Страсть к охоте, как помним, родилась у Казакова в послевоенной голодной и холодной Москве и повела за собой любовь к странствиям, а странствия в свой черед помогли ему утвердиться в своем истинном призвании, – и тут счастливым для Казакова открытием стал Русский Север.

Размышляя о том потрясении, какое он получил, впервые познакомившись с прозой Бунина, Казаков рассказывал: «Может быть, и не было бы такого потрясения, если бы лет за десять до этого я не побывал летом в деревне, на севере Кировской области, где влюбился в эти стародавние избушки. Был я в ту пору двадцатилетним музыкантом и повлекся туда, обуреваемый охотничьей страстью. Вспоминаю, как я ходил-бродил там один с ружьем – наивный, юный, робкий. Никакого во мне неверия тогда не было, была только светлая юношеская вера в будущее (несколько лет спустя я от имени того арбатского мальчика и написал рассказ „Голубое и зеленое“). Помню, как увидел я идущего по пашне мужика – с коробом на левом боку, с ремнем через правое плечо, – который бросал зерно так, что оно билось о край короба и рассыпалось веером. Мерно шагал он, и в шаг – вжик, вжик – летело зерно… По радио в фильмах тогда все пели про комбайны, технику и так далее. А тут идет мужик в портках и босиком (ведь то был, кажется, 1947 год). Об экономических проблемах сельского хозяйства я тогда не думал. И тем более я не думал, что стану писателем. Но мне хотелось внимательнее присмотреться к человеку с коробом. И вот когда десять лет спустя я стал читать Бунина, мне все виделся этот босой мужик, серые избы, слышался вкус хлеба с мякиной».

Мужик с коробом, с лукошком на колхозных полях – пусть даже лукошко это, как писал Казаков в другом месте, было последним в России – навсегда врезался ему в сердце как пришелец из бунинского века, как живое воплощение стойкости русского крестьянина. И то, что столкнулся Казаков с этим фактом на Севере, в Кировской области, где на станции Луза, отнюдь не по своей воле, как помним, работал в послевоенные годы плотником его отец Павел Гаврилович, к которому они с матерью наезжали, добавило к тому пронзительному впечатлению отблеск давнего личного переживания…

В 1956 году, будучи студентом Литинститута, Казаков на каникулах вновь отправился на Север: на сей раз журнал «Знамя» послал его в творческую командировку.

«Я в ту пору, – рассказывал Казаков, – очень увлекался Пришвиным, его, в частности, одной из лучших вещей „За волшебным колобком“. И вот, думаю, поеду-ка я по следам Михаила Михайловича и погляжу, что осталось, что изменилось. Ведь интересно: он там путешествовал в 1906 году, а я ровно через пятьдесят лет».

Пришвин был одним из любимейших писателей Казакова. Он открыл его для себя еще в юности и еще в 1949 году записал в дневнике: «Бывает, спрашивают у меня в разговоре, кого я из советских писателей люблю больше других. Каждый раз я отвечаю: Пришвина. Пришвин – писатель совершенно особого склада. Читать его наслаждение, почти равное наслаждению живой природой. В каждом человеке есть свое тайное, глубоко запрятанное, и, по-моему, ни один из советских писателей не трогает так это тайное, как Пришвин…» Казаков не только любил Пришвина, но и хотел подражать ему в жизни, – о чем не однажды упоминал.

Так что не только желание сравнить, что изменилось на Севере за полвека, руководило Казаковым в той поездке 1956 года, – не меньше увлекало его творческое поведение Пришвина, принципы которого молодой писатель собирался проверить на собственной практике.

Вспомним, с какими помыслами отправлялся когда-то Пришвин в свое первое северное путешествие. На первой же странице «Колобка» он объяснял, что путешествие не имело обдуманного плана, он хотел провести три летних месяца как лесной бродяга, с ружьем, чайником и котелком. Получив поручения от Географического общества, Пришвин, однако, не ставил перед собой определенной цели, – ему чудилось, что он, как в сказке, брел за волшебным колобком. Эта сказочно-романтическая настроенность, эта свобода передвижения, эта раскованность в размышлениях и вольность в разговоре с воображаемым другом или с самим собой и сегодня подкупают в пришвинских записках.

Правда, Пришвин лукавил. Подспудная цель у него все же была: он искал на Севере ту несбыточную страну, куда пробовал убежать в детстве, «страну без имени, без территории», загадочную страну чистой мечты, далекую от черствой действительности. Недаром эпиграфом к своим запискам он взял слова радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву»: «Теперь я прощусь с городом навеки. Не въеду николи в сие жилище тигров. Единое их веселие грызть друг друга; отрада им томить слабого до издыхания и раболепствовать власти. И ты хотел, чтобы я поселился в городе! Нет, мой друг, заеду туда, куда люди не ходят, где не знают, что есть человек, где имя его неизвестно. Прости! Сел в кибитку и поскакал».

Открывая в поисках этой прекрасной и справедливой страны Русский Север, Пришвин открывал в себе писателя. Радость такого открытия – самозабвенный лирический мотив его «Колобка». Стремясь по-своему лицезреть мир, он как поэт жаждал познать тайны человеческой души. «И хорошо же вот так удрать от всех в какое-то новое место, полное таинственных сновидений, – размышлял Пришвин. – Хорошо так касаться человеческой жизни с призрачной, прекрасной стороны и верить, что это – серьезное дело. Хорошо знать, что это не скоро кончится. Как только колобок перестанет петь свою песенку, я пойду дальше. А там еще таинственнее… Мое занятие – этнография, изучение жизни людей. Почему бы не понимать его как изучение души человека вообще?»

Изучение жизни людей и «души человека вообще» подразумевало в качестве непременного условия исследование собственного душевного опыта. Пришвин кропотливо анализировал интимные, необычные отношения, какие складывались у него с дикой природой, и был счастлив, отыскав на Севере ту благодатную среду, где его чуткая художественная натура могла проявиться без помех, во всей доступной полноте. «Тишина леса, и беснование Нивы, и ожидание взлета птиц, похожих на лапландских чародеев, – все это придумано для меня, – записывал Пришвин. – От всего этого во мне будто натягивается струна, выше и выше, и вот уже нет звуков: ноги и тело, вероятно, идут, но сам я где-то порхаю. Каждую частицу себя ощущаю, но сам не знаю – где. Поймать бы, уловить, описать это разбросанное в лесу существо человека. Но это невозможно…»

Оказавшись в тех же заповедных северных краях, околдованный пришвинским «Волшебным колобком», Казаков должен был испытывать нечто похожее. Он не следовал за своим учителем слепо, их связывала скорее причастность к общей литературной традиции, но что бесспорно: Пришвин, словно ведя за собой нащупывающего свой путь начинающего писателя, вселял в него уверенность и подсказывал ответы на вопросы, по молодости встававшие перед ними обоими, объяснял то, что до поры казалось Казакову необъяснимым.

Так, он давал точную отгадку охотничьей страсти, которой сам был неудержимо подвержен, – той самой, что с детства удивительным образом вселилась и в Казакова. Пришвин считал, что общение с дикой природой, таинственное переселение за «тысячелетия назад» обнажает скрытую связь природного и творческого начал в человеке, и постигнуть эту связь помогает охота. Так называемому «культурному» человеку охота может представляться невинной или злой забавой. «Но для меня, – утверждал Пришвин, – это тайна, такая же, как вдохновение, творчество. Это переселение внутрь природы, внутрь того мира, о котором культурный человек стонет и плачет».

Изначальная, извечная поэзия природы притягивала к себе Пришвина – поэзия, которую остро, инстинктом чувствуют дикие народы и дети. Они живут в обособленном, не испорченном цивилизацией мире. Этот мир и хотел запечатлеть Пришвин, он словно балансировал на грани реальности и грезы и всегда готов был ступить за эту грань в неведомое, сказочное царство.

И Казакова волшебный пришвинский колобок звал в ту страну без имени, без территории, о какой мечтают дети, в страну, где каждый «когда-то бывал», где все знакомо – и все забыто…

Напрямую об этом Казаков позже, 18 июля 1958 года, писал Т. Жирмунской из Ленинграда: «Я скоро уеду отсюда, не знаю только куда – в Псковскую область сначала или прямо на Север, на пароходе. Мне хочется почему-то смутиться духом, попечалиться в одиночестве. Я делаюсь в эти минуты лучше, знаешь, такой маленький Юрочка, неизвестно когда родившийся, едет по белу свету, смотрит и поражается его счастью и грусти, и многим жизням, и вечному, и мгновенному…»

Правда детского восприятия окружающего мира как высшая мудрость, доступная человеку, была тем нравственным и поэтическим идеалом, что брезжил и перед Пришвиным, и перед Казаковым. Провозглашенное Пришвиным «возвращение к себе первоначальному» имело всеобъемлющий, программный смысл, – касался ли разговор детства планеты, детства человечества, пращуров Лапландии, упоминалось ли о прелести дивной, свободной жизни с котелком у костра, велась ли, наконец, речь о самоотрешенности, позволяющей художнику услышать себя, распознать свой талант и уверовать в него.

Студеная природа, прекрасная в своей первородности, цельные под стать ей люди, суровое бытие Русского Севера, под пристальным взглядом писателя обнажающее свою скрытую веками первооснову, – все это властно заявило о себе в первых же северных рассказах Казакова, навеянных его поездкой на Белое море в 1956 году.

Слышалась в этих лаконичных, плотных по письму рассказах какая-то всепроникающая нота, берущая исток, может быть, действительно у Бунина, а может быть, долетевшая из времен куда более далеких, Аввакумовых, допетровских, сказовых…

Первые северные рассказы принесли с собой в казаковский «роман» наивно-романтическое ощущение тайны мироздания, ощущение душевной изначальности и чистоты, ощущение какой-то прозрачной временной бездонности.

Человек предстает в этих рассказах как прямое порождение природы, – и уже в раннем детстве просыпается в нем удивление перед загадкой жизни, уважение к земле, возникает неосознанно благодарное чувство причастности к миру растений, зверей, рек, звезд, чувство благоговения перед жизнью, переживаемое в детстве как никогда потом искренне.

Ну вот, скажем, Никишка из рассказа «Никишкины тайны» (1957). Ему лет восемь, живет он в деревне на берегу Белого моря. Тихий и ласковый, «не такой, как все», он больше молчит, размышляет про себя, и все вокруг исполнено для него неведомого смысла: и камни, смотрящие «из-под земли», и запутанные следы чаек на песке, и черный восьмиугольный крест на пустынном берегу, и звон моря, и лесные шелесты…

Едет Никишка морским берегом на отцовскую тоню, разговаривает с пугливым конем и думает о «разном». «А почто это камни на меня смотрели? – спрашивает он, добравшись к отцу. – Они тоже думают? Небось ночью-то переваливаются, кому неловко лежать, за день-то вон как бок отлежишь!» И отец в тон ему отвечает: «Камни-то?.. Камни, они, надо думать, тоже живые. Все живое!» «А ты понимаешь, об чем березы говорят?» – спрашивает Никишка. «Дак они по-своему, по-березьи небось говорят! – отвечает отец, – Надо язык ихний знать». И хочет Никишка все постичь своим умом: и «березий язык», и желания теплой собаки, которая смотрит на него огненными глазами, и мучения семги на дне ловушки, – хочет он «тайну такую понять, чтобы все, что видит, разом открылось ему».

Маленькому казаковскому герою нет нужды грезить о призрачной пришвинской стране «без имени, без территории». Никишку от рождения пленяет его родная – реальная – страна, и он постепенно опознает ее, проникаясь ее древним могучим духом. Чувство родовой причастности ко всему, чем занимаются люди вокруг, пробуждается в нем очень рано, и так же, как не знает Никишка границы меж собой и природой, не ведает он ни малейшего отчуждения от того быта и образа жизни, какой достался ему в наследство от далеких предков. Недаром кажется ему, что в рыбацкой лодке он «сидел давно годами, семгу ждал», и что отец в избе говорит что-то «давно знакомое, родное: о рыбе говорит, о море, о ботах, о деревне, о ветрах».

Это нечто давно знакомое, эту «информацию со дна колодца» Никишка воспринимает сызмальства, и когда он говорит отцу о чем-нибудь, о проплывающем тюлене, например: «Знаю!» – он словно сверяет свою генетическую память с действительным миром, совмещает в своем пробуждающемся сознании понятие с предметом.

Есть во взгляде Никишки свой «магический кристалл», отмеченный печатью авторского мировосприятия: предметы, вещи и явления предстают перед ним в их первозданной наготе и прелести, выявляя и демонстрируя воочию свою исконную сущность. Робкое неведение и упрямое знание, беззащитная правда и вековая мудрость одинаково естественны в Никишке, таков уж он есть по авторскому замыслу: «Глянет – и вот младенец несмышленый, а другой раз глянет – вроде старик мудрый». «Не знаю почему, но этот рассказик мне было стыдно писать, будто я раздеваюсь», – признался Казаков в письме Т. Жирмунской в апреле 1959 года.

И природа с надеждой благоволит Никишке и сама жаждет подсказать ему разгадку вселенской тайны, надоумить, наставить на путь истинный. Ей это почему-то необходимо, она с какой-то своей «целью» взывает к мальчику – и Никишка улавливает эту обращенную к нему требовательную мольбу.

Состояние напряженного ожидания царит в рассказе. Все вокруг затихло в предвкушении какого-то откровения, «все молчит», – и это тоскующее молчание, эта красота убаюкивают Никишку, погружают его в сон, и в этом вещем сне «обступит его деревня, избы с глазами-окошками, лес подойдет, камни и горы, конь явится, пес рыжий, чайки прилетят, кулики сбегутся на тонких ножках, семга из моря выйдет – все к Никишке сойдутся, смотреть на него станут и, бессловесные, будут ждать заветного слова Никишкиного, чтобы разом открыть ему все тайны немой души».

Бессловесная, немая душа природы вопрошает человека, взывает к его разуму и совести. Человек, с детства пребывающий в нерасторжимом контакте с природой, воспринимающий ее как «второе откровение» (Д. Лихачев), становится у Казакова как бы ее живым нервом, ее голосом, ее рупором, ее посланником и защитником, в современном цивилизованном мире, – тем самым «маленьким Юрочкой» (он же беломорский Никишка).

Именно такой человек появляется в первых северных рассказах. А природность и изначальность становятся для Казакова родовым знаком поморского характера, непременным свойством многих его героев.

Такова и Манька из одноименного рассказа (1958), – подобно Никишке, она сама невинность, сама стихия. Непокорный нрав этой гордой, своевольной девчонки, дикая красота, сквозящая в ее странной, затаенной улыбке и опущенных зеленоватых глазах, ее мучительное и яростное чувство к Перфилию не случайно пленяют писателя. Любовь, с фатальной неизбежностью охватившая семнадцатилетнюю Маньку, равноценна детским прозрениям Никишки, любовь эта тоже содержит в себе великую тайну, – и перед ней, перед этой тайной любви, и желанной, и пугающей, нельзя сфальшивить, нельзя смалодушничать, нельзя изменить себе и преступить неписаные дедовские законы.

«Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь. Иногда скрыть (стыд) пересиливает знать (страсть). Страсть тайны – страсть яви» – так размышляла когда-то Марина Цветаева, и диковатой, «непросвещенной» казаковской героине это женское состояние, эта необъяснимая логика любви тоже, оказывается, хорошо знакомы.

Сдерживаемая, невысказанная «страсть тайны» руководит ею, подталкивая в критических ситуациях к единственно верным решениям. Мудрость сердца, нравственная сила, обнаруживающиеся в несмышленой Маньке, первородны, доопытны, и первородство это тем очевиднее, чем теснее переживания Маньки увязаны с жестким природным фоном. Когда Манька во время шторма, полуживая от страха, в ледяной воде «по-звериному» вырывалась из резких, злых рук Перфилия, а море «ревело, будто громадный буйный зверь», ее отчаянная схватка с морем и «сладкий ужас» любви к Перфилию были совершенно созвучны, – метафорическая (но и точная в деталях!) эта картина как нельзя красноречивее передавала драму казаковской героини.

Простодушная вера Маньки в свою звезду вовсе не так наивна: неопровержимый опыт поколений спрессован в ее чувстве, и Манька бессознательно ощущает это. В ее любви торжествует благородство. Каким жалким выглядит Перфилий, когда, «притворившись тоже диким», пытается овладеть Манькой! Его глупая наглость, его «легкий, хищный шаг» вызывают у нее такой отпор, что Перфилий сразу же сникает и, что называется, просит пощады. Лихой парень по натуре, он совсем теряется под влюбленным и проклинающим Манькиным взглядом. Однако не в развенчании Перфилия замысел рассказа: хотя Манька вольна либо казнить, либо миловать своего суженого, она не перестает, страдая, его любить. Не зная, как лучше распорядиться обретенной над ним властью, она чувствует в себе такую силу, такой заряд «живой жизни», что способна, кажется, вразумить и Перфилия, не ведающего, какое счастье попало ему в руки.

Знобкое ощущение чистоты и свежести, какое бывает после стихнувшей грозы, остается в финале рассказа. Чистоты душевной. Чистоты восторжествовавшего нравственного чувства.

Позже в «Северном дневнике» Казаков вспоминал, как возникло у него желание написать этот рассказ.

Жил он однажды на Летнем берегу Белого моря на рыбацкой тоне.

И вот: «Раз в два или три дня на солнечной светлоте берега, на грани воды и земли, появлялась одинокая фигурка женщины. Приближалась она медленно. Следы этой женщины, если посмотреть потом, были частыми и усталыми. Она волочила ноги и ступала нетвердо. Следы скоро заравнивало водой, а старуха молча, хмуро, отдав почту рыбакам, уходила дальше и скоро скрывалась за голубым крутым мысом. Ходила она из Лопшеньги в Летний Наволок. Расстояние между этими деревнями было тридцать пять километров».

Казаков думал тогда, как тяжело, наверное, живется этой старухе, как непросто ей со старческими хворями проделывать регулярно свой путь, нести, что называется, свой крест.

«Я хотел написать о ней грустный, но героический рассказ, – вспоминал Казаков. – Рассказ этот долго мне не давался, а потом неожиданно для себя я написал совершенно другой рассказ о почтальонше – молодой девчонке Маньке».

Но и героический рассказ о старухе он тоже написал еще до «Маньки», рассказ «Поморка» (1957) – первоначально «Святая», – где великолепно все: и осенний пейзаж, когда на Белом море «сумерки коротки, а ночи аспидно-черны и холодны»; и детально поданный деревенский быт, просторная, строенная еще в XIX веке на большую семью изба, поражающая старинным порядком, чистотой, суровыми хрустящими скатертями с мережкой; и обитающая в этой избе девяностолетняя одинокая Марфа, давно проводившая в смертную дорогу и мужа и детей…

Словно перед былинным колоссом замирал писатель перед Марфой и, наблюдая ее, не переставал восхищаться тем, как много она успевает сделать за день привычной «бабской работы», сколько в ней немереных сил, доброты и участия к людям, как, несмотря на глубокую старость, оживляется ее древнее и темное лицо при мысли о внуках, плавающих где-то в далеких морях, как справедливо судит она о жизни и как спокойно, с достоинством говорит о смерти.

Этот поистине эпический образ не только зрим, не только притягателен своей душевной неисчерпаемостью, – этот образ символизирует собой отношения человека и времени в пределах человеческой жизни, знаменует немеркнущую связь поколений в рамках национальной истории. «Такой монолит характера столетиями складывается в недрах народной жизни и представляет одно из высших ее свершений», – писал критик И. Крамов (1979), считавший главным мотивом этого рассказа «осознание исторической глубины жизни, ее объема, вмещающего старину как неотъемлемую часть сущего и действительного».

И знаменательно, что Казаков искал прямого духовного родства с Марфой – в желании обогатиться той вековой народной памятью, какой она обладала. В этом раннем рассказе он задавался вопросом принципиальнейшим: «Случай забросил меня сюда ненадолго, скоро я уеду и никогда, быть может, не увижу больше ни моря, ни этих высоких черных осенью изб, ни этой древней поморки. Отчего же так таинственно близка и важна мне ее жизнь, почему так неотступно слежу я за ней, думаю о ней, расспрашиваю ее?»

Он в тот момент еще не знал, что Север надолго станет частью его жизни, что он будет вновь и вновь возвращаться к этим избам, на эти берега.

Когда ночью, в шторм Марфа молилась за всех, кто в эту ненастную погоду рыбачит на Баренцевом море, Казаков неожиданно для себя думал: «Странно мне слушать это – будто бабка моя молится, будто мать свою я слышу сквозь сон, будто все мои предки, мужики, пахари, всю жизнь, с детства и до смерти пахавшие, косившие, положенные, забытые по погостам, родившие когда-то и хлеб и другую, новую жизнь, будто это они молятся – не за себя, за мир, за Русь – неведомому богу старозаветному, доброму Николе-угоднику».

Поездка Казакова на Север в 1956 году, вне всякого сомнения, стала поворотной в его судьбе. Русский Север и Белое море тогда зачаровали Казакова: люди там жили коренные, колоритные, жили крепко, основательно, в двухэтажных избах, быт там сохранялся патриархальный, честь почиталась превыше всякой доблести… И еще заворожила его небывалая, абсолютная тишина, царившая на пустынных побережьях, пленили белые ночи и «совершенно особые серебристые облака, высочайшие, светящиеся жемчужным светом»…

Но самое главное: оказавшись тогда на Русском Севере, «окунувшись в поток настоящей, живой речи, – признавался Казаков позже, – я почувствовал, что родился во второй раз. Бога ради, не воспринимайте это как красивость. В жизни каждого человека есть момент, когда он всерьез начинает быть. У меня это случилось на берегу Белого моря, терпкого от водорослей, от резкого, непривычного, неповторимо морского запаха. В этих краях каждое слово обживалось веками».

Тогда-то он всерьез и начал быть – писателем.

После поездки на Белое море в 1956 году Казакова стало тянуть на Север, как он выразился, с постоянством магнитной стрелки, – и эта фатальная тяга была сопряжена с острым желанием разобраться в настигшей и не отпускавшей его душевной смуте. Красноречивым свидетельством тому стал путевой беломорский дневник 1958 года.

Покидая в конце июля Ленинград, чтобы, как помним, – «тосковать, молиться, радоваться и Бог знает, что еще перечувствовать», не ведая, куда занесет его нелегкая, Казаков в первых числах сентября оказался в Архангельске с намерением отправиться оттуда на северное побережье Белого моря. Первая запись в дневнике сделана 7 сентября в Нижней Золотице, но как бы прелюдией к дневнику служат два письма Казакова к Т. Жирмунской: от 2 сентября из Архангельска и от 5-го – по прибытии на место.

«Ах, ах! – писал Казаков 2 сентября, – я от бабушки ушел, я от дедушки ушел и сижу теперь, как великий и мудрый Пришвин, у росстани, в гостинице „Интурист“ и думаю о тебе… первый день прошел вяло, я отсыпался в гостинице, потом был в изд<ательст>ве, у знакомого писателя и т. д. Завтра я думаю выйти на разведку, на предмет моего маршрута, т. е. куда я поеду отсюда. Пока я держу в голове Зимнюю Золотицу – деревню на Белом море, откуда родом Марфа Крюкова. Слышны изредка низкие гудки морских пароходов и меня покалывает иголочками. Боже мой, как я счастлив был здесь в первый раз, осенью 56 года, ужасно, что сейчас я сплю как-то…»

А на следующий день, сверх всяких ожиданий, произошла нелепая встреча с редакторшей, которая, как выяснилось, была влюблена не только в рассказы Казакова, о чем он писал Паустовскому, а заочно в него самого. Она устроила ему сцену с глупыми упреками, после чего Казаков чувствовал себя как оплеванный. «Был момент, – писал он Т. Жирмунской, – когда у меня как-то остановилось сердце и стало противно жить… стало, вероятно, так, как некрасивой Соне, когда Николай сказал, что у нее глисты… впору бросить все и ехать в Москву. Но я все равно завтра уеду в Золотицу и проболтаюсь на побережье весь месяц. А каково-то теперь с книгой!»

Эмоциональный взрыв был очень силен. «Конечно, я виноват, все я, наверное, не так вел себя, как надо, – сокрушался Казаков, – не то писал ей в письмах, она, верно, имела основания надеяться, ждать меня, ах я подлец, ну не сукин ли сын, Господи, когда же я стану человеком без страха и упрека… скажи, ведь я действительно дурак, да?.. а что я могу, раз я такой, неужто затвориться, не жить и молчать, и не думать о своей жизни, но монастырей-то теперь нет, не уйдешь, и вот чувствую все время, что поступаю всю жизнь не так и делаю не то, что надо. Ну, на все плевать, на все, на всех, это я знаю, это я понимаю, и не в том суть, кому до меня дело… Уй, как мне нехорошо, прости, не слишком читай-то, ведь я выпивший болтаю, но в болтовне-то все равно уж открываться… Может, только один-два человека можно встретить за всю жизнь, для которых и ты небезразличен, и ты что-то значишь, нужен. Ты это поймешь еще потом, как и я, а что всего ужасней, что сто раз обманешься, сто раз будешь оплевана, а вера, она опять толкнет тебя к ним же, и опять ударят тебя в душу… никому я сейчас не верю и тебе не верю – никому. Матери только, мать одна не предаст, ты не обижайся, ты тоже, наверное, во мне не уверена, и тоже, может, мучаешься, ну и я тоже».

Как относиться к непонимающим тебя людям? Как им верить? И как верить в людей, если общение с ними вызывает такие страдания? Отдельные люди – да, могут быть глупы, гадки, подлы. Но люди вообще? Негодуя на себя, Казаков, как говорится, явно перегибал палку. Ведь той же Т. Жирмунской меньше чем за месяц перед тем он писал из Ленинграда: «Я сейчас подумал, что как, в сущности, люблю я людей и как не могу без них и что если даже не люблю, ненавижу, то все равно из-за любви к ним. Значит, как же несправедливы ругающие меня и как, верно, долго мне терпеть все это». При его болезненной ранимости, Казаков был максималистом во всем, – и людей это касалось, может быть, в первую очередь.

Он с детства чувствовал себя безмерно одиноким и спасения от одиночества искал, повинуясь непобедимому инстинкту творчества. Причем и здесь оставался тем же максималистом, заносясь в своих мечтах на звездные высоты. Жалуясь Т. Жирмунской в письме из Архангельска на свою судьбу, он был столь же категоричен: «Милая, милая, хотел бы я Блоком быть или еще каким-нибудь гением, понимаешь, гением, ужасным и загадочным, и ради тебя только, мне не надо, мне на что – слава дым, это так, т. е. когда ты один, так один, хоть бы тебя миллиарды любили и ставили свечи, но когда туго, страшно, все равно один, уж Христос на что, а взмолился же отцу: пронеси, мол, мимо чашу сию, а знал же наверное, что будет любим в веках (или не знал?), знал наверное, а вот взмолился, и поэтому, когда один, то слава – мура и вообще ничего не надо, но я хотел бы стать первым, великим, чудом природы, то есть когда уж людям не понять, как это, как? – это ой-ей как ужасно, трудно…»

С таким вот настроениями отправился Казаков в Нижнюю Золотицу, но письмо к Т. Жирмунской оттуда звучало уже иначе: «Мамочка моя, куда меня занесло! Что-нибудь одно: или я дурак совершенный или самый мудрый и хитрый человек – или я уеду отсюда, проклиная Север и себя, или привезу в Москву полный мешок поэзии и счастья… Я послал тебе из Архангельска смурное письмо. Теперь уж я успокоился и взыграл духом: прочь, прочь все!.. дрожит у меня в душе что-то, какой-то зайчик солнечный прыгает иногда, мелькнет, вздохнешь только и не поймешь, что же это такое с тобой. Не есть ли это, я думаю, тайное предчувствие удачи?»

Он рассказывал о том, как плыл на «черном, погребальном, мрачном» пароходе в 3-м классе и ему встретилась такая девушка, что он, грешным делом, крякнул: «…глаза у нее – редкость великая, даже трудно подыскать определение – ленивые, странные, загадочные (…у Маньки моей я примерно такими воображал глаза, только зелеными, а у этой фиолетовые)», – и это был первый глоток прекрасного, «чисто писательский, наблюдательный». Рассказал он и как со смаком ел на пароходе арбуз: «…что-то есть сладкое и необычайное, что на Севере, в холодном море под северным сиянием ты еще ешь арбуз и бросаешь корки за борт. Дул сильный ветер, выдувал из глаз у меня слезы, слезы текли по щекам, попадали на арбуз, арбуз тек по подбородку и холодил, а я все равно ел. Блаженство!» А еще – как с тяжелым сердцем пошел уже в Нижней Золотице на погранзаставу: «Ты знаешь мою старую неприязнь и боязнь всяческих таких объектов, зон и т. п., т. е. тех мест, где тебя перестают рассматривать как человека и начинают глядеть на тебя как на объект, кот<орый> должен находиться под наблюдением… К счастью, капитан попался хороший, похвалил, что я приехал изучать жизнь поморов… и даже предложил вымыться в бане… Ура! Отлегло немного от сердца…»

Такая вот прелюдия.

А начиная дневник, Казаков записал 7 сентября: «Вчера и сегодня в море шторм. Ходил вчера на море – на берегу мело песок, мутные волны и низкое осеннее небо – больше ничего. Ветер Ю-З. Не знаю, сколько баллов, сильный. Вечером усилился чрезвычайно, бил в стену комнаты, где я живу. Стекла звенели и трясся пол, стол, лампа мигала. Вечером за чаем старик-хозяин (Пахолов Василий Дмитриевич) рассказывал мне о промыслах на Мурмане. Был он там в 1923 г. Пришвин описывал подробно эти промыслы в „Колобке“ (1900), и вот за 23 года ничего не изменилось, все так же поморы выходили в море за 30 верст в шняке (иначе – ёла, норвежск.?) и выкидывали ярус до 10 верст длиной (на треску)… Приехал я ночью, – продолжал Казаков, – когда спустился в карбас, то не было волны, не швыряло, не валяло, а только так – как дышало глубоко – поднимало и опускало… Наверху над бортом горели желтые во тьме лампы, светились иллюминаторы, и то мы вздымались вверх к свету, то падали вниз, во тьму, и тогда стена борта казалась очень высокой. Наконец отошли на катере. Разыгралось северное сияние, я такого еще не видел. Что-то мистическое, страшное. От зенита во все стороны зеленоватые полосы, переходящие в брусничный, кровавый свет; все это подергивалось зеленью с желтизной и голубизной – очень сложная гамма…»

На следующий день он ходил в лес: место «дикое совершенно, нет нашего обжитого пейзажа, нет полей, лугов»; договорился с хозяином о поездке на рыбацкую тоню.

9 сентября: «Сегодня был у меня хозяин и снова говорил, что ему следует пенсия, а вот не дают. И снова я перебирал с ним возможности получения пенсии. В то время, как он говорил, в голосе его, в лице, в глазах виделась мне скрытая ненависть к тому строю, кот<орый> вот не дает ему пенсии…» Первая деталь, аукнувшаяся потом в рассказе «Нестор и Кир». И еще одна: «Утром уехал на тоню напарник хозяина – придурковатый парень».

Тут же пометка – к рассказу, где по поводу героя задуманного рассказа сказано: «И он тотчас вспомнил мать свою, ее к нему любовь, всю ее жизнь в нем и себя самого такого быстрого, подвижного, с такими приступами беспричинной радости и живости, что даже не верилось, что он мог быть таким. И с ненавистью к себе он думал о том, как часто был груб с матерью, как не хотел слушать ее рассказы о детстве, о жизни своей, пока можно было слушать, как в молодой эгоистичности не мог понять и оценить того редкого чувства, той любви, которой постоянно не хватало ему в жизни потом. И тут же вспомнил он жену свою и всю жизнь с ней – с тех первых дней, когда он с ней познакомился. И опять упрекал себя в том, что недостаточно любил ее, так часто был не чуток с ней, раздражителен и холодно-насмешлив, и что если вглядеться, как другие живут и вообще в человека с его недостатками, пороками, то она-то была одной из тех редких женщин…»

Речь тут, судя по всему, о неосуществленном замысле «Птица Сирин». Этот замысел под напором свежих впечатлений постепенно отодвигался на задний план, и в дневнике уже формировался материал для нового рассказа, отдельные микроэпизоды и детали которого были, что называется, списаны с натуры. Так момент, зафиксированный в записи от 11 сентября («Вчера наконец выехали на тоню. Перед этим вечером был вскользь разговор о том, что хорошо бы взять на тоню водки…»), и далее сценка отъезда почти дословно были потом воспроизведены в «Несторе и Кире». И такие моменты все прибавлялись и прибавлялись.

Добравшись до тони, Казаков записал в тот же день: «Избушка, в которой я теперь живу, очень мала, закопчена и грязна. С тремя окнами на три стороны. Спим на каком-то тряпье, укрываемся одеялом, которое так тяжело, так грязно и сально, что наверное не меньше трех поколений рыбаков и зверобоев укрывалось им и оно впитало в себя их дух и пот».

Запись от 13 сентября – узловая в дневнике: «Не знаю, может ли долго жить здесь настоящий интеллигентный человек, а если будет жить, то не отупеет ли? И ссылка (раньше), как я ее понимаю, состояла именно в выключении сознательного человека (homo sapiens) из общественной жизни. Тут живут рыбаки, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, побережник ветер или шалонник, „пригонила“ белуха семгу или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, во сне с пердежом и храпом. Кажется, самая здоровая и естественная жизнь? Кажется, вопль „интеллигентности“ является просто слюнтяйством. Однако, если принять во внимание современность и вообще все века борьбы за культуру, если вспомнить, что за 40 лет выпущено 1 млн. 400 тысяч названий книг, и посмотреть на рыбаков, у которых я живу и которые не прочитали ни одной книги, то становится грустно…»

14 сентября весь день гремел шторм, бешено дул ветер, море гудело – «к гулу его привыкаешь и скоро перестаешь замечать», – охоту пришлось отложить, настроение у рыбаков было плохое. «Очень скучно. Рыбаки плетут сети, – записывал Казаков… – Ветер усилился необычайно. Шторм 12 баллов. Трудно выйти на улицу. Провода уже стонут, не звенят, а визжат, все повышая тон, и неизвестно, где он оборвется, хватает за душу. Море в бинокль ужасно, даже на горизонте видны беспрестанно встающие горбы, и по-прежнему чист, но уже смугло-ал горизонт – неширокая полоса под синевато-коричневым в тучах небом. По этому смуглому, розовому поднимаются в страшной дали из-за горизонта лиловатые холодные пепельные облака, фантастически-грозных очертаний. Топим печку, сегодня буду спать на верхних нарах, под потолком».

16 сентября: «Рыбаки тосковали, тосковали, не выдержали и ушли пешком за 20 верст в деревню… я остался один в избушке, растопил сейчас печь, дрова трещат, греется чайник. О такой жизни я мечтал когда-то. Она и хороша, но не надолго… Я попил чаю. Когда стал доставать колбасу и чай из рюкзака, вдруг запахло прекрасно чем-то родным, милым, будто детством. Я очень хорошо помню этот запах – запах дороги, вещей, среди которых долго лежали конфеты, чай; будто утренним кофе пахнет, бабкой моей, когда она приезжала, всегда с ней, от рук ее, из чемодана был такой милый запах…»

При сильном шторме пароходы в Нижней Золотице не приставали, и у Казакова возникла отчаянная мысль идти пешком до Архангельска. «Мне и хочется пойти: эти 190 км пешком мне много бы дали, – записывал он. – Мне и хочется идти и страшно. Не горы меня пугают и не расстояние, а то чувство великого одиночества, забытости, которые я уж раз испытал осенью 56 года. Боже мой, как тосковал я, когда шел пешком от тони Кашина до Яреньги, когда ехал верхом от Лопшеньги до Летнего Наволока, когда снова шел от Наволока до Кеги и потом 15 верст по острову Анзер (Соловки). Какая пустыня, какое одиночество и какая тоска. Неужели и сейчас снова придется испытать все это?.. Неделя пути, разве это не страшно? Нет, конечно, но неделя одному, когда знаешь, что никого, никого нет вокруг, когда одинокое тоже солнце садится в море, когда перед тобой только камни, только мох, кривые елки, кресты черные, это ах как нехорошо, будто весь мир вымер и ты остался один. Или пойти и выпить всю тоску этого пути до дна? Зачем я заехал сюда?»

Это был вопрос вопросов, и не так важен был скорый ответ на него, сколько – путь к ответу, желание начистоту объясниться с судьбой.

18 сентября: «Вчера ночью было душно на полатях, я долго не мог заснуть, поневоле стал думать о себе в настоящем смысле, и мне стало грустно, тяжело и безвыходно. Обычно я перед сном думаю о себе в некотором экстравагантном роде, будто, скажем, я бог знает какой гений, живу один (у меня была несчастная любовь, еще не прошедшая совсем) на берегу Белого моря, ловлю рыбу и пишу вещи вроде „Старика и море“ Хемингуэя и пр., и пр. Тут же впервые я серьезно задумался о своей жизни, т. е. жизни этого года и будущей в новом свете, т. к. думаю о себе постоянно, конечно. Так что же я и для чего живу? Будто рок какой-то тяготеет надо мной, да и не то: рок – слишком пышно, слишком романтично. Тут другое, именно, что у меня нет цели. Вся моя поездка бесцельна и не нужна никому и прежде всего мне; то, что я вижу здесь, узнаю, я все уже знаю и видел, нового ничего: те препятствия и преодоления, которые я перед собой возвожу, как например, идти пешком в Архангельск, мне не нужны, опять-таки пусты… Пришвин, отправляясь в свой путь, восходя на Голгофу (в дух<овном> смысле), имел перед собой цель, идеал, что ли, словом, сумму определенных философских и эстетических взглядов, которые ему надо было разрешить и, видимо, только здесь. Он жил в эпоху другую совсем, в эпоху переходную, тревожную, когда одни шли в революцию, другие искали бога, Пана, слияния с нечто, символов, видели смысл жизни в мистических откровениях. Пришвин бежал из города, от общества, это болезнь его, это молитва его, и он здесь многое понял. У меня лично этого нет. М. б., кое-кто и видит во мне кого-то, окружает меня каким-то ореолом, но я этого ничего не знаю и не чувствую, я знаю одно: „мне скучно, бес!“ Я еду сюда… даже не в народ, т. к. к этому народу, т. е. северному, я ничего не чувствую, кроме некоторого экзотического любопытства: поморы чужды мне, тогда как смоленские мужики не чужды, там свое, т. е. мне. Зачем же я здесь?.. Искренно говорю, что выходит у меня книжка в Москве или нет, не важно для меня, искренно говорю, что все литературное мне чуждо: надежды, споры, движения, симпатии и антипатии, соцреализм и проч. Мне надоело, и я не вижу смысла жизни своей в литературе…»

«Все литературное» казалось Казакову чуждым, когда, думая о себе «в настоящем смысле», он вдруг терял почву под ногами. Он не мог, не хотел, больше всего опасался лукавить перед реальной жизнью в угоду литературным соблазнам. Суетные эти соблазны, в том числе какая-то известность, были ничто в сравнении с предначертанной свыше жизненной целью, смысла которой Казаков так мучительно добивался. Ясно для него было одно – лучше вовсе отказаться от «жизни своей в литературе», чем хоть капельку сфальшивить перед собой и отвернуться от, пусть и не понятой до конца, пугающей, но настоящей, драматической и противоречивой жизни поморов, которая при всем при том притягивала Казакова как магнитом.

Казаков сравнивал в дневнике ту жизнь поморов, какую наблюдал Пришвин, – и нынешнюю, советскую, и приходил к неутешительному выводу: «Что застал здесь Пришвин – уже смерть, уже умирание, овеянное дымкой поэзии старых традиций, старых патриархальных отношений. Еще была жизнь в смысле творческом, т. к. каждый был предоставлен себе и должен был что-то делать (и часто не совсем заурядное), чтобы жить богато и счастливо. Была еще предприимчивость, была поэзия выгодного, иногда опасного труда. Сейчас не то совсем, а все хуже. Не знаю, вряд ли я ошибусь, если скажу, что в творческом отношении теперешний северный народ, теперешние поморы – мертвы. Дело в том, что каждый в отдельности лишен перспектив обогащения чрезвычайного, а поэтому во всем проглядывает некоторая лень, летаргия».

Вопреки всем своим очевидным сомнениям Казаков вглядывался и вглядывался в окружающую его поморскую повседневность, накапливая и накапливая все новые и новые впечатления. «Был сегодня у старухи (80 лет), старой девы, – записывал он 20 сентября, – святой души, которая вдоволь почитала священных книг, вдоволь их потолковала, которая толкует их и сейчас и предсказывает скорый конец света. Земля будет сожжена на десять локтей. Города разрушатся, и в них останется по 10 человек, а в деревнях по 2 – люди станут искать друг друга, чтобы, соединясь, вместе начинать новую жизнь. Старуха эта Пелагея Тимофеевна (Она тоже появится в рассказе «Нестор и Кир». – И. К.) горько плакала о том, что разорили все, церкви поломали, что справных поморов раскулачили – вот уж тридцать лет прошло со времени „раскулачки“, как она выражается, а она все помнит и все тужит о той прежней живой жизни… Старуха не видит уже 17 лет – у нее бельма, и зрачки рассосались. С удивлением она говорит: „Во снях все вижу, людей вижу, улицы, иконы, как в церкви служат, и море часто вижу, а встану – и прошшай все, а так во снях все вижу…“ А погода все не устанавливается, доры все не выходят в море, и я не могу выбраться отсюда, и скучно, скучно… М. б., завтра? Хорошо бы! Зачем, зачем я здесь?»

Когда дора в очередной раз проследовала мимо, Казаков все же решился идти пешком в Архангельск. «Вчера ничего не писал, – отметил он в дневнике 22 сентября, – не мог, ужасный, ужасный путь». Вчера он с полной выкладкой (джемпер, куртка, плащ, зимняя шапка, рюкзак килограммов двадцать, ружье, удочки), весь взмокший, пришел часа через три на чью-то тоню, немедленно разделся, развесил все сушиться, снял сапоги (ноги были разбиты до мозолей), тут же задремал, а через час собрался снова, чтобы за день пройти как можно дальше. Подвернулись ему попутчики – пограничники, направлявшиеся на Зимогорский маяк. Он за ними едва поспевал, «ноги горели», поклажа казалась неимоверно тяжелой: когда потянулся каменистый берег, он повалился отдохнуть, пограничники не остановились, и началась «великая мука»: «Идти нужно было камнями 4 км. Камни попадались крупные и величиной с кулак. Ноги подвертывались, дрожали, я брел из последних сил, оступался, ругался. 4 км я шел два часа. Цель моя была тоня Травнова. Я пришел туда, когда начало темнеть». За весь день он проделал 27 километров.

23 сентября ранним утром он снова поднялся в путь: «Опять я шел по камням на разбитых ногах, страдал и думал все, зачем я принимаю эти муки». Восьмикилометровый отрезок от тони Травнова до Зимогорского маяка прошел за пять часов и «хорошо устроился у начальника маяка»: «Какое наслаждение выпить чаю крепкого из самовара, снять сапоги, расправить плечи! Дальше горами идти невозможно: четыре глубоченных ущелья, через которые надо перебираться. Значит, опять берегом и опять камнями, Господи!»

25 сентября: «Вчера я прошел 21 км, дошел до тони Терецкой». Здесь подвернулась попутная дора и «глупо было не поехать на ней».

А 27 сентября, уже в Архангельске, Казаков записывал в дневнике: «Опять я в той же гостинице, что и месяц назад, но уж другим полно сердце – на юг, на юг – лениться, загорать, думать. Сегодня ходил за билетами, на почту и все спешил, волновался почему-то, разглядывая город, но уже не жадно, как тогда в 56 г., а мельком, рассеянно. Денег у меня осталось 70 руб., но все-таки кое-что покупал и не удержался, купил гравюры „Пушкинские места“. И, конечно, Петербург, Царское Село, и тотчас заныло, заболело сердце, снова вспомнил Л<енингра>д, прошлогоднюю жизнь и сумасшествие свое, любовь свою, веру во что-то, сладкую муку. Что со мной, что со мной? И что было тогда – будто и не жил совсем, а горел все время, таял, изнемогал от счастья. И теперь опять эти дали невские, эти перспективы проспектов, решетки каналов, Летнего сада, силуэты мостов – разве не будет у меня этого больше, не заплачу я, что ли, не стеснится сердце?»

26 сентября в письме Т. Жирмунской Казаков признался: «Поездка моя оказалась совсем не тем, что я воображал себе. Т. е. к ужасу своему я понял, что или я прав, а весь мир не прав, или я не прав, или я совсем не туда забрался. Если все писать так, как я чувствовал здесь, то это гроб, а по-другому писать, т. е. не то, а как надо, – тоже гроб. Я, м. б., покажу тебе дневник, я от скуки плел чего-то, ты увидишь, что я совсем зарыпался и того, что мне нужно бы, я не увидел, проглядел, что ли, а всякие ощущения – это все эфемерно и, м. б., неверно…» Тем не менее беломорский дневник 1958 года – документ красноречивый.

Казаков с юных лет отличался тем, что, исповедуясь перед собой, стремясь к душевному самоочищению, сурово взнуздывал себя в поисках жизненной цели. Недаром он так почитал Льва Толстого – не только за великие книги, но и за бесстрашие в попытках угадать тайну собственной судьбы. Вот и в дневнике 1958 года он продолжал, как мы могли убедиться, «думать о себе в настоящем смысле», повторяя раз за разом фразу: «Зачем я здесь?» Искренне сомневался в правильности своих рассуждений в «экстравагантном роде», старался не думать «слишком пышно, слишком романтично» и наставлял себя: «потом еще надо к этому вернуться и пересмотреть». За поддержкой он опять обращался к пришвинскому «Колобку», полагал, что Пришвин, – как уже говорилось, – «восходя на Голгофу (в духовном смысле)», имел перед собой «идеал, что ли, словом, сумму определенных философских и эстетических взглядов», себя же Казаков казнил за отсутствие таковых.

И все-таки он, по-моему, уже подбирался к истинной причине недовольства собой. Ведь процесс духовного становления неостановим, и поиски цели – уже сами по себе цель. Это не только творческие поиски, поиски себя в литературе, это поиски смысла человеческой жизни, «святой, неизъяснимой цели» (Лермонтов). Так что, как бы Казаков ни укорял себя, цель у него была, хотя и таилась пока как бы вне его сознания. Казаков ценой горьких самообличений прокладывал путь к собственной духовной Голгофе и приближался к постижению подспудных причин своего душевного беспокойства.

Одну из этих причин он в беломорском дневнике, как помним, определил так: «Мне скучно, бес!» Пушкинский же Мефистофель отвечал на это:

Что делать, Фауст? Таков вам положен предел, Его ж никто не преступает, Вся тварь разумная скучает; Иной от лени, тот от дел; Кто верит, кто утратил веру; Тот насладиться не успел, Тот насладился через меру, И всяк зевает, да живет – И всех вас гроб, зевая ждет… Зевай и ты.

И дальше Мефистофель объяснял, что скука – «отдохновение души», а «размышленье – скуки семя», что скука таит в себе греховные соблазны, а пресыщение достигнутым снова рождает скуку. «Ты с жизни взял возможну дань, // А был ли счастлив?» – спрашивает Мефистофель, и Фауст отвечает: «Не растравляй мне язвы тайной. // В глубоком знаньи жизни нет…»

Скука для мыслящего человека болезненно неизбывна – подобно поиску жизненной цели. В скуке проявляется еще и греховная, изначальная двойственность человеческой натуры, борение в человеке добра и зла, «небесного» и «земного». Мировая скука равноценна мировой скорби. Но она имеет и другие измерения, мотивированные исторически и индивидуально.

Следует согласиться с Л. Аннинским, когда он пишет (2008): «Слово, ключевое для психологического состояния, на которое откликается Казаков, – „скука“. Многозначное слово, куда более многозначное, чем была бы в этой ситуации „тоска“. „Скука“ – это и пустота зимнего деревенского неделания, и выматывающий беспросвет страдной работы, и бобылье одиночество, и озверелость многолюдья. „Скука“ связана не с той или иной ситуацией, а все с тем же общим строем бытия. С этим сырым воздухом. С солнцем, которое светит холодным, белым, плоским светом. С туманом. С пылью, которая поднимается от дорог, когда они высыхают…»

Тягостное ощущение скуки, навязчивое в беломорском дневнике 1958 года, продиктовано и одиночеством автора дневника, и диким пейзажем морского побережья, и летаргической атмосферой поморской жизни, какой она виделась Казакову. Рассуждая о том, что все, что он тут наблюдает, ему уже известно и заведомо не нужно, что к северному народу он ничего не испытывает, «кроме некоторого экзотического любопытства», Казаков, тем не менее, нечто весьма важное для своего контакта с поморами схватывал. В этот приезд на Белое море он многое понял иначе, глубже, чем в первый раз, отмерив своему знанию другую меру личного страдания, и понял не только то, что касалось Севера, – но всей России.

Да, путевой дневник 1958 года полон сомнений в истинной привязанности писателя к Северу, и тем знаменательней, что в дальнейшем Русский Север притягивал Казакова все сильнее и сильнее. Если перенести на карту его многоверстные маршруты, они протянутся по Кольскому полуострову и Карелии, по Мариинской системе и Северной Двине, вдоль побережья Ледовитого океана через Белое, Баренцево, Карское и море Лаптевых, заметными ориентирами в этих маршрутах станут Архангельск, Мурманск, Нарьян-Мар, Амдерма, Мезень, Соловки…

Зов Севера подтолкнул Казакова, закоренелого рассказчика, к новой и, как выяснилось, необходимой ему художественной форме – он принялся за «Северный дневник», которому суждено было занять в казаковской прозе особое место.