Свет мой. Том 4

Кузьмин Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

По существовавшей классификации Кашин был художником печати. И он также вел все книжное и иное производство в издательстве, придерживаясь выделенных Комитетом по печати лимитных квот в десятке полиграфических предприятий страны, которые более-менее сносно по качеству выпускали книги, альбомы. И это у него получалось. При немалых усилиях.

Для служебной переписки Антон отводил специальные дни («дни писем», как он говорил); другие же бумажки, вроде всяких докладных на него самого (обидел кровно Веру — экономистку, подписав без нее кипу накопившихся соглашений с одной типографией, которые она уже полгода не подписывает; поздно вышел тираж такой-то открытки; поставил на книжки стандартную 100-граммовую бумагу, а хотелось бы поплотней и т. п.), он видел, не носили делового характера и он, не читая их, но зная их суть в зависимости от людей, писавших их, время от времени сбрасывал в корзину под стол, чтобы они не плодились. Потому как давать объяснение на каждую из них директору — потратишь все рабочее время. Да и никак нельзя писать объяснительные по поводу стиля своей работы. Это никому не объяснишь.

Стиль его работы заключался в том, что с утра, как он приходил, он прежде всего старался по-человечески увидеть, как выглядят, как чувствуют себя сотрудницы, не заболел ли кто из них и не случилось ли что у кого; не доверяя своему впечатлению, спрашивал всех, и если это нужно, отпускал в поликлинику, домой и т. п. Он знал, что никто из них никогда не отлынивал от работы и всегда свое дело делали отлично. И только после этого он опрашивал по очереди всех, что они успели сделать накануне и что думают сегодня сделать, какие у них планы. После этого он деликатно, но настойчиво предлагал: «А не лучше ли сделать так?» Он любил полную самостоятельность своих сотрудников, и они уже привыкли к этому. Сначала сделают, решат без него, что должны делать в типографии, а потом уж своими сомнениями делятся с ним. И это было хорошо. За них можно было не бояться никогда. Так и он сам поступал — никогда начальству не докладывался. Выяснялось это лишь тогда, когда дело было сделано. Не докладывался еще потому, что начальство любило разглагольствовать по любому пустяку — и дело тогда только страдало. Ко всему этому привыкли все в издательстве и в типографии. Директор не хотел ни с кем ругаться. Он поддерживал со всеми добрые отношения, вел себя крайне стеснительно, а ему, Антону, ругаться приходилось, и его боялись, потому как он говорил одинаково для всех и всем, если люди того заслуживали. И он нес на себе нагрузку разрешения большинства производственных вопросов.

И так он сидел, мучительно думая, как следом за Валентиной Павловной зашла мастер переплетного участка, полная рослая Евгения Ивановна, и спросила, улыбнувшись:

— Ну, что, Антон Васильевич, сидите, как Наполеон?

— Да, как будто решается: пустить или не пустить в дело старую гвардию? — сказал кто-то за него.

— Насколько мне помнится, он об этом не думал, — сказал быстро Кашин.

— Да, не пустил, — согласился, краснея, язвительный Ветров: это был он. И ушел весь во внимание, слушая, что ему говорит Веселкина:

— Сегодня в автобусе все такие вежливые, и день яркий, солнечный. Пальто помогли надеть, платок поправили.

— Это кто же Вам помог? Дина Николаевна?

— Ну, все.

— Ах все!?..

— А я к Вам, — сказала, подступая к нему, Евгения Ивановна. — Помогите нам, Антон Васильевич.

— Помогу Вам с удовольствием, — сказал Антон в тон ей готовностью, уверенный в том, что в его силах всем помочь во всем, кто бы к нему не обращался с просьбами, и жестом пригласил ее присесть. — Переплетный цех сейчас нас не подводит, кроме папок к альбому Шишкина… Ну, Евгения Ивановна, я слушаю…

— Положение серьезное. Примите меры. Опять к нам не завезли бумагу и картон, сколько ни просили. Я на завтра отпускаю домой всю бригаду. А ведь она у меня работает сдельно. Вы все сами понимаете прекрасно…

Кашин, уж ни слова более не говоря и хмурясь больше, тотчас же схватился за беленький телефон (черненький был городской):

— Антонина Яковлевна, Кашин.

— Да, — отвечает та очень сухо, сдержанно, с поджатыми губами: сильно злится на него, он не дает ей спокойно жить.

— Что, не получается у Вас завоз в переплетный? Я просил…

— Я помню. Но на складе неожиданная ревизия. Я не могу.

— Но вчера ведь обещали, зная и про это…

— Господи, я не могу… Антон Васильевич!

— Антонина Яковлевна, это ж периодика, Вы знаете.

— Да, знаю, и ничем помочь Вам не могу.

— Я и Юрченко напоминал об этом самом.

— Ну, и спрашивайте у него: он сам запретил.

— А что у Вас с размоткой? Есть что-нибудь в размотке?

— Ничего. Надо ж раньше говорить.

— Боже мой! Да начиная с лета я твержу… Антонина Яковлевна, а с выборкой бумажных фондов у нас как? Вы звонили на фабрики?

— Нет еще.

— Почему?

— Потому что не успела. Я же ведь не сплю, Антон Васильевич, как Вам кажется. Мне нужно доделать отчет комитету, проверить сведения статуправлению о наличии складских остатков; сижу теперь, с головой занятая этим делом. У меня же две руки, мне не разорваться. И чем больше мы с Вами сейчас разговариваем, тем больше это отнимает у меня время, — все сильнее и сильнее раскатывался в трубке резкий голос. — Я не могу. Смогу узнать дня через три.

— Но у нас же печатные машины стоят, поймите это.

— Я не специалист, что мне тут понимать!

— Повторяю: нам нужна сейчас только офсетная бумага, ни мелованная и ни литографическая пока не нужны — они на складе есть, Вы это можете проверить. А поставщики офсетной у нас только две бумажные фабрики. Между той работой, которой занимаетесь, попутно закажите только два телефонных разговора с фабриками — все! Ведь уже март. Мы не будем торопить с отгрузкой, — бумага поступит к нам в лучшем случае в начале того квартала. Значит, план квартальный летит к черту. А ведь надо книжку сначала отпечатать, несколько листов в несколько красок, каждая краска печатается последовательно, когда просохнет предыдущая; потом надо отпечатанные листы сфальцевать, потом сшить, потом книжку сшитую подрезать с трех сторон; потом в пачки упаковать, потом этикетки на пачки наклеить — вот только тогда можно вывозить готовую книжную продукцию. Представляете, сколько нужно потратить времени на все эти операции. А там кто-то еще заболел. Сейчас эпидемия гриппа… Все, план квартала нарушен; — заявил Антон уверенно, с досадой, что сидят такие бестолковые неделовые работники.

— Антон Васильевич, я не могу. Я занята, — отвечала равнодушно начальница снабжения.

И Евгения Ивановна, слыша ее ответы, качала головой с удивлением.

— Ну, вы поручите это сделать Тамаре Николаевне.

— Все! Ее больше нет!

— Как, уже ушла? — он слышал, что она собиралась на пенсию.

— Да, — трагически отвечала, хотя до этого она с ней скандалила не на жизнь, а на смерть, Антонина Яковлевна; этим тоном она как бы хотела сказать, что у нее в отделе стало меньше работников, и она поэтому теперь не управляется с делами.

— Ну, попросите Юрченко, своего начальника. Может и он поговорить. Не барин.

— Антон Васильевич, я сказала: сделаю, что смогу. И все.

А ведь еще в конце того года в докладной записке директору он писал как раз об этом, говорил ежедневно, и все бесполезно. Его часто обвиняли в том, что он не фиксировал всех фактов, — он не любил, привык к самостоятельной работе с людьми и подсказывал другим, что нужно бы сделать, видя как бы на много времени вперед, предвидя всякие осложнения, — и все бесполезно.

Хотя ему изрядно уже надоедало быть рассудительным со всеми, ровно педагогу.

 

II

Только что закончился этот неприятный разговор. Зазвонил над дверью звоночек, потом стукнули за стенкой, у которой он сидел. В этом новом помещении городской телефон был параллельный с бухгалтерией, и они попеременно перестукивались в стенку, когда кому брать телефонную трубку, или откуда звонили в звонок; тогда отсюда стучали в стенку — сигнал о том, что можно уже переключить: трубку взяли.

— Да, здравствуйте, Татьяна Викторовна, — узнал он голос главного технолога офсетной фабрики: он всех узнавал по голосу. И взглядом отпустил Евгению Ивановну, сказав ей в сторону: — Сейчас я разберусь.

— Я вот что хочу спросить у Вас, Антон Васильевич. На первый квартал спущен лимит для вашего издательства на восемь миллионов краскоаттисков. Вы сможете освоить их? Бумага у вас есть?

— Разумеется, — сказал Кашин, прикидываясь непонимающим (бумаги не было ни грамма). — На этот год отпущена хорошая офсетная бумага. Ждем. Советская и Каменногорская.

— А что, еще не получена?

— Нет.

— Вот видите! Значит не освоите. Так и будем писать Комитету. Может, хотя бы приехали к нам, чтобы план обсудить.

— А что толку ехать к вам. Ведь иного разговора от вас все равно не услышишь. Вы же сами себя подрезаете. Книжка «По Франции» у вас в производстве уже четыре года, все не можете дать приличные пробы. Братскую ГЭС быстрее построят… Что вы печатать будете — вот придет к нам сейчас много бумаги? Книжку «Про оленей»? Осталось допечатать сто тысяч, и все. Почему же задержали пробооригинальные работы «По Камчатке»? Бумага подойдет довольно скоро — можно было бы печатать и ее.

— Мы не успеваем делать пробы. Книжку «По камчатке» мы отсняли, но она лежит пока без движения. Не дашь же ее ученикам, которых мы набрали…

— Странный у нас с Вами разговор получается. Все время только и слышишь «не можем…», «не будем…», «не в наших силах». За прошлый год — посчитайте вы нам только по двум книжкам сделали новые две пробы, ну, еще факсимильная репродукция, только и всего.

— А это разве мало? Это, если посчитать, как раз и составит три процента он нашей мощности. Ну, я говорю же: мы не успеваем готовить новые пробы. Парк печатных машин увеличили, а граверов не хватает…

— Так что же тогда в Комитете думают?…

— Ну, это не нашего ума дело…

— Ну, если так рассуждать, все можно пустить на самотек.

— Повторите какие-нибудь старые книжки, на которые у нас есть пленки.

— Вот-вот. А новые будут лежать. Производственный портфель увеличиваться. И с Кашина за это прогрессировку срезать… И что же, любопытно, вы предлагаете переиздать?

Она стала называть.

— О, это такое старье! Столько раз переиздавали. Нет, не подойдет, я сразу могу сказать. Вот «Про оленей» — еще куда ни шло. Книжка интересная. Еще триста тысяч можно повторить. Так… Уйдет сорок пять тонн бумаги. Это… По двадцать две копейки… Даст шестьдесят шесть тысяч… Маловато. Но я скажу своему начальству. Повторим. Но и вы должны сделать все возможное, чтобы выдать нам немедленно пробы. Как, договорились?

— Как только завезете бумагу, так сделаем их.

— Понятно. Теперь у меня предложение. Может, фабрика согласится взять наши бумажные фонды и будет заказывать сама бумагу в конторе, чтобы нам не переваливать без конца: сначала — с железной дороги — к себе, скидывать роли с машин и закатывать их в склад, а помещения у нас складские не приспособлены для этого, грузчики мучаются, они ведь тоже люди, а потом грузить опять на машины — и к вам, т. е. делать из бумаги лапшу.

— Ну, это, наверное, нужно с Москвой говорить.

— Но Вы-то не против этого предложения?

— Нет.

— Ну, тогда прекрасно. Мы поговорим с Москвой.

После этого, снова написав директору докладную, хотя, как он знал, были бесполезны здесь как слова, так и докладные о том, что нужно завести туда-то и туда-то бумагу и пр., он без стука вошел в кабинет Овчаренко (у него сидели, как обычно, зам. директора Юрченко и Шмелев, парторг) и подал ему докладную со словами:

— Как поется в песенке, что-то непонятное происходит в мире.

Тот водрузил на нос очки и, отпятив нижнюю губу, стал бегать глазами по его записке:

— Нет, так не годится.

— Что?

— Про футеровку нужно отдельно написать.

— Я же ведь не буду расписывать все до мелочей; я пишу начальнику снабжения, пишу Юрченко, пишу тебе — сколько можно? У меня тогда времени не хватит — я и буду только бумажками заниматься, а не делом.

— Нет, надо написать самостоятельную докладную. Напиши, пожалуйста, об этом. Ведь тебе не трудно.

— А зачем это тебе? Сними трубку, позвони, или вон Юрченко сидит день-деньской перед тобой, любуетесь друг на друга — и дай распоряжение о завозе бумаге и картона по акту, коли там идет ревизия. Ее еще долго будут делать.

— Нет, я должен резолюцию здесь наложить.

— Господи! Издай тогда приказ.

— А на основании чего?

— Ну я дам тебе такое разрешение.

— Нет, я должен написать здесь резолюцию для председателя этой инвентаризационной комиссии, — не сдавался директор.

— Но председатель-то вот, он перед тобой.

— Все равно.

— Но я уже писал об этом вам обоим.

— Подумаешь, напиши еще. Ну, где-то затерялось. Столько тут бумаг!

Он написал еще отдельную докладную — и об этом, принес снова Овчаренко. Сидячая картина у него не изменилась. Но директор вдруг сказал:

— Зачем же ты неправду пишешь: картон завезен, оказывается, а бумага — нет.

— Кто тебе сказал?

— Юрченко.

— Вот так прямо, не сходя со стула?

— Нет, как же он звонил Севастьяновой (Антонине Яковлевне).

Кашин привалился спиной к стенке, чтобы не упасть: ему сделалось очень весело.

— Он пусть прежде, чем ответить так, позвонит в типографию: все время оттуда идут требовательные телефонограммы.

На второй день дебаты по этому поводу продолжались: утром задребезжал на весь отдел звонок по коллектору — вызывал директор.

— Антон Васильевич, зайди, пожалуйста!

— Опять на ковер. — Выпускающая Рая хмыкнула.

В кабинете у директора уже сидели заместитель директора — Юрченко и начальник отдела реализации Меринский — пенсионер. Юрченко представил его как своего помощника. Он сказал, что только вчера завезли одну тонну картона на свои нужды. Да, подтвердил Меринский, завезли, но типография отказалась разрезать для нас, потому как сломался нож в резальном станке.

— Но они же могут взять этот картон, — сказал директор, — пока идет у нас инвентаризация.

— Да эта партия у них давно уже кончилась, — сказал Антон. Когда все-таки завезли?

— Только вчера, — сказал Юрченко.

— Вчера ли? Кто сказал?

— Евгения Ивановна.

— Нет, вроде б не вчера завезли, — засомневался Меринский.

— Вот видите! А вы, Саныч, проверили, что это так, лично? Это же так просто — снять телефонную трубку и позвонить. Я-то ведь не знаю этой дурацкой истории. Дай аппарат — и Кашин тут же позвонил Варваре Михайловне, поблагодарил ее за разъяснение и становился все злее: — Ну, значит, этот картон давно уже разрезан — кончился. Бригада давно стоит без работы. И ты, директор, больше не ставь меня в положение виноватого идиота. Написал я тебе докладную — прими меры. Уволь Саныча, Юрченко — больше проку будет. Все играетесь в членство в партии?

— Ну, какое это имеет отношение к делу? — возроптал тот. — Зря ты так…

— А как еще с вами нужно поступать, скажи!

Кашин знал: еще можно отупеть от проволочек такой ненадежной, нетоварищеской публики, не отвечающей ни за что.

— Да у нас дома сейчас как военные действия… — сказал Антон, войдя в свой отдел.

— Что… с женой? — вскинулась с испугом шустрая Надя Нечаева.

— Ну, народец-хват! — засмеялся Антон. — Сразу в лоб!

— А то как же, Антон Васильевич — Знаем вас…

— Наш старый дом до сих пор был с печным отоплением, и вот наконец провели паровое, поставили батареи, и жильцы с невиданной радостью стали ломать изразцовые камины и просто выбрасывать из окон во двор кирпичи — такой звон стоит… Стены равномерно просыхают от постоянного тепла и многослойные обои разрываются, лопаются со звуком пушечного выстрела.

— Представляю, как интересно, — сказала Надя.

Не зря же Антону этой ночью приснилось нечто сюрреалистическое.

Он будто бы в зеленом поле был — чем-то озабоченный. Небо тускло высилось над землей. Вдруг послышались вдали звуки странной музыки. И он завидел вскоре некий дикий гон ритмично надвигавшийся полукружьем на него, отчего он и всполошился соответственно: не облава ль это прет сюда столь воинственно? Было что-то на нее похожее. Только теперь с еще большим удивлением он видел все отчетливей: набегали полком в какой-то развеселой пляске, гремя брякушками, вроде бы литые, негнущиеся чурбушки-болванчики, да, да, чурбушки-болванчики на коротеньких ножках. То ли в кожу затянутые, то ли впрямь неживые, чугунные… Они, приплясывая на бегу под музыку и захватывая краем и Антона, разворачивались во всю ширь поляны. И как бы в такт сего бега-пляски лишь поигрывали влево-вправо тугим мешком живота, а на нем при этом по-чугунному бренчали якобы висюльки разные. Дрожала под ними земля. Были также тут и необычные львы — у вихляющих болванчиков на поводке, а какие ловко им подыгрывали, что ли, словно заведенные. И все они тоже мельтешили вперед под единым ритм такой вакханалии, вихляя головой и туловом и даже взбрыкивая, — в такт все громчавшей музыки: тут-тук-тук!.. — Молотила она, ровно молоточками. Да, зрелище было гадкое. Пока Антон в немом изумлении оглядывал всю кавалькаду эту, она — чух! Чух! Чух! — уже выплеснулась сюда, на простор, будто в чудовищной охоте на кого-то; она прижала Антона, единственного здесь зрителя, что на загоне, к выложенному длиной границей серому парапету, каким бывает окаймлен городской сквер либо газон. Однако за ним было как-то пусто. Нашествие накатилось довольно-таки резво, хоть и нешибкой трусцой. «Неужто теперь подобным образом охотятся на всех, в том числе на меня!?» — лишь мелькнуло в голове Антона. А укрыться явно негде на поляне ровной, без единого кусточка. Впечатление такое, что все кусточки и деревья уже выстригли здесь и что птиц повыгнали отсюда. Да и поздно убегать. Уже чувствовал: сейчас, сейчас болванчики его сметут, раздавят, разорвут на части… Просто на потеху…

Инстинктивно сторонясь правей, Антон вскочил на каменный парапет, хотя тот, невысокий, увы не мог ему служить достаточным укрытием. Но все же было понадежней так… Гремело все вокруг: туф! Туф! Туф! Ближе всех сюда неслась — туф! Туф! Туф! — вроде б главная фигура представления: круглая, блестевшая, как медный самовар без шеи и на ножках-закорючках, с маленькими ручками. И с бляшками. Только налетевшие эти фигуры с разворота обошли Антона впритык. И вот уже, бренча, удалялись также вскачь, увлеченные, видимо, самим процессом куражного движения, точь-в-точь как на сцене или в цирке. Чух! Чух! Чух!

После полудня, оставив в производственном отделе старшей выпускающую Надю, Антон поехал в больницу к жене, попавшей туда с токсикозом, вследствие неожиданной беременности от любовника. Сослуживцам он только сообщил, что она отравилась чем-то. Ее сильно рвало. Он не стал афишировать свой вторичный семейный провал с женой, позорившей-таки его, как мужчину, как бы все трезво тут ни воспринимать; позорно быть обманутым любимым человеком, которому он бесконечно верил и сам был ему верен, даже не имел намерений подозревать ее в измене.

И вот ошибся опять в вере своей.

 

III

Купив на Кузнечном рынке свежих помидор (10 руб.), яблочный сок, Антон приехал в роддом в четвертом часу дня при малочисленных посетителях, подошел к окошку в справочном и спросил, какая температура у Кашиной.

Медсестра назвала и прибавила:

— А сегодня уже был молодой человек. Привозил апельсины. Она все вернула.

— Значит, был брат, — солгал он.

— А Вы — кто?

— Как кто? Муж.

— Она все равно ничего не возьмет. Ей этого много.

— Мне обратно везти не хочется. Попробуйте, пожалуйста.

— Ну, сейчас попробую. — И молодая медсестра ушла с его пакетом.

Он стал ждать, злясь на того, кто довел Любу до этого. Тем временем вторая — пожилая — медсестра окликнула его по фамилии. Он снова подошел к окошку. Медсестра стала ему рассказывать, что температура держится у Вашей жены оттого, что она беспокойна, волнуется. Когда внизу у нас лежала, даже повеселела, получше стала после того как ее привезла скорая. А сейчас опять. Я захожу к ней, ведь уже знаю ее; предлагаю то, се — ничего не хочет. Может, селедочки принести? Нет, говорит, не хочу. Все обратно пойдет. Сок ей — самое лучшее. Уже всю искололи ее. Капельницы… Подкармливают ее… Сколько ж это может продолжаться? Я говорю: «Нельзя так со здоровьем обращаться…» Она: «Жалко ребенка. Я ж не такая молодая».

— Надо поговорить с врачом — вот приду во вторник, — обещал Антон.

— Да Вы требуйте, чтобы делалось что-нибудь. А то положили, и все. Утром придут, осмотрят, вечером — тоже, а целый день она лежит — мыслимо ли дело?

— Она даже одна?

— Да. Вот почему ей внизу было повеселее. Ну, конечно, попить — все это есть, под рукой, да и мы, сестры, заходим… Нет, надо что-то сделать. Если здешние врачи не могут, то должны положить ее в институт… Ведь делают же, когда месячные…

— Скажите: а подобные случаи уже были здесь?

— Не знаю, я тут недавно работаю…

В это время молодая дежурная вынесла два пакета с фруктами и вручила их Антону:

— Это Вам обратно.

— Вот видите, — резюмировала пожилая с сочувствием.

Донельзя расстроенный, он взял пакеты; он попытался сразу всунуть их в портфель — они не влезали; он попробовал высыпать содержимое их прямо в портфель — у него не получалось. Не хватало рук. А присутствовавшие смотрели на него, как на кающегося грешника, — сочувствующе. Он с трудом всунул-таки пакеты в портфель. Прочел коротенькую записку от жены. Вышел вон, на мороз.

И с улицы, обернувшись, он увидал ее в верхнем окне. Она оттого что видела его, вся дрожала.

И только теперь при виде ее он как бы зримей почувствовал всю жестокость, с какой трусливые равнодушные люди ждали от нее ребенка. Прокричав ей что-то, он ушел в смятении. Да, сговор у нее с матерью несомненно был, и теща несомненно водила его за нос относительно любовника ее или любимого. Антон не против этого. Но нужно же не во вред жизни делать это!

Когда тесть позвонил ему, он возмутился, предположив, что теща, видно, в сговоре с дочерью: Коля является в больницу к ней, а он ничего не знает! И не дело — так экспериментировать с ее судьбой. На что тесть повторился легко:

— Ну, в этом я ничем помочь не смогу.

«Удивительно! Люди не понимают, что от Любы ему ничего не нужно. Он только печется о ее здоровье, так как знает: оставь он это дело так — и человек может погибнуть, потому что все всегда решают почему-то так, как им самим удобнее в первую очередь, а не для того, о ком нужно думать. Действительно, для меня сотворили зло, но мне приходится как-то помогать спотыкающимся, отставив в сторону обиду. Потому что мне совестно, если по моей ли, или по чьей-то вине человек страдает, нуждается в помощи. Даже в неосознанной».

Прошли уже февральские морозы. Было с утра — 11°.

Антон Кашин заспешил вдруг, осознав серьезность момента; он узнал только в воскресенье вечером о том, что Любу выписывают из родильного дома, куда она попала гриппозной и с токсикозом, в понедельник. Он приезжал в больницу с передачей для жены. Но ни ее мать, ни ее отец ему не позвонили, так что они могли и не знать о ее выписке. Он еще полагал, что они в понедельник утром позвонят ему на работу, все узнают, и тогда каждый из них поедет своей дорогой. И там, в родильном доме, встретятся. Самое простое решение. Родильный дом находился на городской окраине — далековато; проезд до него обходился в такси в 4 рубля — вполне сносно. Однако Любины родители не позвонили Антону, и он, сразу сорвавшись, помчался на другой конец города — в Новую Деревню. Он успевал до одиннадцати часов. И поэтому успокаивался, замечал какие-то новшества вокруг, мимо которых проезжал в автобусе.

Он увидал, переезжая Невку, что возле массивного здания Медицинской Академии сломали старое здание, что у Черной речки был забор и что что-то здесь строили. «Ну, а тут — что? — спросил он сам себя и глянул направо. — Тоже успели сломать с тех пор как я здесь не был?» В саду, среди старых лип и тополей, за садовой решеткой, стояло какое-то старинное неприглядное здание в стиле замка, и даже был въезд с дорожкой. Здесь располагалась какая-то больница. Вокруг нее разгуливали больные в полосатых пижамах. И вдруг в какой-то розоватой морозной дымке выплыло это здание — все розоватое в утренней дымке, будто покрашенное наспех самым примитивным образом. Какой-то грязной серо-розовой краской. Но теперь от пробивавшихся солнечных лучей оно розовело мощно на голубоватом снегу и оттого деревья казались какими-то красными на его фоне. Реально и в то же время призрачно, картинно. Они вырисовывались как некое видение.

«Вот так бы теперь написать, — только и подумал Антон. — Поехать бы в Зеленогорск».

Дома Янины Максимовны («бывшей тещи», — подумалось ему) не оказалось: Павел Игнатьевич, «бывший тесть», открыв ему дверь, сказал, что она уже уехала в больницу. И Антон поторопился поймать такси, поскольку в одиннадцать начинали выписывать рожениц с детьми. Он присоединился к сидевшей на скамейке в вестибюле Янине Максимовне. В ожидании выписки Любы. Солнце сквозь стекла уже по-весеннему пригревало. Счастливые папы принимали из рук медсестер новорожденных. Была радостная суета. А выписать больных из дородового отделения, находившегося на 4-м этаже, могли лишь по звонку из справочной; но та работала с часу дня — такой дискомфорт. И вот когда после долгих проволочек Люба, бледная, исхудавшая за месячное лечение здесь от токсикоза — отравления организма от плода, вышла к ожидавшим ее матери и пока еще мужу, качаясь от худобы и запахивая шубку, она увидала их и заплакала. И Антон не знал, как ее утешить и мог ли. Теперь — вряд ли. Лишь покачал на нее головой. Помог заправить шарфик под шубку. И сказал: «Ну, наконец вернулась из добровольного заточения?» Она улыбнулась на это.

Люба, выходя из роддома, оглянулась и помахала рукой в окна глядящим на нее роженицам. Те замахали в ответ ей, а одна из них полуоткрыла раму окна и крикнула:

— Счастливо! Ты уж рожать к нам приходи!

«Наверное, ведь рассказала ей о своем ненормальном положении, — предположил для себя Антон. — Не случайно так крикнула, выдавая прежде всего ее». Но ему было все равно, а главное — ее жалко.

— Да, такой добрый персонал, включая нянечек, что я не знаю, чем отблагодарить, — призналась Люба. — Конфет им свезти, что ли?

— Да, да, доченька, свези, — поспешно проговорила Янина Максимовна. — Пошли прямо через садик, на солнышко.

Она все оглядывалась на окна и заплакала опять. Потом сказала сквозь слезы:

— Ой, зима совсем кончилась.

— Ну, еще не совсем, — возразили в два голоса ее муж и мать.

И долго они шли дворами, где не было ни людей, ни машин, где было просторно и еще лежал снег.

Люба заговорила о том, что она в больнице вынесла и на что насмотрелась. Были всякие истории. Одни беременные приезжают и через три часа рожают, а другие перехаживают сроки, по трижды являются сюда — и бесполезны их старания. Только и наказывают врачи: «ходи, ходи!» А они никак не выродят дите, лежат по три недели. Они-то уж и нянечкам помогают все делать и полы мыть. А вон восемнадцатилетняя дева рожала. Что-то плохо ей, сидит — поясницу потирает, анекдот рассказывает. Врач силой положил ее на постель — уж ребенок показался. Только-только родила, садится:

— Ой, я же анекдот не дорассказала вам до конца!..

Врач с силой повалил ее на постель.

Так вся бригада врачей диву дивилась на нее.

А одна директорша похудела до тридцати восьми килограмм. Токсикоз. Вот до чего дошла. Но от рвот, врачи говорят, не умирают. Только роженицы учили меня, куда не попадать: в три адреса — на Школьную, при больнице Эрисмана и еще куда-то. Да, вспомнила: на Тверскую…

— Ты хорошую школу прошла здесь на будущее, — вырвалось у Антона.

— Когда лежала в послеродовом отделении, мне не было так спокойно, как в дородовом, хотя тоже насмотрелась на все. Там встают мамы в пять утра: надо подмыть ребенка, накормить — он уже кричит…

— А читать что-нибудь есть? — спросил Антон.

— Ну, здесь не до этого. Здесь все женщины хуже малых детей. В таком состоянии экстремальном. Сейчас хочется шашлыка, через час — подай колбасы, потом… потом только разговоры интеллектуальные: как Наташка родила, а Верка еще перехаживает… Уж врач, Петр Михайлович, — называла она всех по именам, — говорит ей: «Да ты, голубушка, кричи! Тебе легче будет». Врачи всем рожающим так советуют.

Она губы закусила — и только. И даже не кричала. Когда у ней спросили, почему не кричала, она ответила: «Я представила себе, как пытали фашисты наших людей в застенках — и легко роды перенесла». О, до чего бабы дошли!

— Когда меня перевели на четвертый этаж, нянечка об этом узнала и, хотя это не ее дело, поднялась ко мне, поинтересовалась, каково мне. Вот до чего заботливый тут медперсонал. Возится с нами — дай бог! Говорили: «У тебя будет такой дедушка, какого ни у кого нет. Так часто ездит сюда. У внука будет хороший дедушка». Его уже все нянечки узнавали.

— Да, ты, доченька, отблагодари его. Он это любит, — сказала Янина Максимовна. И по этим разговорам Антон чувствовал: у них договоренность, секретная от него.

 

IV

Он и не думал пока говорить с ней о чем-то том, что ей, по его мнению, нужно было решить; как выяснялось с каждым разом невольно, невзначай, она все уже решила, решила бесповоротно. И потому так плакала. И что он мог поделать? Он не играл в этой игре. Его уже выключили из нее.

Когда он приезжал сюда с передачами для нее, он воспринимал все обостренней. На всякое можно было насмотреться у справочного. И в первый и во второй раз ему сиделки сказали в окошко вежливо: «А к ней уже приезжали».

— Да? — переспрашивал он.

— Да, молодой человек.

— Ну и хорошо. Наверное, брат ее.

— Такой молодой?

— Ну, передайте все-таки. Тут немного.

И Антону было неприятно только в том плане, что его вынуждали врать на каждом шагу. Он каждую минуту мог опростоволоситься, и только. Ведь этого можно было вполне избежать. Хочет тот ездить — ну и пусть! Не возбраняется. Антон-то приезжал по долгу, потому что боялся, что ее могли кинуть, забыть и оставить в таком положении тяжелом.

Тогда она станет переживать, и это будет еще хуже — может отразиться на ее здоровье, психики; опять начнутся рвоты, поднимется температура, она будет худеть. Все было взаимно связано. И он видел, как запросто мужчины вели себя в подобных ситуациях.

В пятницу в справочной он наблюдал такую сценку. Приехал молодой папаша. Папаха, бакенбарды, модные брюки, сверхмодные остроносые полуботинки со шнурочками сбоку — все, как полагается джентльмену. Пьяненький, конечно. Подсунулся к окошку. Через окошко заговорил с сиделкой. Как хорошо, что родилась у него дочка. Другие отцы недовольны, что рожает жена дочку, а мне, мол, хорошо, лишь бы была она здорова и жена была здорова. Он был без всего в руках.

— Вот в три часа ночи привез ее сегодня, и сегодня же, часа два назад она родила. Каково! Так быстро.

К окошку подошла девушка с передачей. Он стал говорить и с ней на эту тему.

— Лишь бы была здорова, — повторил он. Перегнулся через стол, стал читать листок, прикрепленный к стене, в котором отмечалось, кто у кого родился — сын или дочь. И вдруг стал вслух читать и спросил у девушки: — А что такое здесь написано? Вот у Антоновой… Что такое кесарево сечение?

Девушка застенчиво отвернулась от него.

Потом он выпросил у парня веточку мимозы и, неуклюже обмотав стебель ее каким-то клочком бумаги, передал сиделке.

— А кому? Не написал…

— Да Вы, мамаша, напишите, у меня ничего нет. Бочаровой. Палата… — он назвал номер палаты…

Кто из мужчин подходил к ящику для писем, раздраженный:

— Вот и не разобраны! Какое безобразие!

Кто чертыхался на бабок, с которыми приехал сюда, из-за того, что они привезли с собой ненужные вещи, а не то, что разрешается (а он их послушал). И после чертыхания бежал в ближайший промтоварный магазин, чтобы купить то, что следует — и притом так деловит, так озабоченно-хозяйски, что все это уже претило Антону.

И вот теперь, как только Любу привезли в отцовскую квартиру, Антон не мог начать с ней разговор. Да и ни к чему по существу. Ясно было, что она и мать уже все давным-давно обсудили — обговорили. И потому-то она всплакнула, жалея именно о расставании с ним, Антоном, бессильная оттого, что все так ненужно получилось. И это больше всего возмущало и огорчало Антона. Он не мог никак, как хотел бы, предупредить ее о том, что ее могло ожидать в новой неизвестной жизни в связи со странными телефонными звонками ему.

Последний был накануне. Из-за чего Антон заключил, что Любин ухажер только что сообщил родителю о своем намерении жениться на Любе.

— Товарищ Антон! — с такого странноватого обращения начал в трубке надтреснутый голос, и в нем он с легкостью уже узнал анонима, просившего его о встрече, чтобы обсудить самовольство его — Антоновой — жены. — Я звоню, чтобы Вы наконец приняли меры в отношении жены.

Это уже было слишком. Антон не ругался матом никогда. Но не сдерживал возмущения от бесцеремонности говорившего по телефону.

В месте с тем старался не выходить из себя, не скандалить зря; телефонный аппарат находился в коридоре коммунальной квартиры — он служил для всех, и были охочие любители слышать чужой разговор.

— Какие меры? — спросил он.

— Ну, Вы, наверное, знаете, что она готовится сделать…

— Очевидно. Они любят друг друга. Это не запретительно… А кто со мною говорит?

— Товарищ Вадима. И я бы Вам посоветовал, как бы она не раскаялась, не пожалела. Ведь она хочет развестись с Вами, а Вадим значительно моложе ее.

— Ну в этом плане я не советчик ей. Люди выбирают сами.

— Ну, как же… Она погубит свою жизнь…

— А у него-то есть голова на плечах? Он же должен отвечать за все?

— К сожалению, он меня не слушает…

— Ну здесь мы с Вами не найдем общего языка. Люди выбирают себе путь, — повторил Антон, — и надо им доверять. Да и почему Вы теперь спохватились? Где были раньше?

— К сожалению, он дал Ваш телефон только сейчас… — И без всякого «До свиданья» трубка говорившим была опущена на рычаг.

На всякие родительские загибоны, имеющие смысл решить судьбу своих чадушек за них более разумно, ответственно, чем так, как они сами хотят, Антон смотрел как бы с высоты своей самостоятельности всегда: не сметь мешать выбору детей, пусть они пробуют себя и в создании семьи. Нужно всему учиться. Тем более нравственным началам. Ребенок от родителей набирается опыта.

То, что Антон вел себя сейчас так в общении с Любой, которую любил, но не хотел нисколько ей мешать в ее любви; то, что судьба, выходит, вновь предоставила ему еще одну возможность проверить себя на человеческие качества и в этой щемящей до боли ситуации, где трудно удержаться, это его радовало отчасти. Несомненно на ее решение расстаться с ним повлиял Вадим, папенькин сынок. И она теперь расхлебывает то, что они заварили.

Ни о своих подозрениях о том, что Люба и мать в сговоре, ни о том, что они проигнорировали его, Антона, а считают, что он обязан это понять в порядке вещей и даже все понять, он пока не сказал ей, тем более о странном телефонном разговоре с доброжелателем.

Вечером того же дня, позвонив в институт полиграфический, куда его пригласили читать лекции по художественному оформлению книги, и с чем он согласился (а теперь это его заботило) и, узнав, что он в Москве еще не утвержден преподавателем, и что ему дадут часы лишь по утвержденному плану, он успокоился: сегодня не нужно было готовиться к занятиям.

Он зашел в сосисочную поужинать.

К нему за столик подсели три девушки — студентки, судя по их разговору: две — первокурсницы, очевидно, а одна, державшаяся покровительственно по отношению к подружкам (что и чувствовалось по ее наставительному тону в разговоре с ними), более продвинутая уже студентка, уверенная в себе. И Антон тут снова поразился отдаленности их разговора от тех мыслей и переживаний, которые занимали его.

Молоденькие собеседницы сейчас, казалось, озабочивались сущими пустяками: вот за какого парня Рита собирается выйти замуж, что он, Стась, может, и неплох, только высокомерный какой-то, много мнит о себе. А вот Белла сделала правильный ход, захомутав бедного Ванечку, и т. п.

— Ну, он сейчас потерял меня, — сказала одна из них с ангельским личиком.

— Кто, Ваня? — переспросила другая.

— Да нет. Мой Сережа. Я ведь не сказала ему, куда пошла, — говорила красавица, поедая мороженое и держа чашку мороженицы за ножку пухлыми, как у младенца, пальчиками, оттопыривая мизинец. Было в этом что-то Гоголевское или Кустодиевское.

«Нет, мне такая не может быть парой, — прикинул Антон, — пусть она и такой прекрасной будет».

 

V

C изменой Любы, расставшись с ней и попав так в немыслимую несуразность, однако Антон вел прежний образ жизни — компанейский с друзьями и товарищами по делам и привычно творческий, сложившийся. Кроме производственной издательской работы, он, как художник-график, придумывал эскизы открыток, плакатов и книг и готовил оригиналы их, а также живописал природную натуру маслом, либо акварелью, для чего мотался с тяжелым этюдником по окрестностям и всюду, где бывал. Это уже установилось для него правилом, жизненной необходимостью.

Он этим не форсил, не задавался ни перед кем, не хотел выделиться, отнюдь. Видел, знал, что иные творческие натуры и постарше, поопытней, помудрей и несомненно талантливей его. И все же в общении со всеми он держался неким особняком со своей какой-то внутренней тайной, которую он никак не мог раскрыть ни перед кем, ни даже перед любимой женой. Да перед ней он вообще не мог похвастаться какой-то своей мужской особенностью — как-то утишал ту.

Наверное, вот поэтому и упустил ее из-за неготовности так мужествовать нужным стоящим образом. Несомненно.

Он тем не менее после развода с Любой дружески общался с ней иной раз; он ее поддерживал по своей какой-то духовной необходимости и также для своего спокойствия за нее, ее благополучие; он верно чувствовал, что ее любовное наитие не может осчастливить ее, а, напротив, в будущем причинит ей страдание, боль. Заблуждаться здесь не следовало. Зная натуру Любы.

И скрытные желания близких ему людей тотчас же приватизировать его, свободного, их новой пассией, готовной к тому, лишь возмущало его таким откровенным вторжением. Он будто предчувствовал единственно верное продолжение своего пути — совсем иное, чем предполагали все они.

Его знакомый финансист из крупного учреждения, столярничавший Борис Афонин смастерил по его чертежу два разномерных этюдника. Но денег за свою работу не взял, взамен лишь согласился на ресторанный ужин. Так что компания друзей отужинала в ресторане «Восточный». И отсюда в полночь Махалов, Ивашев с женой Зоей и дочкой Настей и Антон приехали на такси в Разлив, где те снимали дачу. В Разливе они перво-наперво полезли в озеро, чтобы искупаться; для Антона тут — за неимением другого — сгодился женский купальник, найденный Зоей. Дело ночное.

Утром, проспавшись, Махалов и Кашин, пока ехали в электричке на службу, сочиняли маршрут по «Золотому кольцу», куда они хотели отправиться в отпуск на этюды и куда зазывали с собой и Ивашева, юриста. Тот сопротивлялся логично:

— А что я буду делать — без руки? Без толики художественного воображения.

— Будешь кашу нам варить, — нашелся Махалов.

И его уговорили отдохнуть вместе.

Однако с отпуском у Ивашева дело застопорилось. А за Махаловым поначалу увязалась вся семья, в том числе и его мать, верховодившая родственниками. Обосновались в каком-то подмосковном селении. Попали с самого начала в какой-то человеческий водоворот.

Смутно помнилось то, как они застряли на день-другой в подмосковной избе: ждали прилета из Ташкента графика, приятеля Махалова, о чем тот при сборах умолчал, утаил, что не нравилось Антону в их товарищеских отношениях. Вечером тьма народу набралось на торжество, и здесь завидный мужчина с вихрами увлеченно рассказывал красивую историю о своем ружье, которую уже не все слушали:

— У нас до революции фабриканствовал бизнесмен Шестаков, простой, демократичный. Держал канатную фабрику. Двести пятьдесят человек работающих. Он в пятнадцатом-шестнадцатом году купил у генерала Гурко ружье тульского мастера-оружейника — гладкоствольное. А оно было увезено генералом из Беловежской пущи. Из царской охоты. Шестаков прислал его к моему отцу. В двадцатом году. В футляре — ореховое ложе с инкрустацией; принес нарочный — цыган.

Отец как глянул на ружье — оно все блестит — не захотел его взять. У него было трехствольное нарезное (для охоты на волка). Цыган: «Да ты, что, бери! У Шестакова, ты думаешь, нет еще?» Тогда я уговорил отца взять ружье. Мне было шестнадцать лет. На другой год с бывалыми охотниками вышел на охоту. И каждый охотник подходил ко мне, рассматривал ружье. А один — старейший — попросил: «Дай хоть подержать». Потом: «Давай менять». «Не могу, — говорю. — Подарок». И только на четвертый после этого год я смог убить зайца. Он выскочил неожиданно на меня. Я даже испугался. Пальнул — он и запрыгал.

Тут Шестаков прислала нарочного, затребовал: «Отдай ружье!» И отец велел отдать. А мне жалко. Не отдал. «Взамен пришлю», — сказал даритель. Но два месяца прошло, а никакой замены нет. Тогда я сам написал нахально записку Шестакову: «Взамен пришли».

Варя отвезла записку. В этот момент он не дал. Я говорю ей: еще напомни.

Он и дал другое ружье двенадцатого калибра (в 20-м году). Так это ружье и привыкло. Он не требовал назад. А отец за него платил Шестакову много: то пшено, то дрова пошлет.

Цевье было с инкрустацией; футляр — с замшей, перевитой веревочками. На канатной фабрике делали канат для Англии. Веревочки плели окрестные крестьяне — на фабрике скручивали их.

Изделие удивительно крепкое: он отдал ружье знакомому, тот ружье немного попортил — поломал ложу — оно треснуло. На так ничего. Живет с трещиной.

У Гурко от нашего селения было имение. Пивоваренный завод.

Рассказчик уж не охотится лет десять. Хорошая охоты была на Дальнем Востоке. Двенадцать калибров больше идет на дичь.

— А волков убивал? — Спросили у него.

— Нет. Стрелять стрелял. Думал, что теленок, а это волк.

— Ну и что?

— Да ничего. У меня ведь утиная дробь. Под Казанью ехали в машине и на повороте фары осветили межу. И вот стоит что-то такое серое и смотрит в упор. Говорю:

— Теленок это.

— Какой теленок! — вскричал шофер. — Это волк. Стреляй! Ну, утиной дробью я пощекотал ему пятки — и только. Только после этого я понял, что это волк. После этого стал менять дробь на волка. Но волка больше и не встретил. А один преподаватель так убил волка.

Назавтра — поскольку прилет графика Вербицкого откладывался — ленинградцы поехали в Третьяковскую галерею: вместе с Антоном и Костей также его жена Ирма и сын-подросток Глеб, недовольно пикировавшиеся с главой семейства еще с вечера. Вследствие чего Антон чувствовал себя среди них как вообще подопытным, сторонним человеком. Видно, семейный космос у Махаловых еще не построился надлежащим образом сообразно порядку для нормального существования, или функционирования. Он пока бултыхался попусту. Тем не менее Антон по-человечески даже сочувствовал сейчас Ирме и старался в стенах галереи популярней ей рассказать, обходя музейные картины, о их значимости, прелести и уникальности в объеме того, что он сам знал о них и о тех, к которым был особенно пристрастен. Ирма с готовностью принимала его эту помощь. Но только Антонова услужливость не исправляла в семье Махалова семейный климат: был запущен какой-то умственный разброд. Непоправимый.

На третий день наконец прибыл деловито-напористый Вербицкий, знающий, с чего начать монастырские зарисовки. И тут уж Антон не выдержал — не стерпел непозволительный диктат ему, живописцу: он заявил, что возвращается в Ленинград с красками, как ни скверно, предательски чувствовал он себя перед Махаловым.

Но поделать ничего другого он не мог.

И вздохнул лишь тогда, когда поезд промчался в обратном направлении через станцию Алабышево, где гостил три эти дня бесполезные.

Антон постоянством отличался. Что у него было и в любви же старомодной к ладной живописи неизменной, независимой, как благо. Ныне все решительно бежит куда-то, сломя голову; у художников первенствует вездесуще графика — торопится блеснуть вслед за миром торопливым. Ну и пусть она ликует и диктует свою моду и ужасное косноязычие. Расталкивает нерасторопных. Всему, всему — черед свой. А живопись, как бабка вечная, устойчиво и обстоятельно ведет со зрителем беседу. В красках, в образах философствует. С собой. И с нами.

 

VI

Под Приозерск, куда он почему-то сразу же, по приезду из Москвы, наметил свою поездку один, без товарищей, он выехал очень рано из города. В дороге сделал, как и другие, пересадку из электрички в обычный поезд; а дальше, на станции Отрадное, сел еще в автобус, в котором ему предстояло проехать километров 12–15. Как только выехали за пределы этой станции, вид сельской местности успокоил его и обрадовал несказанно: уже давно он не видел такой красоты, только бредил ею. И вот наконец оказался среди нее. Впечатление от нее у него было даже сильнее, чем он предполагал в душе. И особенно его поразили волны красновато-бурой травы, еще нескошенной, вперемешку с рожью и пшеницей, спускавшейся далеко, к голубевшему тихому озеру, над которым с той стороны стоял стеною зеленый лес. Как бывает на Карельском перешейке, повсюду виднелись вразброс домики, бани, сараи, обрамленные елями, березками, а то и тополем.

Он не знал, зачем сюда поехал. Просто ему хотелось побыть одному наедине с природой, как было когда-то. Он понимал хорошо природу, она — его. Хотелось как можно больше поработать маслом, проверить еще раз свои возможности. А может быть и потому, что был здесь восемь лет назад и знал эти места, где и познакомился с Любой и писал этюды — привез их отсюда штук двадцать. Половину из них он, разумеется, разбазарил — раздал всем. Но часть все-таки осталась.

У розовой дачи он на ходу выспрашивал у одной отдыхающей женщины, которую встретил, как здесь с местами, где канцелярии и т. п. И когда только показался с этюдником там, в помещении, все чуть не упали в обморок, думали, что еще один запоздалый отдыхающий явился. Мест совсем не было. Тут день шел дождь, так отдыхающие мужчины написали директору жалобу, что под койки занята и комната отдыха: не поиграть им в шашки. Он спросил: «Можно ли тут снять койку где?» Ему сказали как идти лесной тропинкой, и он шел минут 15–20, очень быстро, с тяжелым этюдником, пока не вышел на солнечную опушку, где тянулась проселочная дорога, а вправо от нее (слева был густой лес) стояло два-три домика, выглядывавших из-за деревьев, и какие-то пристройки. День был жаркий, припекало.

Здесь все было уже занято, дальше через ручей тоже, сказал мужчина с собакой и девушками, видимо, отдыхающими. В садике в полосатой пижаме возился другой, обернулся, равнодушно: Нет! Нет! Все занято! И снова занялся своим делом.

Кашин пустился в обратный путь: решил идти вдоль шоссейки и просто выспрашивать в каждом доме, а потом ему хотелось побыстрее увидеть снова те красноватые волны травы и желтых посевов. Но приходил в уныние от того, что сколько прошел, все безрезультатно: отдыхающих было много. В одном доме он увидел маслом этюды. И заинтересовался ими.

— Это мой сын делал — с гордостью сказала старушка. Тут же был и любезный старик, который сам не мог решить вопроса, пускать ли его и позвал старуху.

— Неплохо, — похвалил Антон.

— Это у окна он делал.

— Вижу: похоже.

— Да это было давно. Он теперь партийный работник, секретарь райкома.

— И что же, он не рисует теперь?

— Нет, некогда.

— Жаль. Надо было бы выбрать время. Всем некогда. Тем более, что видно, умел писать.

Наконец он не вытерпел более. Пошел наверх по дороге, мимо свежих копешек на кольях и каких-то яблонь — к дому под елями. У трактора возились двое, потом трактор прошел мимо. Навстречу ему выбежала собака, и маленький мальчик объяснил, что надо маму подождать, вроде кто-то уезжает сегодня от них. Антон отошел немного, перекусил. Часть колбасы отдал собачке. Она благодарно присела подле него и глядела ему в глаза. Потом раскрыл этюдник и стал писать. Снизу бабы шли, громко разговаривая, разбивая копны. Через полчаса — минут сорок подошли сюда, увидели его, бросив работу, приблизились посмотреть, что он делает и спросили разрешения: «Можно?» Деликатно. Он пошутил перво-наперво: «Что же вы разбили, я не успел зарисовать ваши копны!» — «Да, смотрите, и наши колья смешные здесь».

— Ой, а это Захаровых домик над озером!

— Грачева, иди сюда, и тебя зарисовали. Ой, какая ты уродливая. — Пошутила одна.

— Ой, какое небо красивое!

— Антону с ними было легко, просто и разговаривать, как с людьми, понимавшими его с полуслова. Он угостил их яблоками.

— Места-то у нас красивые, — сказали они гордо.

— Да, я знаю. Я был здесь восемь лет назад, картошку помогали убирать, и приметил их. Да вот прошел сколько — пока не устроился. Мне бы на недельку — две… Вы не знаете, никто не сдает… Мне пописать этюды — ничего больше не надо.

— Да вот Грачева, слышишь, пусти человека.

— Я бы пустила. Да только далеко.

— Это где? — Спросил Антон.

— В первой бригаде.

— Это за озером?

— Как в гору подниматься.

— Да, конечно, далековато.

— Но и там же есть озеро.

— Но тут мне интереснее. А если не найду, то приду. Как сказать, чтобы меня пустили?

— Скажите, что невестка прислала. А то, знаете, без меня не решатся… Скажите: так и так, встретили меня.

Вскоре Антон уже расположился на терраске и вплотную занялся этюдописанием. Все было замечательно. Однако дни оказались солнечными, однообразными, что и сказывалось на качестве его живописи; что-то в этом плане не заладилось у него, кроме 2–3 этюдов, и он решил свернуть свою охоту за природой. Видимо, совсем не случайно это лето у него оказалось таким пролетным, малозапоминающимся.

Поэтому он с внутренним облегчением приступил к своим прямым издательским обязанностям, радуясь доброму темпераменту сослуживцев.

Едва Антон вошел в длинный коридор издательского треста, как его немедля атаковала слева, позабыв поздороваться, сухотелая Каткова в обычно темной одежде, славный редактор давнопенсионного возраста. С папкой подмышкой, она, запыхиваясь и преследуя его на грани так называемого фола, допытывалась энергично:

— Ну, почему ж они, футболисты, по флангам не действовали и все пешком перехаживали туда-сюда, как князья великосветские? Они — советские ведь парни!

Антон сразу взял в толк, о чем она речь ведет, и на всякий случай ушел в глухую защиту, — верный способ самозащиты:

— Тренерский совет дал такую установку. Спокойствие прежде всего, Евгения Петровна.

— А у самих-то играющих есть желание играть? — сказала она так определенно, будто предполагая, что он, Антон, только что вернулся с прогулки по футбольным полям Европы. — Его не видно что-то.

— Что поделаешь! Не взыщите. И тут внешняя мода на лучшее, без понятия…

— У кого? — Она спешила рядом по коридору.

— Известно: у тех, кто с мячом, кто вокруг него, и у тех, кто болеет за них.

— Надо ж: молодые ребятки, а такие уж нежные, горючие — перегорели раньше…

— Нет, они вроде б в предыдущий раз перегорели — был несоразмерно большой перерыв, а тут напрочь не догорели, по-моему. С опытом отфутболивания. Подводил мелкий пас… Но вы, что, переквалифицировались, Евгения Петровна? Ведь вы были всегда всего лишь страстной хоккейной болельщицей (в хоккее-то игра покамест стоит свеч) и никогда — футбольной…

— Бес попутал меня на старости. Поверила слухам в команду, теперь вот нужно валерьянку пить, пропади все пропадом! Иду к Леночке Учаевой — попрошу…

— Она — тоже заядлая поклонница футбола? Не знал…

— Нет, мужик ее… — И с испуганными глазами Каткова наклонилась к Антону, зашептала: — Опять запил с этого футбольного горя. Сегодня вместе с ней в автобусе ехала… Узнала все… Да, должно, начиталась я сдуру в газетах заявлений смелых…

— Плохо отредактированных…

— Ой, точно же! Спасибо! Вы мне хорошо отпасовали мяч. Пожалуй, я забью гол в свои ворота. То-то мой начальник-любимец, которому сейчас я дала на подпись эту рукопись о спорте (несу ее сдавать в производство), как-то подозрительно взглянул на меня, словно хотел сказать вслух: «А не пора ли Вам, милая Евгения Петровна, все-таки на заслуженный отдых?» Нет, ребятки, дудки! — И она решительно остановилась, придумав новый финт. — Эту писанину я теперь не пропущу! Лишь через труп мой. Одна хвала методам тренировок впрок, а результата-то нет еще. Где же он? — И она в каком-то прозрении вдруг повернулась прочь.

— Позвольте, Евгения Петровна… А как же с валерьянкой?

— Ай, перемогу! — сказала она, удаляясь. — Сильней голова уже болит. Ой, сколько проблем! Сколько проблем от этого пешего футбола и подобных ему дел!

И она запела.

 

VII

— Вымучивать добро, как и идею, нельзя; оно вот оно — или есть, или лишь соблазнительный мираж. Что явило и вновь мое противостояние с собственной женой — Настей. — Интеллектуал Меркулов опять оказался — спустя больше года, в феврале, — вместе с Кашиным в Зеленогорском профилактории и философствовал так вожделенно, говоря о несовершенстве понятий и правил поведения людей в новом обществе и друг перед другом.

— Вы, что, снова… поженились? — нашелся удивленный Антон.

— Какое! — отверг Максим. — Вышла осечка. И теперь все дискуссирую с ней про себя. А суть в том, что женщины, известно, не прощают нам, мужчинам свои слабости наивные, раз им захотелось форсонуть, перья распустить.

— Условия таковы, Максим. Полная свобода мнений.

— Да, у нас все дозволяется, что ни заблагорассудится, во всем. И столетнее веяние нового — показать ничто, как прелести и изыски особые, которых никогда не было. Впрочем, банален результат. Один мой знакомый, юрист, рассказывал мне, что когда он ухаживал за любимой девушкой, то прежде всего думал о том, как бы побыстрей уложить ее в постель. Мою Настю «на свободе» вынудили обстоятельства позвонить мне, и я открылся снова ей навстречу. Это было к конце октября прошлого года. Она тут, перед тем как ей покинуть больницу с ребенком, сказала мне грустно: «Ну, теперь я нескоро позвоню тебе». Ребенок у нее был не мой. И после этого все завертелось.

И Максим в пылу откровенности поведал другу свою одиссею.

Они гуляли вдоль февральского залива.

В воскресенье Максим приехал к тестю и теще, надеясь узнать, что с Настей. Теща открыла ему дверь. Он поздоровавшись, вошел, разделся и прошел в переднюю. Спросил:

— Что, Арсений Борисович, послеобеденный сон?

Тот лежал на тахте в рваном синем свитере, накрытый одеялом.

— Ой, у вас очень холодно. Отчего же не топят еще? — Максим, протянув руку, дотронулся до батареи. — Нет — топят. Что же, тогда надо окна, то есть рамы заклеить. А у меня (он так сказал теперь и еще подумал об этом), у меня все-таки тепло в комнате: я вынужден открывать окно на ночь, помимо того, что всегда открыта форточка.

— Ну, у Вас капитальнейший дом еще царских времен: тепло в нем держалось всегда. — И тесть пошевелился.

— Я — с Невского. Решил выяснить, как там у Насти. Она перестала мне звонить, — как продекламировал Максим, присев на стул. Он чувствовал себя как-то скованно, не бывая здесь уже столько времени. Да и дело было слишком важным, особенным, деликатным.

— Ох, не знаю. — Вера Матвеевна вдруг откровенно пустилась в слезы. — Она, там, на Охте, ревет.

— Да что же, она еще не была в роддоме?

— Нет, была. У нее ребенок. Она быстро родила. Врач сказала: наверное, потому, что до этого намучилась. Она родила сразу после встречи с Вами. Наверное, переволновалась. Вы встретились, кажется, пятнадцатого сентября, а в два часа ночи двадцатого сентября ее увезли на скорой. Она и тотчас родила.

— Кто же у ней?

— Да дочка.

— Я верил, что у нее все будет хорошо: она в тот день паниковала, и я ее успокаивал, — сказал Максим.

— Я как будто чувствовала: на даче, где мы все вместе жили, говорю ей: дочушка, тебе пора ехать, а то тут ведь и скорую не вызовешь — и вот отправила ее в Ленинград. Она уехала.

— Зашли мы тогда с ней в новый рыбный ресторан на Невском. — Досказал Максим. — Так она ела и рыбные блюда — и ничего. И даже шампанского выпила. Официантка принесла ей бокал — сто грамм. Одна одним залпом почти выпила его. И я сказал: «Да не жалейте Вы этого добра, принесите еще бокал». И его принесли.

— Да и физически она выглядит сносно.

— Все-таки дача, — вставил отец. — И то, что она научилась ладить со всеми. Наверное, так поступать заставляла серьезность предстоящей миссии. Вот ведь можно ладить и при ее ершистом несносном характере.

— И теперь вот сидит, кормит девчонку и ревет. — При этом Вера Матвеевна снова всплакнула. — Я ей говорю: «Перестань, ведь молоко у тебя испортится, будет девочка нервная». Смотрю: кормит, а сама все думает и думает о чем-то; что-нибудь скажу ей — откликнется. «Да, — говорит, — вот он так бы не сделал». Она все по Вам сравнивает.

— Когда Вы были у нее?

— Вот только что оттуда. Пять суток жила там, помогала ухаживать за девочкой. То пеленки, то обед…

Арсений Борисович потянулся к приемнику:

— Вы поговорите пока. А я включу эту бандуру — послушаю Би-Би-Си.

— Ну, Сеня, у нас такой важный разговор, а ты, как всегда, не можешь потерпеть, — запротестовала Вера Матвеевна.

— Вера, я только послушаю, как там в ФРГ, кто будет новым канцлером — Брандт или Кизингер останется. Все-таки это очень важно.

— И отчего же она плачет, — продолжал Максим разговор, — если так все хорошо у нее и квартира отдельная, замечательная?

— Наоборот: у нее все плохо, — сказала мать. — Он уже не уделяет ей никакого внимания. Он очень молодой, избалованный и капризный. Тут был в командировке пять дней.

— Это-то — в период ее родов?

— Да, представьте себе!

— Ну, дела! Не думал, что так можно поступать. Тогда, летом, в отпуск удрал куда-то под Москву, бросив ее одну, беременную. Ни телефона, ни родственников, ни соседей близко. А если плохо станет ей… Когда я узнал об этом, меня прямо-таки взбесило такое наплевательское отношение. И когда ей сказал: «Ты поговори серьезно с ним» — она ответила: «Мне уже противно вести с ним такие беседы».

— Максим, они заметно охладели к друг другу. Представьте себе: приехал сюда вечером из командировки, сразу к матери заявился и только на другой день, в пять вечера, явился к любимой, зная, что она с новорожденной. Каково же ей! Он даже цветка не преподнес ей по этому случаю. Вот почему она говорит, что Вы бы так не сделали. Мука! Мука сплошная!

— Что же он теперь хочет?

— Я не знаю, что должно быть в голове у него, когда он писал ей записку, узнав, что у нее девочка родилась: «Судьба повернулась к нам спиной». Это — вместо того, чтобы поздравить, как полагается; ведь она ничьего-нибудь, а его собственного ребенка ему выродила. Он страшно недоволен был, что не сын.

— А по-моему, это все равно.

— Да тут все ясно, — продолжала Вера Матвеевна. — Всем уже известно, — медициной доказано, что рождение мальчика или девочки целиком зависит от мужской спермы. Вот ему и не нравится, что его товарищи теперь отомстят ему смехом над ним. Когда у них рождались девочки, он тогда смеялся на ними: «Ну, бракоделы!» Вот он какой еще молодой. Он просто не готов еще к женитьбе. Жил за отцом с матерью, все имел, не привык беспокоиться за других.

Арсений Борисович свесил ноги с тахты, сел. Заговорил:

— По-моему, Вадим очень похож по характеру на Настин. Это видно. Ведь люди такого типа с очень большим апломбом. Вы послушайте, как они авторитетно рассуждают обо всем, хотя не все знают хорошо, обстоятельно. И этим своим рассуждением вначале могут произвести должное впечатление. Они живут своими наивными представлениями о том, как надо жить; а если у них не получается соответствия тому, — они мечутся, мучаются и мучают близких. Ей еще год исполнился — накажешь ее, но и тут же отступишься от своего наказания, потому что она все-таки добьется своего. И в кого она такая? Да это все-таки ваша, Вера, Злобинская порода. Ее не переформируешь уже ничем. Ей тысячи и тысячи лет. Полыхают страсти. И мы бултыхаемся очумело.

— Да, знаете, Максим, — вставила Вера Матвеевна, — она своими метаниями уже измучила нас всех.

— Я вот почему заметил, что у Вадима ее характер, — сказал тесть. — В тот день, когда он приехал к нам на дачу, он сказал как-то очень просто, что сдал ее в больницу. Это получилось смешно. Я разложил пасьянс, чтобы узнать, кто же у нее будет — мальчик или девочка. Он остановился сбоку стола и стал следить за картой — очень впечатлительно, как я заметил. Но карта у меня, как нарочно, не шла. Непонятно было, кто же будет. И это на него, видно, сильно подействовало. Тут же Вера раскинула карты — и тоже ничего не вышло. И это столь подействовало на него, что он, не сказав ни слова, уехал в Ленинград. Своенравный, упрямый, капризный.

— Я согласен: в нем кровь итальянская, — заключил Арсений Борисович. — Он, видите ли, километр бежал, чтобы догнать подонка, пырнувшего его ножом, — с порезанным животом; это он может через силу, а догадаться приехать к Насте и поздравить ее с дочкой — это он не может, ему не по силам, видите ли!

— Вот лежит он, — добавила Вера Матвеевна. — Девочка в кроватке возится, кричит. Он не встанет, не подойдет к ней.

— Ну, Вера, и я-то не больно подходил к детям, когда они кричали, и ты кричала на меня. — Красков улыбнулся. — Дело не в этом, к сожалению. У них что-то не получается. А что — не пойму. А Вы-то, Максим, как думаете, что же делать с Настей? — заговорил он как-то откровенно с ним, и его поразила теперь и его серьезное отношение к жизни дочери, отчего он даже опешил. — Во всем можно разобраться, что к чему. Пожалуйста. Любой политический вопрос. Любой хозяйственный. А тут — такая сложность, что ума не приложу. Вон Бальзака стараюсь читать, да и там ничего похожего не нахожу. Нынче люди совсем иными взглядами и мерками живут. Ничего не придумаешь тут. Все-таки как тут поступить?

Он будто не желал уже выпустить зятя без определенного ответа, хотя зять уже встал и собрался уйти. И, вот подумав, тоже ответил начистоту:

— Хорошо, она плачет сейчас по Свечному переулку; ну а если перейдет опять жить на Свечной, будут свои неудобства (негде ребенка купать, нет отдельной квартиры, не то, что у нее, уже было), — уже будут слезы по Охте? Ведь Настя такой человек: когда ей говоришь: «да», она говорит: «нет», когда «нет», тогда она говорит: «да». Собственно так было всегда. Вспомните, будучи за мной, она страдала по Морозову, Сашке.

Пристрастие к новизне ощущений у нее было всегда, только наши отношения были доверительны, не эгоистичны. Выгоды в друг друге мы не искали по своему воспитанию. Вадим же — из другого поколения. И к тому же, судя по всему, псих сущий. Двадцатипятилетний.

— Да, да, вот именно это, — подтвердил Красков. — Где гарантия того, что она не пожалеет, если он снова хвост свой распустит, как тетерев.

— Но ведь она уже трижды (я знаю) откладывала регистрацию дочери. До сих пор — уже две недели целых — у девочки нет имени. А поскольку у нее фамилия Ваша, то и девочка будет носить фамилию матери — сейчас есть такой закон. Из-за этого и Вадим нервничает тоже. И все как-то странно у них в доме. Ведь он — хозяин, а она не чувствует себя хозяйкой в доме. Он приехал только что из командировки — и сразу уезжает к матери. И та даже не показалась здесь, перед Настей. Спрашиваю у него: почему же мама не приехала? «А она окна моет», — отвечает. Это-то — в октябре. Подумать только! Окна для нее важнее, чем рождение внучки. Я даже подозреваю (и Настя так говорит), что они за нею запишут жилплощадь (у них ее много) — и оставят ее одну, чтобы она их не трогала с этим.

 

VIII

После прогулки Насти с дочкой в коляске и Максимом по мерзлой улице и ее отчаяннейшего решения о возвращении к нему, Максиму, он жил уже ощущением неизбежности этого; все решилось будто само собой, как он и хотел, и помимо его желания. Он теперь только стал ждать, когда же все окончательно станет на свои места. Совсем определится и успокоится.

Когда же она, плача, сообщила ему по телефону, что дочь заболела, температура у нее 38,7 °, он уже не находил себе места; он сразу же потребовал, чтобы она вызвала скорую.

— Отчего же ты немедленно не позвонила мне на работу? Могли бы раньше помочь. Ты вызывала врача хоть?

— Я вызывала вчера. Она вчера заболела. А мне позвонить — невозможно. Телефон есть лишь в парадной… Я всю ночь не спала — и теперь не знаю, что делать.

— Вызывай немедленно скорую. Ты не шути.

— Да и врач дал номерок в больницу. А я боюсь: врачи говорят противоречивое… А в больницу лечь — всю исколят и только…

— Все равно вызови врача. На что же Вадим, хлыщ такой, бросил вас в такой момент?

— Это ты у него спроси, — ответила она, как всегда, неисправимо. — А мне говорить с ним надоело. Уехал то ли на рыбалку, то ли на охоту. Так что наш переход к тебе откладывается, пока она не выздоровеет.

— Ну, разумеется! Кто об этом говорит. Я через полчаса все-таки поеду к твоим родителям, вытащу кого-нибудь…

— Да, маму хотя бы… А то я измучалась… Моему брату бы еще позвонить… Я уж не могу… Она там, в квартире, одна. Плачет. Ведь никогда не плакала. За месяц на кило сто прибавила вместо семьсот грамм. Жалко: такая хорошая девочка. Все врачи говорят. Максим, скажи: и с нею ничего не может случиться? — И захлипала.

Мало того, что Вадим еще мальчишествовал и проявил себялюбчиком, его немногие родственники еще устроили ей обструкцию; при рождении дочери никто из них не поздравил ее, никто не подарил ей букетик цветов. Она оказалась совсем отверженной. Иллюзии для нее кончились.

Уже завечерело.

Максим быстро пришел в себя, наскоро побрился, переоделся и, оставив нерасставленными вещи, поспешил на улицу Марата, на стоянку такси. А через минут двадцать мчался уже в Новую Деревню. И разглядел в темноте родителей Насти, идущих по проспекту к своему дому.

Вера Матвеевна, не заходя домой, села в такси без лишних разговоров, попрощалась с мужем и поехала с Максимом в новый жилой район, где находилась дочь с малышкой. Для оказания ей необходимой помощи с вызовом врача и скорой и, возможно, в качестве сиделки. Все зависело от того, как могло сложиться дальше.

Теща всю дорогу возвращалась к разговору о желательности вернуться дочери к нему, Максиму; тогда можно быть спокойным за нее, за ребенка. А он часто останавливал ее: не в этом сейчас дело, а в болезни девочки. Может быть, она ее застудила — гуляла с ней в непогоду октябрьскую…

Теща поднялась в дом. (Максим не пошел — там мог быть уже Вадим). Он попросил ее выйти минут через 20. Она вышла к нему, когда он уже окончательно замерз. Сказала:

— Да, девочка плачет. Вы, Максим, поезжайте домой. А я побуду с часок и тоже поеду к себе.

— Нет, вы останьтесь у Насти, — возразил он. — Вы же опытнее Вадима и лучше поможете ей. У нее есть где переночевать — отдельная же квартира.

— Настя сказала, что выгонит его к матери, и все.

— Но, Вера Матвеевна, непременно вызовете врача или скорую. Это дело нешуточное. Вы сами понимаете.

Она вроде бы согласилась с ним.

Он долго еще стоял на задворках на трамвайной остановке — не было нужного трамвая. Гремели трамваи по рельсам, уложенных на открытых шпалах (здесь был заглублен путь). Огромные новые многоэтажные корпуса призрачно светились многочисленными огнями окон на всем протяжении на фоне синего неба и в каждом окне было много счастья и несчастья у людей. Он чувствовал несовместимость чего-то. Светятся эти дома, а по эту сторону, за забором, кладбище. Вон дорога ведет туда.

Его уже пугала какая-то страшная неизвестность. Насте он никак не мог помочь, не присутствуя рядом с нею (а в помощи других он всегда сомневался — редко кто мог оказать ее лучше, чем он сам).

На другой день, в пятницу, ему позвонил тесть и сообщил, что девочку положили в больницу. Он дал адрес и телефон справочной. Потом позвонила теща, сообщила подробности. Положили малышку в больницу лишь в семь вечера сегодня.

— Почему же так запоздало?

— Я ей говорила, — сказала теща, — насилу уговорила. Врачи предполагают двухстороннее воспаление легких. Наверняка она пролежит здесь долго.

В субботу он направился в знаменитую педиатрическую поликлинику. В справочной, где было записано (он увидел в окошечко) девочка без имени, ему сказала женщина, что состояние девочки тяжелое. Температура 38,7°.

Нужное факультетское отделение находилось сразу же за углом здания, и он поднялся, как ему сказали, на второй этаж. Там у него медсестра спросила, к кому он; она сообщила, что Краскову переводят в хирургическое — сейчас собираются.

— А почему, не скажете? — задал он вопрос.

— Там есть хирургическая (паталогия), — добавила она, несколько замешкавшись. Они тут сейчас пройдут.

Он стал ждать на площадке этажной. Минут через десять двери раскрылись. Какая-то женщина в красно-малиновом пальто появилась на площадке с ребенком в руках и приговаривая: «Сейчас пойдем в хирургическое», направилась с ним по лестнице вниз. Он, думая, что, может, сестра ошиблась, назвав незнакомую фамилию, решил еще подождать. Еще через минут пять в проеме большого окна увидел очки вроде бы Вадима (да, это был он), а затем — и женскую фигуру в темном, синем пальто и вроде бы в малиновом шарфе, да в малиновом шарфе. Это была она, Настя. Когда он сбежал по лестнице и оказался на улице, то увидел ее и Вадима, направляющихся куда-то вглубь поликлиники. Он стал их догонять. И вот тут-то его поразило то, что Вадим пытался галантно ухаживать за Настей (проезжала автомашина, и он с картинными жестами, свойственными молодым ухажерам, предупреждал ее об опасности). Но, главное, Максима поразило то, что она спокойно принимала это его ухаживание, хотя Настя и Максим только что решили, что она в эту пятницу перейдет к нему в квартиру на Свечном. Притом она прямо говорила, что Вадима не любит больше, не знает, о чем с ним говорить; он надоел ей до ужаса, она не приемлет его. И вдруг — такое-то… Значит, она лгала ему. Все было неправдой?

Они будто и не торопились никуда. А ведь у них ребенок здесь лежал. Максим, не выдержав того, что шел сзади их, окликнул Настю, когда расстояние между ними сократилось метров до пяти. Она как-то отупленно уставилась на него, словно он сейчас тут неуместен. Но, возможно, так показалось ему вследствие его недовольства. Он, поздоровавшись, сурово сказал, что они — оба обормоты: не вызвали вовремя скорую. Что толку, сказали они оба в один голос; все равно врачи не могут определить, чем она больна.

— Но ведь ее перевели в хирургическое. Видимо, для того, чтобы оперировать, — сказал Максим.

— Она задыхается, вся синяя, — сказала Настя. — На груди опухоли какие-то.

— Вы — Краскова? — спросила возникшая женщина в красно-малиновом пальто.

— Да, — как-то потерялась, сжалась вся Настя.

— Идемте, покажу, где раздеться и куда вам пройти. — И они ушли в помещение.

Вадим был совершенно беззаботен, и с ним было совершенно не о чем разговаривать.

Они вместе вышли за ворота и разошлись в разные стороны.

 

IX

Максим недоволен был тяжелым положением девочки.

Он застал ее родителей, заехав к ним, в удрученном состоянии. Теща только что звонила в справочную больницы и ей ответили, что девочка больна тяжело и что тут отец был.

— Можно сказать, что два целых, — пошутил Максим.

Тесть заулыбался. Тоже и теща улыбнулась.

Сообщив им о том, что происходит в больнице с состоянием здоровья девочки и что он еще нужное заметил, узнал там, он, главное, опять попросил Веру Матвеевну посетить дочь, дежурившую теперь возле койки с больной в хирургической палате, дабы что-нибудь из еды свезти ей туда, ибо он нисколько не надеется на помощь Вадима.

— У него еще завихрения молодеческие, — вставил тесть. — Повесничает…

— Притом будет консилиум врачей, — продолжал Максим, — ребенка осмотрят получше и тогда можно будет подробности выяснить у ней. А найти хирургическое, вернее, саму Настю просто: она находится от угла пятое или четвертое большое окно. Да Вы легко увидите сами. Терраска там очень заметная. И можно поговорить с ней. Там, на углу есть тамбур.

Теща взглянула на часы:

— Четыре. В пять ей грудью кормить. Да, наверное, не дадут. Теперь молоко у нее испортится. Может, это инфекция. Вадим расчихался после охоты… Он не хотел девочку. Вот так и получилось.

— От него всего можно ожидать, — заметил Арсений Борисович. — Он и пистолеты держит в столе. Штучки отца. Папенькин сынок.

Поздно вечером врачи пока не говорили, что это простудное явление или что-то врожденное. Но девочка глотала много витаминов, и это могло отразиться на ее здоровье. В родильном доме, возможно, вирус занесли или позже — при осмотре. И болезнь уже запущена, — что-то давнее. И уже не воспаление легких. И что, вероятно, потребуется хирургическое вмешательство, если девочку так не спасти.

В воскресенье Максим, управившись с домашними делами, сходил в баню и поехал в больницу.

И только он подошел к желтому двухэтажному корпусу — ему навстречу вышла Вера Матвеевна — уже от Насти.

Он поздоровался, спросил:

— Ну, что?

— Сделали ей прокол, — сообщила она невесело.

— Ах, все-таки прооперировали?

— Да. Ее взяли в три ночи и держали до одиннадцати утра. Это показывает, насколько тяжелое положение у нее.

— Значит, так ничего уже нельзя было сделать…

— Видно… Вскрыли плерву или нет, просто вставили трубку, и по ней течет гной. И дышит кислородом. Частота дыхания уже сорок один в минуту. Уже порозовела, а то посинела вся.

— А как же: под наркозом делали или нет? Не знаете?

— Навряд ли. Она и не почувствовала. В таком состоянии. Уже голову не поднимает. Глаза не открывает.

И она повернулась и вместе с Максимом подошли к большому окну палаты, где лежала девочка, как раз в минуту, когда возле нее находилось трое или четверо врачей — они ослушивали и осматривали ее. Настя тут же, в палате, намазывала ложкой полоски плотной бумаги какой-то желто-коричневой массой, вычерпывала ее из детского горшка. И потом потянулась к раме, заклеивая ее, чтобы не дуло из-за нее.

Она повернулась к врачу, помогая ему протянуть проводки к девочке, дышавшей в кислородную маску. Врач что-то сказал ей, и она стала плакать, потом чуть улыбнулась. Потом опять заплакала.

Врач все хлопотал возле малышки. Стал переключать ее, отвинчивая, на новый кислородный баллон. И снова слушал ее. Заходили сюда женщины-врачи, рассматривали вместе с ним рентгеновские снимки. Потом снова подходили к малышке, что-то делали над ней. Потом к ней подошла медсестра с приборами. Настя между тем дозаклеивала окна.

Вера Матвеевна стала замерзать, и Максим отослал ее в теплый тамбур — там постоять, согреться.

На территории больницы суетились школьники с заступами, граблями. Вероятно, был у них воскресник; они расчищали захламленную территорию, вдобавок еще перепаханную чем-то, с какими-то канавами. Школьницы, любопытствуя, поглядывали сюда, на окна, в которые виделись им в основном дети, больные. Здесь шла борьба за их выздоровление. А рядом вот, ничего не подозревая, гуляли эти дети, полные жизни. И рядом же, выстукивая по рельсам, проезжала электричка.

Настя, докончив оклеивание окон, стала мыть горшок от клея в раковине. Затем вытерла стол. Вера Матвеевна показала ей, чтобы она перестала плакать. И чтобы вышла. Настя кивнула.

Они встретились в тамбуре.

— Ну, что сказал врач? — спросила Вера Матвеевна.

— Сказал, что дочь сегодня ночью вернули с того света. И тут я заплакала.

— Ей лучше?

— А вот спросите у сестры.

Медсестра тут, в комнатке, гремела инструментами, мыла их. Она появилась на пороге.

— Женя, — назвала Настя ее по имени, — скажите моим, ей лучше?

— Ну, разумеется, — подтвердила та. — Она порозовела, а то ведь совсем отходила.

— Когда?

— Да вот ночью… Думаю, что все будет хорошо. Такая большая девочка. Сердце сильное.

— Я принес тебе поесть, только мяса нет, — отдал Максим ей пакет с провизией. — А ты-то где тут спишь? На раскладушке?

— На стуле, — сказала Настя.

— Ну, хотя бы раскладушку попросила… Попроси. Дать-то могут?

— Могут. Попрошу.

— Доченька, ты врачам-то помогай, — сказала Вера Матвеевна.

— Они не церемонятся. Просто выгоняют.

— Ну, иди, доченька, иди к ней. Все-таки тяжелое положение. И она не спелената?

— Какое! Ей ручонки не поднять. Пальчики все исколоты.

— Ничего: до свадьбы заживут. Вот только бы выходить ее…

— Да у меня ведь молоко может пропасть.

— А такое хорошее, густое. Ты хоть других деток тут корми.

— Врачи не разрешают. А так берут. Вот три рожка взяли. Надо еще четыре — четыреста грамм нацедить. Почти невозможно: больно.

Максим, отчасти успокоенный после посещения больницы и оттого, что Настя чуть повеселела, даже говорила: «Ой, а тут один негритенок лежит — очень жаль его, к нему никто не приезжает… И тут всякого насмотришься: из того корпуса новорожденных выносят, с цветами, радуются, а в нашем корпусе малыши лежат, мучаются, умирают…» После этого он беспокоился все меньше об исходе лечения девочки — надеялся на то, что ее все же выходят. Только вот когда… Он больше всего теперь мучился тем, что девочке могло быть очень-очень больно. Когда Настя пожаловалась врачу на то, что дочь ее только хрипит, он ей сказал строго: «Еще бы! Попробовали бы Вы — Вы бы на ее месте не так стонали…»

Надеясь на лучшее, Максим в понедельник с утра не стал звонить в справочное больницы, чтобы узнать о состоянии больной малышки. Он в половине третьего часа дня приехал в больницу и подошел к знакомому окну. Однако в кровати девочки не было. Не было и Насти. Он растерялся.

Одна из молодых матерей, увидев его, показала что-то жестом — сведя руки к груди. Он не понял, кинулся в тамбур. Та вышла к нему навстречу:

— Вы, что же, не знаете, что она умерла?

— Нет. — Земля поплыла под ногами у него. И он спросил, словно это имело какое-то значение: — Когда?

— Сегодня. В без пятнадцати час.

— А где же мать ее?

— Они все повезли ее в морг. Вон туда. Наверное, там. Туда машина повезла.

И были у него противоречивые чувства: ему никто не позвонил об этом!

Ругая себя, что не позвонил утром в справочное, что рухнула вся надежда на радость — уже вот-вот жить втроем с дочкой, мучаясь неизвестностью — что теперь с Настей, если даже у него защемило в груди, так каково же матери было, когда дочь перестала дышать, — он направился по аллее искать морг. Он вышел за ограду, пошел по тротуару, где люди шли, далекие, казалось от всего, что происходило за этими кирпичными стенами. Вошел с другой стороны — от железнодорожной насыпи — по накатанной черной от угля дороги — в полуподвал, сразу же пахнувший на него трупным запахом. Направо была дверь с надписью, звучавшей очень странно: «Прощальная» — тогда как здесь лежали уже умершие, а не умиравшие. За дверью ничего не слышно было, и он пошел по коридору дальше — опять никого. Двери направо и налево — никого и ничего не слышно, и он не стал толкаться в них, словно кто внутри говорил ему: «не надо пока, не надо; здесь ваших никого нет. Иди, пожалуйста, дальше».

 

X

На повороте коридор разветвлялся и из какого-то узкого темного проема, как из преисподней, вдруг вылез, пригибаясь, тучный с тучным лицом человек, с большими красными руками и в запачканном белом халате, напоминавший чем-то мясника. Максим вежливо — испуганно (от внезапного его появления) справился у него:

— Скажите, сегодня привезли сюда девочку на вскрытие?

— Пожалуйста, налево и первая дверь направо, поднимитесь по лестнице на первый этаж, — удивительно вежливо ответил этот мясник.

— Вот сюда?

— Да, сюда.

Максим поднялся, вошел в коридор анатомички. Налево в коридоре сидела девушка в халате и по ее замешательству, как только он обратился к ней, он почувствовал, что это студентка, так как в это время вывалилась целая компания студенток в халатах, весело разговаривавших, и он вынужден был пойти дальше и повторить вопрос женщине, прибиравшей кабинет. Что девочка находится тут, она подтвердила. Для родных узнавать что-то — это не разрешается; но Вы побудьте — она спросит.

Выйдя затем из комнаты, что была напротив, она сказала, что вскрытие заканчивается.

Она говорила с какой-то виноватостью за смерть девочки:

— Минут через сорок будут результаты. А Вы кто ей будете? Родственник? Вот только не знаю, где Вам подождать…

— Да Вы не беспокойтесь, я выйду, — сказал Максим.

— Да, придите позже. Минут через сорок.

Антон поспешил сесть на трамвай — поехал к Красковым: предполагал, что Настя, которая должно быть, вне себя от смерти дочери, уже у них, тоже, наверное, сбившихся с ног. Вера Матвеевна, одетая, сидела на стуле в каком-то размышлении и вскинулась при его появлении:

— Вот хорошо, что приехали. Мы думали как раз о Вас.

— Вы все знаете? — спросил он.

— Да, нам Кирилл сказал.

— Когда?

— Утром сообщил. Он там в плавательный бассейн ходил и зашел узнать.

— А Настя так и не позвонила?

— Нет.

— А где же они?

— Не знаем. Я только что от них приехала. Их не застала, оставила записку строгую. А они, пока я ездила, приезжали к нам, сюда, и Сеня отчитал их и выгнал. Он их крепко отчитал.

Арсений Борисович нервно ходил по комнате:

— Да, представляете: ребенок умер! Мы думали, что дочь первым делом приедет к нам с горестью — мы столько возились с ними — и к нам ближе — тут пешком можно было бы дойти, если она и ночью уже ушла из больницы, как только ребенок умер. И вот только в полдень, после — звонок в дверь. Открываю ее: представляете — она с Вадимом. Говорю: «Ну, что? Достукались!» И он еще говорит в оправдание свое: «Это все природа!» «Природа, говорите? — поднялся я. — Нет, не природа. Идите теперь и хороните сами!»

— Наверное, Арсений Борисович, Вы неправы тут, — возразил Максим.

— Как неправ? Вера столько для нее сделала — и нате: мать для нее не мать. Подалась туда, к этому прохвосту, принесшему для нее столько несчастья.

— Любовь у них такая, — сказал Максим.

— Не любовь, а распущенность. Они оба — сплошные эгоисты; думают только о себе, права качают.

— Да Максим, — сказала и Вера Матвеевна, — я не думала, что она такая будет. Она все критиковала жизнь брата. Мол, я так жить не буду, однако вот как сорвалась. Она, правда, фаталистка; сказала: только хотела остаться с Вами — решила окончательно, как через два дня узнала, что забеременела.

— Ну, это не судьба, — сказал Максим. — Просто она, как выразилась, прощалась с ним.

— Да, каждый человек — кузнец своего счастья, а она мучается сама и мучает других из-за того, что кричит: «хочу, да и только!» Дело в том, чтобы теперь увезти немедленно ее оттуда.

— Да, и вещи могут напоминать ей о девочке.

— Вы, голубчик, поезжайте, разыщите ее; все теперь от Вас зависит. Ее надо вытащить — и тогда мы будем спокойны. Это отпразднуем в праздники октябрьские. А то жизнь опять затащит ее.

Ее родители, посудив, сошлись во мнении, что для того, чтобы все у дочери не повторилось дальше (а ручаться за то, что повторения не будет, никак не приходилось, принимая во внимание ее теперешнее поведение), необходимо было ее как-то вытащит с Охты, и вся надежда возлагалась только на Максима.

— Но Вы помогите мне, — попросил он.

— А в чем? Мы все, что могли, сделали, — был уверен отец.

— Не могу же я войти в жилище Вадима. Это — противозаконно.

— И надо действовать решительно. Буквально увезти ее насильно.

Максим засмеялся:

— Ну, у нас не те времена умыкания невест. Пусть она придет в себя. Но ее-то состояние каково? Я больше всего переживаю за то, как она восприняла смерть своего ребенка.

— Как всегда. Когда я отругал их, — заплакала, только и всего.

— Все же, Арсений Борисович, надо им помочь в похоронах.

— Я повторяю вновь: я ни на сколечко не помогу. Мать тоже больна. Позволить гробить ее не могу.

— Максим, голубчик, сделайте добро. Поезжайте туда, — взмолилась теща.

— Вера Матвеевна, пока не смею. Позвоните, как завтра. Может, что узнаете.

По понедельникам у Максима бывали вечерние лекции в полиграфическом институте для студентов. Он предварительно позвонил Кириллу, брату Насти, договорился с таксистом о том, чтобы тот подогнал машину к станции метро в нужные минуты. Тогда они сядут в такси и поедут к Насте. Кирилл мог быть свободен только до 8 часов вечера: он, доцент, читал лекции студентам в электромеханическом институте. Но он дал студентам практическое занятие, разъяснил им, в чем оно заключалось, и тут же отпустил их. Освободился сам. И они подъехали к зданию, в котором проживала Настя.

Прошло минут 15–20. Наконец в окне четвертого этажа показался силуэт Кирилла. Он отрицательно помотал головой.

Максим тут же сорвался с места. Взлетел на четвертый этаж. Открыл дверь ему Вадим. В комнате, когда Максим вошел, все сидели молча, напряженно. Вещи были разбросаны.

Максим подошел к Насте, ласково потрепал ее, гладя, по затылку, по волосам, немытым, заколотым заколками, проговорил что-то ласково. Затем сказал:

— Я жду тебя.

Она молчала.

— Я знаю: сейчас тебе нужен покой, забота. И я могу все это сделать лучше других, ты это знаешь. Вы знаете, я не мешал вам, не вмешивался в вашу жизнь, но теперь я хочу вмешаться, и я прошу не мешать мне, тем более, что чувствую: здесь ты не найдешь покоя и заботы, при таком отношении его родителей и самого Вадима.

— Родители тут не при чем, — сказала она раздраженно. — Вон сегодня мои отличились…

— Ты мне одно скажи, при Вадиме какие у тебя планы на дальнейшее? Мы ведь, кажется, уже договорились с тобой.

— Как будто нельзя в другое время…

Она подняла голову. Лицо ее покрылось красными пятнами.

— Когда?

— Я позвоню.

— Согласен, если не можешь решить сейчас. — Он почувствовал, что серьезного разговора у них с Вадимом так и не было.

 

XI

Невероятный детектив приключился у них с выкупом столь дефицитного гробика для новорожденной.

«Вот она опять льет слезы, суетится. Как же вытащить ее из этого ненормального любовного чада?» — думал Максим, стоя у гроба.

Он смотрел на лицо умершей девочки — и не мог отвести взгляд от него: настолько она казалась ему живой, живей всех присутствующих сейчас подле нее. Была какая-то очевидная несовместимость того, что была она и что были все стоявшие здесь и несовместимость со всем тем, что происходило вокруг. И ему уже не жалко было никого, кроме нее. Какое-то не по-детски значительное выражение светилось в ее лице — может быть, чуть-чуть укоризненное или это он так чувствовал, потому что считал, что ее можно было спасти, если бы действовать сразу, прилежней. Да этого бы даже и не было, не было совсем, если бы отец не формазонил, заботился. Умерла она даже без имени. Все это даже жгло его внутри. Немыслимо. Каково же должно быть Насте, матери? Но она запуталась вконец. Никто не подал ей руку. Правда, говорили, что мать предостерегала сына, увещевала: «Вадим, ты что же, хочешь разбить хорошую семью? Ты бы подумал об этом?» То-то она тут поглядывала в сторону Максима как-то изучающее.

Ему досталось ехать в автомашине вместе с родителями Вадима, и он пригласил еще Надю, подружку Насти, и всю дорогу вел с ней разговор, продолжая недоговоренное прежде.

На кладбище он подошел к Вадиму и помог ему взять гробик и понес его вместе с ним вслед за гробовщиками, шедшими впереди них с заступами через плечо. Один из них хромал, был в коротких штанах, и из-под штанин были видны не то портянки, не то кальсоны на ногах.

Затем гробик у Максим перенял Кирилл. Кто-то из прохожих вслух проговорил:

— Вон привезли хоронить ребеночка.

Бросились в глаза здесь по дороге подмороженные лужи.

Шляпу и портфель Максима несла Надя.

Над могилкой, в которую на веревках стали опускать гробик, Настя судорожно рванулась вперед, уцепилась за Максимов рукав:

— Я хочу посмотреть.

Через минуты две все было кончено.

Потом пошли обратно.

Надя вполголоса говорила Максиму:

— Ужасная смерть: но зачем ей дочка? Когда он у нее как ребенок, — показывала она глазами на Настю, шедшую под руку с Вадимом и рядом с его крупной мамой с толстыми опухшими ногами. Где-то плелся в длинном пальто его нелюдимый отец.

— К сожалению, Настя импульсивна: когда тонет, тогда кричит: «На помощь! Спасите!» А когда подплывешь к ней и протягиваешь руку, — она отбивает ее и кричит: «Не мешай мне. Я сама поплыву». — Определил Максим.

— Да, пожалуй, верно, — сказала Надя. — Я так желаю, чтобы ты был счастлив!

— Надя, я ведь потому и согласился взять ее обратно с девочкой, потому что не был бы счастлив, если бы узнал, что где-то мучается их двое.

— Ты не понял меня. — Покачала она головой.

— Может быть.

— Только, желая добра, не сделай зла, — сказала она.

Антон был сильно удивлен услышанным:

— Слушай, Максим, нечто похожее приключилось прошлым годом и у меня с Любой. Я поражен типичностью случаев.

— Но не скажи, друг мой. Есть разница в итоге. Твоя-то беглянка вернулась-таки к тебе. Вы сосуществуете рядом. А моя-то Настя — нет. Отстранилась от меня по-английски. Знать, гонор ее обуял. Или я, бестолочь, не преуспел тут в уговоре. Сдулся, как товар. Необразцовый. Вот… — ответил Максим.

 

XII

Клены стояли сказочно желто-оранжевые — до боли в глазах; по небу расходился не то туман, не то облачная пелена — что-то полупросветное; иногда пробрызгивал косой дождик: проблескивали его струйки под солнцем; в низинах темнели следы от ног, под ними хлюпала жидкая грязь.

Усиливался ветер — и Антону стало холодно писать этюд на открытом месте. Здесь, на Черной речке, за Зеленогорском.

А еще мешали — сбивали с рабочего настроя, ритма, — любопытствующие прохожие.

— Вот сынок, учись так рисовать, — сказал дошкольнику мужчина в железнодорожной шинели и фуражке. Он с ним и, видно, его жена остановились за спиной Антона.

— Что: это береза? — спросил мальчик.

— Вот иди сюда! Отсюда нужно смотреть, — подсказал мужчина.

Они постояли некоторое время, разговаривая.

Потом шел сюда человек в сером плаще и пел: он был навеселе. Завидев Антона у этюдника, замолчал. И, зайдя сзади, восхитился:

— Да, вижу! Здорово!

Прошли мимо две женщины — пожилые, в каких-то колпаках, в длинных, почти до пят, пальто. Заинтересованно подсказали:

— Вон с той стороны хорошо рисовать.

— Вон оттуда. Там вид изумительный.

— Спасибо! — ответил Антон. — Там ветер фугует. Просифонит насквозь. И тут достается. Всюду пейзаж прекрасный — писать его — не переписать.

Но двое мужчин и женщина проходили рядом, даже не взглянув на художника: были заняты серьезным разговором между собой.

— Итак, что же с нами происходит? Никак не умнеем…

— Увы, все обычное! Мы кусаемся, и нас порой кусают паразиты.

— Но ведь это ж оправдательный для нас, для нашей жизни приговор: делай все, что тебе не заблагорассудится, милый человек! Пожалуйста!

— Нет, каково ты философствуешь! Человек, как всякое животное, живет по тем же биологическим законам. Его психику не переделаешь и страсти не уймешь. Отсюда — все наши поступки…

— Ой, тут скользко! — вскрикнула дама. — Я чуть не упала!

— А что я говорил. И земля уж не терпит нас!

За березовой рощей, повыше, рисовалось школьное здание, где слышались звонки и гомонили ребята.

Антон переместился поближе и повыше сюда, и, поменяв картон на выдвижной панели, сразу начал новый масляный этюд уже этой местности. И школьники в перемены группками то издали, то подходя поближе к нему, стоявшему перед этюдником, останавливались на какие-то минуты, наблюдали за ним, за его работой, перешептывались или комментировали между собой виденное. По шоссе, что за рощей, слышно бежали автомашины. Набегал ветерок, пошумливал в вершинах деревьев. Кричали галки настойчиво.

И уже просыпались сверху крупинки снега или града.

В три часа пополудни Антон вернулся по той же тропке к шоссе. И прошел возле продуктового магазина. Здесь, на задворках, в тишке, — на груде сваленных дров и пустых ящиках, — расположились (на пути к электричке) троица крепких мужчин, одетых по-дорожному, как рыболовы, с вещмешками, и трапезничали. С разговором:

— Да, так она шуганула его. Крепко!

— И массаж, наверное, был у тебя от жены?

— Я знаешь… по дороге еще добавил! И мне попало тоже.

И вместе с тем сочувственно глянули на продрогшего Антона, шедшего с большим плоским вишневым этюдником, как на почти собрата своего по несчастью, но только не из их компании все-таки.

«А я точно такой же сумасшедший, как и эти рыболовы или охотники! — подумалось ему. — Продрог до костей. А прок какой? Могу ведь и тысячу этюдов написать — кому они нужны? И сколько выпало таких бесплодных дней? Нынче же хотел я по-особенному нечто написать, а получилось все опять по-старому… Ничего особенного… Всегда вот собираешься в поход, как на свадьбу, а только этот час пришел — и уж нет того настроения. Все не так! Даже мужики мне сочувствуют…

Главная, касающаяся меня, мысль, или, верней, вывод, та, или тот, что жить профессией художника нельзя. Нельзя у нас в стране. Надо иметь за душой что-то второстепенное из профессии, чтобы существовать материально, а жить духовно — только искусством. Тогда искусство будет много чище. Да, и жить одним своим искусством в наше время грешно. Роскошь… Но хватит ли для этого сил?

И об этом я думал подобным образом — когда? — Еще при Сталине. До своей демобилизации».

К остановке подрулил автобус № 417. Антон, влезая в салон, спросил у кондуктора — молодайки:

— До школы идет?

Она подтвердила то приветливо.

Залезал в автобус и тепло одетый и грузный — в зипуне и в резиновых сапогах — рыболов со своим громоздким снаряжением.

— А до вокзала доеду, подруга? — спросил он простуженным голосом.

— Читать нужно! — совсем не по-дружески ответила та.

Антон сел в кресло, примыкавшее к обшивке над задним колесом: от нее тянуло теплом, и он, прикладывая к ней руки, отогревался так. Подумывал:

«Вот носит меня нелегкая. Какого-то рожна… Ищу необычное в обычном — то, что другие не делают — не маются уже давно…»

Вскоре Антон уже вошел в уютное кафе гостиницы «Ривьера» — давний особнячок, где он обосновался на выходные дни, и услышал тотчас звуки игравшей радиолы и смех двух задорных официанток. Как раз транслировался по телевизору хоккейный матч между командами ЦСКА и «Крылья Советов». И показ игры хоккеистов привлекал внимание посетителей кафе — двух мужчин и женщину, которая почему-то сразу неободрительно скосила глаза на большой этюдник в руках Антона. И его самого смерила взглядом.

Тут возникший настырный парень (в пальто, но расхлистанный), кого официантки гнали прочь от себя, подошел к уже севшему за стол Антону и сказал скорее требовательно, чем просяще:

— Слушай, друг, купи мне коньяку пятьдесят грамм, только пятьдесят. Я пить хочу. Живу здесь уже больше недели, а деньги кончились. Труба! Вот столечко возьми, а. — Он пальцами показал щелочку.

Антон поначалу просто оторопел от такой прыткости и наглости полупьяного молодого попрошайки, но пришел в себя и с отвращением наотрез отказал тому в беспардонной просьбе: потом не избавишься от него, его просьб последующих, только прояви тут жалость, посочувствуй дружески человеку бедному…

— Ну, что тебе — жалко? — не унимался проситель. — Сам же сел за стол. Будешь пить, наверное?

— Я хочу поесть, — отрезал Антон. — И мне было бы стыдно клянчить так!

— А мне вот нет! Что же, пожалел копейку для меня?

— Считай, что так.

И вымогатель вновь пристал к официанткам с просьбой налить ему коньячку. Однако они вновь отделывались от него, не желая его слушать.

Наконец он упросил тихого гражданина купить ему выпивку, и он, выпив ее, исчез. А две светлоликие старушки, выходившие наружу, наклоняясь к Антону, зашептали:

— Скажите, кто ж выигрывает? Мы не знаем…

— Счет: два-два — ничья, — удивился болельщицам Антон.

— Ну, тогда все у нас в порядке, — порадовались они — странные.

Странно было Антону и увидать здесь — и узнать в вошедшем — Максима Меркулова, водящего туда-сюда глазами, словно хорошо проверявшего помещение. Этот невысокий знакомый с кажущейся замедленной реакцией обладал острым взглядом. Они обменялись приветствиями друг друга:

— О, видеть рад тебя, Максим! Причаливай!

— Да уж не премину. Ты на пленэре? Сам по себе?

— Приехал на выходные. Жена назавтра обещала быть.

— Да я тоже здесь номер занял. Безумно голоден… Фр-р! Собачий холод!..

Их пути пересеклись тогда, когда Кашин готовил дипломный проект по рассказам известного юриста Кони и сверял в рукописном отделе Пушкинского Дома процитированные им тексты писем Тургенева к артистке Савиной и так исправлял неточности и орфографию в публикациях. А сюда-то приходил и Меркулов, как редактор. Затем они встречались, уже здороваясь друг с другом, и в издательстве «Наука». И так постепенно возникли у них отрывочные товарищеские отношения. Меркулов был интересен свободой ума, нешаблонностью мысли.

— Итак, покажи, что написал! — не удержался он, управляясь с едой.

— Попробовал… восстановиться… Корявенько идет. — Антон встал, открыл этюдник на полу. И сам удивился тому, что написанное им (и недоконченное) в помещении смотрелось вполне-вполне прилично. Даже не стоило краснеть за это.

— Нет, каково: еще прибедняешься! — воскликнул Максим. — Хорошо! Не худосочен. Дай, дай досмотреть!

— Так высказываю красками свое мнение на предмет живописи, извиняюсь, — предупредил Антон. — Что совсем не актуально ныне: прет культура массовая, безобразная.

— Понимаю. С женой моей Настей я, прожив несколько лет, не мог разойтись во мнении и насчет авангарда, — признался тут Максим. — Хотя по профессии я человековед, как ты — природовед, можно так классифицировать. И мое искусство анализа событий тоже не усыпано розами, отнюдь. Оно — единичный товар. На любителя.

— Вообще человеческие психика и поступки — темный, темный лес, считаю, — сказал Антон. — Расчесывать ничего не нужно, как говориться в анекдоте.

— Ну, та же сухотара получается.

— Что такое заклинание есть? В чем оно?

— Хорош вопрос. Это все равно как если бы у тебя спросили: почему ты написал этот этюд, а ты ответил бы, что потому что поезд из Москвы прибыл во Владивосток с опозданием на три минуты. Тут тебе сказали бы: ты, что сумасшедший? И впрямь! Прежде я набирался опыта рыболовецкого на промысловых судах северного пароходства, как лаборант. Не буду вдаваться в подробности. Ни к чему. Главное, что чаще мы, матросы, возвращались в порт с пустыми, считай, бочками — сухой тарой, без улова или с испорченным уловом. Отчего? Во всем виновата была, как отмечали потом в акте, маркировка бочек, ее отсутствие.

— Это почему же?

— А вот почему. Если бы была маркировка бочек, то, дескать, на базе за ними, за продукцию уже следили бы все и отвечал за это начальник базы. И вот после таких непродуктивных случаев замполиту судна вменили в обязанность следить за маркировкой. А маркировать нужно бочки сухие. Их надо скоблить для этого. Потом ставить марку тушью. А в море — волны, тушь смывает; там во время шторма и сам можешь угодить в бочку или за борт, а тут еще надобно маркировать, быть цирковым акробатом. Но замполиту что: он должен следить за работой других. Он дело свое сделает и доложит, что тот-то и тот-то отказался маркировать, и все. А выловленная рыба все равно гибнет. Мы ловили в Северном море сельдь, так ее надо было так посолить, чтобы соль не съела ее: у нее такое нежное мясо, брюшко такое тонкое, что соль съест. А не доложить соли, значит, рыбу привезти заведомо испорченную. Миллионы рыблей убытков. Холодильных установок тогда не было.

— А зачем же тогда ловить, Максим?

— Флот рыболовный уже действовал Был запущен весь этот механизм и остановить его было невозможно. Да и набирались опыта в этой отрасли. Было выгоднее так. А по прибытии судна в порт — мне, как лаборанту, объявляли выговор за то, что привезли испорченную сельдь. У меня там за время плавания девятнадцать таких выговоров набралось. И все понимали, почему, и посмеивались только.

 

XIII

— Так вот и с мнением, по которому мы с Настей разошлись. Однажды она, моя женушка милая, затеяла со мной (так нередко бывало) словно невинный разговор. Спросила: «Уверен ли ты в том, что все то нужное, что ты происследуешь, будет открытием и обнародуется еще при жизни твоей? И что это нечто настоящее, из-за чего стоит гробить здоровье и ломать свою жизнь? И мне». Я был готов к этому вопросу, потому как значение того, признается ли обществом мое исследование (а я чувствовал, что мог и должен был выявить гармонию) для меня не представляло уже; не в этом был весь интерес и смысл моей жизни, нет; я не стремился к какой-то (хоть малой) известности, как это понимают некоторые жрецы; главное, мне хотелось сделать что-то, сделать и для себя — получить от этого удовлетворение. Можно стать героем, посидев в тюрьме. И поэтому я ответил ей, не колеблясь, убивая ее своим спокойствием: «Да, возможно, и не напечатается мой труд. Все может быть». — «Так зачем же тогда сидеть столько?.. Это же вся жизнь…» — «Но что же я должен, по-твоему, делать? Проводить время впустую — около пивных ларьков?..» — «Нет, зачем же? Может, больше бы тогда имело смысл написать диссертацию?..» — «Какую? О чем будет эта диссертация?» — «Известно… О той области, в которой ты работаешь…» — «Но она отстала на пятьсот лет… Я же должен иметь передовой опыт, чтобы описать его. Кому нужна будет диссертация, настроенная на устаревших фактах? И потом: что она даст тебе? Что, я буду лучше, что ли?» «Да, уж что действительно тут ждать от тебя — махнула она рукой. — Давай лучше больше не говорить». — «Ну хорошо. Что тебе-то все это даст? Допустим, я буду смеяться полный вечер, веселить тебя, водить по театрам и кино ежевечернее — тебе и это вскоре надоест; ты скажешь, что неинтересно…» — «Но я почему-то думала, что ты изменишься — станешь другим». — «А ты не думала, что это может быть хуже для тебя же в первую очередь? И зачем люди хотят, чтобы ты изменился, когда меняться-то некуда и не к чему? „Вот какой он нехороший,“ — сплетничаешь ты насчет меня с той же Викой, с матушкой своей, хотя я, как муж, не допускаю никакого свинства. Так, утром ты просила меня заехать с работы на базар — купить картошки. Я купил ее. Купил булки, хлеба; достал для тебя (в буфете) твоей любимой рыбки; поел дома самостоятельно; потом побежал в институт — и засел за стол; спешу что-то написать, потому как больше половины жизни уже прожил. И снова ты уличаешь меня в чем-то. Ты столько споришь со мной по пустякам (удивительный ты человек!), а на главное в жизни не обращаешь внимание. Живешь только сегодняшним днем». — Она меня раззадорила в этот раз. Я сравнил то, как она вела себя со мной, торгуясь, с тем, как относились к делу люди на работе, потому что меня мучили два момента в жизни — жена и работа — обвинения мне высказывались одинаковые — те, что я делал добро. «И еще одна особенность, голубушка: в пустяках ты решительна, в серьезном — бездейственна, но вместе с тем решительные свои суждения хочешь перенести на серьезное и сбить меня с панталыку, чтобы и я чертыхался и сбивался на твой манер. Но у меня-то другого не получится. Себя я знаю. И хотя б ты тоже посочувствовала мне по-человечески иногда. Мне-то порой трудней, чем тебе бывает. Ты всегда почему-то можешь что-то требовать с меня, чего-то хотеть от меня. А я — не смей. Ни-ни. А ведь в каких условиях я работаю. Держу все в голове. У меня такая же работа, как у всех; только еще сложней — и производственные отношения. Я там между двух огней и дома еще от тебя выслушиваю все эти сценки. Ты доподлинно пользуешься тем, что я не могу, как Толстой запереться, отгородиться от всех и всего — и сколько драгоценного времени теряется зря. Нет, ты только скажи мне, чем тебе помочь сегодня, завтра, послезавтра; для себя бери домашних дел поменьше, не хныкай, и все будет хорошо. По-моему, так». — И мне стало даже тошно от этих проповедей своих, падавших на явно бесплодную почву.

«Но пойми, — сказала она, — что мне-то от тебя ничего не надо: ни этих рыбок (это после того, как она их поела!), ни денег (в то время, как мы жили на эти самые деньги), ни ресторанов (в то время, как мы бывали в них), ни югов (в то время, как они ездили на юг). Я устала. Мне хочется теперь одной пожить. Больше ничего». «Тогда, значит, все в другой плоскости, — сказал я. — Давай тогда договоримся сразу: разъезд. И не будем больше унижать свое достоинство и оскорблять друг друга этими бесконечными попреками. Мне тошно от всего этого. Идет?» — «Давай. Идет». После этого я снова сел за стол. Передо мной лежала испещренная вдоль и поперек кричащая рукопись; перед глазами прыгали ее строчки, там герои разговаривали и клялись чему-то. Но писать я уже не мог сегодня. У соседей все веселились гости, хотя напольные часы там пробили час ночи.

О, тяжела ты, шапка Мономаха!

И так разошлись мы.

Вскоре я еще сделал попытку примирения с ней. Какое! Больно она хотела этого! Ну, конечно, я тоже ей ответил кое-что. Не упустил такого случая. И когда я передал ей приглашение моего приятеля на день рождения, она сказала мне буквально следующее: «Он, что же, не знает, что мы уже не вместе?» Я сказал, что я не считал, что мы разошлись. «Ну тогда иди к нему и считай, что мы вдвоем. А лучше всего пусть он, если меня помнит, изобразит для тебя мой бесплотный силуэт, — он художник! — будет еще больше иллюзии, что мы вместе». О, женщины! Даже самые интеллигентные из них опускаются до обычной мстительности. Чувствую, что это все. Предел. Я даже похудел за этот день.

Наверное, человеком правит предопределение, заложенное какими-то флюидами, токами в мозг помимо его желания. Хоть он и брыкается и изображает из себя независимого героя.

Вот Краснопевцев, атлет пятидесятилетний, сотрудник одного научного журнала, ветеран войны, которого только что посетил Антон дома…

Он вечно бегал, хлопотливый, заботливый и замотанный вконец муж и отец. Туда, сюда. Все делал на ходу. А как-то в июле почти на бегу выпил у пивного ларька кружку охлажденного пива. И тогда почувствовал точно, как его всего прохватило — в самую-то жару: он даже осип, он такой мощный мужик (косая сажень в плечах). Тогда же он и почувствовал сразу в себе какую-то неизлечимую болезнь. И потом хотя прилежно лечился у врачей, почти смирился со своей судьбой. Так, однажды, когда он ехал с Невского проспекта в бренчавшем трамвае, он, задумавшись несколько, как бы в один момент увидал все сразу перед собой совсем сторонними глазами: пьянящую зелень Михайловского сада, спешащих куда-то горожан и хлопотавших испуганных женщин над бледным молодым человеком, который привалился на парапете к садовой решетке, — он был с залитой кровью ногой, и уже мчавшуюся сюда «скорую помощь». И тотчас же, увидав все это, диковинно-облегченно подумал: «Да, и к чему, собственно, подобная суета? Все равно бремя жизни идет своим чередом. Будет все новее в мире. Что такое представляю именно я? И зачем, для чего я еще живу? Не все ли равно, сделается ЭТО или нет? Со мной ли или с кем-нибудь? Какая будет беда?» И два года спустя он, высохший до неузнаваемости — вдвое, втрое, борясь еще с раком, когда и говорить-то уже не мог, только шевелил губами и со свистом глотал воздух, говорил приехавшему к нему домой Антону то, что заболел именно с того самого дня, как глотнул кружку ледяного пива, прохватившего его.

Он не верил в какие-то там всемогущие наследственные гены. И, видимо, отчасти это справедливо: в каждом человеке, если вдуматься серьезно, живет предопределение смолоду, зависимое почти целиком и единственно от него самого. Пьет ли, курит ли он, водит ли автомашину, штампует ли патрон, колдует ли он у огромных печей с трубами и тем самым отравляет ли газами атмосферу и уничтожает озон, — все это делает человек сознательно, хоть и безотчетно, как и производит на самого себя всевозможное оружие уничтожения. Неужели в этом-то нельзя остановиться наконец вполне сознательно?

 

XIV

Следующим утром — в воскресенье, позавтракав, — Антон, не сторонник примерного сочинительства в живописи (что практикуется), попытался написать масляными красками такую же размазню — непогоду, ухватить, вернее выхватить, какой-нибудь внятный вид, ловя моменты-форточки между сыпавшимися с неба снежной крупы и капель и укрываясь под крышей в садовой беседке. Но и это было очень интересно и необычно с художественной стороны: могло получиться нечто настоящее в изображении — непридуманное, неприлизанное, одномоментное, живое.

И Антон так опять пейзажиствовал и отчасти удовлетворялся написанным, старался смириться с тем, как он справился.

Он вновь сел за столик кафе «Ривьеры» и, уставясь на входную белую дверь, видел за нею застывшее в своей неподвижности зеркало пруда, усыпанное снегом и рыже-рдяными опавшими листьями, и еще падавшими снежинками.

Люба, как условились, появилась перед Антоном в зеленой куртке с капюшоном. Засветилась улыбкой прежней, но не обещающей ничего по-прежнему. И он подавил в себе вздох облегчения.

Они вместе пообедали, гуляли здесь, в Зеленогорске. К ним присоединился потом и Меркулов, кого Люба приветила: он был симпатичен ей, как превосходно знающий подоплеку известных зарубежных фильмов.

И что еще его отличало: он был уникально откровенным собеседником: он никогда никому и ни в чем не льстил — говорил в глаза знакомых приземленней об их творческих работах то, что о них думал. Раз прошлой весной он раскритиковал написанный Кашиным этюд зеленогорский. Собственно, похоже, как и сам Кашин несносно придирался в душе к чужим пейзажам, которые не убеждали его по каким-то причинам. Какой-то своей несостоятельностью.

Этот утренний этюд с фиолетовым снегом на заливе и перевернутыми лодочками с красными днищами Меркулову не понравился, хотя и нравился по фактуре, т. е. по объектам, изображенным в нем: маяку, лодкам и лесу. Что было близко ему, как бывшему матросу траулера. Но он не мог бы подписаться под этим, если бы с него потребовали такую подпись, потому как живопись он не понимал — ему лишь казалось так на взгляд: его отталкивала в этюде какая-то конфетность, яркость, которую следовало притушить. Кашин не согласился с ним. Сказал, что нужно лучше знать природу его творчества; художник убеждал, что подчас в живописи этого недостаточно: тогда нужно вовсе забросить ее несчастную. И прежде, чем судить о ней, надо посмотреть внимательней на предмет ее изображения: природа порой своими красками ставит живописца совершенно в тупик.

— Уж насколько я художнически засматриваюсь на нее, да и то поражаюсь иногда какому-то яркому явлению, — сказал Кашин. — Живописность необыкновенная. Да, копировать ее нельзя. Наяву-то был еще фиолетовее снег на заливе, но я испугался его воспроизвести на картине. А потом, посуди: плоская линия горизонта, бело-желтый маяк из алюминия — мартовское беспросветное утро с моросящим дождем, только над горизонтом чуть отбитое небо желтизной — такие краски и создают впечатление конфетности, т. е. детали диктуют такой цвет, мазок кистью. Поставь вместо маяка серо-черный сарай серовский — и все сразу станет на свои места. Но почему ты, Максим, отказываешь мне в эксперименте? Я не должен тебе показывать этюдную вещь… Недоработку, считай…

— Нет, должен, считаю, — упорствовал Меркулов. — А как же ты будешь выслушивать критику? Ведь для зрителя истина дороже всего.

— Но это же этюд, проба; тут я экспериментирую для себя — это не готовая для просмотра вещь. Я не должен ее показывать публике. Это — как фуги Баха. Работа для себя. И я должен и так и сяк писать. Как ты тогда относишься к полотнам импрессионистов? Скажем, к Клодту Мане…

— Мне не показались его картины очень яркими. И Ван-Гог не столь ярок.

— А потом, знаешь, мы смотрим на этюд не оформленный — не в рамке и не на стене, соответственно покрашенной, — а это много значит.

— Антон, я сказал, что я в живописи не разбираюсь шибко, но истина, как говорил Сократ, мне дороже всего. Не ведаю, как полнее сформулировать свою мысль. Вот в литературе — другое дело. Однако и здесь возможен субъективный взгляд: каждый по-своему все понимает.

Они шли с разговором вдоль залива, и Кашин говорил:

— Вот, взгляни, сколь контрастны сосны — черно-черные, угольного цвета (от дождя) стволы и переход к ярко оранжевому верху и ветвям.

— Да, они словно опалены пожаром, — соглашался Меркулов.

— И потому ярче зеленеет крона на фоне этой черноты. А березы тоже какие-то коричнево-черные, обомшелые, напряженные. Напиши так — ведь не поверит никто. Освистят. И каждая сосна, каждое дерево имеет свой норов, характер. Каждое строение. Прямой линии нет ни в чем.

— Да, она глазами не воспринимается. Линия это предел чему-то. А предел нам совсем не нужен. Не по душе. Хочется выйти за нее.

— А куда, Максим?

— Куда тебя несет.

— Ну, это что-то несуразное, по-моему.

— Да, и меня несло. Каюсь.

— Что: она, горькая?

— Даже барматуха. Было: дошел до этого.

И он охотно поведал о том.

Первый признак алкоголизма наступает тогда, когда человек перестает следить за информацией. В небольших городках продают вино «Барматуха» — оно даже не в бутылках за печатями, а в каких-то трехлитровых банках и очень дешевое. Копейки четыре. И вот за этой «Барматухой» с утра у ларька выстраивается очередь. Все стоят серьезные молча, терпеливо-страждуще ждут. Вдруг по толпе ждущих словно ветерок полыхнул: идет продавщица. Вскоре очередь делиться надвое: те, кто уже выпил, отходят в сторонку (они не уходят, нет: снова потом встанут на новый заход, и так до бесконца), и те, кто еще не дошел до заветного окошка ларечка. В очереди все стоят серьезные — не тратят лишние силы на шутки-прибаутки, а в сторонке — уже все шумят, как в улье. Уже довольные. Они-то «вышли в люди». Это называется. Они снова живут. О, это же конец света. Никак не меньше. Они полечились у доктора Барматолога. Они так и говорят: «Пойдем, полечимся к доктору Барматологу», т. е. выпьем «Барматухи». А те, кто политуру пьет — они же складываются по 2 копейки.

— Но почему же водку не пьют? — удивился Кашин.

— Да водка семь рублей стоит! — возмутился Меркулов. — Не по карману алкоголикам. Они уже и забыли, когда держали в руках эти семь рублей. Ведь давно не работают, только ищут-рыщут, где бы им добыть копеечку!

Впрочем, и в этом Кашин тоже видел несообразность в поступках человеческих. Несоответствие желаниям и возможностям. Сродни восхвалению Наполеона в том, что он дошел до Москвы в своем военном походе и погубил многие тысячи людских жизней, и что Черчилль затевал третью мировую войну против СССР, а затем открыл холодную войну…

В разговоре же с Любой Меркулов лишь упомянул о том, что он отныне один — разведенный. Танцует сам с собой. Сказал:

— Вот с моей женой так. Она хотела лишь покрасоваться, поартистичничать. Мы разбалансировались на этом поприще, перестали надоедать друг другу, взялись за ум. Я хочу привести одно наблюдение. О фаэтоне с девочкой.

 

XV

И вот ныне после нового разговора с непотопляемым Овчаренко, кому, видно, не было никак стоящей замены, ни в чем ничего не изменилось нисколько, что ужасно.

«Вот хлыщ записной — Васькин! Как он мог! И стыдобушка не берет ведь: отворачивается!.. — Еще сокрушался сам с собой, выходя из кабинета, Антон. — Не видел их, увертышей, сколько — и не хочется мне снова видеть их! Но он же, чувак, долго вращался в том заповедном коллективе, дружился с попсой завирающей, пропитался их духом, манерами, привычками выпендриваться напоказ». Их похождения Антон наблюдал в профилактории, куда попадал часто, пользуясь сотрудничеством с издательством и исключительно ради этюдописания, любя природу. Рассказывал же ему Меркулов о нравах в профильных институтах (ВНИИПП): там технических начальников, знающих специалистов, сослуживцы обозвали «кладбищем слонов» потому, что те, получая по 250–350 рублей зарплаты, дружно не хотели уходить на пенсию, хотя и работали уже без искорки божьей. Зачерствели душой.

Но тут знакомый шелестящий голос знакомого в упор остановил Антона.

— Ну и где Вы, Антон Васильевич, стучите ныне? — презанятно спросил, столкнувшись с ним и поздоровавшись, прежний круглолицый художник Ветров, еще служивший издателем, никого не донимавший и не обижавший, но человек себе на уме. Спросил этак, и зная все о нем и подлаживаясь будто.

И Антон, тоже поняв это, тотчас же среагировал спокойно:

— Сударь, никогда нигде не стучал ни на кого и не буду.

Вместе с ним он заканчивал институт, но был с ним на «Вы» всегда.

— Простите, каюсь: блатное словцо само вылетело, — признал Ветров. — Не спросилось…

— Зато вдруг язык украсился, Слава Юрьевич, — сказал Антон. — И образно так.

— Вижу: Вам живется легче после нас? Некого подгонять?

— И после, и без вас. Живется несильно, нет. Хотя все посильно. Вижу только: толи сам уже старею, толи все мы стареем нечаянно. И не тот уж почерк у нас, извините… У всех… Огорчительно мне…

— Ну, не прибедняйтесь, Вы-то, Антон Васильевич, — подоспела в коридоре Валентина Павловна, тощая экономист. — Да! Да! Но Вы сейчас как бы со стороны на нас смотрите — сторонними глазами, а мы-то ведь каждый день себя сами видим и видим все свое безобразие… Смеюсь, конечно…

Подошли еще две дамы интересные:

— Услышали, что гость пришел. Хотим также взглянуть на Вас.

— Польщен вашим вниманием, мои желанные, не стою я того, — говорил Антон. — Нет во мне картинности и эстрадности.

— А что Вы смеетесь? — спрашивали дамы у него.

— Нет, отнюдь. Сказал, что почерк у нас уже не тот. Спотыкающийся. Когда видишь, что комбинат выпустил в свет явную дрянь: слепой мелкий шрифт по темному фону, иллюстрации плывут… Ведь раньше не фабрика-игрушка была… Говорят: то раньше… Забудьте… Там художница с божьей искрой работала… И потому-то видеть многое похужевшее не хочется… Да и вам тоже, наверное…

— Но не нас же все-таки? Видеть…

— Но не вас, желанные. Никоим образом. Люблю всех по-прежнему.

— Как Ваша дочь? — спросила Валентина Павловна.

— Что дочь? — сказал Антон. — Ей уже одиннадцать лет. Уже обструкция начальству, то есть родителям.

— Ну, это-то известно. Передавайте привет жене. Она — умница у Вас…

Ее эти слова словно послали ему лучик некой поддержки.

Антон не любил ни с кем откровенничать о своих семейных тайнах, никому не жаловался на свою жену, в отличие от друга острослова Махалова.

Между тем он был очень уязвим и в супружеском союзе с Любой, коли ее любил, — союзе, разлаженном из-за ее метаний; у него же как с самого нала не заладились откровенные отношения с ней (были на полутонах), так и продолжалось бессмысленное их противостояние, что не прибавляло тепла ни уму, ни сердцу. Люба уже сжилась с ролью обиженной замужней страдалицы, чем она всегда искусно выгораживалась для собственного удовлетворения и возвышения непримиримости — и по взрослению дочери; она, одержимая манией главенствовать в отчуждении или отторжении мужа, семейного «врага», каким в ее глазах он стал после ее же измены ему, заслуженной, она считала. В основе-то ее претензий к нему был распространенный шаблон: неуспешен в постели и в делах!

И Антона несомненно омрачало такое брачное рассогласование с Любой, несмотря на его активные усилия наладить с ней отношения. Однако она либо нарочно, либо по инерции противодействовала этому — тем дальше, тем явнее то происходило. Входило в ее привычку, наверное.

Люба в девичестве бывала биваема деспотом-отцом, поэтому теперь, повзрослев, отыгрывалась на сильном поле, находя в поступках мужчин слабые, негожие. Все закономерно. А из-за отторжения любви Антона чувствовала бесцельность своих прожитых лет. Потому металась бесцельно. Ее, эгопротестантку, можно было только пожалеть. И Антон вынужденно жалел ее. Не кинешь же ее, как прирученную дичь, на дороге…

Каждый раз он думал, что помаленьку их отношения наладились, нет причин для ссор; но стоило испортиться настроению у Любы, как вмиг у нее являлось желание видеть во всех семейных бедах его, Антона, его скверные гены, его скверную родословную, не столь чистую, так как он родом был из села, как и его братья и сестры. Она видела их: они не отличались своей безупречностью — по ее понятиям.

Вот такие же изгои делали революцию, и она — де поэтому страдает теперь. Она одержима была сверхэмоциями. В этом проявляла свое крайнее безумие, не считаясь ни с какой логикой. И ее было не оспорить ни в чем. Только отчего же порой от нее исходила такая ненависть не только к нему самому, но и ко всему тому, что он делал — такая неприязнь? Даже оторопь брала. И это была не игра, а какое-то необъяснимое наваждение.

Она ставила не раз под сомнение и его способность что-нибудь толковое написать понятно. Придиралась к его неразговорчивости.

Но что, действительно, ему давало его беспрерывное занятие творчеством? Наслаждение? Дань тщеславию? Деньги? Признание всеобщее? Отнюдь. Что касается денег, то их у него и в помине не было, они нужны были лишь на краски, на бумагу, на багет. А признание настоящее, право, и быть не могло нынче, когда давно перло наружу, напоказ, хвастаясь, все новомодное, непонятное, за чем не угнаться честным образом правде с вопросом: зачем? Просто все складывалось у него так, как складывалось; он, как художник, видел все явления и природу иначе, чем другие, как-то вовсе по-другому, казалось ему, понимал все иначе, чем другие, и показывал это в своих работах. И все подтверждали это с искренностью, с чувством благодарили. И ему доставляло удовольствие дарить другим это ощущение тем, кто покупал его работы за бесценок почти. Это не были музейные экспонаты, отнюдь; работы его были, по отзывам, теплы, светлы, позитивны, не агрессивны, красочны, не придуманные, не сделанные на показ. Это держало его на плаву. Приободряло.

 

XVI

Раз Антон оказался в Зеленогорске свидетелем будто разыгранной сцены, шокирующей здравомыслие.

Тусклый привокзальный ресторан уже пустовал — был поздний холодно-неуютный осенний вечер, когда сюда деловито вкатилась круглая, как грибок, черная старуха с цепкими птичьими глазами и тотчас подсела, ничуть не раздумывая, к миловидной плотной русой, простенько одетой девушке, приехавшей, верно, недавней электричкой из Ленинграда (похоже, там работала и училась) и сидевшей теперь здесь в ожидании яичницы совсем одиноко, ровно перст, за чтением какого-то учебника. Старуха поставила на соседний стул свою черную длинную кошелку, быстрым, заученным движением развязала темный платок, сняла его с посеребренной головы и кинула поверх кошелки. Отдышась чуть, прошамкала губами. И тут вдруг поднялся один посетитель, заметивший ее, тихо пивший с товарищем за столиком в углу, — высокий и нескладный немолодой плешивый мужчина, в сером старомодном пиджаке с поясом и с вставными плечами (болтался на нем, худом, что на палке), — и молча, но целеустремленно, хоть и покачиваясь слегка, приблизился к ней. На мгновение он над ней остановился и сначала заглянул ей в лицо с этой стороны, прикидывая что-то для себя, а потом зашел к ней с тыльной стороны; подставил себе стул поближе и, глядя на нее, медленно — чтобы, вероятно, не упасть или не сесть мимо — стал опускаться на сиденье. Однако проворная старуха — еще не успел он опуститься полностью — испуганно вскочила с места своего; подхватила опять кошелку с платком и краснея неимоверно, раздувая, точно меха, пухлые дряблые, дрожащие от негодования щеки, кинулась прочь от него — за спасительный стул и стулья, почти крича требовательно, как бы призывая в помощь свидетелей насилия над ней, ее личностью:

— Уйдите от меня! Что Вам надо?! Вы пьяны… Оставьте же меня!

Было видно, что это уже заучено у ней, заучено с самых давних пор — и это удивительное под старость озлобление к нему, и это подчеркнуто холодное обращение на «Вы»: так не однажды, должно быть, она уже кидала ему в лицо, ограждая себя от его назойливых приставаний. А он, чудной, видно было, все пытался еще поговорить о чем-то с нею, что-то выяснить у нее до конца. До самого победного.

Она была некрасива, с широкими бедрами, с беззубым уже ртом, с красными, дергающимися руками. Словом, никак не королева, нет. Но, несмотря на то, что она столь решительно просила оставить ее в покое, он ни за что не отстал от нее — встав, двинулся ей навстречу обратным путем, то есть вокруг стола. Тогда она снова шмыгнула на облюбованное место; загородилась стулом, положила свои вещи на него:

— Да оставьте ж, наконец, меня! Что вы пристаете всегда ко мне?!

Но поспел-таки и преследовать тоже. Перегнувшись теперь через стол, но что-то сказал ей в ответ — что-то, видать, негожее, отчего сидящая рядом девушка густо покраснела и еще сильней-сосредоточенней уткнулась в свою книжку, словно ничего не слышала и не видела. Тут же позванный сотрапезником, он не замедлил вернуться обратно и, послушно-картинно сев подле, негодуя и жестикулируя на негодную старуху, стал что-то рассказывать ему, а тот, большеголовый и вроде б умноглазый такой, склонившись к нему близко и изредка прощупывая ее взглядом, с величайшим интересом слушал его. Слушал, не мигая почти.

Как будто они оба со старухой этой только что разыграли знакомую для всех, старую-престарую оперетту или, совсем забываясь от лет своих, по инерции продолжали друг с другом какую-то прежнюю недостойную игру всякий раз, как неожиданно встречались где-нибудь здесь, в небольшом курортном городке, где старожили друг друга, особенно в мертвый сезон.

Увиденное опечалило Антона. Ему подумалось: «Да, негоже нам превращаться в истых ненавистников близких».

В здешнем же ночном профилактории мало-мальски начальствующие деятели искусства, расслабляясь и забавляясь, уже осознанно разыгрывали непристойные мини-спектакли, услаждая тем самих себя. Чем «доставали» и других.

Ввечеру в небольшом зале отдыха, работал телевизор, демонстрировался фильм о трудных детях. И тут-то опять вошел сюда, покачиваясь, блуждавший неприкаянно всклокоченный пятидесятилетний Ильичев, поэт и, главное, главный редактор краевого издательства, словом, хозяйчик. Он был в неизменном синем пластиковым спортивным костюме и в матерчатых тапочках, которые он при очередном буянстве, как и в прошлом году, напоказ выбрасывал из окна. Этот человек в окружении подчиненных женщин-редакторов, корректоров и техредов — вел себя как подгулявший купчик. Ничего интеллигентного в нем не просматривалось. Это, видно, ему очень нравилось; он постоянно как бы бредил, неся всякую чепуху. Но вот был ли это настоящий бред у него или своеобразная игра-забава, определить было трудно. Потому как он пронзительно-пристально словно приглядывался к тому, как окружающие реагировали на его выходки. Ведь он и на службе, бывало, куражился подобным образом, заговариваясь: «Ой, сердце болит!.. Дайте валидол…»

Он с ходу, плюхнувшись в кресло, комментировал фильм:

— Вот и у меня детки такие! — Чем вызвал смех у сидящих зрительниц. — Ох, как бы поудобней устроиться! — И положил ноги на впереди стоящий стул. И попросил медсестру Таню: — Доктор, дайте мне колбасы.

— Доктор, уложите меня спать, — продолжал он. — Ну, уложите же меня спать. Разденьте меня, пожалуйста.

Потом читал стихи о любви Лермонтова, Щипачева. Потом трижды вскакивал со стула и хватал за полы халата медсестру Таню, говоря:

— Вот если б я твоим мужем был!

Она же трижды вставала со своего места и строго, как избалованному ребенку, говорила ему:

— Оставьте меня в покое! Перестаньте! Сядьте!

Тогда он подсаживался к машинистке Марьиной, говорящей громко, и обнимал ее, говоря какие-то гадости. Потом толкнул спящего на стуле в сидящем положении Володина, с кем выпивал только что:

— Володин, пойдем!

Потом трижды уходил из зала и трижды снова появлялся в нем. На устах его были:

— Женщина, которая укусила его за палец.

Или:

— Откусила ему палец. Баба. Поганая девка.

За обедом Р. призналась, что ей страшно и что она не знает, что делать и как отвязаться от его приставаний. Что если и на работе эта игра будет продолжаться. Она думала, что он отстанет, когда предложил прогулку, или она удерет, когда его, пьяного, внимание переключится на что-то другое. А то ведь не дают проходу женщинам. Но он ей вдруг сказал, что он, что же, так и не получил ничего?

Она сказала:

— А эти белые березы? А это чистое вечернее небо? А эта луна крупная, круглая? — И вижу по его пронзительным глазам, что он все играет. А когда повернулась назад, сказал, что в эту сторону сейчас пойдем по малой нужде.

Я сочла это оскорблением для себя и ответила:

— Ну, если так, то лучше бы сказали, что пойдем по ветру.

— А в эту сторону — по большой нужде, — досказал он.

Оказывается, в эту сторону пойти — это выпить в шайбе — круглом распивочном магазинчике, а пойти в другую сторону — взять пол-литра.

— А он и не пьяный, когда был помоложе, проходу им не давал — каждую норовил остановить и облапать.

Медсестра Таня с состраданием спросила, когда его из столовой под руки вывели в туалет: «Что с ним? Больной?»

— Да, заболел, заболел, — отвечали ей.

— А что?

— Вот тут болит. — Показывал подвыпивший на сердце, а по хитросмеющимся глазам его и других товарищей она видела, что что-то не то, и глядела на них с подозрением.

— Но вы хоть зайдите, приглядите за ним, — попросила она, поскольку была дежурной.

— Посмотрим, посмотрим, — серьезно говорил красавец Володин, загоняя шар точно в лузу.

Спустя минут десять она снова подошла к играющим и умоляла посмотреть за больным.

Пошли и вдвоем повели его наверх в комнату. Почти ирреальный быт.

 

XVII

Все-таки столь причудливо сплетение чьих-то людских судеб. Круговорот!

— Нет, а мне ездить по утрам в автобусе — в удовольствие, — бодрился стоявший в его салоне здоровяк на вид; — так, глядишь, знакомых встретишь и наговоришься.

Когда же новый поток пассажиров втиснулся в салон, уплотняясь, и Антон Кашин, невольно чертыхнувшись в душе, оглянулся на того, кто сзади крепко напирал на него широкой грудью, то узнал в нем Осиновского, главного, считай, художника их издательства. Узнал, однако, с неудовольствием.

— Вы?! — больше удивлен был Осиновский их нежеланной встречей. Он уже даже не здоровался с Кашиным, тупо не отвечал на его приветствия, уязвленный, вероятно, его независимым поведением.

— Да, как видите. В целости… Здравствуйте! — Кашин привычно опять поздоровался с ним. — Я могу и еще продвинуться, если мешаю вам…

— Да уж стойте на месте, коли стоите! Не егозите… — С готовым раздражением проговорил Осиновский. С раздражением. И вкладывая в свои слова какой-то тайный смысл. И опять же не ответил на его приветствие, продолжая играть в непонятный каприз или в какую-то комедию.

Что было уже чересчур. Ненормально.

Да, странное чувство неприятия, а не то, что неопытного новичка при сем, испытывал Кашин при встречах с такими себялюбцами, трафаретно ведущими себя в обществе; ему было просто не о чем разговаривать с ними — не находилось общих тем для этого или он попросту не умел того — поддержать какое-то несущественное говорение. Эти люди мнили себя хоть куда зрелыми эстетами, знатоками авангарда во всем; они, как правило, любили острые (вроде бы) эстетствующие в своем кругу разговоры или желание передернуть по-смешному чьи-нибудь слова, или рассказать со смаком свежий анекдотец, или посмеяться над каким-нибудь общим знакомым, или даже посплетничать о ком-нибудь, — они были людьми особого сорта, и этим они жили, дорожили морально, щеголяя, напоказ.

Самовозвышение Романа Осиновского началось с того, что иные книги и альбомы, которые он художественно оформлял, печатались по договорам в иностранных типографиях, отлично оснащенных полиграфически и, значит, воспроизводящих все публикации в художественных изданиях полней, ракурсней, роскошней. За счет чего заметно улучшилось качество выпускаемых книг. И такой неслучайный успех вскружил голову не только Осиновскому, но и другим удачливым редакторам его отдела: они в собственных глазах казались себе незаменимыми мастерами. И уж оригинальничали в своей работе, как хотели, — то не возбранялось. Отнюдь!

Оригинал Осиновский конструировал книгу, как он возвышенно определил свое художественное ее редактирование и макетирование. Благая цель, конечно: собственными руками изготовить нечто видимое — нужное для людей — то, что можно с радостью увидеть, пощупать и полистать! Однако он, не обладая мастерством художника-практика, а будучи дилетантом-оформителем, не чувствовал шаткости своих позиций, как законодателя моды, и шел напролом, считая, что все ему позволено. Был же человеком с тяжелым, вспыльчивым характером. А потому со временем стал трудноуживчивым с теми работниками в коллективе издательства, кто не соглашался с ним в чем-то, игнорировал его мнение. Он считал себя главным художником (вне должности), хотя занимался той же средней квалификации оформительской работой с книгами, что его сотрудники в отделе. Он фактически ломился в открытую дверь, желая, чтобы все решительно признавали это особенным, воздавали ему хвалу. Хоть немного. Он, казалось, задался целью поразить всех своей необыкновенной способностью сказать новое слово в книжном оформлении, как и даже в том, если придет он к мнению, что Земля круглая, или установит нечаянно, что на улице льется косой дождь. Дилетантство же его и заключалось в том, чтобы заставить всех взглянуть на то или иное произведение искусства или иной объект его глазами, так как он считал, что только он способен тоньше других почувствовать дух вещи с точки зрения ее товарности; то теперь уже было модно, т. е. как и обыграть и подать безделушку, — фрагментарно или в ракурсе.

Все это, выходило, он понимал особенно тонко, и уж от него зависело, что тот, кто не склонялся к такому мнению и не стоял перед ним с раскрытым от восхищения ртом, тот попадал в его противники, которые в силу своей бездарности мешали ему, одаренному. С такими людьми Осиновский боролся своеобразно, шумно, бурля, взрываясь, сверкая красными с обводками глазами, как будто ему назло не давали стать вторым Рафаэлем.

Но мало того, что Осиновский так примитивно настраивал и дисциплинировал своих отдельческих художников-редакторов, так он еще объявлял и производственников никуда не годными неучами. И когда однажды получил отпор от Кашина, то, обозлившись на него, даже перестал с ним и здороваться, исключил его из орбиты своего внимания.

Антон Кашин по натуре своей не был злоблив, мстителен, шумлив или скрытен; он, напротив, приветливый, в меру стеснительный, но твердый в решениях своих, воспринимал и рабочие отношения тоже как товарищеские, дружеские, простые и ясные, как самые человечные отношения — какими они и должны быть на практике.

Кашин сам успешно художничал, сотрудничая с издательствами, вел сложный производственный сектор и даже редактировал тексты, умел корректировать их; он мог рассчитывать без калькулятора затратную стоимость производства любого издания для того, чтобы избежать убытков; он все делал без особых на то усилий и рассуждений, как бы между прочим. Тогда как Осиновский занимался лишь оформлением книги, т. е. приведением рукописи и рисунков в надлежащий формат книжный и форму — область, в которой он царствовал, за что и мог получить очередной диплом. И за что прощалась его петушиная заносчивость.

С выпуском изданий, печатавшихся за границей, более-менее везло; разве что иногда придирался горлит — цензоры, например, нашли, что в фотографиях сокровищ Эрмитажа недопустимо выпячивались атрибуты царской власти да и виден был крест сверху колонны… Требовалось разрешение из Смольного… Основная же масса издательских книг, каталогов, плакатов, открыток печаталась в шести-семи типографиях Ленинграда и что-то в Москве, в Риге и других городах. Приходилось все жестко контролировать. Выпускающие, молодые мамы, следили за прохождением в производстве и за качеством книг. Однако Кашин постоянно объезжал все типографии и лично разбирал всякие случавшиеся нестыковки. Потому он спокойно-иронично относился к вывертам-претензиям Осиновского. Как, впрочем, и к чиновничьим запросам, приходящим из Москвы, о том, как, например, издательство сберегает бумагу — с резолюцией шефа: «Кашину, ответить!» Он сразу же кидал такой запрос в корзинку. Как досадное недоразумение. А потом приходил и повторный запрос…

— Вот так мы и выжили, — говорила женщина, шедшая по тротуару впереди Кашина. — Тогда, в блокаду, я на Ижоре была, и раз очень сильно испугалась грозы, больше, чем бомбежки и обстрелов: к ним уже приноровились мы…

 

XVIII

Антон Кашин, приехав на «Печатный двор», узнал, что его работники вчера похоронили хорошего печатника. Умер он от разрыва сердечных сосудов. В пятьдесят семь лет. Проработал в типографии двадцать шесть лет.

Кашин спросил у производственников, не лучше ли работается им теперь — после слияния «Печатного двора» с проектными институтами. Ему четко сказали, что стало хуже. Прежний их директор, став генеральным, даже не выхлопотал для них никакой прибавки к низкой зарплате; так что они не уверены, что новый директор добьется какого-то повышения ее. В институтах же служащие получают большую оплату, что обидно. Они — белоручки: однажды в белых перчатках работали в переплетном цехе, когда их прислали сюда в помощь. И ничего они не знают и не умеют, да еще и нажаловались в райком партии: дескать, никто не имел права послать их сюда чернорабочими. Зато премии-то получать от нас — пожалуйста! — охочи до нее. Зарплаты у них побольше, и оттого бухгалтерия делит пропорционально прогрессивку типографскую за ширпотреб. А попросить их, проектировщиков, спроектировать что-то нужное для нас — тоже нельзя; у них знаете, темы в текущий план уже заложены, нужно закончить их в течение этих двух лет.

Кашин хотел выяснить точно, в какое же время «Печатный двор» сможет отпечатать красочный альбом «Дейнека», 42 печатных листа. Вопрос был сложный, сложный потому, что до конца года оставался всего месяц, а между прочим во второй корректуре автор текста о художнике вдруг заметил промашку — не было сносок к цитатам в пяти листах и не были приведены источники, на которые должны быть ссылки. Даже больше того: при пристальном прочтении текста он (автор) обнаружил, что были изъяты некоторые старые, а во вступительной статье именно на эти материалы даются ссылки, и что, следовательно, в этих листах должна быть выкидка ненужного и добавление нового, а значит, переверстка всего текста!

Все эти изъяны автор открыл несомненно под влиянием опытной заведующей редакционным отделом Нилиной. После ухода из издательства главного редактора, которого она не жаловала в своей симпатии, она теперь решила мелко (хотя сама была крупной женщиной) мстить ему, поскольку тот значился в этом альбоме редактором, а она просматривала эту его работу лишь добровольно и увидела в ней такие непорядки.

Кашин прикинул: если вернуть из типографии в издательство нужные для проверки листы на третью корректуру, то работа над ними вновь задержится на неопределенный срок. К тому же только попади они снова в руки автора, — тот вкупе с Нилиной наделает черт знает что; то же самое будет, если дождаться третьей сверки и тогда вносить правку уже в третью — на четвертую корректуру. Так что лучше было бы ее внести непосредственно в типографии немедленно, пока не тиснута выправленная корректура, — внести самые минимальные исправления, необходимые, например, ссылки и перечень источников. Но для того, чтобы это желание произнести вслух тут в типографии, перед замзавом производства, требовалось большое мужество; нужно, чтобы язык повернулся, дабы предложить такое решение вопроса в свою пользу на ускорение выпуска альбома.

В таком деле важно и личное отношение к посетителю-просителю.

Кашин начал выяснять следующее: сможет ли «Печатный двор» отпечатать тираж альбома в этом году? Ангелина Ивановна, твердая начальница, сказала из-за стола, что сейчас неразумно ставить такой вопрос. Точно нельзя на него ответить. Неизвестно, как пойдет импортная обмелованная бумага, произведенная в ГДР, как она акклиматизируется. Нужно, по ее мнению, подождать дней десять. А потом снова вернуться к нему, она предполагает (и настаивает), что они будут печатать на двух машинах, а вот начальник цеха — против.

— Но если даже и на двух, то убыстрения не стоит ждать? — уточнил Кашин.

— Безусловно. Все равно растянется.

— Теперь проясните, Ангелина Ивановна. Кто-то из вас говорил нам о недостаточном для вас тираже — 10 000 экземпляров. Директор наш решил сделать два завода — на двух разных бумагах. Вторая — Корюковская. Можно печатать единым тиражом, но на разных бумагах, а можно двумя заводами — на двух сортах бумаги. Как лучше для типографии? Какой выгоден вам тираж?

Ангелина Ивановна позвонила, спросила у технолога:

— Соня, как лучше?

Ни тот, ни другой варианты не годились по Сониным представлениям. Да и Ангелина Ивановна несколько раз повторяла, что если будут у издательства лимиты на печать. А их было издательству здесь выделено комитетом (Москвой) на 2 миллиона краскооттисков, т. е. как раз на тираж альбома в 10 000 экземпляров.

— А может, мы найдем еще бумаги такой, — предложил Кашин, — и сделаем тираж 15 000 экземпляров? Нужно дополнительно всего 8 тонн, не ах какое количество. В два-три дня его получим.

Ангелина Ивановна опять позвонила Соне, и та с этим вариантом согласилась. Причем Ангелина Ивановна сказала, что при этом условии ей будет легче уговорить, кого нужно, пустить тираж на двух станках. Она как-то подобрела сразу.

— Так кто же возбуждал вопрос о повышении тиража альбома? — С интересом спросил Кашин. — Может, ваш новый завпроизводством?

Ангелина Ивановна так выразительно махнула рукой и нахмурилась, что этим выражала все: недовольство его некомпетентностью во многих производственных вопросах, в чем они уже разобрались, и некоммуникабельностью в их коллективе. Кашин хорошо понял ее.

После этого он взял листок бумаги и ручкой Ангелины Ивановны нарисовал на нем схему двухколонного набора и пометил место, где должен быть дополнительный текст, и сказал, что вот нужно сделать такие исправления еще в пяти первых листах — не сорвет ли это сроки правки?

Ангелина Ивановна, глядя на лежавшую на столе перед ней производственную карту, сказала, что у нее уже готовы к печати — ей переданы — 20 листов и ей хватит по печати на полтора месяца, так что это можно исправить. Но этот вопрос нужно согласовать с Кирой Арсентьевной.

— Она где находится? — Антон представил себе ту грозную технолога, что в первый раз обрушилась в телефонном разговоре на издательство за правку, превышавшую по инструкции норму, и внутренне поджался.

— А вот за стенкой сидит.

В этот момент в производственный отдел вошла еще молодая работница в спецовке, поинтересовалась у Кашина, нашли ли дополнительные шкальные оттиски трех иллюстраций, посланных издательству.

— Когда послали? — спросил Кашин удивленно.

— Двадцатого числа. — Сказала она уверенно.

— Что — этого месяца?

— Да, ноября.

— Впервые слышу. Никто мне об этом не говорил. Но я проверю.

— Проверьте, пожалуйста, а то никто не знает, кто взял. А накладная есть в столе заказов.

Ангелина Ивановна спросила у молчаливо работавшей за столом, что стоял напротив, сотрудницы, выправлен ли текст пяти первых листов альбома. Та сказала, что заборка сделана.

— Значит, еще не делали оттисков? — уточнила Ангелина Ивановна.

— Нет, а что? — спросила сотрудница.

— Да вот издательство хочет еще правку в них сделать.

— Значит, четвертую? — посуровела сотрудница. — Пусть пишут письмо. Получат третью корректуру и сделают.

— А если прислать сюда редактора и корректора, приостановить дальнейшую работу над ними и сразу все сделать, чтобы не осложнять? — предложил Кашин.

— Все равно письмо. Давайте, присылайте. Я приостановлю. Когда пришлете?

— Да завтра же!

У Кашина от сердца отлегло: все разрешилось проще, чем он думал!

Удовлетворенный, он еще попросил Ангелину Ивановну дать ему любой неразрезанный бракованный лист с открытками, которые печатались для «Авроры» — издательства как пособие для расчетов редакторов и техредов, готовивших тоже открытки видовые. Дело в том, что об этом его попросили те и в «Лениздате»: они не знали сколько штук открыток поместится на печатном листе, так как не мыслили технологически, проявляли в этом некомпетентность. Он их убеждал, что одинарных открыток поместится на печатном листе 32 штуки, а двойных 16 штук. И теперь наглядней было бы для всех показать такой лист. В иных же несамостоятельных типографиях помещали на полулисте лишь шесть открыток и рядом ставили свой так называемы ширпотреб, и в том никого не удавалось уличать.

Ангелина Ивановна пошла в цех за пробным оттиском с открытками. А Кашин тем временем зашел в стол заказов. Спросил:

— Нельзя ли посмотреть накладную, кто в ней расписался, чтобы установить, кто же именно? А то художественный редактор заболел, его нет на работе. А он ведь тоже приезжал сюда, к Вам, — и мог тоже забрать, а мы не знаем этого.

Обе работницы здесь встретили Кашина в штыки, выговаривали: да, у вас столько народа сюда ездит — конечно, трудно выяснить, кто взял эти шкальные оттиски. Но не растворились же они сами по себе! Нашли накладную. Никто не расписался в ней.

— Может, по ошибке в другое издательство заслали? — засомневалась уже работница та, что была постарше. И стала проглядывать конверты, помещенные в шкафу.

— Вчера Миша был, — сказала молодая работница. — Я при нем искала — ничего не нашла.

— А это что? — старшая работница вытащила с полки серый конверт. — Написано: «Художник РСФСР». Заглянула внутрь с недоверием. — Да, это самое. И копия накладной тут. Вот видите! Этот тесный шкаф — ничего тут не разберешь, — ворчала она, сконфуженная.

И Кашин уже успокаивал расстроенных женщин:

— Не переживайте. Ведь нашлось. — И к случаю рассказал байку: — В одной типографии месяца три, наверное, не могли найти наши оригиналы, и при встрече с завпроизводством я ему сказал наугад: «Да посмотрите на своем подоконнике — у Вас там какие-то пакеты навалены». И точно: на следующий день он мне позвонил радостный: нашел оригиналы именно на подоконнике.

А потом ехал в трамвае и думал: «А нужно ли мне участвовать в таких раскопках и не поступить ли так, как бывший типографский директор (и Ангелина Ивановна говорит, что он теперь бегает бодрый и веселый) и не заняться ли только художеством? Тем более нашему директору тоже уже ничего не нужно. Никакие стимулы. Смотрит на тебя даже косо, если не враждебно оттого, что ты рыскаешь как пес сторожевой, не спишь на ходу».

 

XIX

По приезде на Охту — в свое издательство — Антон Кашин увидел на столе Нилиной, дамы в темном, лощеной, независимой, еще два листа дополнительного текста, предназначенного на сверку к альбому «Дейнека», — увидел их и чуть ли не вскричал, возмущенный:

— Позвольте, Нелли Ильинична, что такое?! Вы накануне клялись и божились мне, что всю корректуру сдали Веселову… Ошиблись?

Однако она со святостью в глазах объясняла — втолковывала ему, нисколько не смущаясь, что официально это значится за Веселовым, как редактором, и что она здесь не при чем; а то, что это на столе у нее лежит, она знать ничего не хочет — она не является редактором, хотя она и просила у Веселова дать ей эти листы для автора, чтобы ему внести правку. Хотела лишь помочь…

— Ну, ведь несерьезны, Нелли Ильинична, Ваши объяснения! Тихий лепет. Наш альбом о спасении кричит.

— А что Вы обвиняете меня? — возвысила голос Нилина. — За что? Автор виноват, может быть, на пятьдесят процентов. А где главный редактор был? Сырой материал подготовил…

— Что ж, отпасовать вы все мастера великие — сказал Кашин.

— Ну, ладно вам, не спорьте, — говорил, будто сторонний наблюдатель, появившийся на глазах директор Овчаренко. — Придет корректура — и тогда посмотрим. Через полчаса у нас совет редакционный. Вы не расходитесь.

— Не могу! — Вышагнул в коридор Антон Кашин. — Трясет… Мерзость! Эти невинные ужимки, выкрутасы дамские…

— Их, всех поклонниц и поклонников, Осиновский развратил, — заметил Костя Махалов, завотделом изопродукции, заставший эту перепалку, и зыркнул по обыкновению туда-сюда зеленоватыми глазами. — Плюнь! Они эстетствуют на свой манер. Не прошибешь.

— Съездил в «Печатный», чтобы разобраться с одним завалом, — пояснил Кашин, — а наши редакторы-бары, нахомутав тут, все играют в свои растабары милые.

— Известно. Я тоже заехал в нашенскую типуху, — сообщил Махалов. — Иду в печатном и вижу: катанули откровенно грязненькую синюю краску вместо ярко-ярко-синей, какая приклеена на образце. Ну, спрашиваю у Николы, печатника: «Вы не ослепли, чай? Или ты, дружок, опять под мухой?» «Нет, — божится, — только такая краска и осталась в банке у нас…» А Ксения прекрасная еще и глазки выкатила с недоумением: «Но вы же срочно просили отпечатать…»

— Ну, они умеют начудить. Все переиначить…

— Слушай, тут-то Волин, сказочник, мне секрет открыл: оказалось, в Смольном уже побывал известный нам художник Т., жанрист, как претендент на директорское кресло. Вместо Овчаренко. Да промазал друг: он сразу попросил обеспечить его светлой квартирой. А на вопрос: как он будет директорствовать, если он некомпетентен в характере издательской работы, он самоуверенно ответил, что там же есть аппарат знающий… Мол, приду, все увижу и налажу… Это, видно, показалось верхоглядством. И Смольный-то потому оставил его, кудреватого, лишь на пост главного редактора. И лишь под напором Секретариата Союза Художников. А ведь нам теперь предстоит работать бок о бок с ним, незнайкой, — посетовал в заключение Махалов. — Не смотать ли нам удочки отсюда вовремя?

— Я тоже сегодня подумал о том же самом, — признался Кашин. — Хочется на вольные хлеба. Если руки у нас умеют что-то делать…

— И голова пока работает… Знаешь, ночью мне приснилась вдруг Черноморская Чушка — коса, где я в сорок четвертом воевал десантником… Эта Крымская коса тянется на тринадцать — пятнадцать километров. При мне был там случай исключительный: к стоявшей на приколе барже волной прибивало большую круглую рогатую противокорабельную немецкую мину. И когда матросы это увидели, враз взревели моторы на катерах, дернулись машинки с деревянного пирса — он опустел. Однако двое смельчаков — матрос и старшина, сбросив с себя верхнюю одежду, бросились в воду. А вода в ноябре в Черном море холодная. Жуть! И вот они, бултыхаясь в ней, руками отпихивали страшилищу от борта баржи, а та их прижимала к ней. Их ноги терлись о борт баржи. И они отталкивались. Хлопцы так сумели отчалить мину подальше в море. И потом ее расстреляли из противотанкового ружья. Вот что достойно восхищения. А мы-то по-мелочному тратим свои силы на какие-то удачи и еще при этом спорим и деремся.

— Да, согласен: мысли мои схожие, — сказал Кашин.

— Знаешь, и мне стало страшно, как приснилась эта Чушка… — добавил Махалов. — Страшно умереть, не сделав ничего толкового, как художник; ведь на пустое уходит жизнь, которую уберегли. И естественно, когда будешь умирать, ведь возникнет в голове вопрос к себе: что ж ты — зря прожил? Вот ругался с кем-то на работе или барахло делил с женой?

Справедливо было высказано это им.

Только Антон пока сдержанней, чем обычно, разговаривал с ним, рассорившись с ним в пятницу и находясь как бы в дружеском нерасположении к нему. Они, друзья, съехались на празднование новоселья к Пашке Кротову, тоже художнику-графику. К Кротовым приехали и друзья из Одессы. Махалов был прекрасным рассказчиком своих южных военных приключений, и здесь в застолье он, подвыпивший, настолько увлекся рассказом их, что буквально влюбил в себя семнадцатилетнюю одесситку Олесю, дочь гостей, поразив ее воображение своей бесшабашностью, удалью, что очень расходилось с восприятием обыкновенной жизни: то было много ярче, интересней существующей, реальной жизни, как расхождение порой отображение художником на полотне того, что он видит в натуре, с самой натурой, которую он порой, если не всегда, исправляет как ему удобней и целесообразней, исходя и из качества материала, который он использует.

В сущности Костя Махалов не был столь удачлив, смел и решителен, хотя перед начальством никогда не пасовал, не заискивал нисколько. Влюблялся по взаимности и в меру, с непреклонно-требовательной женой Ингой, работавшей адвокатом, не ладил, но и не разводился, был неплохим отцом способного сына. И оставался теперь верным тайной любви к сотруднице Ирине, обиженной судьбой и бывшим мужем — скандалистом, к той особенной, понимавшей хорошо книги и картины, и людей, Ирине, к которой они оба — Костя и Антон — относились, можно сказать, особенно — очень поэтично. Она выделялась среди женщин каким-то проникновенным пониманием — восприятием вещей, в том числе и их творчества.

Антон застал Костю и одесситку Олесю на балконе нового дома уже целующимися. Чему видевшие это парни-одесситы немало удивлялись, беспомощные:

— Надо ж, как он, отец, ловко покорил бедняжку. — И явно завидовали его такому ковбойству.

Антон ясно видел: Костя перебрал вина, в ударе и подставил девчонку, не осознавая тут ничего. У него же точно отказали тормоза в сознании, и следовало дать ему хорошую взбучку, чтобы привести его в надлежащие чувства, усмирить его бесшабашность и расхлябанность — именно их, сейчас полностью ведомых им. И Антон, жалеючи юную девчонку, почти насильно выволок Костю с балкона и тут же вывел его на улицу, поймал такси и довез его до дома через весь город, ругая его во все время езды. Его, своего старшего друга, способного на предательство по отношению к Ирине! И говорил — грозил ему, что он еще поговорит с ним всерьез, когда тот проспится и очухается.

Антон почему-то считал вправе это сделать.

Но теперь при встрече друзей спустя два дня у них не было ни разговора, ни никакой реакции Кости на происшедшее, будто не касалось его или было в обычном порядке вещей.

— Приплыла ко мне одна дама, принесшая эстампы, — сообщил Махалов с какой-то виноватостью. — Такая желтая, как початок кукурузный, без глаз и талии. Говорю ей, что приняты два Ваших эстампа из четырех. Будем печатать. Она сделала тупые акварели на сюжет Золушки и «Конька-Горбунка». Говорю ей: художественный совет берет эту и эту. «А что же этот — не подошел?» — спрашивает она свысока. Сказал ей как можно мягче, натуральнее: «А тут есть совпадение в художественном воплощении — книжка о Золушке уже выходила в свет, и там лошади, что бегут цугом, отрезаны». «Какое еще совпадение?!» — возмущается она. — «Ну, если хотите, придите в следующий раз — я покажу Вам». И ведь она припыхтела снова ко мне. Открыл я страницу и показываю ей иллюстрацию такую же другого художника. Она неподдельно: «Знаете, я впервые эту книжку вижу…» — «Да, и поэтому не будем повторяться, чтобы потом не было неприятностей». «Какие ж неприятности? — удивляется она. — Ну, это у вас, художников, нельзя, а у нас, архитекторов, проще — все можно». «Ну, да — вставил я тотчас же шпильку, — у вас могут быть блоки в строительстве — и потому получается все одинаковые дома». Делает акварели из рук вон плохо, но ее проталкивает знакомый редактор — и дело идет.

— Слушай, ведь вечером показ встречи наших с нашими из Израиля, — сказал миролюбиво, улыбаясь, как бы налаживая прежний контакт, Костя Махалов.

— Ой! Хорошо, что напомнил… — Антон всполошился. — Телик наш благополучно сгас… Нужно вызвать мастера. Сейчас позвоню… Но ведь из-за этого дома просидишь полдня в его ожидании. Беда!

— Лучше Грише Птушкину позвонить, — оживился Костя. — У него же, выпускника Штиглицы, в друзьях — куча мастеров отличнейших… Будет-то сподручней… Его же друзья-молодцы! — «Янтарную комнату» в городе Пушкина заново воссоздают по крупицам. Вот ювелирная работа! После-то «культурного» нашествия сынков немецких… Знаешь, я бы не смог… Ужасно!..

— Да, я виделся с ними тоже, — сказал Антон торопливо. — Соглашусь с тобой. Попробую…

И стало им, участникам войны, по прежнему быть понятными друг другу в реальностях дня нынешнего.

Они разговаривали, присев на диван, стоявший в коридоре.

И шел затем редакционный совет, на котором обсуждались перспективные заявки с предложениями предстоящих изданий. Их зачитывала литредактор. Предлагались рукописи с рассказом о художниках области, о художнике Мооре, о скульптуре, о кружевах, эскизы открыток под палешан.

— О кружевах искусствоведом написано? — спросил директор Овчаренко.

— Нет, написала журналистка, — сказала редактор Нилина.

— Не пойдет — не утвердит секретариат.

— Открытки любопытные, могут быть, — сказал искушенный в искусстве Илья Глебович. — «Орешки все грызет» — на Пушкинский сюжет. Только к чему бы это присобачить — подумать надо.

— А кто автор? — мрачно спросил Осиновский. — Профессиональный художник?

— Ко мне пришла опять художница, — сказал безулыбчивый редактор Широков, художник, сверкнув вставными золотыми зубами, — и вот принесла эти открытки. Я говорю, что они не пойдут, а она просила показать на совете — не поверила мне.

Однако не сразу утих взрыв веселья у всех: на предыдущем совете только и были открытки от художниц.

— Она в графическом комбинате — здесь — работает.

— Я хочу сказать одно: профессиональные художники тоже умеют так делать, — с юмором заметил Илья Глебович. — Как один грузин объяснял, что такое айва. «Апельсин видел, знаешь? Лимон видел, знаешь? Ну так айва совсем непохоже». Так и у нас.

По поводу большинства зачитываемых заявок директор повторял, что нужно запросить секретариат Союза Художников, что он думает, как считает, на что некоторые литредакторы, как Нилина, ухмылялись. Протестовал Осиновский.

И дальше гуляли реплики:

— Ну, хорошо, решим так вопрос: дать на согласование?

— Да, дать на согласование в секретариат.

— Мочалов был хороший гравер, не помню, издавалось ли у нас что о нем.

— Альбом. Двеннадцать листов.

— А монографии не было?

— Мочалов — это такая фигура крупная и материал по нему хороший.

— Ну, что: дать в план?

— В перспективный.

— Форфориста предлагают. Конковского.

— И секретариат будет за него.

— Три авторских листа. Это — семьдесят иллюстраций.

— Все за?

— За, за.

— Нам предложили это на секретариате.

— Не предложили, а приказали включить.

— Сейчас Русский музей готовит колоссальную Потоцкинскую выставку.

— Давайте, примем одну заявку, а к другой вернемся на следующий год.

— А кто автор заявки?

— Бутикова — автор. «Исаакиевский собор».

— Архитектурные памятники района.

— Которая будет определять… определенные…

Литредактор прочла очередную заявку.

Нилина предположила:

— Монументалист, наверное? Долбилкин… Странно, однако.

— Да тут перечислены его работы. «Триумф революции» и т. д. «Является художником с ярко выраженной индивидуальностью. Хочу написать о нем простым и доходчивым языком».

По прочтении этого все члены редакционного совета рассмеялись. Посыпались реплики, предложения.

— Послать в секретариат.

— Может, там Долбилкин где-нибудь и проскочит…

— Неужели только от секретариата заявка? Надо согласовать.

— Да, надо согласовать. Может, и одобрят: нашли сами художника.

— Может, он такой скромный, что его никто не знает, а он — талантище.

— Издательству будет принадлежать честь открыть имя этого художника.

— Да, их тыщи, и надо открывать.

— Нет, послать запрос — поступила заявка такая, каково их мнение?

Дальше говорили:

— В таком виде заявка не тянет на рассмотрение.

— Ну, все ясно.

— Тут уже остается одна сторона: художественность, а современность исчезает.

— Издательство ничего не потеряет, если от этой заявки откажемся.

— Но у нас больше нет заявок. Будем на бобах. Надо принять.

— Но чтобы у нас не получилось много.

Было и то, что малость царапнулись друг с другом — отголоски войны межредакторской.

Потом еще царапнулись, когда плановичка Маша стала говорить с другой стороны об этом — что объемы предлагаемых изданий липовые — ей трудно все обсчитать, чтобы потом выполнялись (чтобы плановая калькуляция соответствовала фактической).

По просьбе Григория Птушкина пришедший вечером к Кашиным в коммуналку услужливо-деловитый мастеровой Михаил ловко отладил телевизионную картинку. За что спросил 20 рублей. И вкусно отужинал у них. С приятным разговором. Только на следующий вечер он странным образом вновь появился перед ними. Торопливо, словно охмуряя, проговорил Антону, открывшему ему входную дверь:

— Извините, Антон, я очень хотел бы сейчас посоветоваться… Крайне нужно мне… Голос у него был просяще-жалобливый…

И Антон без лишних слов впустил его в комнату. Он не мог сразу же отказать в какой-то просьбе знакомому Гриши, мастеру, только что выручившему их без промедления. И не станет же он сейчас препираться в чем-то с ним прямо в коридоре в присутствии любопытствующих соседок.

— Вижу, вижу, здравствуйте! — войдя в комнату и увидав в углу работавший телевизор, заговорил нежданный гость и поздоровался с Любой, смотревшей шедшую трансляцию. — Вижу: дышит ваш больной. Я рад!

— Со скрипом все-таки, — сказал Антон натужно, не зная, что нужно тому и зачем то пришел-причапал, и злясь на себя за явную, должно быть (уже было видно) опрометчивость и непредусмотрительность в чем-то ненужном, сомнительном.

— Что ж хотите… — согласился Михаил. — Можно сомневаться… — Старый лампочник. Просится на свалку.

— Извиняемся, у нас не прибрано, — начала Люба говорить, краснея.

— Потому, что я работаю — готовлю кальки и рабочие оригиналы по эскизу режу и стригу бумагу, клею, — пояснил Антон, так и держа в руке рейсфедер, с которым и вышел к позвонившему в дверь визитеру.

— О-о, я лишь маленько поговорю… Дайте мне какие-нибудь тапочки, чтобы не наследить, — попросил Михаил. — Я хотел только спросить, как именно Вы, Антон, все понимаете в образовании, какое нужно получить культурному человеку.

— О чем поговорить? И что я понимаю? Не настолько сведущ…

— О сыне, его воспитании и тому подобном.

— А что, извините, я могу сказать? У нас нет пока детей. Так что и опыта нет. Поделиться мне нечем, увы, Михаил.

— Но у Вас, наверное, могут быть верные наблюдения. Я подумал… Потому зашел… Знаете, мы семьей провожали дружка на вокзале. И благо — здесь рядом брат живет (а мы ведь на Васильевском), зашли к нему, да брат с женой и дочкой ушли куда-то. И вот я жену и сынишку отправил сейчас домой, а сам решил зайти к вам, благо вы рядом тоже…

— Но мне работать нужно, Миша. Работа срочная… заказная…

— Так Вы работайте — ничего-ничего. Я поговорю. Я Вам не помешаю… — Он сел на подставленный Любой стул. Снял с себя куртку. — Я-то хотел вот сына восьмилетнего с кем-нибудь познакомить, чтобы тот увидел, как трудно достается это творчество. Я говорю ему, что иногда нужно сделать сто вариантов-эскизов художнику, чтобы что-нибудь да вышло толковое. Правильно я говорю?

— Да, верно, — подтвердил Антон невесело: свалился же визитер на голову!

И началась у гостя нелепая тянучка-пытка с разговором:

— Вы в прошлый раз подарили мне открытку «С новым годом!» Я сказал сыну, что это дед мороз прислал. А сейчас у Вас нет чего-нибудь еще такого, интересного?

— Нисколько не держу запас, — уже раздражался Антон оттого, что его отвлекал от дела по какой-то безделице некий сытый кругленький и активно не понимающий его и неуязвимый человек. Его голос доходил до Антона как из какой-то утробы.

— А Птушкин сказал, что у Вас тьма пейзажей, и Вы их раздариваете. И я вижу: вся стена ими увешана…

— Я сейчас никому ничего не дарю. — Отрезал Антон. — Только бы не мешали мне, молю…

— Но вот Вам-то жена, наверное, не мешает, — поторопился сказать Миша. — Главное, когда в семье согласие.

— Какое? Объясните…

— Ну, когда работаете, жена не вытирает пыль, не суетится под ногами.

— Ой, тогда ни-ни, — сказала Люба согласно. — Всегда.

— Вот и хорошо, что понимаете.

— А у Вас — что: без понимания? — сыронизировал Антон.

— Есть такое, — признался Миша. — Я-то женился перестарком, считайте, — в тридцать один год. Прежде у меня невеста была да сплыла: не дождалась меня из армии. Пять лет я отбухал на службе. Ведь женщине свое время подай. Когда созрела, как ягодка, ей не дотерпится.

Антон на такое выражение пожал плечами.

— Мы с ней сына воспитываем разно, — пояснил Миша. — Не можем никак договориться между собой, споримся…

— Потому и меня пытаете?

— У жены же это все от пупка идет, от пупка. Живет только сегодняшним днем, о завтрашнем дне не думает — социализм так приучил нас; у нас, мужчин, это иначе: мы заглядываем в завтрашний день — строим планы. Я хочу сказать, и Вы наверное, можете то подтвердить, видите, что я не гений, а самая заурядная личность…

— Ладно, заурядная личность, садитесь с нами за стол — время ужина, ешьте поскорей, не отвлекайтесь, — подгонял, как мог Антон Михаила, нежеланного красноречивого визитера. — А мне работать надо. Я не успеваю.

— Ведь сейчас музыкальные школы, — перескочил за едой Михаил, поедая макароны, — они же останавливаются на полпути в развитии ребенка, а дальше что? Куда брести? Не знаю, что с ним, сыном, будет? А искусство ему вроде бы нравится больше, чем что-то другое. Чем техника. Взять хотя бы транспорт. Хотя машины ведь незаменимая вещь. Необходимость! Сколько раз я убеждался в этом. Вы думаете: прокрутите диск телефона и сразу подрулит к вам такси? Не тут-то было… Раз в выходной день мы долго не могли уехать — битый час добирались до вокзала. Шоферы в шахматы играли. Когда они диспетчера боятся, а когда он — их. Тогда мы на поезд опоздали. Билеты пропали. А был бы я на колесах — минутки езды и вот — на месте. Порядок!

Антон хоть и обладал, как он считал, некоторым даром юмора и порой подтрунивал над собой, как все люди с аналитическим складом ума, лишь подумал: «И чем таким я привлекаю людей, что все они хотят посоветоваться со мной в чем-то. Вчера вон сорокапятилетняя дама изливала мне душу насчет восемнадцатилетней своей дочери, сегодня — он. Упрям, должно, как дуб. Закоренел, покрылся изнутри ржавчиной, которая и не сразу заметна, и пилит, наверное, и жену, и сына. Где же сын его послушается…»

Но, и покончив с едой, гость не собирался уходить, исходил весь словами. Заявил уверенно:

— Я еще немножко посижу у вас. Несколько минуток. И пойду. Он, сидя на стуле, то поскрипывал им, то причмокивал — чадил, то комментировал события, происходящие на экране (точь-в-точь, как комментировал обычно молодой сосед за стенкой своей старой жене): «Они, видите ли, думают, что уголовники так примитивно устроены, если уголовники, — о-о, как они ошибаются!»

Был уже одиннадцатый час вечера. Любе нужно было укладываться спать, а посетитель все долдонил. Он был изначально заряжен на говорильню, старался вытряхнуться словесно; он вовсе и не думал-то плакаться о сыне, а был в каком-то своеобразном кураже, будто в наркотическом опьянении, хотя признаков такого опьянения в нем не наблюдалось.

— Много их, детей, тоже плохо, — сказал он к чему-то. — Количество вредит качеству и тут.

— Абсурд! — парировал Антон сердито. — Человек — не вещь, что лежит в шкатулке — этакое совершенство. Ребенок пошел в садик — уже нахватался чужих познаний.

— Да?! — согласился Михаил. — Может быть. Может быть. Мне бы стоило позвонить Вам в сезон, когда я был на колесах, и мы закатились бы куда-нибудь…

«Ишь как выразился собственник, — мелькнуло в сознании Антона. — И такие имеют, кажется, все в быту. И хотят еще чего-то. Побольше. Явиться в друзья к тем, кто обратился за мелкой услугой частным образом и протанцевать, распетушившись, по-тетериному. Мелкое потребительство затмило его разум».

Антон не улавливал ход его мыслей.

— Если бы машину я купил за шестимесячную зарплату, тогда бы поставил одним колесом на тротуар, вторым на проезжую, — пусть тот бок гниет; она послужила бы мне четыре года, потом бы новую купил. И гаража не нужно. А если я целые годы копил на нее сбережения, то, конечно, другой разговор. — И лицо Михаила ожесточилось. По сути он говорил разумно и правильно, но как-то с изъянцем. — Теперь с этим нашим переездом. О, как я погорел, знаете… Где-то я предвидел еще заранее, шевелилось во мне неудовольствие, теперь открылось… О, как бывает…

Он не в меру разошелся, повысил голос почти на крик (вероятно, было слышно и за тремя дверьми, а к этому здесь, в квартире, уже не привыкли), и Кашины ужасались тому, что пошлость в благообразном облике сидела перед ними за столом и распиналась так, упиваясь собственным красноречием — потому Михаил и выступал с таким подъемом — все более взвинчиваясь, хотя причин к тому не было никаких.

— Миша, все: пора! — скомандовал Антон. — Одевайтесь!

Миша с явной неохотой поднялся со стула и успел еще спросить:

— А у Вас, Антон, нигде знакомых нет насчет гаража?

— По этой части — ни-ни! Я не спец. Отсталый…

— Я — на всякий случай… Так как обратиться не к кому. И вот вытаскиваю в памяти знакомых, к кому бы пойти… Авось…

Антон, наконец-то с облегчением открыл ему дверь, и тот растворился в темноте, царившей на лестничных маршах.

Как будто и не было этого явления. Был только мираж.

— Ну, торгаш! У меня было столь сильное желание кокнуть его чем-то, что я удивляюсь себе, что не кокнула, сдержалась, — сказала возбужденная Люба, — до того он был омерзителен, противен мне. Было бы, как в рассказе Чехова: «и присяжные его оправдали…»

— Я тоже хотел его стукнуть: чесались руки, — признался Антон. — Как все предусмотрительно велось в высшем свете раньше. «Мы сегодня не принимаем!» И все тут. А мы — хилая интеллигенция ротозействуем, позволяем ездить на шее вот таким проходимцам. А телик еще моргает, придуривается непослушно: рабочие ручки таким сделали…