Последние свои годы Казаков уединенно провел в Абрамцеве.
«Так сложилось, – говорил он в интервью в 1979 году, – что триста сорок дней в году я живу на даче в Абрамцеве анахоретом. Грустновато, но я нахожу отраду в одиночестве. Одиночество тяжело, когда не о чем думать. Если есть о чем, то оно только помогает». Еще в январе 1972 года, жалуясь на стенокардию и прочие хвори, но все-таки надеясь, что с приходом весны он воспрянет и духом и телом, займется своим садом, будет «что-то втыкать в землю», Казаков обронил в письме к Э. Шиму: «Мне простительно, я литературу забросил…» Но такие настроения посещали его и в молодости, так что это признание не следует принимать за чистую монету. Работать, «ворошить слова и переделывать фразы», как выразился он в своем юношеском дневнике, Казаков продолжал, замыслов ему было не занимать, – хотя одни из них так и остались не доведенными до конца, а другие даже не ложились на бумагу.
Казаков в разное время пробовал оправдываться. В короткой заметке «Опыт, наблюдение, тон» (1968) объяснял: «Иногда рассказ не получается с самого начала: написал две-три страницы – чувствую, что нет такого звука, который мне нужен. В этом случае я просто не доканчиваю, бросаю, считая, что рассказ мне не удался, и все». А в интервью 1979 года искал более весомые причины: «…по мере того, как я знакомился с величайшими образцами литературы, по мере того, как сам писал все больше и по мере того, как оглядывался на современную нам жизнь, вера моя в силу слова начала таять. Дошло до того, что я стал не дописывать свои рассказы, оставлять их в черновиках…»
Словом, казаковский «роман» остался незавершенным…
Буквально до самых последних дней писателю не давала покоя повесть «Разлучение душ» – и судьба ее героя, и ее «идея в высшем смысле». Как-то не выстраивалась под пером эта судьба, не сливалась органично с идеей, не стягивались в узел все сюжетные нити, не получалось той самой игры обертонов при одном чистом и ясном звуке, чего в других случаях он добивался с таким эффектом. Пытаясь объяснить самому себе, почему это происходит, Казаков еще в 1963 году записывал в дневнике: «…все кажется не то – очень много тяжелых рассуждений о войне и некоего раската, – того самого, который так удавался Толстому. Т. е. прежде чем подойти к сюжету и взять быка за рога, долго описываешь вообще – настроение того времени и т. д.». И все же Казаков никогда не отказывался от намерения справиться с этой повестью, считая ее такой своей вещью, «которую все-таки писать надо».
Среди неосуществленных казаковских замыслов откровенно выделяются те, где, как и в повести «Разлучение душ», звучит мотив смерти и бессмертия.
Один из таких набросков – «Навсегда-навсегда…». Это, как и в ряде других случаев, – первая страница рассказа, и трудно сказать, была ли она единственной или продолжение рассказа утрачено. На этой странице дана картина «ослепительного утра середины марта» на крохотном кладбище, где два парня – Егор и Вантяй – сидят у вырытой могилы, предназначенной для московской артистки, «неизвестно почему пожелавшей лежать на кладбище именно в их деревне». Судя по всему, сценка эта представляет собой начало того «свирепого рассказа», про который Казаков писал Э. Шиму: «…герой хоронит свою любовницу-актрису за городом, в церкви отпевает и все такое, март, чистота небес, прозрачность леса, снег, заметенные, будто облитые глазурью могилы и проч. прелести…» А затем, по дороге домой, герой рассказа соблазняет подругу умершей, и вопиющая бессмысленность этого поступка нависает над ним жестокой моральной карой.
Другой набросок – из записной книжки 1981 года: «Журналист Ш. возвращается из полярной командировки, был у буровиков. На станцию везут на тракторе. Ночь, жгут костер из шпал. Поезд заиндевелый, пахнет антрацитом…» Пьяная проводница помещает журналиста в купе к женщине. «Ш. неловко. Мохнатые ресницы, потрескавшиеся губы, курит. Волосы черные, с каштановым отливом, прямые, отчего лицо узкое, запястье тонкое, с браслетом, обручального кольца нет, стеганый халатик, запах духов…» Наутро они пьют жидкий чай, пахнущий хлоркой. Потом идут обедать: «Пьяный ресторан, бормотуха в трехлитровых баллонах…» На Ярославском вокзале «Ш. просит телефон – визитная карточка ст. н. с. к. техн. н.». Написав очерк, он едет в отпуск, в Сухуми. «Тоска по спутнице, звонит ей, зовет, наконец, вымаливает приезд. Ночь, ждет на шоссе. Показывается такси. Он следит за фарами, такси срывается в пропасть, загорается. Ш. кажется, что он сам горит, сбегает к морю, раздевается, кидается в прибой…»
Еще набросок, «Ангел небесный», – всего двенадцать строк, но их, пожалуй, достаточно, чтобы увидеть «странного, странного» человека, равнодушного ко всему на свете, и к чужой смерти тоже, человека, не ведающего ее великого таинства… Э. Корпачев, со слов Казакова, так излагает этот сюжет: «Жил-был один москвич, которому казалось, что он слишком хорошо знает людей для того, чтобы не любить их. И более всего ему были по душе командировки, поездки. А в командировке, исполнив необходимые по службе дела очень любил оставаться в гостиничном номере один и читать детективы. Но вот однажды, в одной из поездок, случилось ему в ресторане обедать за одним столиком с гастролирующими лилипуточками. Они разговорились, ему очень понравились эти крошечные женщины, и уже все оставшееся время своей командировки он делил с гастролирующими лилипутками. Но в Москве, когда он вернулся и поделился с приятелем необычным своим знакомством, приятель грустно предостерег: „А знаешь, это не просто знакомство, это ангел небесный к тебе прилетал. А когда прилетает к нам ангел небесный – это не доброе предзнаменование: жди чего-то самого худшего, чуть ли не смерти“. И произошло так, как предсказал приятель. У нашего москвича вскоре случился удар, остался он на всю жизнь прикованным к койке. И вот тут-то, как раз тут-то! Да, что-то удивительное стало с ним происходить, и если раньше он сторонился людей, то теперь ему нужны были люди, не раздражали его, не тяготили, и он почувствовал, что вновь полюбил людей…»
Еще – страничка о смерти Чифа, любимой собаки Казакова. По словам Т. М. Судник, спаниель Чиф прожил у них двенадцать лет: «Юрий Павлович сам нарек его этим „морским“ именем – у моряков оно означает „старпом“, в полтора года спас его от чумки – дневал и несколько раз ночевал в ветеринарной лечебнице, брал его с собой на тягу, ходил с ним на собачьи выставки, а я по его заданию несколько лет вела подробный дневник Чифа». Плач по Чифу – как плач по человеку, по другу, горе от осознания быстротечности всякой жизни и вместе с этим восхищение ее красотой: «А какой теплый августовский день клонился тогда к вечеру! Какие царственные облака плыли по небу! Как наслаждалось, как торопилось жить все живое вокруг, по лесам и полям, по своим гнездам и норкам, как жадно хлопотало, не подозревая даже, что еще одна душа уже далече, и смотрит на нас – как? Сострадая? Любуясь всеми нами, сожалея, завидуя прежней своей жизни на земле?»
И наконец, «Смерть, где жало твое?» – три с половиной страницы, посвященные Николаю Михайловичу Акользину, бывшему кандидату и доценту, москвичу, а с недавних пор лесничему в диких северных краях, куда он добровольно приехал, – собственно, умирать.
Первоначально рассказ назывался «Глухари», о нем Казаков писал Конецкому еще в марте 1958 года, – героя с той же фамилией звали Павлом Владимировичем, – вспоминал он этого героя и позже.
Когда сумрачным дождливым днем плыл Акользин на пароходе по осенней реке, «что-то сдвигалось в нем, открывалась какая-то пустота, в которую он никогда не заглядывал раньше, и странные мысли о времени, о жизни появлялись у него…». Предвестие этого сдвига и духовное преображение Акользина и должно было, по всей вероятности, стать предметом повествования и обозначить очередной рубеж в эволюции казаковского лирического героя.
Юный, восторженный созерцатель убегал, как помним, из города на лоно природы, дабы насладиться ее прелестью, не слишком вникая в причины своего безотчетного влечения. И вот теперь, на закате жизни, уходил в природу человек, привыкший «думать и говорить исторически», пользовавшийся широкими категориями, человек, пытавшийся понять: «Что же такое жизнь? Где она и в чем ее главное проявление?»
С присущим ему лаконизмом Казаков обнажает суть того внутреннего конфликта, который преследует Акользина: «И когда он жил в Москве, в своей хорошей квартире, когда он слышал по утрам радио, читал газеты, читал лекции студентам, говорил о будущем переустройстве земли не только в социальном, но и в физическом смысле, он свято верил во все это, мало того, он совершенно отчетливо представлял все это. А теперь что-то новое вдруг открылось в нем и удивляло его самого. Он смотрел на сизые избы, на людей, на реку, на лес, он пристально вглядывался в мельчайшие подробности и думал со смутным и странным ощущением, что, может быть, и важно то, чем он жил раньше и чем жил его круг людей, его общество, но что все это как-то отходит вдруг на задний план перед тем, что его окружало и полонило сейчас».
Это конфликт – разума и сердца, воли и смирения, учености и интуитивного знания, конфликт, во многом определяющий жизненный выбор и судьбу каждого человека. Связанный с Акользиным замысел не был осуществлен, и конфликт этот так и остался неразрешенным.
Однако было бы неверно думать, что лишь тема смерти приковывала Казакова в его неосуществленных замыслах.
В июне 1977 года он делился со своим старым учителем профессором В. В. Хоменко: «Я частенько вспоминаю свои музыкантские годы, и странно, что ни одного рассказа я почему-то не написал о музыкантах! Несколько лет назад в Гнесинском зале, ранней весной, состоялась премьера моих рассказов. Читал Борис Моргунов, а я в это время сидел в Алма-Ате, в горах, возле Медео, в санатории Совета Министров и занимался переводом романа Нурпеисова. И вот вообразил я московскую весну, улицу Воровского, которую я очень люблю, премьерную публику, гнесинский уютный зал – и так защемило у меня на сердце, такая ностальгия схватила, так захотелось очутиться в Москве…» И далее сообщал, что задумал все-таки «написать рассказ о пианисте и композиторе» и хотел бы знать, «как играет, скажем, Рихтер», интересовался – «чтобы не наврать» – мельчайшими подробностями: «…заграничные гастроли – на каких условиях, есть ли у него импресарио, контракты, неустойки и проч. и проч.». Отголоски этого замысла слышны в наброске «Старый дом».
Словом, замыслы у Казакова были разнообразные – и веселые, легкие, праздничные, например, фрагмент безымянного рассказа о том, как молодой московский инженер Саша Скачков собирался ехать туристом в Париж; и озорные, сатирического оттенка – набросок об аспиранте Федоре Коне, который думал «преимущественно о двух вещах»: о покинувшей его жене и о своей диссертации «Роль случайности в истории русской цивилизации»; и совсем уж для Казакова замыслы необычные. Об одном из таких он упомянул в ноябре 1979 года в «Литературной газете»: «Вот совсем недавно закончил рассказ несколько неожиданный. Он вырос из поездки к другу, из случая в дороге. Я попал в туман, а туман всегда рождал во мне ощущение потерянности. Но никогда еще – столь полную иллюзию неподвижности. Я понимал, что машина движется, но не мог оторвать глаза от стрелки, показывающей, что бензин на нуле. И вот возник сюжет: некто едет, видит на дороге дом за странно непрерывной оградой, входит – так начинаются чудеса. Этот рассказ, поскольку он несколько фантастический, написан в иронической манере, совершенно не свойственной мне…»
Все замыслы Казакова попросту невозможно учесть. Ясно только, что его «роман рассказчика» мог еще засветиться самыми непредвиденными гранями. В архиве писателя, при том, что архиву нанесен непоправимый урон, сохранились кроме того, о чем так или иначе шла речь, рассказ «Пропасть» (1958) с оборванным концом, наброски «Девятый круг», «Вечерний звон», разрозненные страницы путевых и дневниковых заметок. Об одной своей встрече на Белом море Казаков предполагал написать рассказ «Сучий потрох». Т. Жирмунской в Красногорском госпитале пересказывал сюжет о террористах, о ветхозаветном старике, который молится об убивающих. Другой рассказ виделся ему за фразой: «Послушай! Не идет ли дождь?» Мелькала у него даже мысль о «гастрономической книге» – про старинную, забытую кухню…
Когда перебираешь наброски и неосуществленные варианты, порой складывается впечатление, что Казаков в разное время, как это зачастую делают в кино, пробовал «снимать» сцены, непосредственно меж собой не связанные – то из начала, то из конца «фильма», – но занимающие нужное место в каком-то только ему известном генеральном сюжете. Одни сцены получались, что называется, с первого дубля, другие на какой-то момент откладывались либо отбрасывались вовсе. При этом стратегическая доминанта оставалась неизменной.
Кстати, нужно отметить, что кино Казакова интриговало. Он объяснял: «Если бы не было рассказа, я бы сказал, что сценарий для меня – лучший способ выражения. Крупный план, дополнительное акцентирование деталей… Это импульс, галерея мгновений. Но, признаться, сценарий – работа неблагодарная: слишком много людей над тобой, слишком много поправок, и отказаться нельзя, так как от тебя уже зависят другие люди, и к зрителю выходит в конце концов не то, что ты сначала написал». Некоторый опыт работы для кино у Казакова был: известны его сценарии по рассказам «Манька» и «Странник», по «Тедди» и «Голубому и зеленому» сняты фильмы, в качестве основного сценариста участвовал он в создании двухсерийной картины «Великий самоед».
А в 1964 году с Казаковым приключилась и несколько курьезная история, когда «могучая кучка из пяти молодых гениев», а именно лауреат Ленинской премии прославленный сценарист «Баллады о солдате» Валентин Ежов, знаменитый режиссер Ги я Данелия и трое амбициозных прозаиков – Виктор Конецкий, Юрий Казаков и Василий Аксенов, вдохновленные солидным авансом «Мосфильма», решили по итальянскому методу создать умопомрачительную кинокомедию. Их заведомо обреченную затею в красках описал В. Конецкий («Как из „Ванну – капитану!“ получился тридцать третий зуб»), распространяться о ней нет резона, приведу лишь одну деталь, касающуюся Казакова, который быстро эту удалую компанию покинул. Как вспоминал В. Аксенов, «Юра однажды всех удивил, сказав, что он уже написал первый эпизод. Там на пять страниц шли описания свеже сколоченного причала для лодок вкупе со всевозможными запахами заболоченного озера, сосновых досок, лодок, собак, ружей, сапог, словом всего фирменного букета. Данелия сказал, что кино не передает запахов, поэтому и в сценарии они не нужны. Казаков обиделся. Без описания запахов актер не поймет, что играть, а режиссер, дорогой Гия, не сможет правильно снять эпизод…» Такая вот забавная история…
С юности замыслы захлестывали Казакова, и ему казалось, что по сравнению с тем, о чем он мечтал, сделал он мало. В январе 1981 года он сокрушался в письме ко мне: «Так много было задумано, такие были грандиозные замыслы – и ничего не осуществилось… Чем похвастаться?»
Он был не прав. Его проза действительно заняла законное место на «книжной полке истинных мастеров», а он оставил еще и обширную переписку, множество писем, в которых, по верному замечанию Горышина, тоже запечатлелась «душа Казакова, мятущаяся, преданная жизни, взвихренная мечтой».
Письма к родным и друзьям служили для Казакова эмоциональной отдушиной, они компенсировали неудовлетворенную до конца потребность в писательстве. Еще в 1957 году он признавался Т. Жирмунской: «…у меня сегодня рассказ немножко захряс, а я, когда захряснет, письма пишу, вот и тебе написал, благо причина есть, без причины не напишешь…»
Иногда он писал по дюжине писем за один присест. «Все-таки, подумай, какая производительность, – делился он с Конецким в марте 1981 года, – каждое письмо примерно по странице, вот тебе пишу тринадцатое, клади на круг 12 стр. – и это в общем за полдня! Вот так и надо нам писать свои рассказы, не задумываясь, как будто письмо приятелю пишешь. Тогда у нас бы с тобой было по тридцать томов сочинений…»
Письма Казакова – по крайней мере те, что мне известны, – написаны в большинстве своем свободно, остро, полны самоиронии и доверия к собеседнику.
Хорошо сказал В. Лихоносов: «Некоторые знаменитые писатели письма свои сочиняют. Обращаясь к друзьям, посторонним лицам, они всякую минуту помнят, что когда-нибудь, после них, письма соберет комиссия по литературному наследству и предложит для публикации. Оттого эти письма лишены непосредственности, отделаны и полны нарочитых высказываний. Высказывания Ю. Казакова – это все тот же дружеский разговор, это нечаянное мнение, не рассчитанное на то, чтобы его знали все. Нет там претензий на величавость и мессианство; там откровенность художника, и все».
В разговоре с каждым из своих постоянных адресатов Казаков как бы вел свою внутреннюю тему, – будь то литература, путешествия, Север либо что-то иное. Каждый адресат обретал в его письмах свой образ, и сам Казаков открывался в письмах с разных, порой неожиданных сторон.
Горышин, например, рассказывал: «В течение десяти лет мы изредка переписывались с Юрием Казаковым. Он был великий мастер письма писать. То есть он писал их без малейшего внутреннего понуждения; в каждом его письме запечатлен порыв души: куда-нибудь съездить, сплавать, на кого-нибудь поохотиться, порыбачить; нас притягивала друг к другу наша общая страсть к путешествиям-авантюрам. При этом надо заметить, что мы вместе с Юрием Казаковым ни разу не путешествовали, даже не сделали ни единого шага в предполагаемом в письмах направлении. Только всё собирались, приглашали друг друга. Я думаю, загоревшись идеей – куда-то рвануть, что-нибудь такое предпринять, Юра садился писать письмо; в письме идея исчерпывалась, порыв погасал. Потом на ум приходило что-то другое…»
А вот казаковские письма к Э. Шиму пронизаны противоположным душевным порывом – заботой об абрамцевской усадьбе. «Я, старичок, – писал Казаков Э. Шиму в феврале 1969 года, – хочу на весну взять садовника… пуст он мне организует посадки и т. д. Самому некогда и не умею, а сажать мне надо много… Напиши о навозе, брать его мне сейчас или рано?..» В марте 1969-го: «Воображаю твои парники и ящики с разной порослью, но не гордись, старый, у тебя ведь стаж-то! А у меня еще года нет… Где купить сирень и жасмин? В Загорском питомнике есть липы – не надо?» В феврале 1971 года из Алма-Аты: «Нет, ты молодец и гений, что пишешь пьесы и выращиваешь тюльпаны, я подлизываюсь к тебе, я хнычу и скулю, с вожделением думая о том миге, когда ты будешь выкапывать и дарить мне негодные саженцы…
А у моего Нурпеисова друг-приятель директор ботанического сада. Этот сад получает семена и саженцы из ста стран мира… Мне дадут машину саженцев – как их доставить в Москву… составь мне реестр, чего бы ты хотел из растительного мира – огородного, садового, лесного? Я с этим списком подступлю к ботаническому саду…»
У переписки Казакова с Георгием Семеновым, продолжавшейся двадцать пять лет, был свой сюжет. В Литературном институте Казаков учился на два года старше и в глазах Семенова выглядел «мэтром». Когда в 1961 году в «Знамени» напечатали первые рассказы Семенова он как-то отважился и спросил Казакова, читал ли тот их. «Узнав мою фамилию, – вспоминал Семенов, – „мэтр“ обрадовался и похвалил меня, наговорив мне кучу приятных слов о моих рассказах, пригласил поехать с ним на Валдай на охоту. Приглашение поехать с ним на охоту было для меня испытанием и праздником одновременно». С тех пор охота: покупка ружья, выбор места куда поехать, всевозможные поручения («Надо бы взять командировку от какого-нибудь журнала – как думаешь, от какого?»), подбор попутчиков – все эти хлопоты стали постоянным фоном их переписки, не исключавшей, естественно, разговора о главном, о том, кто что пишет и у кого что напечатано. Они дорожили ответным мнением, были очень дружны, правда, признавался Семенов, «писательская дружба – это особое явление: в ней непременно присутствует дух состязательности, соперничества. Всю жизнь эту дружбу хранил, хотя обстоятельства порой и разделяли нас».
В письмах же Казакова к Василию Рослякову, где дух состязательности как бы и не предполагался, проглянула одна немаловажная грань казаковского житья-бытья. Росляков был крестным отцом Алеши Казакова, и в письмах к нему Казаков обращался не иначе, как Кум! «Ты уехал, дорогой кум, – писал он в ноябре 1968 года, – и как в воду канул, между тем как я жду писем от тебя. Во-первых, по-родственному, во-вторых, как деревенский житель провинциал, жаждущий столичных новостей».
Росляков был старше Казакова на шесть лет. Он воевал – и писал о войне. Казаков читал его прозу, отзывался благожелательно, но и критиковал: «Брат мой во Христе! Собрат! Очень рад, что рассказы твои вышли и что их прочтет некоторый народ… Первый мне понравился больше, не потому, что он „социальный“, а потому что он больше рассказ…» – писал Казаков в мае 1972 года и дальше объяснял, что значит «больше рассказ».
В сентябре 1972 года Казаков откликнулся, прочитав один из романов Рослякова: «Очень хорошо ты сделал, что написал его. Боюсь, что человечество забывчиво и что скажем, через сто лет о нашей войне будут думать также, как мы сейчас думаем о войне Алой и Белой Роз. Уверен, что не будь Толстого, мы бы теперь так же слабо, невнятно представляли бы себе войну 1812 года… Нашей войне на Толстого не повезло. Но если перейти на близкий нам с тобой язык музыки и вообразить многочисленный хор, скорбно напоминающий все смерти и беды, выпавшие на нашу долю, то твой голос в этом хоре прозвучит чисто. Вторая половина твоего романа понравилась мне больше…» – продолжал Казаков и опять обстоятельно объяснил – почему.
Казаков неизменно звал Рослякова в гости: «Милый кум и брат во Христе!.. Не забудь, что Пасха у нас в этом году 26 апреля. Можно совместить рыбалку и Пасху в Загорске. Если хочешь, присоединяйся» (апрель 1972). Соблазнял: «Драгоценный мой кум Вася! А какое „Всенощное бдение“ я слушаю! Представь, как привез из Парижа, так ни разу не ставил эту пластинку, руки не доходили. И вот – дошли и я обалдел – до того хорошо» (июль 1970). Рассказывал Казаков, как водится, и о том, что пишет, какие у него планы, в феврале 1978-го, вспоминая библейский Псалом (21, 12): «Не уходи от меня, ибо горе близко и помочь мне некому», заметил: «Вообще, скажу я тебе, Библия – кладезь глубоких сюжетов, бери чуть ли не любую строку и пиши, так сказать, иллюстрацию…»
Для каждого своего адресата Казаков находил подобающую интонацию. В письмах к Паустовскому – исповедально-признательную, к литературным сверстникам – чаще всего иронически-назидательную, а вот сыну Алеше писал по-отцовски тепло, вполне серьезно, хотя и слегка шутливо, о вещах обыденных и очевидных, но таких, в сущности, важных и понятных «школьнику младших классов».
Из Абрамцева (27 января 1976): «Здравствуй, дорогой Алеша! Когда ты получишь это письмо, день прибавится уже почти на полтора часа. Значит, теперь уже везде больше света: и в квартирах, и на улицах, и в лесах. И от этого веселее становится жить, потому что – знаешь, что самое главное на земле? Как ты думаешь? Солнце, свет! Приезжай, Алеша, опять в Абрамцево. Тебя ждет Щелкунчик, которым ты научился так ловко щелкать орешки. Он лежит в темном ящике, вспоминает тебя и думает: как-то он ведет себя в школе? Если плохо, то я щелкну и укушу его за палец! Прямо беда, какой грозный этот Щелкунчик!.. Ну, значит, я жду опять тебя в субботу, приезжай с настоящими лыжами, а я тебя встречу с настоящими палками, и ты прямо от станции пойдешь на лыжах…»
Из Архангельска (20 января 1977): «Дорогой Алеша! Неделю пожив в очень красивом городе Ленинграде, я переехал в другой город, стоящий на огромной замерзшей реке. Тут очень холодно, мороз в 40 градусов, и если бы ты жил и учился здесь, то тебя бы не пускали в школу, потому что школьникам младших классов в сильные морозы выходить из дому запрещено… Был ли ты в Абрамцеве, закончил ли строительство большой модели? Воображаю, как далеко и высоко она полетит, когда ты ее сделаешь! А я все пишу рассказ про тебя. Про то время, когда ты был совсем маленьким. Надеюсь, что тебе будет интересно его прочесть, когда ты подрастешь…»
Из Дубулт (26 февраля 1977): «Дорогой Алеша!.. Живу я теперь на берегу Рижского залива Балтийского моря. Здесь течет река с очень смешным названием: Лиелупе. Вообще, здесь не говорят по-русски, а говорят по-латышски. И названия дачных станций не такие, как у нас: Ашукинская, Калистово, а такие: Булдури, Майори, Дубулты, Яундубулты, Кемери… А слово „столовая“ по-латышски звучит так: „едница“. А парикмахерская называется „фризетава“… Скоро я поеду в Ригу слушать органный концерт. Тогда я тебе напишу про Ригу. А ты мне напиши, какая погода в Москве и как ты учишься. Перед тобой стоят три задачи: не болтать глупостей, хорошо учиться и слушаться маму. Запомнишь? Исполнишь? Напиши мне. Целую. Папа».
В письмах к Алеше Казаков нежен, как нигде, заботлив, чувствуется – сын ему по-особенному близок и он по сыну скучает. 18 декабря 1972 года Казаков писал жене и Алеше из Гагры: «Миленькие мои! Когда я прощался и ушел, ниточка от вас все тянула меня за сердце, и когда я потом сидел у Фимы, ниточка эта все не обрывалась, все давала о себе знать, и я вдруг среди веселых разговоров воображал, как вы проезжаете мимо Адлера, потом мимо Сочи…»
Ниточка эта не обрывалась никогда. Семья, жена и сын были для Казакова как бы продолжением, частью его самого. Мысли о семье были беспокойными, чистыми и светлыми. Ни с кем Казаков не был так беззащитно откровенен. Из Углича 2 июля 1968 года писал: «Как вы там все? Алешка наш еще не говорит никакого отчетливого слова? Не ходит, хотя бы на помочах? Отец вас не ругает?..» В другом письме из Углича, чуть позже, спрашивал: «Как Тамара – пошла ли работать? И работает ли над диссертацией?
Надо бы ей выделить часа 3 свободных, работать она может наверху. Слышишь, Симпл? Будь умницей! Жалко будет, если этот месяц у тебя пройдет бездарно. Нашли ли вы молочницу? Или все так и ездит папа за молоком?..» И в ту же поездку признавался: «А мне хочется домой, хочется вас приласкать и сказать вам какие-то добрые слова. Хочется… сделать дом еще лучше, чтобы приятно было зайти в него и еще охота поработать…»
В декабре 1972 года Казаков обращался к жене: «Хочется написать мне об Алешкиных глазах, когда он был совсем маленьким, хочется порадовать тебя. Да что! Ты самое любимое мое существо, ты даже не женщина для меня, а просто все. Я хочу, чтобы ты знала об этом. Я хочу быть тебе самым дорогим – а так часто не могу. Прости меня…» Это назойливое словечко – «хочется» – показательно. В письмах семье Казаков предстает таким, каким он хотел и мог бы быть, отдавая родным без остатка всю свою любовь, на какую был способен, но нередко случалось по-иному, и сознание невольной вины не могло не унижать Казакова в его собственных глазах.
Одиноко живя в последние годы в Абрамцеве, Казаков усердно писал письма еще и потому, что творческого общения ему явно недоставало, недаром он так настойчиво звал к себе погостить и Конецкого, и Горышина, и других своих друзей.
…В середине марта 1981 года мне посчастливилось провести у Казакова в Абрамцеве – по его приглашению – целый день.
Добрался я к нему на дачу часов в двенадцать, прошел в незапертую калитку, потоптался у дверей дома, не подававшего, казалось, признаков жизни, откуда-то взялась заблудшая рыженькая собачка, подняла лай, дверь дома слегка приотворилась и на крылечко выглянула Устинья Андреевна: старческое, морщинистое лицо, коротко остриженные пепельно-серые волосы, очки с толстыми стеклами… Я объяснил ей, кто я и почему приехал. Она позвала меня в дом. Я разделся в сенях возле топившейся печки и прошел в комнату: радиоприемник и крохотный телевизор в углу, на стене северный пейзаж, на приемнике картинка – букетик цветов. От печки из сеней пробивалась по полу угольная пыль… Когда появился Казаков, в зеленовато-коричневом свитере, я его едва узнал, слишком долго мы не виделись…
Потом мы втроем пили чай. Устинья Андреевна вскоре ушла к себе, и наш с Казаковым разговор начался с воспоминаний о Ленинграде пятидесятых-шестидесятых годов, с общих знакомых и полузабытых встреч той поры. Я вспомнил, как однажды молодой компанией мы стояли белой ночью на мосту через Фонтанку у Летнего сада и он сказал нам словно в упрек: «Вы не понимаете, среди какой красоты вы живете!» Естественно, и о той фразе, и о той компании Казаков забыл и стал рассказывать с грустью, как останавливался в конце пятидесятых у Конецкого на канале Круштейна, поблизости от Новой Голландии, какой восторг вызвал в нем наш фантастический, «совершенно ненормальный» город, как пугал и таинственно манил к себе… Теперь же партийно-«романовский» Ленинград раздражал Казакова своей провинциальностью, духом официоза, своим разительным несоответствием былой культуре, вызывал горечь и обиду, – будто после обмана и предательства… Казаков вспоминал Ялту, как проводили они там с Конецким когда-то дни: с утра отправлялись на рынок, покупали свежую редиску, помидоры, деревенское масло, выпивали, читали друг другу свои рассказы, рассуждали о литературе, а повесть о войне никак у него не получалась… Позже, в Москве, они поссорились – «черный ангел» виноват, – не встречались, потом в письмах помирились…
Рассказывал мне Казаков о Казахстане, о царивших там нравах и о том, как нелегко дались ему годы, потраченные на перевод нурпеисовского романа; как забывали там его в одночасье недавние приятели, а вот Юрий Домбровский, «хранитель древностей», с которым они тесно общались и в Алма-Ате, и в подмосковном Голицине, и в Абрамцеве, был истинным другом и оставался ему предан до самой смерти. Умер Домбровский от разрыва аорты, и в морге Казаков его едва опознал: так тщательно прилизали тому вечно взлохмаченную шевелюру…
Проговорив часа полтора в доме, мы вышли на морозец, разгребли снег у ворот гаража, сели в машину и поехали к абрамцевской усадьбе. День был мартовский – голубой, слепящий, с легкой капелью, – Казаков вел машину уверенно и не умолкая говорил обо всем: и о своей поездке во Францию, где о нем сочувственно писали газеты самого разного толка – от коммунистов до анархистов, а от репортеров случалось убегать из гостиницы через черный ход; и о Набокове, которого он, как выяснилось, весьма и весьма почитал за несравненное мастерство и высочайшую культуру; признавался Казаков, что терпеть не может интервьюеров и мемуаристов – и те, и другие нещадно врут; стал возражать вдруг Твардовскому, решительно отвергая «внутреннего редактора», потому что писатель должен быть свободен, никаких самоограничений, писатель отвечает только перед своей совестью, а всякие обуздывания – дело цензоров, они за это деньги получают…
Время от времени Казаков останавливал машину, спокойно курил, около старинной усадьбы мы посидели с ним в кафе, потом поехали, не торопясь, куда-то дальше без особой цели, и он продолжал свой монолог – охотно, без напряжения, даже, пожалуй, с удовольствием… Он рассказывал о своих родителях, о Павле Гавриловиче – какой это был в молодости веселый, добродушный человек, как умел он открыто, по-смоленски улыбаться, и как его ни за что арестовывали в 1933 году; о том, как сам женился, и о сыне Алеше – вот он с детства до седин панически боится высоты, а сын с четырнадцатого этажа пускает бумажных голубей и без малейшего страха наклоняется через перила лоджии… На пути повстречался нам грузовик. Перемолвившись с знакомым шофером о торфе и навозе, Казаков стал жаловаться мне на свою дачу: участок громадный, обихаживать и обрабатывать его трудно, дом требует немалого ремонта, когда-то покупал дачу с верой в спокойное, размеренное житье, а теперь вот и обворовывали, и вообще хлопот не оберешься…
Возвращались мы поздно, снова стояли на дороге. Над темными абрамцевскими борами всходила луна, на снег ложились плотные тени. Я почему-то спросил Казакова: «Верил ли Юрий Домбровский в Бога?» И он ответил: «Как все мы, как в последнюю надежду». Фразу эту я хорошо запомнил.
Вернувшись, мы долго въезжали в ворота и, кажется, еще дольше в гараж… Казаков оставлял меня ночевать, но я заторопился на станцию. Он приглашал бывать у него. «Приезжайте поскорее, у нас счет не на годы, не на месяцы», – прибавила Устинья Андреевна. И уходя, я – сквозь заснеженные деревья – так и запомнил их вместе на пороге в освещенном проеме двери: старую, дряхлую, полуслепую мать и ее знаменитого сына, пожилого уже, обремененного хворями и душевными драмами человека, до отчаяния сознающего всю горестность своего положения…
Одинокое абрамцевское житье требовало от Казакова выдержки, упорства, призывало к аскетизму и духовной сосредоточенности. Он воевал с собой, старался одолеть и обуздать тоску. Но все чаще и чаще это житье – монотонное, с мелкими неурядицами, случайными приятелями – раздражало его, и тогда Казаков взрывался и бунтовал.
В интервью 1979 года сказал: «Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом – ремонты всякие, – не стало прежней легкости, когда за полдня собрался и был таков! Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю все время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый… Чем не жизнь? Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночью по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины, – потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки, – и жадно увидеть и увести с собой какую-то милую подробность. Чтобы потом вспомнить…»
Казаков бросал абрамцевский дом, отправлялся в Новгородчину, на Ловать, в те старорусские, диковатые места, что простираются между Торопцом, Холмом и Осташковом, либо в другую сторону – под Орел, в бывшие владения князя Кантемира: «А там ждут меня егеря и свора гончих и уютный коттедж в сосновом лесу со столовой и кухней, где можно готовить зайчиное рагу», – хвастался в письме к Горышину.
На Ловати, в заброшенных деревнях, никаких егерей и уютных коттеджей не было, ночевать приходилось в бесхозной запущенной избенке – к тому же досаждали мелкие неприятности. Как рассказывал М. Костров, не раз сопровождавший Казакова, его спутник в болотистых тропах быстро уставал, требовал передышки, однажды повредил себе лодыжку и ковылял с трудом, на Рдейском озере он стрелял в поминутно взлетающих уток и все выстрелы шли мимо цели; как-то на рыбалке после первого же броска «сошел со спиннинга огромный окунь»… Не радовали глаз руины Рдейского монастыря. И Казаков, «уставший до предела, уже не знал, к чему придраться», капризничал, нервничал, они ссорились. «У нас обоих тяжелые характеры, – оправдывался М. Костров, – но Юрий Павлович всегда находил слово примирения: „Не сердись, ради бога, жизнь коротка для обид“». Костров же всегда считал себя правым и не шел на примирение первым. Только позже он сообразил, что Казаков, «понимая людей, очищался и, очистившись, мог и далее идти ввысь», а он сам «копил в себе скверну». Наблюдая за Казаковым, Костров был уверен, что тот ни разу в жизни не убивал ни вальдшнепов, ни глухарей, но, соприкасаясь с охотниками, «все отлично видел, понимал. Ему было этого достаточно. Остальное подсказывало воображение, чутье».
О том же писал в 1985 году Георгий Семенов: «Юрий Павлович стал охотником, по-моему, только ради естественности своего положения в той же деревенской избе, чтобы не выглядеть перед людьми любопытствующим туристом и не смущать их своим присутствием… Он был неважным стрелком и редко убивал вальдшнепа или утку, поглядывая всегда на свою добычу с каким-то грустным сомнением, как будто не рад был удаче. Хотя очень любил похвастаться своими охотами. Но охотился, как я думаю теперь, Юрий Павлович не за дичью, а за своими рассказами, скрываясь под маской заядлого охотника. Он, скорее, любил саму обстановку охоты, чем стрельбу по летящей птице, любил рассказывать о былых охотах и мечтать о будущих – это доставляло ему огромное удовольствие. А на самой охоте он спокойно мог проспать утреннюю зорьку и выйти из дома с ружьецом тогда, когда уже ни о какой охоте нельзя было и думать. Но все-таки пройтись с ружьецом по лесу или по берегу реки, заросшей камышами, он любил».
Вкуса к ритуалу охоты Казаков вроде бы не утратил, на вот на изображение ее смотрел иначе, чем в молодости. Тому же Горышину как-то отвечал: «А странно, что мы одновременно писали о глухариной охоте. И еще любопытно, что ты замечаешь в скобках, зачем, мол, еще раз описывать глухариную охоту, когда о ней столько уже написано. Я тоже об этом подумал да и не стал о ней писать. Ну цокнул он, ляскнул, ну охотник прыгнул, сердце там заколотилось, то, се, ликующая песнь, трали-вали и прочее – выстрел грянул, глухарь бякнулся оземь, взял я его за роговые лапы…»
И охота, и короткие путешествия по заброшенным новгородским деревенькам не возвращали Казакову прежней легкости, не поддерживали в нем художнического азарта, а потом и вовсе стали не под силу. На него навалились болезни, последовали серьезные операции, и абрамцевский быт оказался совсем уж ему в тягость.
В одном из писем к В. Христофорову Казаков писал в ту пору: «…скоро уже 2 месяца как валяюсь в больнице. Делали мне операцию, резали живот. Так что все мои августовские и сентябрьские планы (да скорее всего и октябрьские) пошли прахом. Хотел было поработать в б<ольни>це, но голова и тело не позволяют: голова кружится и торкает, а тело тянет лечь в постель. И нельзя мне теперь ни жирного, ни копченого… и выпить – нельзя! Вот такие пироги! С конца октября буду жить в Переделкине, т. к. в южные края мне нельзя тоже. Словом, кругом и везде: нельзя! Резали мне желчный пузырь и поджелуд<очную> железу. Теперь даже и пилой пилить нельзя, т. к. она все-таки тянет 16 кг, а мне тяжести запрещены. Вот беда!»
Казаков тяжело болел, подолгу болела Устинья Андреевна, абрамцевский дом оставался без присмотра, в него не однажды забиралось хулиганье, топтали книги, жгли бумаги, рукописи… Дом сырел, дичал, проходил в упадок, – и будто возвращался, реял над Казаковым страшный призрак его полунищего детства, военного разора и неуюта; сознание собственного бессилия, безвыходность складывающейся ситуации удручали сверх всякой меры. Жизненный круг замыкался, не обещая надежды на спасение.
Не оказалось рядом и старых друзей. «Где были эти друзья, – писала мне в апреле 1987 года Ирина Стин, – когда Юра, отчаявшийся, совершенно больной, страдающий от сознания собственной гибели, от всего, во что обратилась его домашняя жизнь, которая всегда была ужасна, а тут уж совсем обезобразилась: мать полуслепа, больна, ноет, пилит, поучает, мучает (но, это всегда – это лейтмотив, с пеленок!), с деньгами дрянно… выходить стало трудно, совершенно болен!.. Юра раздражен… страшен, как на последней фотографии, где уже не лицо, а одно страдание: он сознает, что – все, хана!»
Казаков происходящее с ним отчетливо понимал и, хотя роптал на судьбу, к своим несчастьям и к мысли о смерти относился с достоинством, чувствовал: до черты, которая всегда влекла его своей изначальной тайной, остается немного шагов…
О том, чего стоило ему держаться на пределе страданий, его литературный ученик В. Мешков написал мне: «Я имел радость и боль знать Ю. П. Казакова в последние годы довольно близко (чем-то я ему приглянулся). И каждый раз, видя его, я чувствовал, что смерть уже ходит кругами возле его дома и время от времени заглядывает в окна. В этом не было никакой мистики. Естественное человеческое чувство. Так каждый, слушая своего старого, больного отца, с печалью сознает, что близок день, когда дорогой этот человек уйдет навсегда. Ведь Казаков был страшно болен! Дважды, трижды, четырежды… тяжко болен! Оставалось лишь поражаться тем огромным запасам духовной и физической силы, которые были отпущены ему природой. Кто бы еще так смог – днями, ночами, годами переносить непрерывную физическую боль? Но он не кричал криком, не жаловался, а только говорил: «Да, не случайно ведь в древнерусском языке „живот“ означало „жизнь“». Лекарства ему уже не помогали. И в последние годы это было, пожалуй, главной причиной того, что он пил. Водка на время давала облегчение…»
И тут, пожалуй, будет уместно еще раз напомнить о неизменном отставании общества от «величия художника» и его самого от «собственного величия». Все ведь непросто, все переплелось – и личное, и гражданское. Владимир Высоцкий, – а Казаков его песни и любил, и ценил, – поставил свой диагноз:
Слова эти, сказанные, что называется, в лоб, имеют прямое отношение и к самому Высоцкому, и к Домбровскому, и к Конецкому, и к Казакову. Эти слова не следует забывать, чтобы не путать причины и следствия. Нельзя соглашаться с теми, кто легкомысленно заявляет, что Казаков «умер от водки», хотя не менее легкомысленно и обратное – сделать вид, что этот тяжкий недуг не давил на него, не влиял на его судьбу.
Казаков был человеком сложным, предельно эмоциональным, его безоглядная откровенность и привлекала, и озадачивала, и пугала. С ним порой бывало нелегко общаться, и близко знавшие его люди, не желая погрешить против правды, каждый по-своему, эту его сложность старались объяснить.
«Ни я, ни кто-либо другой из его друзей не станут сегодня утверждать, – писал после смерти Казакова А. Нурпеисов, – что он был ангелом. В его характере и поступках встречалась невероятная противоречивость, к которой поначалу так трудно было привыкнуть. В нем, как ни в ком другом, могла уживаться чрезмерная доброта рядом с непостижимым уму капризом, мгновенно переходящим в грубость. Мог широко, без оглядки одарить и осыпать тебя любовью, заботой и вниманием, но мог иногда до невыносимости бывать мелочным и неуживчивым. Любя его как человека в общем-то доброго, заботливого, восхищаясь его уникальным талантом, такого вот Казакова я не понимал, а случалось, и не любил откровенно…»
Тут уже речь не о писателе – но о человеке, и, как всякий человек, Казаков мог рассчитывать на элементарное снисхождение. Его «нескромность», как подметил в письме Конецкому в 1985 году Натан Эйдельман, происходила «и от неуверенности, и от трудных внешних обстоятельств, и от стиля эпохи».
Вопрос же, у тех, кто знал его близко: в чем разгадка жизненного поведения Казакова – в обстоятельствах или в нем самом? – тем не менее возникал. Т. Жирмунская, скажем, склонна была думать: разгадка «и там, и тут… но тут – больше». Она тоже и огорчалась, и сочувствовала: «Да, да, Юра был далеко не ангел во плоти и не „милый человек“ (как у нас принято называть безличных)». Была ему ведома «таинственная реальность греха», «тяготение к бездне, кажущееся насладительным».
Повторю: дружба с такими ранимыми и на редкость восприимчивыми натурами, как Казаков, достается – ох, как! – нелегко, тем она и дорога… Но как было бы все просто и понятно, если бы писатель в повседневности не отставал от «своего величия», как было бы удобно отыскивать его жизненную и творческую доминанту, исходя из одной какой-то «причины», не учитывая множества генетических, психологических, общественных к тому предпосылок…
Задумывался о том, чем же был дорог ему Казаков и в чем причины его преждевременного угасания, и В. Лихоносов. Почему Казаков постился в абрамцевском анахоретстве, жил и жил в одиночестве, прикованный к своей дачной скале, и «сам выбрал себе распятие»? Почему после столь вдохновившей его поездки в Париж не вскрыл в своем творчестве новый пласт? Ведь он бы привозил из-за границы «после встреч с русскими людьми не презрение и жеманную политически хитроватую жалость, как это водилось у журналистов и некоторых писателей, а добросовестные впечатления о жизни наших соотечественников, десятилетиями оберегавших в чужой земле и русское чистое слово, и картины, и душу»! Почему не написал о смоленских своих предках или «что-то об Абрамцеве или о Лавре»? Откуда такая затяжная апатия? Только ли от характера и от болезни?
Между прочим, Александр Солженицын, еще в 1973 году, тоже недоумевал – почему «одни авторы, как Ю. Казаков, необъяснимо вдруг уклоняются от большой работы?».
Да, по мнению В. Лихоносова, держали Казакова на даче старые родители, мать, желавшая от полного сердца, чтобы «все было по ее понятиям», – «это узда вечная, это долги детей». Да, Казаков был подвержен вековому российскому пессимизму. И мог бы, наверное, согласиться с Петром Вяземским, когда-то писавшим: «Все, что нынче читается с жадностью, разве это литература в прежнем смысле слова?.. Ныне очарования нет. Времена чародеев минули. Сила и владычество вымысла и художественности отжили свой век. Ремесленники слова этому радуются и празднуют падение идеальных предшественников…»
И более того – В. Лихоносов спрашивал: «Говорят, уход писателя из жизни озарен высшей неслучайностью, он уступает место другим, более необходимым своему времени. Может, потому и умер Казаков-художник, что красота, нежная музыка искусства уже не властвует над людьми?» Сам В. Лихоносов в это наверняка не верил, полагая, что «никто не может знать сущего о мастере, потому что самоотречение такая же тайна, как и творчество».
Тайна самоотречения…
В их студенческие годы Т. Жирмунская не понимала, чем так притягивал Казакова «дикий барин», персонаж, знавший «что благородно и что честно» и поступавший неблагородно и нечестно. Этот прельстительный персонаж искушал и настораживал Казакова: было соблазнительно, подобно «дикому барину», извлекать «из душевных подвалов» черные, греховные мысли, дабы «перенести их боль и оторвать от себя» – «словно очнуться и очиститься». Казаков, никогда не перестававший «думать о себе в настоящем смысле», всю свою жизнь взнуздывал и казнил себя, мучился угрызениями совести, и признавая, и преувеличивая груз собственной греховности. Прощение свыше, верилось ему, обещала лишь откровенная, обезоруживающая готовность к покаянию.
Летом 1981 года он с матерью переехал в последнюю свою квартиру на ул. Чайковского, 16, поблизости от Арбата, чему несказанно радовался. Угодил опять в больницу, на Дмитровском шоссе, под угрозой диабетической гангрены. И в общем – покинул Абрамцево.
Осенью 1982 года Казакова положили в Красногорский военный госпиталь под Москвой.
Т. Жирмунская вспоминала, как приехала к нему в одно из ноябрьских воскресений, он был «ухоженней, чем в предыдущих больницах: коричневая пижама с белым воротничком и отворотами, чистое и целое постельное белье», в палате «на манер дома творчества» он пребывал один и каждому из навещавших его говорил, что очень хочет писать, пересказывал несколько сюжетов, «видоизменяя детали, но сохраняя костяк»… 26 и 27 ноября он звонил матери, жене, близким друзьям. Когда разговаривал с Т. Жирмунской, голос его казался спокойным, но внутри… Он попросил заказать ему в ателье Литфонда дешевую меховую шапку, и Т. Жирмунская дословно запомнила фразу: «Начинал писать в кроличьей шапке и закончу в ней…»
Жена Казакова, Тамара Михайловна, запомнила другую фразу: «Когда он однажды позвонил мне из госпиталя и просил приехать 21 ноября, то сказал: „Смотри, а то не увидимся. Помнишь, как писал Шукшин перед смертью, всякие дела – суета, а есть только мы…“»
Из госпиталя Казаков написал Конецкому:
«Дорогой Виктор! Лежу я себе на койке в госпитале, думаю невеселую думу, – и вдруг прекрасная девица вкатывает в палату столик на колесиках, столик с книгами и журналами. Предлагает то и это. И вдруг говорит: вы писателя Конецкого знаете? вот возьмите новую его повесть в журнале „Звезда“…
Н у, я взял.
А лежу я, брат, товарищ и друг, в Центральном военном госпитале по поводу диабета и отнимания ног. За окном то туман, то дождик, то снег выпадет, то растает – чудесно! Я себя за последние лет шесть так воспитал, что мне всякая погода и всякое время года хороши, одеться только нужно соответственно. Конечно, ноябрь проклянешь – выгони тебя на улицу босого и без штанов, а если потеплее одеться, то счастье и счастье.
Вот только этим я теперь и утешаюсь, сидя возле батареи в кресле и глядя на туман и снег. А вообще-то настроение – хуже некуда. Диабет ведь пожизненная болезнь, а тут еще ноги болят и дергаются в судорогах и немеют, и в весе теряешь и проч. прелести. Лечат меня тут всяко, аппаратура самая лучшая, заграничная, да толку пока мало, единственно, что больницу совсем не напоминает, а похоже на санаторий, только что в палате не курю, выхожу вон.
Жалко мне бесконечно тебя, да и себя, что не приехал ты ко мне на дачу! Славно бы поработали, очень для этого все было готово: и природа, и тишина в доме, отключенность ото всего…»
И дальше Казаков продолжал: «Надо, надо нам с тобой встретиться, поговорить надо, жизнь такая настает, что, во-первых, уже не в молодом задоре, как когда-то, а всерьез можем мы друг друга называть старыми хренами, того и гляди помрем, ну а во-вторых, время нынче очень уж серьезное и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться… Хочется мне после больницы, если выберусь я отсюда подобру-поздорову, махнуть на срок-другой в Переделкино и тихо заняться литературой…»
«Пульс у меня последнее время 120, давление 180/110, – делал приписку Казаков, – сегодня утром чуть сознание не потерял, говорят, спазм в мозгах, загрудинная боль схватывает раза 2 в день… Так что, на всякий случай, прощай, друг мой, не поминай лихом. Твой Ю. К.»
Спустя семь дней Казакова не стало. 29 ноября он скончался от кровоизлияния в мозг.
Он «не любил ноябрь, – вспоминала Тамара Михайловна Судник, – как будто предчувствовал, что ему предстоит умереть в этом месяце… Он всегда ждал, когда же ляжет снег. Умер он ранним утром, не было шести, когда позвонили из госпиталя. Я подошла к окну: был тихий снегопад…»
А письмо Конецкого, спешно посланное в ответ, – письмо со словами: «Прекрасно и, как всегда у тебя, просто написал ты, что настает время нам всем нравственно обняться», – вернулось в Ленинград не доставленное адресату.
«Тихо заняться литературой…» «Надо бы нам всем хоть напоследок нравственно обняться…»
Об этом Казаков думал перед смертью, в те последние дни, когда просил принести в госпиталь Библию, когда изнемог от терзания сердца своего поистине чрезмерно…
Смерть Казакова отозвалась скорбью, щемящей болью, мало что добавив к разгадке его жизненной трагедии. Г. Семенов в некрологе «Памяти друга» писал: «Перо не слушается, сердце не верит и не поверит никогда, что умер Юрий Казаков. Столько прожито, пережито с ним, пройдено охотничьих троп, столько воспоминаний связано с этим удивительным человеком и превосходным писателем, что смерть кажется чудовищной неправдой».
«…Господи, как жалко, – сокрушался И. Золотусский, – как жалко, что этот талант так трудно рос, так долго освобождался, так страстно любя жизнь, был порушен той же жизнью. Сколько пролито слез, сколько грез и мечтаний изжито, как тяжко было выскрябывать из себя раба, сворачивать с дороги, сворачивать в рыбаки, охотники, скитальцы, отшельники, натуралисты, когда натура требовала борьбы, войны, когда детство и юность, попавшие под власть однозначности и целесообразности, взывали к отмщению и бунту».
Смерть Казакова нелегко было осознать, она требовала и осознания и осмысления. «Его смерть, – писал Андрей Битов, – не стала, так сказать, общественным событием. Но она была и есть – общественное событие! Еще неведомого нам масштаба, но достаточно необратимого смысла. Пускай он молчал и десять, и пятнадцать лет – он БЫЛ! Молчал он ЗДЕСЬ. Он ни в чем не уронил и ничем не унизил им же впервые достигнутого уровня зарождавшейся было прозы. Молчащий писатель – тоже писатель. Он – не врет. Он тем более писатель, если молчит ЗДЕСЬ и У НАС, в нашем разряженном бору (с которого по сосенке). Здесь он замолчал, здесь он молчал, и здесь он смолчался. Юрий Казаков скончался не просто порядочным и честным человеком; Юрий Казаков никогда не „умирал как писатель“ – он умер писателем…»
В этом, несомненно, суть: Казаков оставался самим собой до смертной черты. Неповторим его пример стойкости, прозорливой мудрости, чести, – за что не только знавшие его люди, а и его поколение, и вся русская литература не могут не быть ему благодарны.
Для своего же поколения Казаков навсегда остался фигурой первой величины. Прощаясь с ним, его сверстники хорошо понимали – по ком звонил колокол над казаковской могилой.
«Написав немного, уйдя из жизни рано и как-то рано почти вообще перестав писать, – огорчался в 1986 году Михаил Рощин, – болея, перемучась самыми высокими и самыми мелкими муками жития, изменяясь к концу и внешне, он (и его авторитет писателя) крепли и крепли с каждым годом и теперь вот стали обретать уже оттенок бронзы… Удивительно вдруг осознать это: как на твоих глазах сменяются одна другой эпохи, и уходящая уже принадлежит истории, а вчерашний твой товарищ, покидая „плен времен“, ступает прямо в вечность».
Андрей Вознесенский выразился образно: «Он поставил сруб в Абрамцеве и жил там чащобной жизнью. Потом совсем расстался с людьми и стал лесом…»
Да, стал лесом… И навсегда остался нежным окским плесом, тихим беломорским закатом, ночным звездным небом: растворился в стихии им самим созданного художественного мира.
…Отпевали Юрия Казакова в Ваганьковской церкви и похоронили здесь на старинном, тенистом и тесном кладбище, неподалеку от могилы его отца.
Когда-то, заключая рассказ «Голубое и зеленое», Казаков написал: «Ничто не вечно в этом мире, даже горе. А жизнь не останавливается. Нет, никогда не останавливается жизнь…»
В последние его годы, на грани 1970-х и 1980-х, жизнь вокруг будто притормозила, замерла, застыла, с тем чтобы вскоре – но уже без него! – резко рвануться дальше со штормовой силой.
Многое из того, о чем думал и чем мучился Казаков, стало стремительно меняться: большевистская диктатура в какой-то момент была предана анафеме; российская история ХХ века, пусть и неохотно, приоткрывалась; правда русского крестьянина, «справного помора» Нестора запоздало, но была признана; русскому человеку, и ровесникам Казакова в том числе, был дарован недолгий вздох облегчения, тот самый «глоток свободы»; резко всколыхнулась, еще азартнее зашумела неуемная Москва, – от себя нисколько не отрекаясь, не внимая жестокому требованию покаяния. Изменился даже старый Арбат, став, по словам простившегося с ним Булата Окуджавы, «красивой, прямо-таки курортной улицей, похожей на торт»…
История заспешила в новое тысячелетие, где ждали Россию совсем не радостные последствия очередной революционной ломки, горечь распада еще недавно великой державы, всевластие денег, соблазн «свободы без берегов»…
История заспешила в новое тысячелетие, – а Казаков остался в своем времени. Опечаленная душа его стала отдаляться и отдаляться от нас, «оплакивая что-то навсегда ушедшее»…