Так что мое положение было такое, что все мои приятели, многие, и знакомые левого крыла, литературного, они на Бунина всегда нападали как на реалиста, и я всегда защищал его с этой стороны… С другой стороны, Бунин всегда их ругал, понимаете, вот Блока там, Белого, – и тут я ему возражал…» Общение с Буниным продолжалось у Б. Зайцева полвека. Он вспоминал о Вере Муромцевой, с которой дружила его жена и которую Бунин, не обвенчавшись, увез в 1907 году в путешествие в Палестину; о московских празднествах в 1910 году, когда Бунин «получил академика»; об их встрече в Париже в 1920-х годах; о частых поездках в Грасс; о том, каким небывалым событием для всей русской эмиграции стало присуждение Бунину Нобелевской премии; о последних годах Бунина, когда он со многими из эмигрантов, в том числе и с Б. Зайцевым, перессорился…

Интересуясь прежде всего Буниным, Казаков вел в этой беседе, если угодно, и свою партию. Остро чувствуя, что перед ним «живая история», он тем не менее не робел, держался открыто, говорил, что ему больно думать о годах, которые провели здесь, вдали от своего народа, русские писатели. Б. Зайцев объяснял, что «с этим миром» у них ничего общего нет, за сорок лет он так и не выучился толком французскому языку, а вот наиболее зрелые свои произведения эмигранты написали как раз за рубежом своей страны – произведения, «конечно, связанные с Россией, явно», – да и жили они все это время «собственно, Россией – внутренно, но не Россией революционной, нет, это нет», это был для них тоже мир чуждый и далекий. В разговоре у них возникла тема участия или неучастия писателя в общественных делах, и Б. Зайцев признался, что из-за характера своего «был чрезвычайно далек от всякой общественности всегда», на что Казаков возразил: «Писатель может не участвовать в общественных делах, то есть не выступать на собраниях, не писать статей, не быть там председателем разных комитетов и так далее. Но писатель не может отстраниться от жизни своей страны, своего народа. Не только своего народа, но вообще всего мира. Писателя, как и любого человека, не могут не волновать какие-то события в мире…» И добавлял, что недавно тут не доспорил с молодым французским авангардистом, который считает писателей вообще свободными от ответственности перед обществом, однако он, Казаков, «не понимает достоинства этой свободы». И Б. Зайцев с ним соглашался: «Это неверно, все ответственны…»

Вот такой вели они разговор. Не только Бунин, сама Россия была предметом их размышлений.

Не знаю, сколь обстоятельно Казаков читал книги Б. Зайцева, имевшего в свое время репутацию «поэта прозы», – Куприн называл его талант «таким простым, вдумчивым, элегическим, таким тонким», – но, без сомнения, он обнаружил бы в зайцевской манере немало для себя родственного: и лиричность, и музыкальность, и сильно развитое чувство природы, и автобиографизм, переплавленный в исповедь очевидца трагической эпохи. Им обоим, и тому и другому, разделенным, казалось бы, пропастью лет, был одинаково дорог «пейзаж и климат русской литературы», душевный и трогательный, как писал Б. Зайцев, «человечнейший и христианнейший из всех».

Ну и конечно Казаков не мог бы остаться равнодушным к рассказу Б. Зайцева «Улица Св. Николая», – если он его читал, – поэтическому монологу об Арбате. «Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремления – это ты, Арбат…» – так грустил Б. Зайцев в 1921 году, и легко себе представить, какой сердечный отклик эти строки могли бы вызвать у Казакова. Образ Арбата в этом рассказе одновременно конкретен и символичен, пленителен и жесток, провидчески тревожен и взывает к мужеству. Волны истории, набегая, меняли его облик в XX веке, Арбат торжествовал и каялся, богател и беззаботничал, шумели над ним «метели страшные», и житель его, «гражданин Арбата», закалялся в горниле событий, «грозных и свирепых». «Много нагрешил ты, – обращался к нему Б. Зайцев, – заплатил недешево. Но такова жизнь. И не стоит на месте. Налетела буря, пронеслась, карая, взвешивая, встряхивая, – стала тихнуть. Утомились воевать и ненавидеть; начал силу забирать обычный день – атомная пружина человечества… А ты живешь, – и это звучало уже как обращение к потомку, – в жизни новейшей, вновь беспощадной, среди богатых и бедных, даровитых и бездарных, неудачников, счастливцев. Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных… Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя и не сдавайся плену мелкой жизни, мелкого стяжательства, ты, русский, гражданин Арбата…»

Этот призыв Казаков, автор «Голубого и зеленого», имел полное право отнести к себе. Да вот знали бы они с Б. Зайцевым, в каком глухом плену «мелкой жизни, мелкого стяжательства» окажется Арбат в XXI веке!

Во время той французской поездки состоялись у Казакова и другие подобные встречи, а направляясь в Ниццу, он завернул в Грасс, на бунинскую виллу и потом свои впечатления изложил позже в наброске «Вилла Бельведер», откуда я рискну привести пространную выдержку, как бы страничку из неосуществленной казаковской книги о Бунине:

«А я вдруг стал воображать эту виллу Бельведер, – писал Казаков, переносясь в тот весенний день на горном шоссе, когда «от синевы небес весело ломило душу», – и подумал, что, в сущности, это первый дом, где Бунин жил многие годы подряд. Что это был первый его дом!

Странно все-таки, что Бунин, которого критики не называли иначе как барином, помещиком, – никогда не имел своего угла. Вечный бродяга, жил он то у родственников в Орловской губернии, то по отелям, гостиницам…

Трудно понять человека, дожившего почти до старости и нажившего два чемодана рукописей и любимых вещей. Не говорю уже о Толстом – скромнейший Чехов всю жизнь мечтал стать домовладельцем и стал им.

И не беден был Бунин, нет, по тогдашним временам получал он высокие гонорары, любил жить широко – это досталось ему, наверное, от отца – любил путешествовать, побывал чуть не во всем мире, а возвращался каждый раз не к родным палестинам, а в гостиницу Лоскутную.

Жалел ли он, что нет у него детей, родного угла, где все свое, родное, привычное, где все настраивает на рабочий лад, на ежедневный постоянный труд?

Никогда не говорил он об этом.

И странно еще, что всю вторую свою половину жизни провел он оседло, почти никуда не ездил, будто потерял вдруг тягу к новым местам. Или это потому, что жил бедно? Даже слишком бедно…

Каюсь – не люблю мемориальных музеев, до сих пор не был во многих знаменитых усадьбах. Но по дороге в Грасс мне вдруг так захотелось увидеть эту виллу, это печальное пристанище, где Бунин проводил свои, может быть, самые страшные ночи в мыслях о мимолетности славы и о скорой неминуемой смерти, так мне стало горько, будто ехал я на дорогую могилу.

И еще я думал, что и этот дом был, в сущности, чужой ему дом. Все в этом доме было ему чужое и сами стены хранили память о многих поколениях чужих людей.

Все-таки и в этом доме был он минутный гость, странник, присевший на минуту перед дальней дорогой, только вот дороги у него как раз и не было. Даже эфемерного утешения, что дом твой станет когда-нибудь родовым гнездом для твоих детей и внуков, – у него не было.

И мне не хотелось в «благоговейном молчании» ходить по комнатам этой виллы, а хотелось только взглянуть на стены, оглянуться вокруг, увидеть то, что долгие годы видел из окна и во время прогулок он…»

Посещение Франции, где его принимали столь радушно, запомнилось Казакову навсегда. Из Парижа он, правда, писал жене, что не испытывал здесь – от архитектуры города – «того болезненного восторга», который был у него, когда он впервые приехал в Питер, тем не менее, как рассказывала Тамара Михайловна, Париж, с его благопристойностью, приветливостью и комфортом, благообразными стариками и старушками, с его кафе и антикварами, он очень полюбил и непременно хотел поехать туда еще – его приглашали прочесть там лекции о русской литературе…

Только поездки за границу случались редко. А Казакову думалось, что родился он слишком поздно, и родись столетием раньше, «непременно сделался бы путешественником». Тамара Михайловна вспоминала: «…ему очень хотелось побывать в разных странах, он мечтал о кругосветном путешествии, узнавал даже, нельзя ли наняться на какое-нибудь океанологическое судно. Очень хотел попасть на Святую землю – он всегда говорил об этом, когда брал в руки маленький кипарисовый складень, привезенный оттуда кем-то из благочестивых предков…»

В Абрамцеве Казаков жил чем дальше, тем все замкнутее, почти отшельнически. Единственное, чего жаждал – писать свои рассказы, они одолевали его, но в 1960-е годы он много времени и сил отдал переводам.

В 1962 году Казаков перевел с якутского повесть Николая Чискана «Белый поток», а позже надолго сдружился с казахским прозаиком Абдижамилом Нурпеисовым и в результате после нескольких лет работы подарил русскому читателю его трехтомный роман «Кровь и пот», который получил, по словам С. Баруздина, широкое признание «не только в нашей стране, но и за рубежом, поскольку с русского был переведен и на многие другие языки мира».

Казакову не забыть было той осени 1964 года в Казахстане, когда после Декады русской литературы остался он в доме отдыха под Алма-Атой и приступил к переводу эпопеи Нурпеисова. Это была непривычная, но азартная работа, которой Казаков щедро отдавал себя. Это было творческое соперничество, самоутверждение столь необычным для рассказчика способом, при том, что переводимая книга была чужой, у нее был полноправный хозяин – автор. Спорам их не было конца. Когда начиналась работа, «начиналось бешенство, презрение, любовь, удовлетворение, наслаждение, наконец! Все это испытывал я, – вспоминал потом Казаков. – Бесконечная вереница вопросов, недоумения, раздражения, непонимания текста преследовали меня ежедневно. Но каждый раз верх брало терпение автора. Нурпеисов как бы заранее настроился претерпевать и отражать всевозможные мои нападки».

Постепенно работа наладилась, вошла, что называется, в свое русло. Контакт переводчика с автором был установлен. В предисловии к первой книге романа («Сумерки») Казаков рассказывал: «Целую зиму провел я в горах над Алма-Атой, в ущелье Медео. Там было много тишины и много солнца. Снег таял на обрывах, обращенных к югу, и всю зиму в горах пахло весной. Черные и серые дрозды, которые улетают от нас на всю зиму, там бегали по вытаявшей земле и перелетали в кустах барбариса по ущельям. Иногда целыми днями валил крупный снег, шоссе в горы заваливало, машины не ходили, деревья под снегом тяжелели и цепенели, и если с ветки срывалась нахохлившаяся птица – снег долго тогда сыпался кисеей. Мир вокруг меня как бы глох, только Алматинка внизу все рокотала и несла клочья пены и завитки пара. Приезжал ко мне наверх Нурпеисов, мы выходили из теплого, тихого дома на мороз, на снег, и Нурпеисов рассказывал, как душиста и зелена бывает степь весной, как горько и сочно пахнет полынью на Арале и как нескончаемо звенят в вышине жаворонки. В ту зиму я работал над переводом романа „Сумерки“. Непривычны и чужды сначала были мне мир казахов, их жизнь и их обычаи, но каждый день я снова и снова как бы уходил туда, в 1914 год, на берег моря, к рыбакам и баям, свыкался с ними, и скоро все они стали мне как давние знакомцы, и мне было весело работать…»

К этой изнурительной и методичной работе Казаков относился с присущей ему ответственностью. С Глебом Горышиным, который тоже переводил с казахского, делился опытом: «Сказать тебе что-нибудь определенное о технике перевода я не могу, т. к. сколько переводчиков, столько и методов перевода. Я переписывал Нурпеисова, стараясь все-таки, чтобы это был Нурпеисов, а не Казаков. Подстрочник ни в коей мере не передает букву оригинала, но дух оригинала в подстрочнике все же присутствует, и, уловив этот дух, можно довольно смело работать, не опускаясь, с одной стороны, до примитивизмов подстрочника и, с другой стороны, не возвышаясь над автором… Не знаю, как тебе достанется перевод, а мне было тяжеловато. Халтурить душа не позволяла, и я, в сущности, как бы вновь писал роман, и времени уходило много, как на свой собственный».

Нурпеисов, нужно отдать ему должное, не только сумел разглядеть за «крутым и резким» характером Казакова «тонкую, почти детскую восприимчивость и артистизм», но и оценил по достоинству его преданность их общему труду. «Работа с Казаковым, – вспоминал он впоследствии, – была для меня серьезной школой. Смею сказать, что я сам люблю работать над словом, убежденный, что облик слова определяет облик самого произведения. Но, признаться, кропотливая работа над словом Юрия Казакова меня всегда восхищала… Когда дело касалось творчества, для него не было мелочного и второстепенного. Он ни в коем случае сам не допускал и никому не позволял неточности, приблизительности, любая фальшь или искажение текста могли его легко вывести из равновесия…»

Работа в Казахстане отрывала от родного абрамцевского дома. Казаков сильно скучал. Из Алма-Аты в январе 1971 года писал Эдуарду Шиму: «Милый, мудрый Шим! Вспомнил я твой дом в моем изгнании, среди чуждых гор, и стало мне приятно от мысли, что если мне постараться, то и у меня будет когда-нибудь такой же дом, т. е. в смысле ухоженности и красоты земли. Как-то я тут смотрел в громадный телескоп на звезды, а потом вышел вон, но и наружи не было уютнее – белели вокруг горы и блестели под луной купола обсерваторий, и так мне захотелось в Абрамцево, затопить камин, и чтобы весной вылез из земли тюльпан, баню затопить и вообще чего-нибудь простого захотелось, что даже нехорошо как-то стало. Все-таки молодец ты, что живешь на земле, не на асфальте, хорошо, что и я купил себе домишко и что еще одно усилие, еще одна трата денег на ремонт, а потом десяток лет можно не думать о доме, а только о посадках, о теплицах, о расчистках леса, о деревьях и кустах и вообще – жить. И жалко, что благодать эта пришла мне теперь, а не в двадцать пять лет…»

Надо сказать, Эдуард Шим «о посадках, о теплицах», о голландских тюльпанах и приготовлении настойки на смородинных почках был весьма осведомлен. Столяр-краснодеревец по профессии, он университетов не кончал, – а всего лишь архитектурное (читай – ремесленное) училище. Из ленинградской блокады с больной матерью Шим попал в глухую северную деревеньку, мать «почти не могла работать, жилось худо, голодно», и чтоб как-то прокормиться, всякий день ходил он в лес: «Весной собирал крапиву, пестышки, щавель, клюкву из-под снега, летом – ягоды и грибы; потом стал ходить на рыбную ловлю, на охоту… Еще не разумом, не опытом, не наметанным глазом – просто сердцем ощущал эту неброскую, тихую, бедную землю как свою родину…» Став писателем, Шим с особым чувством писал о детях и для детей, писал мастерски, порой изысканно – и о секретах столярного мастерства, «о березовом полене и многих прекрасных вещах, спрятанных в нем»; и о повадках лесных птиц и зверей; и о деревенских ребятишках, с которыми собирал те самые «пестышки» – вкусную весеннюю травку… Шим все умел делать своими руками, с немецкой тщательностью и аккуратностью. Когда он женился на актрисе Вахтанговского театра Елене Добронравовой и переехал в Москву, он так обустроил старую, обветшавшую дачу в Валентиновке (сравнительно недалеко от Абрамцева), так умно распорядился дворовыми посадками и цветочными теплицами, что вызывал у Казакова, старавшегося ему в этом деле подражать, уважительную зависть…

Казахский перевод Казакова тяготил, отвлекал от собственных рассказов, хотя и дисциплинировал тоже. В том же письме Шиму он жаловался: «Завидую я вам, чертям, что вы свое что-то царапаете, а мне вот надо своей кровью орошать пустыни Казахстана. Но что делать – последний том, верный заработок, верный, следовательно, хлеб и луковицы, и семена, и ремонты, и налоги, и все остальное. А со своим еще без денег насидишься, знаю я, как писать свое. Зато после Казахстана ни одной нации не подпущу я к себе близко и вновь займусь изучением русского языка».

Однако как бы ни складывались житейские обстоятельства, как бы Казаков ни сокрушался, что «давно сам не писал», – он временами все же отрывался от перевода и от киносценария по роману «Кровь и пот». Сочинял короткие детские рассказы, признаваясь, что писать для малышей ему одно удовольствие.

Еще в ноябре 1958 года он писал Конецкому: «Наконец, я занялся детской литературой и состряпал четыре крошечных рассказа для детей. Для совсем маленьких детей… удивительно приятная и захватывающая работа – делать детские миниатюры. Нужно без конца самоограничиваться и обходиться без эпитетов, многоглагольности и т. п. штучек литературы для взрослых…»

А в 1979 году, когда журналист как-то обратился к Казакову: «Вы пишете и детские рассказы, и даже являетесь членом редколлегии журнала „Мурзилка“. Однажды на страницах этого журнала вы выступили в очень необычном жанре – написали статью для самых маленьких о Лермонтове. И вот вышли ваши новые рассказы „Свечечка“ и „Во сне ты горько плакал“, построенные в форме обращения к маленькому сыну. Дети интересуют вас как собеседники, в обращении к которым вы испытываете острую потребность. Так ли это?» – Казаков ответил журналисту: «Одно дело рассказы о детях, а другое – для детей. Вы упомянули „Мурзилку“. Так вот, если иметь в виду самого маленького читателя, то рассказ для него должен быть предельно прост, лаконичен, интересен и поучителен. (Это, кстати, большое искусство; есть писатели, посвятившие этому свою жизнь.) Рассказ же о ребенке, написанный для взрослых, может быть сколь угодно сложен. Во всяком случае, свои рассказы о маленьком сыне… я бы ни за что не посмел предложить маленькому читателю».

Детская проза Казакова, его книжки для самых маленьких: «Тропики на печке» (1962), «Красная птица» (1963), «Как я строил дом» (1967) и другие – трогательная глава в казаковском «романе рассказчика».

Но и предчувствие чего-то значительного, тревожившее Казакова, когда он только поселился в Абрамцеве, не обмануло – здесь родились те самые упомянутые журналистом «Свечечка» (1973) и «Во сне ты горько плакал» (1977), волею судьбы ознаменовавшие собой последнюю главу казаковского «романа».

Последнюю, но не скажешь – заключительную, потому что «роман» этот все-таки остался незавершенным, и это тем прискорбнее, что духовные горизонты и художественные высоты, открывавшиеся в этих рассказах, сулили ему прекрасное продолжение.