Принято думать, что в творчестве Казакова не было ученического периода, – он объявился в литературе неожиданно, как сложившийся мастер.

Ю. Трифонов в связи с пятидесятилетием Казакова, обращаясь к нему, говорил: «Ты ведь как-то сразу, без разгона, без подготовки обнаружился мастером, сразу стали читать, полюбили. И сразу – прочно, навсегда. Только редкий и мощный талант вырубает так стремительно, так естественно и легко себе место на книжной полке истинных мастеров, где, надо сказать, тесновато. Много в нашей литературе писано, громадный хор голосит, и выделиться в этом хоре – хотя бы единой нотой – высочайшая трудность. Иные кладут на сей подвиг жизнь, другие так и пропадают беззвучно, потонув во вселенском гуле, но голос Юрия Казакова был услышан мгновенно».

Обычно факт рождения писателя связывают с выходом в свет его первой книги. С Казаковым было иначе. Он начал печататься с 1952 года, и до того, как в Москве, в 1959 году, был издан его сборник «На полустанке», который Казаков по праву считал своей первой полновесной книгой, молодой писатель был уже и замечен читателем, и обруган критикой, хотя выпустил он к тому моменту всего две тоненькие книжечки в Архангельске: «Тедди» (1957) и «Манька» (1958), крохотный сборничек рассказов «Арктур – гончий пес» в московском Детгизе (1958) и опубликовал в журналах несколько рассказов.

И все-таки – был ли у Казакова ученический период?

Да, был.

Об этом со всей очевидностью свидетельствует дневник 1949–1953 годов, где наивность и пылкость юного романтика, решившего посвятить себя искусству, сочетается с настойчивостью трезво мыслящего человека, которому живется весьма несладко, – не забудем, что отец его по-прежнему оторван от семьи, работает в вятских краях на положении ссыльного, а это конечно же «пятнает анкету» сына.

Суждения о литературе и музыке, о собственном писательстве перемежаются в этом дневнике с бесконечными жалобами на отсутствие работы по специальности, на то, что с оркестрами сотрудничать случается эпизодически и потому вечерами он вынужден играть на танцверандах и в поте лица «биться за жизнь, за деньги».

6 октября 1951 года Казаков записывал: «Как плохо устроена жизнь! Вот 15.X.51 день рождения мамы. А как я могу его отметить? Что подарить ей? Я ведь сам не работаю, и денег нема. Хоть бы сгорели эти деньги! В Москве определенно неурядица с оркестрами. Оркестров мало. И много музыкантов, особенно из молодых ходят без работы. А в том числе и я. Когда же это кончится? Я уж столько денег разъездил, обивая пороги различных музучреждений, и все без толку. Хоть специальность меняй».

22 октября 1951 года: «Пробовал устроиться грузчиком на ф-ку „Красный Октябрь“. Ничего не получилось… Что же теперь делать? Ох, деньги, деньги!.. Хотел бы я пожить немного, не думая каждодневно: „Где взять деньги на хлеб, на квартиру, на питание?“ Деньги и средство их добывать – вот что пока занимает меня непрестанно».

Безденежье с детства вызывало у Казакова ненависть: «Хоть бы сгорели эти деньги!» – и оставило на душе шрам на всю жизнь. Отчаяние из-за напрасных поисков работы преследовало его, не стихая.

11 ноября 1952 года он записывал: «Все лето пришлось играть на танцверанде. До чего же осточертели мне все эти танцы! И я сейчас одному рад – тому, что не слышу более всех этих па-де-грасов и прочих „па-де…“ Во всей моей идиллистической обстановке, наверное, наступит скоро перелом. Дело в том, что меня увольняют – и я снова остаюсь безработным. Но теперь это долго продолжаться не будет, т. к. я надеюсь найти работу на периферии…»

20 ноября 1952 года: «Решилось! Я – уволен. И снова я вольная птица без гроша в кармане и с ужасной скукой в душе. Уманский пока хлопочет (или уверяет меня, что хлопочет), не знаю, что выйдет из этого, но пожалуй, ничего не выйдет. Придется сматывать удочки из благословенной богом Москвы и искать пристанища где-нибудь подалее. Был я в Комит<ете> по дел<ам> искусств. Там определенного ничего не сказали. Но был слушок, что нужны-де контрабасисты в Улан-Удэ. Вот это я понимаю, места, что называется, не столь отдаленные…»

3 января 1953-го Казаков снова жаловался в дневнике: «…временами дохожу до страшного отчаяния и зверской тоски… Скоро должен прийти ответ из Свердловска, из театра оперы и балета, и если условия там будут мало-мальски подходящие, я не задумываясь поеду». Пришел ли этот ответ, неизвестно, но уехать из Москвы Казакову было не суждено. В марте ему замаячила работа, какой он никак не ждал. «Чуть-чуть было мне не повезло в жизни, – записывал он 2 марта. – Но все дело сорвалось. Рука судьбы беспощадно карает меня. В конце февраля я окончил рассказ о боксерах в Зап<адной> Германии. Понес в газету „Сов<етский> спорт“. Там прочли, одобрили и… предложили переделать. Кроме этого мне предложили, даже без всякого намека с моей стороны, стать их постоянным, штатным сотрудником, т. е. корреспондентом. Я не знаю, как мне удалось удержать в себе весь восторг, который охватил меня…»

В «Советском спорте» Казакова приветил журналист и поэт Н. А. Тарасов, а его жена Елена Тарасова в 2000 году вспоминала молодого Казакова: «Был он как-то не по-мужски белолиц, с легким, нежным румянцем на щеках и проницательным взглядом серых глаз, увеличенных толстыми стеклами очков. И при этом было в нем, кроме явно проглядывающей доверчивости, добродушная, слегка насмешливая грубоватость…»

Казаков тогда заполнил, как положено, анкету, написал автобиографию, с великим трудом достал справку из домоуправления, заместитель редактора встретил его «шикарной улыбкой», но глянув в анкету да еще заметив, что Казаков заикается, «как-то увял, поблек», вежливо предложил доработать рассказ и больше не проронил ни слова.

И все же 5 марта Казаков сдал секретарю редакции документы для окончательного согласования. «Редактора не было, – записывал он в ночь на 6 марта. – Он должен был быть вечером и провести меня приказом. 6 марта, т. е. сегодня я должен был уже явиться в редакцию за назначением. Но сегодня утром над страной разнеслась тяжелая весть – умер Сталин… И я не поехал в редакцию: до меня ли там сейчас! На душе тяжело. Сегодня весь день по радио передавали трагические мелодии, и Левитан читал правительственное сообщение о смерти вождя. В Москве объявлен траур на три дня. Траурные флаги, афиши заклеены белой бумагой, кино не работает. Завтра я все же пойду в редакцию. Быть может, меня уже провели приказом. Если же нет, то тогда, значит, вообще не примут на работу. Сегодня стали известны результаты совместного заседания ЦК, Совета Министров и Президиума Верховного Совета. В правительстве большие изменения. Вполне вероятно, что изменения эти коснуться и Комитета по делам физкультуры и спорта, а следовательно, и газеты. Будет другой редактор, другая будет и обстановка. В общем, завтра в моей личной судьбе все выяснится. Я почему-то уверен, что мне не повезет и на этот раз. Так уж паршиво складывается жизнь моя. Что делать?»

Смерть вождя, воспринятая совсем буднично, пересеклась нежданно-негаданно с «личной судьбой» и аукнулась как-то очень уж по-бытовому, опрокидывая мало-мальскую надежду на удачу. А тревога, разлитая по страницам юношеского дневника, настороженность человека, загнанного в угол, вечная неуверенность в завтрашнем дне – такие настроения, кажется, уже никогда не покидали Казакова, как бы он ни бывал успешен и признан.

Из дневника 1949–1953 годов мы узнаем: Казаков писал в те годы любовные стихотворения в прозе и не чуждался стихов; сочинил, как он сам выразился, «небольшую по формату и скромную по таланту» пьесу на злобу дня – мыкался с ней по редакциям, где ее и брать не брали и отказывать не отказывали; пробовал писать очерки о природе и даже рассказы из «американской жизни», – словом, старался испытать свои силы в разных жанрах и на различном материале.

Записи в дневнике 1949–1953 годов подкупают трогательным простодушием, за ними чувствуется молодое упрямство, вызов, серьезность целей, и вместе с тем – неловкость юноши, нескладность, и еще – легкая поза, по-своему естественная: неумение верно соотнести свои литературные занятия с действительно профессиональной практикой.

26 сентября 1951 года: «Я разрешился наконец от своего почти годового писательского кризиса…»

6 октября 1951 года: «Наступил необычайно оживленный период в моей писательской деятельности. 2-го числа закончил одноактную пьесу, вчера – рассказ, а сегодня еще один. По плану нужно будет до 15-го X. написать еще один рассказик, вернее, очерк „Просторы Родины“ и публицистическую статью в „Литературную газету“. Это первый очерк (статья), что я напишу, и не знаю, как мне это удастся…»

14 октября того же года: «Задумал повесть. Нечто оригинальное. Посмотрим, как она получится! Год! Два! – буду работать над ней, а закончу ее…»

Через несколько дней: «Начал писать повесть. Интересно узнать бы, как работают над крупной формой писатели. У меня что-то плохо клеится. Черт знает, как ее писать. Очень трудная штука – повесть. Много действ<ующих> лиц, и всех их нужно обрисовать, показать развитие характеров и т. д. Кроме того, нужно воплотить в повести какую-то идею. А как это сделать? Ну, ладно, узнаю еще. Не все ведь сразу…»

В таких записках налицо сомнения «технологического» порядка: «не знаю, как мне это удастся», «очень трудная штука повесть». Начинающий автор удручен тем, что пишет медленно и тяжело, «по многу раз исправляя написанное», но он любит «ворошить слова и переделывать фразы», надеясь ремеслом овладеть: «не все ведь сразу», и заставляя себя писать «по плану».

В январе 1953 года Казаков попытался подвести некоторые итоги: «Почти четыре года прошло со времени, когда я начал эту тетрадь. При моих темпах записей мне, вероятно, хватит ее надолго. Еще в 49 г. я мечтал о литературе, хотел быть писателем. Сегодня то же самое. Но дела мои становятся хуже. Дело в том, что еще год-два и выйду уже из возраста „начинающих“. И так уже порядочная лысина на башке. Дела же мои за это время не сдвинулись ни на йоту. Омерзительно чувствовать себя все на том же уровне знаний и возможностей. Временами мне нравятся мои творения, которых, кстати, очень мало, временами же я теряю всякие надежды на какой-нибудь хоть мельчайший успех на поприще литературы. Отчего это происходит? На мой взгляд, – по двум причинам. Во-первых, конечно, все мои творения (многие, большинство – в набросках) далеко не прекрасны, если не сказать более. Ну, а так как у меня все же есть какое-то критическое чутье и способность к самоанализу, то и получается так, как будто я просыпаюсь вдруг и с ужасом и тоской убеждаюсь в несовершенстве своих начинаний. Вторая причина – это недоступность, недосягаемость редакций…»

Через десяток лет, когда Казаков уже достаточно утвердил свое имя в литературе, былые страдания и неудачи воспринимались им не так болезненно и о редакциях он вспоминал по-доброму.

В наброске «Автобиографии» (1965) о тех же годах он писал: «Я стал более внимательно читать очерки и рассказы, стараясь понять, как они сделаны. А через некоторое время стал и сам писать что-то. Не помню теперь уже, как я тогда писал, потому что не хранил своих рукописей. Но уверен, конечно, что писал я тогда и по отсутствию опыта и вкуса и по недостаточной литературной образованности – плохо. Все-таки, видимо, было нечто в моих тогдашних писаниях симпатично, потому что отношение ко мне с самого начала в редакциях было хорошее, и в 1953 году я уже успел напечатать несколько небольших очерков в газете „Советский спорт“ и в том же году был принят в Литературный институт».

Первой публикацией Казакова оказалась одноактная пьеса «Новый станок», напечатанная в 1952 году в малоприметном репертуарном сборнике. И эта, и схожая с ней по авторским задачам пьеса «Первое свидание» (1955) воспринимаются сейчас не более как упражнения на заданную тему в духе учебных требований Литинститута. О них вообще можно было бы и не упоминать, если бы и «пьеса о подхалиме» Култышкине, и «американские» рассказы: «Обиженный полисмен» (1953), «Тысяча долларов» (1953), «Голубое озеро» (1954), и материалы в «Советском спорте» и провинциальных газетах не ознаменовали собой как раз тот самый ученический период, которого у Казакова, считай, никто и не заметил.

Что касается «Советского спорта», – а к спорту Казаков питал определенный интерес, по крайней мере, в молодости, – то здесь он выступал с очерками о знаменитых чемпионах: например, о прославленном штангисте Трофиме Ломакине, о молодых рекордсменах, многоборцах, бегунах, конькобежцах; помещал заметки под рубрикой «Искусство и спорт»: о картинах художницы Н. Сергеевой, о скульпторе Д. Народицком. И что особенно важно, будучи газетным корреспондентом, имел он возможность регулярно выезжать на периферию. Подготовленные в результате таких поездок материалы, – допустим, очерк о председателе городецкого колхоза И. А. Емельянове, – позволяли Казакову не только выполнять задания редакции, но и размышлять, что называется, на вольные темы: о самобытности Заволжья, об особом национальном колорите этого края, вспоминать Мельникова-Печерского и Алексея Толстого.

Интерес к спорту не был у Казакова праздным. Он искренне преклонялся перед волей и мужеством людей, способных извлекать непредсказуемые резервы человеческого организма, не уставал удивляться их артистизму и красоте. Казаков смотрел на рекордсменов как на людей будущего. Позже, в «Северном дневнике», вспоминая какой-то легкоатлетический сбор под Москвой, он писал: «Среди палаток по полянам, под деревьями ходили, бегали, прыгали люди такого роста и такого сложения, что я – молодой крепкий парень – показался себе в тот день ничтожным и слабым. Их было много, они было собраны в одно место, и это место на берегу водохранилища, залитое солнцем, было как бы страной будущего, и, глядя на высоких смуглых обитателей этой страны, я думал тогда с восхищением: вот каким может быть человек!»

В рецензии на книгу рассказов Ю. Трифонова «В конце сезона», напечатанной в «Советском спорте» в апреле 1961 года, Казаков замечал: «Писать о спорте очень трудно. Гораздо труднее, например, чем живописать пейзаж. Спортсмен в очень короткий промежуток времени отдает то, что копил годами. Ради этой минуты и пишется рассказ. Чтобы передать состояние героя на ринге, реакцию зрителей, предысторию схватки и многое, многое другое, писатель должен быть так же, как спортсмен, собран, напряжен. Это так сложно, что иногда даже талантливый писатель не выдерживает напряжения и уходит в область штампа».

Рассуждая так, Казаков, по-моему, не забывал и собственные рассказы, такие, как «Тысяча долларов» или «Голубое озеро».

Словом, «школа спорта», работа во всесоюзной газете для Казакова, будущего студента Литинститута, была весьма полезной…

О своем поступлении в Литинститут Казаков в 1964 году рассказывал: «В 1953 году я выкурил полпачки папирос на лестнице Литературного института, прежде чем осмелился зайти в учебную часть. Я тогда держал конкурс на поступление в институт. Конкурс был очень большой, примерно сто человек на одно место. Естественно, что я страшно волновался. Мимо меня все ходили вверх и вниз, и когда спускались, то редкие спускались счастливыми. Наконец и я взошел наверх, и мне сказали, что я принят… Тогда я написал два или три рассказа… о американской жизни. И вот с ними-то я и поступил в Литинститут. Тогда же мой руководитель, прочитав эти мои рассказы, навсегда отбил у меня охоту писать о том, чего я не знаю. Родители мои, простые рабочие люди, хотели, чтобы я стал инженером или врачом, но я стал сначала музыкантом, потом писателем. И отец и мать до сих пор не особенно верят, что я настоящий писатель. Потому что для них писатель – это что-то вроде Толстого или Шолохова…»

3 января 1953 года в дневнике Казаков, имея в виду Литинститут, признавался: «Я очень стремлюсь попасть туда, так как там можно многое узнать о литературе, о творчестве, кроме того, там – „среда“. Именно та литературная, пишущая среда, от которой я сейчас совершенно оторван». И через две недели: «…передо мной стоит основная задача: знание! Знания мне нужны, как столяру рубанок, их у меня, скажу откровенно, маловато».

О появлении Казакова в Литинституте Т. Жирмунская вспоминала: «Мы поступили в Литературный институт им. М. Горького в 1953 году. Юрий Казаков – после Гнесинского училища, эпизодической работы по специальности, мучительных поисков себя, я – после средней школы. На первом курсе Юра был заочником, мы практически не встречались. На втором – замаячил в нашей тесной аудитории светловолосый, лысоватый, на вид старше своих 27 лет, новичок. Никому не старался угодить. Учился, как теперь говорят, „без напряга“. Заикался. Известно о нем было немного: музыкант, играл на контрабасе, а теперь пишет рассказы в духе Джека Лондона, чуть ли не из иностранной жизни, да вот еще отличился пьесой на производственную тему: „Новый станок“».

Они подружились. На лекциях обменивались записочками. По разным поводам. О том, кто что прочитал. Казаков: «Только сейчас доходит до меня „Жан Кристоф“. Великая вещь! Очень бодрая»; «читал Лемке о цензуре»; «Бунин – божество, недоступное совершенно и с непонятной гениальностью». По его совету Т. Жирмунская прочла «Пана» и «Викторию» Гамсуна, «Фацелию» Пришвина, «Творчество» Золя, «Хромого барина» А. Толстого, Казаков уверял, что по натуре своей близок к «хромому барину»…

Однажды он прислал ей на лекции стихотворение:

Дорога с погоста пустая, Осенние дали чисты. Святая Россия! Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты. Кого хоронил я сегодня? Судьбу ли свою иль мечту? Но радостно смертная сводня Глядит на мою нищету. Вверху – только галочья стая, Назад оглянешься – кресты… Святая Россия! Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты.

С припиской: «Тамара! Вот стихи. Мои. Восчувствуй, вернее, восчювствуй и напиши: хорошо или нет… Никому не показывай. Sic transit gloria mundi». И в ответ получил отповедь: стихи дилетантские, несовременные, вернее, вневременные: «Искреннее чувство губит литературщина. Из каждой строчки выглядывает Блок…» Казаков был разгневан и оскорблен… Вспылил незамедлительно: «…ты ничего не понимаешь, т. к., читая стихи, ты думаешь не о том, что хотел сказать автор, и не о том, что заставило его их написать, и не об авторе (в данном случае обо мне), – а скорее пускаешься бежать по коридорам памяти, чтобы найти поэта в прошлом, к которому можно было бы отнести эти стихи. А найдя, радуешься: Блок, Блок!.. Как будто победу одержала…» Казаков был крайне раним и обидчив, вспыхивал от малейшей искры непонимания.

В Литинституте он занимался сперва на заочном отделении в семинаре драматурга Б. С. Ромашова, а затем, в 1954 году, перевелся на очное, где его творческим руководителем стал Н. И. Замошкин, строгий педагог, пользовавшийся у студентов авторитетом.

Правда, взаимопонимание меж ними наладилось, судя по всему, не вдруг. При переводе на очное отделение (в июне 1954 года) Казаков отправил Н. И. Замошкину следующее письмо:

«Дорогой Николай Иванович! Сегодня взял на кафедре творч<ескую> характеристику, написанную Вами. Характеристика эта так удивила меня, что я хотел уже и не подавать заявления о переводе на о<чное> отд<еление>, но так как выхода другого у меня не оставалось, то я подал заявление с приложением Вашей характеристики. Николай Иванович! Конечно, все написанное Вами обо мне – правда. После неоднократных бесед с Вами я почувствовал основные свои недостатки и буду воевать с ними. Но, все же, для официального основания моего перевода такая характеристика явно недостаточна. Скорее всего, она создаст у дирекции отрицательное обо мне мнение. В самом деле – „штампы“, „ремесленничество“ и т. п. – вряд ли прельстит кого-либо. П. В. Таран-Зайченко прочитал характеристику и сказал, что сильно сомневается в благоприятном исходе моих хлопот. Дело осложняется тем, что в случае отказа я остаюсь без работы и все мои планы разлетаются по всем швам! Я был настолько уверен в переводе, что за полмесяца до экзаменов ушел с работы, а совсем недавно отказался от весьма соблазнительного предложения – стать зав<едующим> лит<ературным> отделом газеты „Сов<етский> спорт“. Теперь Вы понимаете, в каком я расстройстве. Может быть, я, по глупости своей, чего-то не понимаю? Может быть, мне не нужно было начинать этого дела? Во всяком случае, спасти положение можете только Вы. Уважающий Вас Ю. Казаков».

Надо полагать, соответствующие меры были приняты, и Казакова на очное отделение зачислили.

В дальнейшем тон казаковских писем к Н. И. Замошкину изменился, хотя скрытое беспокойство так, кажется, и не исчезало из этих писем.

В Литературном институте в середине 1950-х годов вели творческие семинары К. Паустовский, Я. Смеляков, П. Антокольский, В. Луговской и другие почтенные писатели. Тем не менее семинар Н. Замошкина был одним из самых посещаемых. Как вспоминает его участник Е. Осетров, на занятиях у Н. Замошкина, человека скромного, но принципиального, отлично знавшего литературу, царило обычно спокойствие и академическая тишина. «Шел строгий, обстоятельный разговор о написанном. Самые горячие головы не решались кричать, как это бывало на других семинарах: „Я – гений, а ты – бездарность!“ Николай Иванович не любил разжигать полемические страсти. Когда мы здесь, в своем кругу, – отмечал Е. Осетров, – обсуждали рассказ или повесть, написанные нашим же товарищем, то чувствовали, что Николаю Ивановичу нравились не задорно-хлесткие выступления, не громогласные категоричные оценки, и не остроумные выходки, а умение трезво отделить хорошее от плохого. По молодости лет некоторые из нас старались найти в рукописи товарища возможно большее количество недостатков, упущений и бойко выставить их на всеобщее осмеяние. Замошкин этого не одобрял. Подводя итог очередному занятию, Николай Иванович тактично и деликатно старался ободрить каждого, в ком чувствовал искру дарования…»

Разносили тогда на все корки и Казакова, было принято упрекать его в книжности, подражании классикам, по его словам, его «били ремнем» за «Дым» и «Некрасивую», объявляли «грубым и неумелым, и бездарным, и еще, и еще…» «Осенью 1956 года, – вспоминает Т. Жирмунская, – в Музее изобразительных искусств открылась выставка произведений Пикассо, этому событию была посвящена стенгазета „Где гостит Пегас“. В заметке Казакова, в частности, поминалось о „розовой лошади“ – символе прекрасного в искусстве. Ох, и досталось ему за эту „розовую лошадь“. Ее поминали всякий раз, когда хотели укорить кого-нибудь из студентов за измену реализму, сползание в декаданс».

Будучи участником замошкинского семинара, Казаков, как водится, держал руководителя в курсе своей работы. В октябре 1957 года, например, послал ему нечто вроде творческого отчета: «Дорогой Николай Иванович, здравствуйте! Очень я соскучился по Вас, хочется поговорить и Вас послушать. Но, наверное, опять не приду на семинар. Одолела меня глухота: после вирусного гриппа – катар Евстахиевых труб. Сижу дома и немного пописываю. После семимесячного перерыва сделал на этих днях два рассказа». В этом же письме Казаков извещал, что напечатал в журналах рассказы «Арктур – гончий пес» и «Никишкины тайны», отдельной книжкой выпустил в Архангельске «Тедди», подготовил сборники для «Советского писателя», Детгиза и архангельского издательства. «Я пустил в ход все рассказы, – писал Н. И. Замошкину Казаков, – кроме первых, „американских“. Вот эти рассказы: „Тихое утро“, „Ночь“, „Дым“, „Некрасивая“, „Лешак“, „Голубое и зеленое“, „На полустанке“, „Странник“, „Дом под кручей“, „Никишкины тайны“, „Арктур“, „Розовые туфли“, „Тихон Бешеный“ (сильно переделан!), „Тедди“. Все рассказы, конечно, будут в разных книжках в разных пропорциях…» Еще он сообщал, что несколько его рассказов переведены в Италии, и, прося у своего руководителя разрешения поехать в Дом творчества, докладывал: «Сейчас пишу довольно активно, но все написанное как-то не удовлетворяет меня и мало нравится… Мне все-таки хочется подготовить к диплому побольше нового, дома работать трудно, а сюжетов целый пуд…»

Когда настала пора защиты диплома, Казаков в письме от 15 января 1958 года спрашивал Н. И. Замошкина: «Кого бы Вы посоветовали мне в оппоненты? Или положиться на провидение и доверить это дело кафедре? Будьте благодетелем, Николай Иванович, подумайте! Вы ведь лучше знаете вкусы и настроения писателей».

Что посоветовал своему воспитаннику Н. И. Замошкин, мне неизвестно, но с оппонентами Казакову не повезло. «Диплом защитил на тройку, – жаловался Казаков В. Пановой в июне того же года, – Панков, Исбах и Лаптев все-таки упекли меня и поставили низкую отметку».

Т. М. Судник рассказывала в 2002 году: «Сейчас трудно поверить, что Юрий Павлович с трудом защитил диплом в Литературном институте. В 1958 году он представил к защите восемь рассказов, среди них „На полустанке“, „Арктур – гончий пес“, „Никишкины тайны“. Рецензенты, известные тогда критики, отметив мастерство и талант, в один голос сказали, что автор „еще не нашел себя в идейном отношении“, что он, молодой еще человек, „боится большой героической темы“, „уходит с большой дороги на проселок“, что рассказы его „вне времени и пространства“, упрекали в „достоевщине“, а тему рассказа „Арктур – гончий пес“ рекомендовали „решить на человеческих характерах“. Спас дело Всеволод Иванов, которого Юрий Павлович всегда вспоминал с благодарностью. Он председательствовал на защите и предложил все же зачесть диплом, чтобы не закрывать талантливому человеку дорогу в литературу».

Как бы ни складывались обстоятельства, Н. И. Замошкин курировал Казакова до окончания института и рекомендовал его в Союз писателей. В ноябре 1958 года Казаков обращался к нему в письме: «Дорогой Николай Иванович! Меня приняли в СП, и я спешу поблагодарить Вас за Вашу рекомендацию. Спасибо Вам также за ту долгую науку, которую неустанно преподавали Вы мне в течение четырех институтских лет. Наверное, своими писательскими успехами я все-таки больше всего обязан Вам, ну а мои недостатки остаются на моей совести. Я посылаю Вам свою книжку. Посылаю ее не для чтения – Вы все эти рассказы читали уже, да они здесь и поободраны порядочно, – а просто как отчет ученика перед учителем. Я рад, говорю это искренне, что мне пришлось заниматься у Вас – такого, как у Вас, чувства слога, стиля, слова, конечно, не было ни у кого из институтских преподавателей, за исключ<ением>, м. б., Паустовского. Скоро я принесу в „Октябрь“ новый рассказ – не знаю, понравится ли он, но сижу над ним со сладостью и довольно долго уже. Будьте здоровы! Ваш Ю. Казаков».

И много позже Казаков тепло вспоминал о Н. И. Замошкине, но о своей учебе в Литинституте сильно сожалел. «Вообще я теперь удивляюсь и горьки слезы лью, – писал он мне в феврале 1981 года, – зачем, зачем я кончал этот институт! Мне бы уйти со второго-третьего курса! Сколько рассказов осталось ненаписанными, страшно представить! Все-таки каждый день с 9 утра и до 5 дня, а то и задерживали еще из-за всяческих семинаров. Когда же тут писать? А желание было страшное! И все потому, что в голове сидел дурацкий диплом – как же без диплома! Теперь же я и не знаю, где у меня этот диплом, как получил, сунул его куда-то, так и в глаза больше не видал».

Однако диплом дипломом, а вот погружение в профессиональную литературную среду, чего Казаков так жаждал в 1953 году, безусловно, и его самого, и его институтских товарищей многому научило. «Мы поступили в институт и встретились все вместе в 1953-м, а заканчивали в 1958-м, – вспоминал Михаил Рощин, – теперь уже нетрудно вычислить значение этого пятилетия для всей нашей истории. Буквально мы вошли в институтские двери с одними понятиями, а вышли с другими… В восемнадцать, и в двадцать, и в двадцать пять лет, как было тогда Казакову, мы все, конечно, все-таки уже знали, где правда и где кривда и чего хочется нам самим. Наши „новые“ понятия о том, какою литература должны быть, ввергали нас в литературную борьбу, которая шла тогда, и мы, молодые, чаще всего терпели в ней поражение со значительно превосходящими силами противника».

В 1956–1957 годах, когда Казаков учился в Литинституте, его рассказы стали появляться в «толстых» журналах регулярно: «Голубое и зеленое» – в «Октябре», «Арктур – гончий пес» – в «Москве», «На полустанке» и «Некрасивая» – в «Молодой гвардии», «Дом под кручей» и «Никишкины тайны» – в «Знамени». И только «Новый мир» не торопился и при жизни писателя так и не собрался его напечатать.

А. Твардовский о рассказах Казакова, предложенных «Новому миру», высказался во внутреннем отзыве скептически. «Автор явно талантлив, – писал он в августе 1958 года, – но по молодости притворяется пожившим, усталым, познавшим будто бы „тщету всего земного“, горечь и безнадежность утрат, неизменность „вечного круговорота“ – юность – старость и т. п. Все эти настроения и мотивы в готовом виде взяты из литературы, более всего от Бунина, который весьма сильно определяет и само письмо молодого автора, например слишком усердно эксплуатируемая детализация всевозможных запахов. Оттуда же, думается, и «галерея» отвратных типов вроде любителя «легкой жизни» Василия Ионкова (Панкова. – И. К.), Николая («Некрасивая»), «лешака» из одноименного рассказа. Они наблюдены верно, но как-то односторонне, абстрагированно от множества жизненных сложностей, связей, так сказать, «в чистом виде». Вообще, по молодости опять же, автор думает, что, чем более освобожден его рассказ от жизненных, временных примет, тем он «художественнее». Особо показателен в этом смысле рассказ «Дым», где есть «отец», «сын», «отец отца» в их отношении к природе, цветам и запахам, в их ощущениях биологического (возрастного) счастья юности и горести старости, но нет ни намека на практически-жизненную принадлежность их, кто кто – неизвестно. А ведь это так важно, что «дед», например, был мужиком, а «отец» генералом или бухгалтером, а сын учится и кем-то собирается быть. Другая цена была бы всем этим росным травам, запахам земли и воды, даже мыслям о юности, счастье, старости и смерти».

При всем глубочайшем уважении к А. Твардовскому, соглашаться с ним безоговорочно не хочется. Прочитанные им казаковские рассказы конечно же давали повод для критики, в частности для разговора о бунинских мотивах и настроениях у молодого писателя, но уж чего за Казаковым никогда, и в молодости тоже, не водилось, так это притворства и эмоциональной фальши. Отношение его героев к природе, пусть взятое и «в чистом виде», всегда отличалось искренностью, психологической достоверностью, их «практически-жизненная принадлежность» угадывалась, как правило, мгновенно, по нескольким точным деталям, и социальная прикрепленность тех героев, которые показались А. Твардовскому «отвратными» – и только? – была обычно резко обозначена.

Справедливости ради следует добавить, что спустя несколько лет в статье «О Бунине» (1965) А. Твардовский высказался о Казакове уже иначе. Признавшись, что Бунин был «одним из самых сильных увлечений» его собственной юности, А. Твардовский среди лучших советских прозаиков, чье творчество отмечено почетным «родством с бунинскими эстетическими заветами», вслед за Шолоховым, Фединым, Паустовским и Соколовым-Микитовым назвал Казакова и вместе с ним Белова и Лихоносова.

Ранние рассказы Казакова оценивались писателями старшего поколения не однозначно, но должное его таланту они воздавали.

Прочитав казаковские рассказы на всероссийском семинаре молодых прозаиков в Ленинграде в ноябре 1957 года, В. Панова отозвалась о них так: «Юрий Казаков – талант очень большой, таящий в себе возможности неограниченные. Представленные им рассказы поражают силой эмоции, законченностью и стройностью, это – произведения большой литературы. В лепке характеров, в слове, ритмике, композиции, в искусстве создания настроения нам нечему учить молодого Казакова, он с не меньшим правом может взяться учить нас».

В. Панова отмечала, что талант Казакова еще очень молод, что он «бродит, ищет свой материал» и не свободен от подражания. Однако, заявляла она, «подражание само по себе неизбежно, как корь. Нет молодого писателя, который не оглядывался бы на облюбованные им классические образцы». Созревая, писатель «вырастает из них, как из одежды», и потому куда важнее увидеть контакт писателя с современностью, то, что Казаков «щедро дает – при желании – превосходные детали сегодняшнего дня». «Особенно много этих деталей в „Легкой жизни“, – говорила В. Панова, – на мой взгляд – лучшем из представленных рассказов. Много их и в „Лешаке“. Превосходно написан разговор Лешака с председателем колхоза: видишь богатое знание жизни, любуешься мастерством, – ведь в этом разговоре каждое слово точно и нет ни одной ненужной реплики».

На всероссийском семинаре 1957 года Казаков сошелся с молодыми ленинградскими прозаиками В. Конецким, Э. Шимом, Г. Горышиным и потом дружил с ними до конца своих дней; последнее письмо В. Конецкому послал из госпиталя буквально за неделю до смерти. Они Казакова любили, признавали его яркую одаренность и мастерство, – правда, не без чувства доброго соперничества, не без критики, – а Казаков ценил своих ленинградских друзей за талант, за серьезное отношение к литературе, за вкус к странствиям. Потребность духовного общения с ними была у него искренней и долгой.

Несомненно, сыграло тут свою роль и ошеломительное впечатление, какое произвел на Казакова Ленинград.

Осенью 1957 года он писал Паустовскому: «Этим летом я испытал большое потрясение – первый раз был в Ленинграде. Я застал еще последки белых ночей, сходил с ума, хотел что-то писать об этом насильственном городе, но, приехав домой, перечел „Медного всадника“, поревел немного и писать ничего не стал».

Впечатление было настолько сильным, что на какой-то момент для Казакова, по его словам, как-то померкли и Москва, и Арбат, он даже «страшно жалел, что „Голубое и зеленое“ было в то время уже опубликовано», иначе он бы «все перенес в Ленинград и рассказ от этого только выиграл». Относительно «Голубого и зеленого» Казаков, пожалуй, впадал в крайность, но рассказ о Ленинграде по тем ощущениям он все-таки писал – рассказ «Пропасть», где можно прочесть проникновенные строки: «Странен, таинственен становится в конце мая Ленинград! Медленно заходит солнце, долго сияют, вспыхивают окна домов, стекла автомашин, шпили и купола соборов, синеет, густеет Нева, настораживаются сфинксы, – все глохнет, затаивается. Настает ночь, погружаются в тень каналы, смутны тогда силуэты зданий, пронзительны прямые линии проспектов… И только ползают, шипят по площадям тупые поливные машины, прыскают мертвой водой, и засыпает город очарованным сном. Все изменяется! Все делается огромным, пустынным, прозрачным. Небо светоносно, заря перемещается, зловещ пепельный силуэт тяжелых бастионов Петропавловки, мертвенно-бледен Зимний, пуста, громадна Дворцовая площадь, темен Исаакий, а его золотая шапка кажется серебристой. Как бред, как забытье тянется эта ночь. Любви, стихов, молчания требует она…»

«Пропасть» – это рассказ, где, по выражению Казакова, непримиримо сталкиваются «любовь и смерть, внезапные, как взгляд вора». Т. Жирмунская даже усмотрела в герое этого рассказа геологе Агееве ту «разрушительную стихию», какую сам Казаков, никогда не заблуждавшийся насчет «бездн и пропастей человеческой натуры», нес, по ее мнению, и в себе. Рассказ «Пропасть» остался незавершенным, а герой с той же фамилией, – видимо, неслучайно – появился потом в рассказе «Адам и Ева», о чем речь впереди.

Первое впечатление от Ленинграда томило и не отпускало Казакова. В июле 1958 года он снова приехал на несколько дней в очаровавший его город и остановился у Виктора Конецкого на Адмиралтейском канале (тогда – канале Круштейна), напротив Новой Голландии. «Я в Питере, – писал он Т. Жирмунской, – со мной машинка, наброски „Старого дома“, материалы по Лермонтову (знаешь ли, что я хочу писать о Лермонтове?), я живу в отдельной комнате окном на канал, и мне не пишется что-то… Я хожу по Питеру (здесь так называют Л<енингра>д), и опять восторги, но не те, что были в прошлом году – более глухие, пережитые… Все было, было уже… Здесь еще белые ночи, но уже нет блистания, а полумрак, очень слабый ночной свет…»

Казаков познакомился с братом Конецкого Олегом, искусствоведом, пробовавшим себя в прозе (под псевдонимом Базунов), и матерью братьев Любовью Дмитриевной, хрупкой, но волевой интеллигентной женщиной, в молодости артисткой миманса в труппе Дягилева, посетившей с театром Францию и Англию. В их доме, где Любовь Дмитриевна хозяйничала безраздельно, царило некое неуловимое напряжение, какое ощущаешь в старинных петербургских квартирах, вобравших в себя дыхание длинной череды поколений. Быт здесь наслаивался органично и медленно: висели старинные семейные иконы, на стене можно было увидеть в рамочках фотографии дягилевской артистки Матильды Конецкой (любимой тетушки братьев) – в балетных костюмах; на столике лежали шахматы, подаренные кому-то из родственников чуть ли не самим Алехиным… Тут все было подлинное – и гравюры, и рисунки, изобилие цветов и никаких мещанских украшений. Об этих стенах Олег Базунов писал в повести «Мореплаватель»: сколько в них «смиренного, скромного, немого достоинства, сколько созерцательно-поэтической мудрости, сколько знают, сколько таят они про себя – эти самые стены – жизненных перипетий и пыла родственных чувств, сколько запечатлено ими взрывов страстей, приливов любви и отчаяния хотя бы одной-единственной, отдельно взятой семьи…»

Такая обстановка Казакова не могла не притягивать. Да и город, что бы он ни говорил про «более глухие восторги», по-прежнему брал его за душу. «Погода наконец более или менее установилась, – писал он Т. Жирмунской 26 июля, – я наконец испытал вчера нечто похожее на прошлогоднее – это было возле Спаса-на-Крови, знаешь, на канале Грибоедова, в том месте, где много мостов – три или четыре – и видна сразу Марсова площадь (поле), Летний сад вдали, Михайловский замок, и тут эта церковь, тут же сливаются Мойка с каналом, и вот долго я крутился на этом месте, не уходил, снаружи на стене церкви – (на крови) выложен мозаикой Христос распятый, весь в свежей зелени, и какие-то женщины приходят, целуют стену, целуют ступени, двери, молятся, и голуби воркуют, купаются в лужах, тихий такой уголок, я молча постоял, глядя туда-сюда. А вечером катался на водяном такси за червонец до Кировских о<строво>в и обратно. Вечер был и мгла небольшая, плотная к горизонту, красная с мутью, и на этом красном на Неве, когда вышли, – Петропавловка, и солнце просвечивало слабым шаром, вода была синей от неба с красноватой примесью, с бликами заката, открылись набережные. И когда ехали назад, солнце уже село, и по морским обычаям шофер снял флаг с кормы и зажег сигнальные огни – зеленый и красный (флаг на восходе поднимают, на заходе спускают). А потом я шлялся по Грибоедову каналу, но с другой стороны Невского, там, где мостик со львами с золочеными крыльями, и потом возле Казанского собора и вокруг и сзади Александринского театра…»

Назавтра он уезжал из Питера на Север: «В Кижи, в Повенец, в Петрозаводск и Бог знает куда еще занесет меня нелегкая…» Ехал в одиночестве «тосковать, молиться, радоваться и Бог знает что еще перечувствовать», и думая «об одном, все об одном – не пропало б это для меня, не исчезло бы, не застыла бы кровь, а то зачем все, зачем я еду? Написать бы чего-нибудь…»

В Ленинграде Казаков общался с друзьями и мельком виделся в Доме кино на просмотре какого-то американского фильма с Верой Федоровной Пановой, с которой у него с 1957 года установились доверительные отношения.

В январе 1958 года он писал ей: «Сейчас у меня экзамены, время ужасное, все время готовлюсь, только свалю одно, как накидывается и душит другое. В общем, состояние обычное для студента. А страшно хочется писать. Не знаю, но кажется, писать теперь я стану как-то иначе: лучше, строже и серьезней. У меня был большой перерыв, ничего я не делал, а только скорбел, изъязвлял свою душу, ругался с врагами и т. д. Думаю, перерыв этот должен пойти мне на пользу, и тогда хоть немного оправдаю я все те хорошие слова, которые сказали Вы на мой счет…»

В феврале 1958 года он снова писал В. Пановой: «Будьте здоровы, Вера Федоровна, дай Вам бог легкости в работе. Только напрасно Вы себя причисляете к старикам и сдаете позиции нам, молодым… Эти мысли, вероятно, навеяны были смертью Шварца, которого я, кстати, очень люблю, люблю с детства. И совестно Вам прибедняться перед нами, странно даже было читать, честное слово! И Буниным Вы меня напрасно укорили. Что ж Бунин? Бунин олимпиец, бог – таких, как он, у нас на Руси было 3–4, не больше. Но если я обожествляю Бунина, то это вовсе не значит, что я слеп и глух к остальному. Я многих люблю, я и Вас люблю, Вера Федоровна, и над Вашим „Сережей“ я слезу пустил и загрустил и решил бросить писать, что со мной всегда бывает, когда прочту что-нибудь великолепное. Вот так!..»

Особенно нравились Казакову военные рассказы В. Пановой «Валя» и «Володя». «Дорогая Вера Федоровна, – писал он в ноябре 1959 года, – поздравляю Вас с прекрасными рассказами. Они прямо-таки великолепны, ей-богу, и они бесспорны, т. е. цельны. От них круглое впечатление, душа не саднит, никакой нет неудовлетворенности. Это очень чувствуется. Это чувствовалось в „Сентиментальном романе“, но там как раз была какая-то неудовлетворенность, никто не мог попасть в точку, все говорили разно, но все как-то поеживались, а тут все в один голос: превосходно! Я очень рад Вам об этом сказать, так как – простите – Вашу победу считаю и своей победой, вообще победой всего талантливого, что у нас есть…»

В. Панова, вместе с Н. Замошкиным и К. Паустовским, рекомендовала Казакова в Союз писателей, чем потом немало гордилась…

А с Константином Георгиевичем Паустовским Казаков познакомился весной 1957 года в Дубултах, и характер их взаимоотношений определился сразу: Казаков, что называется, влюбился в мудрого, всеведущего писателя, который знал – должен был знать – ответы на самые неразрешимые вопросы. Уже в первом письме к Паустовскому (в октябре 1957 года) он писал: «Я не хочу ничего говорить о Ваших книгах, хоть мог бы, наверное, многое сказать. Одного я хочу – встречи с Вами, хочу послушать Вас и, каюсь, задать Вам несколько вопросов, касающихся литературы. Вопросы эти мучат меня и расслабляют, а ответить на них может только честный человек. Я горжусь Вашей честностью, Ваш гуманизм дорог мне, и, естественно, только у Вас хочется мне спросить совета».

В письмах 1957–1960 годов Казаков искренне, с необычной для него кротостью исповедовался перед Паустовским, жаловался на литературные дрязги, на редакторов, искал понимания и поддержки. 3 марта 1958 года писал: «Вы представить себе не можете, как помогли Вы мне своим теплым словом. Мне было очень тяжело весь этот год, и уж месяцев восемь я забросил литературу. Когда видишь каждый день, как на литературной арене вновь и вновь появляются старые бойцы бездарности, жирные волкодавы софроновы и проч., как бьют они направо и налево, как распоясываются, доходя до наглости, и нельзя их укротить, – так делается тошно на душе и так, в конце концов, равнодушно!»

В августе Казаков сообщал, что в Архангельске у него пошла в набор книжка: «Там редакторша по мне с ума сходит, т. е. по моим рассказам, подняла шум на весь Архангельск и тамошние троглодиты чуть меня не слопали, книжку затребовали в обком, я уж на ней крест поставил, вдруг ничего, идет понемножку и довольно хитро: по договору 4 листа, а фактически 7–8, и „Некрасивая“ там, и „Дым“, и „Манька“, и прочие рассказы, которые здесь у меня парятся. Так что с одной стороны не так уж плохо у меня, но все равно не то, не то, бесишься, жизнь-то коротка. Терпеть да ждать веку не хватит». И в этом же письме, перед этими строчками: «Уже много дней у меня тоска, совсем не хочется писать, руки опускаются, и никуда не подашься. Хотел было несколько раз приехать к Вам в Тарусу, да все откладывал, куда уж – у Вас, небось, своих хлопот полон рот… Только один Вы и поддерживаете тем, что вообще где-то живете, пишете. Вспоминаю Ваше лицо, голос и – легче, а то кругом рыла кувшинные…»

Казакову очень хотелось, чтобы Паустовский вспоминал о нем почаще, чтобы общение между ними было тесным, а их диалог не прерывался долгими паузами. Он и стеснялся, и не мог удерживать себя, видя в Паустовском духовного пастыря, к которому можно обращаться и мысленно, без надежды на встречу. «Я Вам все пишу, Вы не отвечаете, – сокрушался он в том же письме от 20 августа 1958 года, – и я не знаю, доходят ли мои письма к Вам, а даже если не доходят или Вы их не читаете, все равно я буду писать – как в космос, пускай, мне приятно Вам писать, только простите, я хочу да и надо бы вообще писать бодро, интересно, как полагается мужчине, а я нет-нет да и заною, захнычу…»

Потом, вроде бы освоившись с неизбежными писательскими мытарствами, Казаков, «как полагается мужчине», весной 1960 года писал Паустовскому, уже слегка иронизируя над собой: «Как живет нормальный человек? Нормальный человек едет на Оку весной или еще куда-нибудь, охотится, ловит рыбу, ночует у костра, выпивает с друзьями, поет хриплые песни, любит женщин и делает массу разнообразнейших и приятнейших вещей. Ненормальный человек покидает родные пенаты, покидает друзей и женщин и свой Арбат и все, и едет в Дубулты (или в Ялту), садится в комнатенке, курит, злится, стучит на машинке, мельком только заглядывая в окно, на природу, на солнце, на белок, страдает бессонницей и живет так месяц, два, три – и все для того только, чтобы потом в тоске ходить по редакциям, предлагать сотворенное в эти три месяца и получать везде отказы. Ах, ах!»

В марте 1957 года Паустовский писал о Казакове Э. Казакевичу: «Человек он очень талантливый и настоящий мастер. Автор он суровый (в этом есть что-то бунинское)…» Весной 1958-го – ему же: «Читали ли Вы рассказы молодого писателя Юрия Казакова? Очень здорово! Вот Вам и настоящая смена…»

А в статье «Бесспорные и спорные мысли», опубликованной в «Литературной газете» в мае 1959 года накануне писательского съезда, спрашивая: «Есть ли у нас талантливая, передовая, умеющая по-настоящему работать и серьезная писательская смена?» – отвечал, что да, есть – и «смена прекрасная». Называя Казакова в ряду с В. Тендряковым, С. Никитиным, Ю. Трифоновым, Ю. Бондаревым, К. Паустовский заявлял: «Я не могу сейчас рассказывать о всех молодых прозаиках, но у них у всех есть одно превосходное и плодотворное свойство, предрекающее им большую и нужную писательскую жизнь. Это свойство – их кровная принадлежность к народу… Особенно глубока, прозрачна и берет за сердце правдой и силой эта народная струя в рассказах Казакова и Никитина… Достаточно прочесть хотя бы два рассказа Казакова „Никишкины тайны“ и „Арктур – гончий пес“ и рассказ Сергея Никитина „Вкус желтой воды“, чтобы прикоснуться к заветным источникам народной жизни и поэзии».

В рекомендации, которую дал Паустовский Казакову (февраль 1958) при вступлении в Союз писателей, говорилось: «Сравнительно недавно, год назад, я впервые прочел рассказы Ю. Казакова и был поражен силой, мастерством и зрелостью тогда еще никому не известного писателя. Тем более я был поражен, узнав, что Казаков – студент Литературного института им. Горького и человек еще совсем молодой. Достаточно прочесть два-три рассказа Ю. Казакова, чтобы стало ясно, какой талантливый, зоркий и умный писатель вошел в нашу литературу. Поэтому в данном случае я считаю излишним углубляться в разбор произведений Казакова. Они сами говорят за себя. Одно могу сказать – писатели старшего поколения должны быть счастливы таким взыскательным к себе и одаренным преемником, каким является Ю. Казаков…»

Тогда же прозу Казакова по достоинству оценили такие непохожие друг на друга многоопытные литераторы, как В. Шкловский, Ф. Панферов, И. Эренбург, П. Далецкий, М. Светлов, предсказавшие молодому писателю большое будущее, за что он навсегда остался им благодарен.

Ф. Панферову в августе 1959 года Казаков писал: «Вы по-настоящему помогли мне в самую мою злую, трудную минуту – и это не забудется. Мне особенно радостно, что рассказ («Траливали». – И. К.) все хвалят, меня поздравляют, и выходит, что я уже как-то отблагодарил Вас как редактора. Мне было бы хуже, если бы рассказа не заметили. И мне очень хочется принести Вам еще что-нибудь настоящее, хорошее, чтобы Вам понравилось, чтобы еще и еще оправдать Ваше доброе внимание ко мне…»

На фоне прозорливого и доброжелательного отношения к Казакову со стороны писателей старшего поколения грубо и неуклюже выглядели наскоки тех безответственных критиков, которые именовали молодого писателя «декадентом», «эпигоном», приверженцем «меченой колоды вечных темок», а его героев сплошь причисляли к разряду «нытиков», исповедующих «культ увядания». Можно себе представить, какую справедливую неприязнь вызывала у Казакова «аргументация» подобных критиков и как хотелось ему с ними начистоту объясниться.

Когда Ал. Дымшиц в декабре 1961 года напечатал в газете «Литература и жизнь» статью «Работать дружно», – обидевшись на писателей, в частности на молодых, за неуважительное отношение к критике, – Казаков приготовил письмо (оно сохранилось в его архиве), где отвечал от лица своих литературных сверстников: «Мы пишем о любви, о труде, о дождях, о весне, об одиночестве и содружестве, о страданиях и о преодолении страданий, о великом и низком – мы сами не всегда довольны своей работой, нам хочется лучше и больше, мы ошибаемся и исправляемся. И во всей нашей работе нам всегда помогала и нас ободряла настоящая критика, та критика, в которой мы находим страсть и нежность, философию и гнев, и тонкость мысли, и глубокое понимание дела, которому мы все служим. А те критики, которые пишут о нас неуважительно, злобно, несправедливо, которые приклеивают к нам одни оскорбительные ярлыки, – такие критики нам только мешают. Они напоминают нам горькую чеховскую шутку насчет слепня, который жалит работающую лошадь. Так кто же виноват, что между нами и этими критиками нет дружбы?»

Проработчиков Казакову на его литературном веку хватало с избытком, – их предвзятость, эстетическая глухота, их сердитые окрики нанесли ему немало душевных травм.

И все же репутация даровитого мастера, убежденно преследующего свою цель, репутация оригинального писателя, идущего своим путем, оказалась сильнее. Убежденность, вера в свою звезду, принципиальность мудрого не по летам художника сделали Казакова, наверное, самым авторитетным прозаиком в кругу его ровесников и единомышленников. Книга «На полустанке» (1959) этот авторитет укрепила, хотя среди двенадцати рассказов 1954–1958 годов там не оказалось ни «Трали-вали», ни «Лешака», ни «Маньки». Надо заметить, что хронология создания казаковских рассказов далеко не всегда совпадает с последовательностью их печатания. Поставленные под рассказами даты обычно фиксируют момент их публикации. Кроме того, ряд рассказов имел ранние варианты, с другими названиями, чаще всего не сохранившиеся; эти варианты иногда точнее отвечали авторскому замыслу. Календарь казаковских книг с хронологией создания рассказов и совсем не в ладу: иные рассказы писателя не попадали в его сборники по многу лет.

…Стоит напомнить, что ни в чем так не упрекали Казакова после появления первых его рассказов и сборника «На полустанке», как в пристрастии к прошлому, к живой старине, в том, что прошлое сосуществует у него с настоящим на равных. Критики подчас утверждали, что Казаков, мол, охотно пишет об отживших явлениях, о пережитках, потому что это несложно, и что куда труднее поспевать за стремительно бегущим днем, открывать в действительности «ростки нового»…

Видимо, обсуждалась эта проблема и в спорах Казакова с В. Пановой. В письме от февраля 1958 года Казаков возражал ей: «И насчет XX века Вы, извините меня, не правы. Конечно, у нас XX век, но и XVI хватает. У нас может стоять в глуши ракетная космическая установка и – попади туда, подумаешь, сон, фантазия. И тут же рядом в деревне бабы пьяные дерутся, и это уж, увы, не фантазия. Мы считаем, что Горький – святая правда. Однако Горький хотел и мог писать о пьяной бабе, т. к. баба была ему противна, больна, она разрушала его представление о женщине. Тогда был XIX век, скажете Вы! Но ведь и тогда были успехи громадные, и тогда Горькому могли сказать – смотрите, у нас строятся заводы, шахты, железные дороги и т. п., у нас прогресс в науке, у нас век великих открытий, а Вы пишете о бабе… Ну, пишите наконец, но скажите же о положительном! Иначе клевета выходит. Ведь Россия не только баба, Россия это и Толстой, и Шаляпин, и МХАТ, и то, и се… А может быть, теперешним писателям больней, когда в наш век и вдруг – тоже эта баба…»

Следует подчеркнуть, что злополучная «баба» и «XVI век» – конечно, полемическое заострение, своего рода метафора. И стоило бы разобраться: откуда у Казакова это восприятие современности – чуть ли не с тыльной ее стороны? Попытки найти тому должное объяснение были. В частности, И. Соловьева в «Новом мире» в 1959 году отмечала, что ощущение повседневного дано Казакову – хотя бы в ощущении исторической анахроничности вполне реальных персонажей, что нужно обладать очень живым чувством современности, чтобы так сильно и свежо воспринимать столкновение с обывательщиной. «Мир существователей изменился, сжался в объеме, сократил свои претензии, – писала И. Соловьева, – но конфликт этого, анахроничного по сути, «малого мира» с большим миром длится». Казакова больше всего волнует «именно отсутствие открытой схватки, житейская притертость друг к другу характеров и понятий, по сути несовместимых». В этой несовместимости И. Соловьева усматривала основу «зарытого» драматизма казаковской прозы.

Однако дело, думается, не только в этом конфликте «старого и нового». Дело и в том, что чутье художника, сама природа казаковского таланта подталкивали писателя к восприятию народной жизни (о чем так убедительно говорил К. Паустовский) во всем ее объеме, без изъятий, в ее вековой целостности, в осознании ее национальных корней. Казаков интуитивно следовал представлению, согласно которому всякий народ в любой момент своего исторического существования живет в разные времена и разные века, и эта «разновозрастность» является подпочвой многих морально-этических и социальных коллизий современности. Зондируя глубинные пласты национальной психологии, воспринимая современного человека как продолжателя вековой историко-культурной эволюции, Казаков не столько возвращался взглядом вспять, сколько «при свете древней истины» воскрешал прошлое ради будущего.

Об этой особенности казаковского дарования, об этом, если угодно, «обратном зрении» верно писал после смерти писателя, уже в 1983 году, В. Турбин, вспоминая свой давний разговор с Казаковым о древнем Новгороде. «В русском нашем средневековье, – отмечал В. Турбин, – Казаков был как дома, весь он будто бы не туда устремлялся от нас, а скорее оттуда шел к нам, здесь, в техническом, в индустриальном мире ощущая себя неофитом, наблюдательным, доброжелательным, но еще не совсем привыкшим к проблемам и быту этого мира».

Так что правильнее было бы говорить не о пристрастии Казакова к прошлому, тем более не об идеализации прошлого, а о таком восприятии действительности и культуры, когда и прошлое, и современность, и будущее неразрывны в едином потоке времени…

Начиная с первых казаковских публикаций, критики не уставали толковать о мощных литературных влияниях, о том, что Казаков, дескать, пишет намеренно «под классиков», безотчетно ощущая «чужое и даже чуждое как свое, лично добытое». Вынужденные, правда, соглашаться, что только ученичеством этого не объяснишь.

О. Михайлов признавал: «Ю. Казакова ни в коем случае нельзя упрекать в эпигонстве, в бездумном подражании Бунину».

И. Соловьева, отмечая, что Казаков энергично учится у Чехова, Тургенева, Бунина и Пришвина, констатировала: Казаков чувствует себя «прежде всего продолжателем, человеком, пришедшим на прославленное и обитаемое издавна место».

Ю. Трифонов в 1977 году отметил: «Критики, которые пишут о Казакове, неизменно втягивают в свои статьи имя Бунина, и это понятно: Казаков близок Бунину, он его ученик, мастер бунинской школы, продолжатель, но не подражатель. О, нет! Близость к Бунину – в стилистике, во фразе, в умении живописать, но наполнение казаковских рассказов иное. Они наполнены воздухом нашего бытия».

Этот «воздух нашего бытия» в казаковских рассказах был по-особому значим и для В. Конецкого: «…мне кажется, что Казаков, – писал он (1968), – учился у Бунина и Хемингуэя изображению плоти жизни и смерти, и любви, и питья и охоты, имея – сознательную или несознательную цель: вернуть людям, которые утратили способность радоваться чувственному миру, его краски, запахи; заставить нас вспомнить красоту и радость плотского – огромная цель!»

И В. Турбин, как бы итожил долгие споры, говоря: «Дар стилизации у Казакова был прочен, и не зря, вероятно, он самодеятельно разбирал лучшие вещи русских писателей: умная, артистичная стилизация – не подражательство вовсе, а постижение. Разновидность диалога с прошлым, вовлечение его в современность».

Да, ведя диалог с прошлым, Казаков вовлекал его в современность, прислушивался к голосу прошлого ради глубинной информации, поступавшей оттуда по незримым каналам, до поры находившимся в небрежении. Сердцем и чутьем таланта он улавливал те «лучшие инстинкты души Русской, образованной и облагороженной христианством», те «воспоминания древности неизвестной, но живущей в нас тайно», что, по словам А. Хомякова, произвели «все хорошее, чем мы можем гордиться». И потому связь Казакова с классикой была духовной и никак не сводилась к элементарному ученичеству.

Каких только влияний не приписывали Казакову – от Карамзина до Пришвина и от Гамсуна до Хемингуэя! Влияний, притянутых за уши и тех, что действительно имели место?

В частности, стоит прислушаться к Михаилу Рощину, когда он вспоминал: «…ничто другое не оказало на наше поколение столь сильного влияния, как итальянский неореализм, где жизнь была увидена и показана ясно, жестко, до последней степени правдиво, но с такой пронзительной любовью к человеку, ко всем „малым сим“, униженным и оскорбленным, бедным и обездоленным, но добрым и чистым сердцем, что, бывало, после каждого сеанса выходишь заплаканный, а душа кипит жаждой справедливости. О, это была великая наука, и я знаю, помню, как много значило это и для писателя Казакова, коренного москвича, арбатского парня, который жил в коммуналке, возле Вахтанговского театра, в доме, где зоомагазин, как раз напротив „Юного зрителя“…»

В казаковской писательской родословной, безусловно, есть самые дорогие для него имена, которые объясняют его вкусы и привязанности, его художественную натуру. Среди русских классиков первым следует назвать, пожалуй, Лермонтова, чья таинственная и трагическая судьба запала Казакову в сердце еще в юности. Не случайно написал он рассказ «Звон брегета»: темным, тоскливым днем 1958 года приехал специально в Ленинград, направился к пушкинской квартире на Мойке, не зная, как справиться с мыслью – почему Лермонтов, боготворивший Пушкина, так с ним никогда и не встретился? Роковая тайна этого гениального русского человека, «изжелта-смуглого поэта с сумрачными глазами», погибшего в неполные двадцать семь лет, не давала Казакову покоя, смущала непостижимостью очевидных противоречий.

«Образ его, – писал Казаков о Лермонтове в 1964 году, – смутен, загадочен для нас. Это потом уже, когда стал он мертв и гениален, как о далекой звезде, говорили о нем, что был он хорош, обаятелен и велик во всех своих поступках. Потом, когда друзья и не друзья кинулись припоминать, то припоминали только хорошее и много при этом привирали. Зато, когда он был мальчик еще, когда он был гвардейцем, гусаром, поэтом только для друзей, всерьез его никто не принимал. Упоминания о нем в письмах и дневниках его знакомых были редки и почти всегда неприязненны. По этим дневникам и письмам выходило, что сумрачен он был, желчен, некрасив, хром, неблагодарен, циничен…»

Соединение в облике Лермонтова черт гениального поэта и непонятого, может быть, внешне даже непривлекательного человека больше всего занимало воображение Казакова. Он с болью думал о том, как успевал Лермонтов, «таскаясь по российским дорогам, по Кавказу, стоя в нарядах, пируя с друзьями», писать свои «высокие, горчайшие стихи» и почему он уже к двадцати шести годам устал от службы, – кручинился об этом и представлял себе, какую блестящую главу русской национальной истории создал бы Лермонтов, проживи он дольше. Ведь недаром, напоминал Казаков, сам Лев Толстой с восхищенным испугом говорил: «Если б жив был Лермонтов, то не нужны были бы ни я, ни Достоевский».

Лермонтов для Казакова – не просто увлечение молодости. Жена писателя, Т. М. Судник, рассказывала, как однажды, уже в 1969 году, она привезла в абрамцевский их дом новое издание лермонтовских сочинений, и Казаков долго читал вслух стихи, а потом прочел на память начало «Тамани». «Конечно, Лермонтов был ему дорог, – вспоминала Тамара Михайловна, – мне казалось, что здесь, как и всегда, привлекала его какая-то тайна, смутность, обреченность…»

Что-то вещее было в казаковском тяготении к Лермонтову. Казаков горевал о нем, как о близком по духу человеке, сокрушался, что гений Лермонтова не осуществился в полную силу его гигантских возможностей, что множество грандиозных замыслов не нашли своего воплощения и он унес их в могилу. И еще Казакова мучило, почему Лермонтов с такой легкостью шел навстречу своей гибели: «Но какой бес сидел в нем, какой рок, какая судьба гнала его все ближе, ближе к обрыву на Машуке?.. Или он хотел еще раз испытать свою судьбу, уподобиться своему странному герою-фаталисту?»

Личное бесстрашие, нравственный максимализм Лермонтова, его романтическая вера в высокое предназначение поэта влекли к себе Казакова, и многие лермонтовские мотивы – одинокое скитальчество, звездный космос, нетленность предания, неотвратимость страданий, непонятая либо неразделенная любовь – нашли себе созвучие в казаковских рассказах, причем без каких-то прямых реминисценций.

В Лермонтове, в его трагически короткой жизни заключалась какая-то фатальная недосказанность. А вот Лев Толстой – его Казаков почитал больше, чем кого бы то ни было из классиков – поражал всеведением, громадностью своего человеческого и писательского опыта; сын своего века, Толстой знал ту правду о человеческой душе, которая одинаково ценна во все времена, – и потому и в ХХ веке, по мнению Казакова, остался он для нашей литературы главной фигурой.

Художественный мир Толстого незыблем для Казакова, как сама жизнь. Казаков преклонялся перед этим миром свято. «Когда говорят о Толстом-моралисте, о Толстом как о нашей нравственной совести, – писал он, – подразумевают прежде всего его этико-религиозные произведения, его публицистику, его „В чем моя вера?“, его „Не могу молчать“. А разве его художественные сочинения не есть (в какой-то мере – не с религиозной точки зрения) то же учение, – все эти описания бесчисленных состояний человеческой души, весь мир, предстающий перед нами на страницах художественных, разве это не возвышает нас, не учит нас добру, не говорит нам бесконечно убедительно, что мы не должны грешить, не должны убивать, а должны бесконечно любить мир с его облаками и водами, лесами и горами, с его небом и – человека под этим небом?»

Ни Лермонтов, ни Толстой, ни другие любезные его сердцу русские классики не являлись для Казакова учителями лишь в узком, профессиональном, ремесленном смысле. Они открывали ему свой внутренний мир, приобщали к своей философии, вселяли в него уверенность в великой воспитательной пользе литературы, он словно жил с ними бок о бок, – и результаты такого духовного общения сказывались сами собой.

О Чехове, например, Казаков заметил: «Он вошел в мою жизнь, как говорится, с младых ногтей, вместе с Толстым. Знакомство с ним, когда я не помышлял еще о писательстве, было плавным и как бы необязательным…»

И только Бунин, о чьем влиянии на Казакова толковали так охотно, «достался» ему дорогой ценой.

В отличие от Толстого и Чехова, признавался Казаков, Бунин ударил по нему «резко, внезапно, неестественно сильно». «Когда на меня обрушился Бунин с его ястребиным видением человека и природы, – вспоминал Казаков в 1979 году, – я просто испугался. И было чего испугаться! Он и то, о чем я бессонными студенческими литинститутскими ночами столько думал, волшебно совпало».

Следует сказать, что в середине 1950-х годов Бунин «обрушился» не на одного Казакова. Его проза, в которой было «чересчур много живописи» (Ю. Трифонов), оказала на молодых прозаиков той поры – в чем они дружно и не однажды признавались – огромное влияние «в области стиля, пластики слова», заворожила их своими интонациями, ритмами, своей «сочной и плотской» образностью. В бунинской прозе их привлекло, как говорил, например, А. Приставкин, «полное отсутствие официоза, естественность и простота, глубокий психологизм, близость к природе и вообще к естеству человека, высокая, почти музыкальная культура слова».

Приобщаясь к бунинской традиции, молодые прозаики середины 1950-х годов тем самым как бы подчеркивали свою прямую связь с классической русской литературой, почтенным долгожителем которой в XX веке оставался Бунин, скончавшийся в 1953 году. Он был для них «последним, пока еще никем не превзойденным ее классиком» (В. Белов). И в то же время они могли считать его и своим старейшим современником, с которым могли возникать у них и особые, так сказать, личные связи.

У Казакова эти связи, эти «волшебные совпадения» с Буниным определялись самим существом его художественного дарования – той особенностью таланта, на которую применительно к Бунину указывал А. Твардовский, когда в статье о нем писал: «Бунин – не просто мастер необычайно точных и тонких запечатлений природы, он великий знаток „механизма“ человеческой памяти, в любую пору года и в любом нашем возрасте властно вызывающий в нашей душе канувшие в небытие часы и мгновения, сообщающий им новое и новое повторное бытие и тем самым позволяющий нам охватить нашу жизнь на земле в ее полноте и цельности, а не ощущать ее только быстрой, бесследной и безвозвратной пробежкой по годам и десятилетиям…» Такой механизм художественной памяти, такое ощущение полноты жизни отличали в известной мере и Казакова, делая его последователем бунинской школы.

«Конечно, я подвергся самому откровенному влиянию, – признавался он, – и несколько моих рассказов – ну, например, „Старики“ – написаны явно в бунинской манере. Но вот что мне обидно: когда я-то из-под Бунина выбрался, стал самим собой (ведь последующие мои вещи написаны вообще вне этого влияния), мои критики продолжали твердить как заведенные – Бунин, Бунин, Бунин… (Ну, разве „Осень в дубовых лесах“ – Бунин?)».

И «выбравшись из-под Бунина», Казаков продолжал преданно его любить и хотел написать о Бунине книгу в духе цвейговских «Звездных часов человечества». Будучи во Франции в 1967 году, он встречался с Б. Зайцевым, Г. Адамовичем, расспрашивал о Бунине всех, кто был о нем мало-мальски осведомлен: не просто собирал материал, а как бы сливался с бунинской средой, ощущая себя ее законным наследником.

Книги Бунина Казаков воспринимал как неотъемлемую часть единой русской культуры, насильственно отторгнутую от своего основного русла. Он был искренне озабочен тем, чтобы любые талантливые семена этой культуры, куда бы их ни забросил ветер истории, не канули в неизвестность и не исчезли бесследно, потому что ростки этих семян непредсказуемо благотворны. Идею духовной преемственности Казаков понимал широко, непредвзято и быстро обретал общий язык с писателями первой эмиграции.

Читал ли он воспоминания о Бунине, оставленные Г. Адамовичем, – не знаю, но с той характеристикой Бунина, которая содержится в этих воспоминаниях, Казаков, по-моему, согласился бы.

Г. Адамович писал о Бунине: «По возрасту он принадлежал скорей к нашему веку, но больше, чем кто-либо другой, напоминал своим присутствием о связи столетий и о роковой опасности исчезновения преемственности и пренебрежения ею. Он не торопился жить вровень с эпохой, не уступал жалкому желанию, столь часто встречающемуся даже у самых талантливых людей, быть в согласии с последней умственной модой, находить в этой моде особую ценность и привлекательность. С величавой простотой и величавым спокойствием он жил чуть-чуть в стороне от шумного, суетливого и самонадеянного века, недоверчиво на него поглядывая и все больше уходя в себя. Он был символом связи с прошлым, как с миром, где всему было свое место, где не возникало на каждом шагу безответное недоумение, где красота была красотой, добро – добром, природа – природой, искусство – искусством…»

Родственные принципы исповедовал с молодых лет – вслед за Буниным и независимо от него – и Казаков.

Т. М. Судник рассказывала: «У него был дар – всегда с необыкновенной ясностью видеть живую жизнь писателей, понимать их судьбы. О Бунине, Чехове, Толстом он всегда говорил так, как если бы был их современником – до деталей быта, до чего-то самого сокровенного. Каким откровением была бы книга о Бунине – он прочел о нем все, что возможно, и знал и понимал эту жизнь больше, чем свою собственную…»

Но книгу о Бунине Казакову написать не довелось. Среди неосуществленных казаковских замыслов – а их немало! – эта из самых невосполнимых потерь.

И в продолжение сказанного нельзя умолчать о том, что еще один классик, с ярко выраженным «ностальгическим сознанием», вызывал у Казакова пристальный интерес – Владимир Набоков, чьи книги он с восхищением перечитывал: и «Дар», и «Другие берега», и все, что было ему тогда доступно.

Казаков был бесконечно предан своей литературной родословной и хотел, чтобы традиция русской классики продолжалась. По словам А. Битова, он прокладывал мост «между бескультурной литературой и литературой в подлинном смысле. К тем, на ком она прервалась, – Чехову и Бунину». Волею судеб Казаков стал, кажется, последним достойным выразителем русской классической традиции, ее принципиальным защитником, словно предчувствовал, какой профанации подвергнут ее литературные импотенты в конце ХХ века. «При жизни Казакова, – заметил в 1989 году А. Арьев, – многим представлялось, что он существует в литературе благодаря своей традиционности», но потом стало ясно другое – «благодаря Казакову классическая традиция русской лирической прозы не оскудела, не утратила своей прозрачной чистоты».