Свет мой. Том 4

Кузьмин Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I

Кашин думал еще об одной возникшей проблеме: суперобложку «Графика Карелии» отцелафонировали (вслед суперобложки «Взаимодействие искусств»), и нужно тираж их немедленно отослать в Петрозаводск (в типографию им. Анохина). Однако типография «Художник РСФСР» месячный план в финансовом объеме уже выполнила и не хотела отдавать суперобложки по накладным, чтобы не перевыполнять его. А когда Кашин попросил выдать товар, завпроизводством ему сказала:

— Ну, для Вас, Антон Васильевич, все сделаем!

Через пять минут позвонила, сказала:

— Ой, оказывается, еще не вся суперобложка готова — пленка не снята.

— Что, еще на барабане? — спросил Кашин.

— Да. Ну завтра сделаем. После обеда.

А как же отправить неоприходованный груз? Лучше бы своим автомобильным транспортом. Но нельзя — распутица. А железнодорожное ведомство не примет его без накладной. А склад готовой продукции не оформляет — неготовая продукция, полуфабрикат. И Кашин решил:

— Да, нужно оформить как транзитный груз. И отправить воздушным транспортом. Без задержки будет.

Нечто подобное происходило со многими заказами из-за несовершенства технического оснащения полиграфических предприятий.

Так был заказ — срочно подготовить и напечатать альбом к открытию монумента Вутетича «Сталинградская битва». По велению Брежнева комитетчики собрали директоров московских типографий и поручили им выпустить тираж альбома, а ленинградскому издательству его смакетировать художественно и проследить за качеством исполнения и сроками выпуска. Это все равно что почесать правой рукой левое ухо…

И вот итог. Издательский фотограф сделал снимка монумента, в том числе и облетая его на вертолете. Адамов, бывший радист, герой, с поврежденным зрением, ретушировал большеформатные фотографии. Кашин отвозил их в Москву. В одной Московской типографии — «Образцовой» его совсем необразцово встретил самодовольный завпроизводством и пытался тормознуть назад, ссылаясь на некачественную ретушь: здесь должны были изготовить клише и медные штампы; в другой типографии печатались листы с текстом и фотографиями (с клише), в третьей брошюровали листы печатные и готовили переплет с суперобложкой. И сюда-то, в Москву, нужно было завезти из Ленинграда обмелованную бумагу. И Кашин, наезжая (и Махалов тоже, как редактор альбома), «пробивал» начальниц комитета, не принимавших его, говоривших: «Это ваша проблема». И звонил Вутетичу. И показывали ему пробы типографские.

Да были и чванливые чиновники московские — с неповоротливой амбицией столичной — к ленинградцам, но не они делали погоду.

На этой же неделе издательство суматошно отсылало в Москву отпечатанные материалы к открытию нового съезда художников СССР.

И туда в воскресенье 25 ноября вместе с делегатами из Ленинграда ехали вечерним поездом книжные издатели. Избранные лица. А среди них — Антон Кашин, производственник. Потому и сразу удивилась Люба, провожавшая Антона до вагона, преобладанию пассажиров мужчин, между которыми они протиснулись в коридоре к нужному купе.

В нем оказались Роман Осиновский и Эльдар Курис, невозмутимый литературный редактор, а еще вездесущий художник-литограф Ясин, хорошо знакомый и Антону. Антон поздоровался, и двое ответили ему, а Осиновский демонстративно промолчал: все держал марку неприятия его из-за его, знать, противления ему в достоинстве.

После, когда Антон отпустил Любу на перроне, к двум редакторам в купе присоединилась искусствовед-писательница Нелли Званная в сопровождении двух мужчин-поклонников. Она была любительницей потрынкать на гитаре и попеть в компании.

Только вагон, качнувшись, тронулся с места, она спросила:

— Нет ли выпить? Коньячку…

Мужчины ей посожалели: они не догадались прихватить с собой в дорогу чего-нибудь горячительного. Зато пошли разговоры о том, о сем. Вот этот писатель пьет. Да ну!? Ой как пьет! А Коновицын? Этот — нет. Он серьезно болен. И когда осталось мало времени для жизни, — естественно появляется желание продлить себе жизнь — пожить как-то аккуратней. Собеседники высказывались так, что явно хотели показать и другим некую свою причастность если не к известным всем именам, которые на слуху, то хотя бы к известным событиям. Будто это повышало их имидж в собственных глазах.

Курис сказал, что на него сильнейшее впечатление произвел роман «В окопах Сталинграда», сначала, как всегда, изруганный рецензентами. А написан-то он в сорок седьмом году! Потом же писатель вдруг получил за него Ленинскую премию. И роман у нас был издан.

— Я написал писателю восторженное письмо. — Курис любил точно изъясняться. — Он ответил мне. Потом прислал свой напечатанный роман с авторской надписью. И я, будучи мимоездом в Киеве, познакомился с ним лично.

Кашин, слыша это, был несколько удручен своим недопониманием каких-то особенных вещей. Он без особого волнения прочитал этот роман в свое время. Не сходил с ума. Он нашел какое-то спокойное несоответствие в описании боев на Мамаевом кургане с тем, что он сам тогда подростком (очень впечатлительным, наверное) видел и испытывал на войне и что осталось в его памяти навечно вроссыпь, не на одном кургане, что век не утолить печаль.

Как же важно и себе самому соответствовать во всем.

«Но тут уже мои заморочки, — подумал он. — А люди живут для себя. По чувствам своим».

— У нас вечно в штыки принимается новое, что-то не такое, — сказал Осиновский. — Знаете, нам все-таки нужно сходить к этому большому графику Кашину. Николаю Васильевичу, — добавил он, поскольку фамилия его совпадала с фамилией, ехавшим вместе с ними Кашиным.

— И, конечно же, к председателю Комитета по печати, — добавил Курис. — Может, и поможет он ускорить напечатание его работ. Ведь ходил же к нему Капланский по аналогичному вопросу.

— Наверное, Каплянский? — поправила дама.

— Нет, Капланский, заведующий производством. Вошел в кабинет к нему, сказал: «Я пришел к Вам не как завпроизводством — хочу поговорить, как нормальный человек…» Может и нам поступить не так официально?

— Нет, я боюсь… — сказала дама. — Я об этом уже думала…

— Ну, ничего же плохого не будет, — сказал Осиновский. — Попробуем!

— Как сказать. Скажет председатель: «Что вы лезете на рожон?! У вас план трещит…»

— Для начала все же сходим к Николаю Васильевичу. Может, упросим его показать нам акварели? У него есть чудные акварели.

— Ну, пейзажи я смотрел и включил в его издание, — успокоил Осиновского Курис.

— У него же есть еще акварели чудные. Он их не показывет. А я их видел давным-давно, — не унимался Осиновский.

— Ну, не показывает, верно, потому, что перерабатывает и включает постепенно в свои книжные иллюстрации, — предположила Званная.

— Да, знаете, он немного пижонит, как все москвичи-артельщики, создания Божии. Он принимает у себя гостей в пижаме расписной. Черный, волосатый. Стены снес в своей мастерской.

И еще лились, лились слова. Об известных художниках, архитекторах, к кругу которых говорившие вроде бы приобщены: они их работы исследуют и издают, как хорошие издатели.

Мужчины вышли из купе, позволив Нелли Званной устроиться в постели. Курис пошел за стаканом воды для нее. А Кашин и Осиновский молчком стояли рядом в коридоре вагона долгие минуты. Кашин помнил публичное заявление Осиновского: «Я всю жизнь положу на то, чтобы выжить из издательства Кашина: он мешает мне работать…» И вот позавчерашний его демарш на редсовете: «У нас возглавляет производство человек, у которого нет полиграфического образования». (Хотя они оба один и тот же полиграфический институт закончили и Кашин уже немало времени читал в нем лекции по художественно-техническому оформлению книг). И другие несуразности нес Осиновский.

С Курисом Кашин еще находил какой-то общий язык в споре на темы, и далекие от искусства. Помнил: еще по приходу на службу в издательство предложил ему, как секретарю партбюро (хотя сам был беспартийный) как-то урезонить замдиректора Медведкина, который вскоре уходил на пенсию и в наглую ничего уже не делал, лишь по-барски рассиживал в кабинете и нередко еще, по-медвежьи вылезая оттуда, рычал и оскорблял подчиненных.

— Да отстаньте Вы от меня со своей принципиальностью! — рассерженно говорил ему, Кашину, Курис. — Кто сказал, что я должен воспитывать людей пенсионного возраста? Ведь это бесполезная трата времени. И плюньте Вы на все и пройдите мимо — будет лучше, уверяю Вас. Это только в книгах положительные лица да в кино, пожалуй; а в действительности все такие же Медведкины — их не перевоспитаешь, не заставишь… Ведь ни я, ни Вы все равно не можем уволить Медведкина.

— Нет, интересно Вы говорите…

— Сейчас еще скажите, что секретарь партбюро не должен так говорить…

— Я Вас не узнаю.

— Ну, восемь лет я правильно говорил, а вот как меня выбрали, так и стал говорить не так.

— Я не утверждаю этого: знаю пока мало.

— А на кой ляд мне лезть в эту грязь, вот дотяну до ноября — и пусть переизбирают.

— Однако невозможно же работать — такая обстановка.

— Ее создают.

— Кто?

— И Вы в том числе.

— Чем? Что я сказал: он — пережиток недомыслия?

— Ненужно как раз замечать все это, дать себе поддаться на провокацию; агрессивные и шумливые люди как раз провоцируют и очень рады, что их зацепят; это им на руку — они опытны.

— Но сейчас же не тридцать седьмой год, чтоб страшиться нам.

— Может быть, и ненужно говорить — обострять обстановку. Медведкин был посажен сюда в кресло сверху. А природа поровну сделала: половина подонков, половина людей. Все оттуда — от лагерей Колымы — идет. Вчера он заявил мне: «На всех вас нужна палка. Я сторонник палочной дисциплины. Во время войны была у нас палка — и зато мы выиграли войну». И я возразил ему: «Ошибаетесь. Тот, кто шел на нас с палкой, — тот проиграл войну!» Эпоха его создала.

— Вернее — молчальники. И теперь он чувствует это: ни от кого не получает сполна сдачи.

— Он мне заявил: уволю Вас! Так я вспылил: «Не на ту ж. шаровары надели! Со мной не выйдет. Шалите!» С тех пор — ша! На второй же день извинился передо мной.

 

II

Утром Ленинградский вокзал столицы встретил прибывших гостей побеленным новым снегом пейзажем. По перрону спешил люд, по-осеннему и по-зимнему одетый, дрогший, с какой-нибудь поклажей.

В половине десятого Кашин уже подъехал к огрузлому зданию, которое занимал Союз Художников, и еще с улицы — перед тем как перейти ее, увидел в светившемся проеме окна наверху силуэт Вась-Васи, как все называли его, куратора периодического журнала «Художник»; тот, расхаживая и жестикулируя там, разговаривал с кем-то невидимым.

— Ну, слышу Ваш голос. — Кашин вошел к нему — он симпатизировал ему — в отдел.

— Да вот — автор статьи — Зинаида Михайловна. — Представил ее, сидящую на стуле. — Она плохо слышит, потому так громко разговариваю.

Однако он, к огорчению Кашина, вопреки договоренности отложил на завтра (по срочным делам) их совместный визит к комитетчикам для уточнения объема выделяемых им бумажных фондов.

— Да и приодеться надо, — добавил он.

Так что Кашин отправился в производственное управление комитета по печати СССР — на Петровку, 24.

— Вот уже вторую аварию легковушки сегодня вижу, сказал таксист — молодой, с щетинками усов.

— Отчего же? — спросил Кашин.

— Скользко.

— Почему же песком не посыпают улицы?

— Не справляются.

— Отчего же? Машин не хватает или шоферов?

— Шоферов.

— Зарплата мала?

— Не выше семидесяти трех рублей. Никто не идет.

— Ну, как у переплетчиков в типографиях… Понятно…

Молодцеватый председатель главного производственного управления, бывший республиканский, уже знакомый Кашину, принял его торопливо, засердился слегка:

— Мне ведь некогда. Мы же даем сведения в комитет РСФСР. Больше лимитов на печать вам выделить не можем. — И в его лице сочеталось выражение первоначальной доброты с капризно-сердитым выражением — словно оттого, что все ходят именно к нему. Как раз в кабинет зашла одна сотрудница и по-быстрому что-то зашептала ему. — Пожалуйста, пройдите в производственный отдел, — договорил он. — Вас познакомят с цифрами. Начальник — Виктор Адольфович.

Последний раз его, председателя, Кашин увидел в Ленинграде на книжной выставке и подошел к нему и, не зная о его повышении, объяснял ему сам по себе, как экскурсовод, на примере выставленных экспонатов, всякие особенности и возможности полиграфических предприятий города.

Виктор Адольфович, суховато-угрюмоватый, негрозный человек, заранее выражал в своем взгляде отказ или безучастие любому прошению от кого бы оно ни исходило.

Его же приятные сотрудницы, напротив, воззрились на Кашина из-за столов весьма дружелюбно. Одна из них, Валентина Васильевна Коржева, которую он знал по телефонным переговорам с ней, теперь, назвавшись, смутилась: она жевала булку, и, извинившись, пояснила:

— Я сегодня не завтракала…

— Это я, извините, кажется, рановато, вклинился, — сказал Кашин.

Приятные сотрудницы Адольфовича, относившиеся, как все простые москвичи (кроме некоторых заевшихся чинуш), особо к ленинградцам, стали уговаривать своего начальника помочь издательству художников с выделением лимитов на печать на «Печатном дворе». Но просили слабо, не настойчиво, боясь его осердить; там ничего уже не пропихнуть — тьма заказов. И Кашину было даже жаль его, начальника, за то состояние беспомощности, которое тот, как видно было, испытывал. И лишь объяснялся:

— Поймите: потому, что вы — республиканские, мы не допустим дискриминации к вам. Нам так трудно распределить: просят двадцать четыре миллиона краскопрогонов, а мы даем только семь, вместо восьми выделяем два. Понимаете?

— Да, тупик, вижу; недостаточно станков, нужных нет, — еще упрямился Кашин. — Но вы же и спускаете сверстанный план даже на неустановленные еще станки на фундамент, гоните туфту. Нам-то, издателям, еще трудней: мы выплатили гонорар, оплатили все расходы, а покойники-книги лежат. Может, Вы хотя бы посодействуете в том, что словесно попросите «Печатный» сверхлимитно напечатать нам что-нибудь на выбор, если окошко там образуется?

— Нет, и этого мы не в силах, — построжал Виктор Адольфович. — Если сверх лимита, то нужно просить об этом главк. Говорить с Рыбкиным.

— Ой, я с ним уже наговорился об открытках. Летом… Хватит.

И вновь Кашин навострился: нужно договариваться на месте по-людски — больше проку из затеи будет!

В предыдущий раз он побывал здесь летом в связи с выпуском альбома со снимками архитектурного комплекса Вутетича на Мамаевом кургане в Сталинграде. Он был в срочном производстве сразу в трех типографиях Москвы. По прилету Кашин позвонил сюда, в производственный отдел, и дама, замещавшая завпроизводством во время отпуска той, строго сказала ему, что не сможет его принять сегодня. Однако Кашин, обойдя три задействованные в заказе типографии и проверив сроки прохождения в них альбома, явился-таки в комитет к сердитой даме. Вживую! И представился ей в присутствии ее сослуживцев. Немного испуганных. Начальница была очень недовольна его самодовольством. Она, возмущенная, тут же демонстративно схватила телефонную трубку, позвонила своему высокому комитетскому начальству и стала высказывать начальнику свое недовольство тем, что вот Кашин нагло приехал к ней, хотя она отказалась принять его, и мешает ей работать. На что Кашин совсем миролюбиво сказал ей:

— Зинаида Марковна, я не в роли просителя у Вас, а союзника, успокойтесь! Я объехал только что все три московские типографии, которые Вы обязали издать известный Вам Сталинградский фотоальбом, объехал и прояснил для себя, что и в каком все состоянии на сейчас, все пощупал руками, Вы-то вряд ли так же проверите. Но ведь этот альбом — срочный, правительственный заказ. И именно с Вас спросят за выпуск его в срок — к открытию монумента, а не с меня. Извините… Вот Вам моя памятка, где и что. Я оставляю для контроля… Звоните, если что…

И в республиканском производственном управлении (на улице Качалова), куда он заехал после, он лишь уточнил и дописал разнарядку по лимитам на печать и никаких спорных и иных вопросов не смог разрешить удовлетворительно, чем был недоволен. Хотя везде были милые, приветливые люди. Не в чем их винить.

На затем, побывав в экспериментальной типографии ВНИИППа (на Цветном бульваре), совсем успокоился. Здесь был лад с заказами. Здесь для издательства печатались факсимильные полулистовые рисунки и акварели русских художников в подборках и альбомах и единичные репродукции. По офсету или фототипией. Факсимильно — значило повторить оригинал в красочности и в формате. Занимался этим прекрасно профессионально-знающий редактор Шлекель. Он-то, кстати, в унисон с другими «пугал» Кашина несговорчивостью Ольги Михайловны, начальницы производства; но Ольга Михайловна оказалась (уже второй раз) вполне сговорчивой с Кашиным, что касалось выполняемых работ. Она отлично все знала, все показывала охотно, водила его по цехам; она, зная все, любила порядок, дисциплину, все решала скоро. Она даже рассказывала ему о себе, как бы чуть кокетничая; ей было смешно, говорила она: у нее уже полуторагодовалый внучек! Он сейчас в больнице: воспаление уха. Была у него температура — 40 градусов, а врачи не могли поставить правильный диагноз; только тогда, когда все там сгнило, и распухла шея, разобрались, в чем дело. Сделали трепанацию черепа, уже дырка в черепе. И она тут же звонила профессору-медику, урологу, разговаривала с ним, переживала.

И Кашин очень сочувствовал ей в этом — главном.

 

III

Антон Кашин во время командировок в Москву старался не отягощать своих сестер наездами к ним: это отнимало у него и много времени, так как лишь младшая проживала в столице и то на ее окраине, а две старшие — в пригородах. Вась-Вась дал ему направление в гостиницу «Украина» по броне Совета Министров СССР (в связи со съездом художников СССР). И он направился сюда.

Усталая женщина-администратор, сидя за стойкой, долго искала в книжечке список фамилий. Сюда названивали из ВЦСПС, из каких-то управлений, и она отвечала звонившим. Стояла длиннющая очередь ожидающих регистрации. И сидели в креслах иностранцы с различными сумками, чемоданами и рюкзаками.

Женщина наконец нашла нужную фамилию, дала Кашину заполнить анкету. Сказала:

— Я Вас помещу в двухместный.

— А! Мне все равно! — сказал он, будто ныряя в неизвестную глубину. Хотя не раз уже ночевал и здесь, и в гостинице «Россия» с видом на Кремль.

Когда же он отдал ей анкету, она, верно, прочтя, что он ленинградец, зашептала:

— Я Вам дам одноместный номер. Три рубля с Вас!

— Спасибо! — поблагодарил он, не отказавшись.

В этом высотном здании послевоенной постройки был некий шик: мебель в номере из красного дерева, на столе круглая лампа, телефон, тепло грели батареи, играло радио.

Так замечательно иметь одноместный номер в гостинице. Как-то раз в гостинице «Россия» его напарник-грузин (в двухместном номере) настолько храпел, что Антону казалось: будто ворочались булыжники там, на Васильевском спуске, что за Москвой-рекой.

Кашин зашел в большой гостиничный ресторан с аляповатыми колоннами и люстрами, сел за стол в уголок. Быстроногие официантки, мелькая, сновали и пролетали мимо него, даже не взглядывая, и он, просидев невозможное для такого ожидания время, спросил у одной из них, почему никто не обслуживает.

— А у Вас разве не взяли заказ? — естественно удивилась та. — Я думала, что она взяла. — Тут же вытащила из кармана фартук блокнотик и карандаш: — Пожалуйста!

В это время еврей средних лет в приличном костюме подошел к тоненькой официантке с пышной шевелюрой взбитых светлых волос и, поздоровавшись, спросил у нее, где сесть. Она заметно покраснела и глазами показала на стол. Зайдя же за колонну, скрытая от его глаз, явно в оцепенении, стала что-то объяснять темноволосой официантке. А посетитель сидел и явно нервничал. Потом обескураженная чем-то блондинка принесла ему рюмку коньяка и бутылку минеральной воды. Он задержал ее, что-то говорил и говорил ей; она неохотно слушала его, что-то, очевидно, врала ему вынужденно. Он не притрагивался к питью и после того как она ушла. Потом темноволосая официантка подошла к нему и, раскрасневшись, разговаривала с ним. А он несчастливо поглядывал вслед снующей светловолосой официантке…

Утром Кашин, съев в буфете, бывшем на 9-м этаже, яичницу и выпив стакан виноградного сока, поехал в редакцию журнала «Художник» к Вась-Вась.

Проехал за 10 коп. в маршрутке до Киевского метро, а в метро до Курского вокзала, а оттуда прошел пешком по Лялиному переулку, где легковушка «Волга» долго не могла стронуться с места — одолеть небольшой подъем. Была мокрая грязь, хотя накануне было и морозно: до 10 градусов холода; словно ленинградская погода перешла сюда, в Москву. Между тем людские толпы, толпы бежали, толклись, толкались, хлюпали по мокроте.

Вдвоем Кашин и Вась-Вась объезжали нужные типографии, в комитетах пересматривали бумажные фонды.

По возвращению в здание художников их застал телефонный звонок. Вась-Вась передал трубку Кашину:

— Курис.

— Антон Васильевич, — услыхал Кашин менторский голос редактора, — я сейчас звонил Берштейну. Позвоните ему насчет его рукописи. Сейчас он у себя — позвоните же. Опять эта злополучная с ней история! Ну, доктор он каких-то наук, ну, плодовитый автор — но нельзя же так лезть — напролом!

— Что еще один начальник у нас? — сказал Вась-Вась.

— Ну, есть такие индивидуумы по образованию своему. — И Кашин позвонил Берштейну.

— Мне сказали, — начал тот, — что Вы — специалист по приему рукописей в производство и что эта моя якобы не пойдет — не будет принята из-за того, что отпечатано на портативной машинке. Но ведь у меня брали от этой машинистки статьи и для «Советской энциклопедии» и для «Памятников мирового искусства», выпускаемых в типографии Академии Наук.

— Лев Тигранович, у нас понимание требований качества, — сказал Кашин, — не должно быть разным: наборщики не должны портить зрение из-за мелкости шрифта текста, с которого сделают набор. Для этого существуют стандарты. А у Вас рукопись очень объемная. Скажите, Вы говорили с кем-нибудь о том, куда ее определять в набор?

Последовали, как всегда, отнекивания, ссылки на то, что эта рукопись уже год в издательстве лежит. Он-де все торопил Куриса, а Курис почему-то медлил. Может быть, в Ригу, в Таллинн устроить? Они же, прибалты, хорошо печатают.

— Да, для нас там печатают, но иной раз не очень хорошо, — сказал Кашин. — Но Вашу рукопись с мелким шрифтом и там не возьмут в производство.

— Ну, приезжайте ко мне завтра, и Вы увидите, насколько хорошо мы Добужинского издали с этой же машинки. Тираж быстро разошелся. Дочь Кустодиева очень высоко отзывалась об этом издании. Приезжайте. И Курис будет. Адрес Вам дам.

— Лев Тигранович, рукопись эту новую, о который мы говорим, нужно перепечатывать. За год это уже можно было сделать.

Кашин был непреклонен.

Уже вечером он приехал опять на Кузнецкий мост, столь знакомый ему с юности из-за посещений им здесь выставочного зала: нынче же здесь экспонировались работы московских художников, вызвавшие отрицательные эмоции у ценителей искусства. Но вчера он не смог попасть сюда: день был понедельник — выходной день.

Сейчас на выставке посетителей оказалось немного, и была небольшая очередь в гардероб. Стены залов занимали жанровые картины, эскизы, портреты и пейзажи, выполненные броско в различной технике: были экспонаты прикладной графики, гобелены, и даже керамика. Присутствовала молчаливая скульптура. Однако ничто из всего виденного, действительно, не выделялось какой-то естественностью и простой прочностью, и, конечно же, теплотой — можно сказать, теплотой сердца и рук художника, не только цветом краски и манеры нанесения ее на полотно. Всех художников явно несло на какую-то нарочитость, на заведомое нарушение гармонии в изображении. В желании представить портретируемых как некие безглазые, блеклые и сине-черные существа.

Посетители смеялись и в открытую выражали свое неодобрение.

Вот так заразительно (и убого!) художник выказывал свой непрофессионализм публично. Иного, видно, не дано ему. Какая-то одна сплошная импотенция!

В гостиничном лифте наверх поднимались человек семь, наверное. Нерослый краснолицый мужик в темной рубашке с галстуком вслух считал, сколько же человек в кабине. И только что лифт стал на шестом этаже, этот мужик, стоявший позади всех, вдруг, задергавшись, затолкал впереди него стоявшего иностранца:

— Ну, пусти меня! Пусти же! Да чего же ты стоишь! — И вырвался из кабины.

И все ехавшие засмеялись. Даже иностранцы. Ведь никто его не держал. Он сам не приготовился вовремя к выходу.

А назавтра, будучи на съезде художников в Колонном зале, Антон неожиданно увидал в числе делегатов этого краснолицего мужика в темной рубашке! И подивился этому. И тут встретил некоторых знакомых художников, знавших его, Кашина.

Шел съезд — выступали ораторы — при открытых дверях из длинного освещенного зала, речи транслировались по радио и были слышны везде. Присутствовавшие при сем лица, расслабляясь от необыкновенного действия, свободно хаживали и около зала и направляясь в буфет и чувствовали себя, как видно, вполне-вполне вольготно и независимо, как творческие личности. Никто никому не указывал, как себя вести. Была полная личная свобода. Почти богемная.

Кашин тоже, войдя в зал, посидел какое-то время в свободном кресле, послушал некоторых выступавших. Были знакомые лица, знакомые речи, слова. Хорошо говорил с трибуны композитор Кабалевский.

Это напомнило Кашину Таврический зал, проходившие в нем комсомольские съезды, призывные выступления писателей. Было ощущение происходящего чего-то потустороннего, в чем он присутствовал, не участвуя ни в чем. Ведь он потом и митинги проельцинские воспринимал подобным образом, как людское заблуждение, болезнь непоседливых.

И назавтра он еще обхаживал типографии, получал пробы. Зашел на свидание с Врубелем и Рублевым в Третьяковку. И вместе с тем отчетливей почувствовал свободу и независимость от всего внешнего, что было вокруг: от этих речей, от недругов и чиновников, была только зависимость от самого себя. Это он чувствовал сильнее всего. Корил себя: «Я мало, мало, что делаю…»

 

IV

Майским утром Антон Кашин привычно шел с этюдником к асфальтовой платформе Финляндского вокзала, вновь предвкушая удовольствие сейчас увидать прелесть в зеленом уголке природы на заливе и так понятно и приятно ее написать тяжелыми, но светлыми масляными красками, — именно такой, какой увидит ее воочию; он последовательно и систематично выбирался куда-нибудь для писания этюдов: так практиковался, как издательский художник и живописец — в пейзажной живописи, отдавая ей предпочтение.

Он убедился наглядно, что стоило ему хотя бы день, какой упустить — не порисовать, тогда практический навык в этом без постоянной практики словно улетучивался и рука не слушалась и затем уходило большее время на его примерное восстановление; а если он неделю рисование и писание пропускал, тогда уж дней десять требовалось ему для новых занятий с кистью, с красками, с пером — для того, чтобы наверстать упущенное в творчестве, чтобы быть и чувствовать себя в привычной творческой форме и чтобы рука привычно слушалась. Навык трудом приобретался. В порядке вещей. Это не являлось чем-то придуманным, отнюдь. Нечто неуютное, непохожее на мир, натужно придумывают для себя, как утеху, вечные самовыдвиженцы-авангардисты. И пускай! Природа роскошно придумывает одну только реальность, понятную всем. Читай ее и ею восхищайся!

«Однако же есть, есть омертвление в мозгах человеческих. Не говорите: нет. Земля полнится примерами тому. Эволюция не грозит нам».

Антон тут весь настолько «ушел» в летучие творческие рассуждения с самим собой, что буквально уперся в толпе на перроне в плотную заметную фигуру Ефима Иливицкого, о ком начисто забыл к стыду своему.

— Э-э, что, уже не узнаешь своих, раб божий? — самодовольно зарокотал голосом Иливицкий. Он был в тонкой палевой рубашке и тоже держал в руках складной стульчик и планшетку с бумагой. Антон, отчасти смущенный, сразу вспомнил, что Ефим накануне напросился в сопровождающего: он хотел, пользуясь случаем, зарисовать Антона перед этюдником, — такой натурный рисунок без передачи портретного сходства мог бы стать отличной иллюстрацией в книге! Что ж, благое дело! Как не согласиться!

Только Антон предупредил:

— Ты уж сам подлаживайся под меня, я не буду позировать тебе!

Друзья по военно-морской службе, они со временем духовно, если можно так сказать, отдалились друг от друга, хотя никогда и не были столь близки и хотя ныне работали в одном помещении учреждения, только Антон служил штатным производственником, а Ефим, был внештатным субъектом; Ефим рисовал, как и другие плакатисты, плакаты, а Антон их выпускал в свет, вернее следил за сроками и качеством их выпуска, — следил наряду с сотнями других всяких дел. Пока следил. Так сложились обстоятельства.

Ефим, став свободным графиком, держался как признанный мэтр, не тушевался ни перед кем; он входил в известное объединение плакатистов Ленинграда, имеющим постоянный заказ особенно на ходовые социальные темы, и их напечатанные плакаты в форматные пол-листа регулярно вывешивались в людных местах города. Они были популярны.

Ефим, довольный от состоявшейся встречи, хмыкнул и, здороваясь, крепко пожал руку Антона и забасил прежде него.

Электричку еще не подали к платформе.

— Мне показалось: будто где-то там и Осиновский промелькнул, — сообщил Ефим с некоторым удивлением. — Так плотно кучкуемся друг с другом и на работе, что разлепиться никак не можем…

— Все можем, все может быть, — и Антон уцепился за разговор:

— Фима, в пятницу ты застал ведь позорище с Осиновским? Когда тот, говорят, разошелся — нахамил даже беззащитной девушке-калькулятору…

— А-а, этот эксцесс?! Да-да, посчастливилось мне, — подтвердил Ефим, — присутствовал при сем. Ну, кто чем добывает себе славу. Все средства хороши.

— Безобразная слава для мужика.

— Если человек рисовать-писать не может, а рисуется так… надо же ему…

— Не за счет же нанесения ущерба кому-то. — Антона возмущало в душе то, что Осиновский, как начальник редакционно-художественного отдела, ставший каким-то одержимым монстром, пытался главенствовать во всем, стравливать всех в издательстве, и при неумелости и мягкости характера молодого директора, который все сглаживал, никакой управы на него не было. Оттого он возомнил себя незаменимым специалистом, умелым дизайнером, новаторские книжечки которого шикарно печатаются в Австрии, в ГДР, в Венгрии. — А ваш традиционный актив — совет был? Прошел?

— Да. Но это не обсуждалось. Так… Потявкали чуть… Вообщем лай за сценой был. Наш актив совершенно безактивен в разборках моральных. Мы в плакатах энергичны. Хоть куда патриоты. — Ефим как бы позировал или бравировал отстраненностью оттого, что не стоило его внимания. И уже любезно встретил подошедшего графика Комлева, еще крепкого курчаволосого мужчину:

— Ты, я вижу, уж отметился горячительным? Празднуешь?

— Могу сметь, кореша! — Комлев был хорошим книжным иллюстратором и семьянином, однако позволял себе иной раз и утречком пораньше пропустить рюмочку — другую… для полезного веселия… — Еду на дачу.

— Увы! Вот обычная наша жизнь! — Иливицкий развел артистично руками перед Кашиным.

— Но ведь это нечто иное как оправдательный ей приговор. Вернее — ее вывертам. Твори все, что тебе ни заблагорассудиться. Рассудку вопреки…

— Нет, Антон, каково ты философствуешь! Вечно не согласен…

— С чем же? — друзья при встречах по обыкновению чаще всего дискуссировали обо всем.

— С тем, что человек-то же стадное животное и живет по тем же биологическим законам. Его психику не переделаешь уже. Отсюда — все огрехи. И смешно требовать от него большего. Он запрограммирован так.

— Людей нужно просвещать практически и не прощать зло…

— Но не получается нужное. Ну, допустим, ты — талантливый просветитель, просвещаешь жаждущих, а кто исполняется желанием въявь последовать примером за тобой, как за Христосом?

— Знамо, редко кто. Поколение другое — с разницей в годах наших. Да и я — неверующий. Верую наощупь, когда в руках краски…

— Вот-вот, приятель. — И Ефим посмотрел значительно на Антона, на его стоявший у ног тяжелый карминный этюдник, как бы непонимающе: зачем он ему? Что дает? Какой престиж? — Помнишь, мы мечтали после балета «Лебединое озеро», который шел в Мариинке, и как воспринимали все близко, ранимо? Как, соглашаясь или не соглашаясь, без ненависти, хотя и без любви, но дружелюбно, обсуждали и спорили о значимых знакомых и незнакомых полотнах, которые видели в Эрмитаже и в Русском Музее, и в Академии Художеств? Как часто мы там везде бывали… И куда теперь все ушло?

— Не жалей прошлое, надо принять достойно настоящее, Фима, — только сказал Антон. — Начатое нами в жизнь положится. Но не нам о том судить.

Делить им было нечего. Антон признавал в нем всегда отменного рисовальщика, однако и сам, кроме книг, разрабатывал эскизы и исполнял рабочие оригиналы открыток, которые печатались огромными тиражами по офсету и высокой печатью с фольгой на прессах — новогодние и жанровые, и политические и при продаже которых даже порой возникали очереди покупателей. Его открытки даже Москвой признавались лучшими по графике, что отмечалось в циркулярах комитетчиков, присылаемых в типографии.

Болотного цвета вагоны электрички, перестукивая колесами на стыках рельс, плавно выдвинулись к платформе; пассажиры скопом вошли в них и, довольно разговаривая, расселись по отлакированным скамьям. Рядом с троицей художников, стоявших у выхода, поскольку Антон и Ефим ехали лишь до Лахты (только Игорь — до Тарховки), расположились впятером две шутливые семейные компании, старавшиеся довыговориться.

— Что еще: немощный женился, — во всеуслышание сказал белобрысый мужчина.

И уж пошло совсем прилюдно — театрализованное обсуждение такой новости.

— Что?! — воскликнула миловидная дама. — Этот старый греховодник?

— Да. В семьдесят лет взял в жены двадцатидвухлетнюю диву.

— Ну, мир умом тронулся, верно. Ума три гумна, да сверху не покрыто.

— Ну, может быть, не мир, а она: говорит, что любит его.

— Как же не любить за деньги.

— Посадить бы его, антихриста, в комнату шестиметровую, не те бы песни он запел, — бросил слова какой-то сердитый вахлак. И только.

Рослый и самоуверенно-громкоголосый Иливицкий пожаловался тут друзьям:

— Нас еще гложут творческие муки. Разве нет? Ведь все фуфло, что мы рисуем. И на что все мы, десятки графиков, уже выработали определенный штамп показа и никак не можем выбраться из него, как ни пытаемся. Ужасно! Какая-то внутренняя трясина в душе. Все увязаешь и увязаешь в ней, непонятной. И исполнения того, что ожидаешь, все нет и нет. А время летит без оглядки.

— Да, все каша, — подтвердил и Антон. — Ничего не нравится, что делаешь.

— Ну, точно, как в «Утраченных иллюзиях» Бальзака. — И Ефим спросил: — Но ты-то хоть еще писательствуешь? Кропишь себе втихую?

— Мало, очень мало что получается из того, что хочешь сделать, если только получается, разумеется, по твоим понятиям и чувствам, — тихо признался Антон. — Сегодня что-то из чего-то еще приемлемо — годится, считаешь, а на завтра все, что написал, кажется лишь ребячьей потугой, любительским бумагомараньем, не больше. Жуть!

— Роботы, роботы мы — поточно сделанные, отштампованные, — присудил безапелляционно Игорь Комлев. — Врачи рекомендуют людям умственного труда больше отдыхать. А ученые тужат, что у нас мозговитость недоразвита. Мы охотней всего копируемся в какой-нибудь шаблонной деятельности. И без нее — еще лучше. И, конечно же, в мировых драках, чтоб похлеще расквасить друг другу носы. Об этом, знамо, сложно написать, библействовать…

— Знаете, какими-то спонтанными толчками в душе чувствуешь то, что это очень нужно зачем-то, — чуть признался зачем-то Антон, — какая-то потребность души двигает желанием продолжить писание, то наступает полная апатия к этому, необязательность перед собой; гложет, главное, мысль — никак не убывает: собственно а зачем? Есть одно тщеславие? Ведь все это никому и не нужно, право. Сейчас иной мир, иное у людей миронастроение, чем тогда, когда — в дни детства своего — я прочел «Дерсу Узала» Арсеньева и был потрясен первозданностью героя, а не языком повествования о нем. Но, знаете, когда пишу этюды, я чертыхаюсь иначе, определенной, что ли, — может потому, что тотчас же вижу результат мазни своей, — заключил Антон.

Его спутники промолчали. Комлев уж клевал носом, подсапывал.

И он покамест задавал себе вопрос: «И что же меня так беспокоит сегодня? Что-то я не то или не так сказал, сделал в этот век сумасшедший? Может быть, еще вспомню…»

Вагон стронулся, пошел, застучали колеса; замелькали в оконных застекленных просветах строения, столбы, деревья. Смешались голоса едущих. Отчетливей слышался рассказ одной бабки. И диалог с ней пассажиров.

— В профилактории опять кашу гречневую дали. Ой! А я ее не люблю.

— Впервые и дали, а Вам уже надоело.

— Дома я бы картошечку зажарила, со свининкой…

— Вот даже и не говядину, — был другой голос.

— Да. И внучек бы поел.

— Вы не одни живете?

— Нет, одна. А внук — напротив, через дорогу. И сын там, они придут ко мне — поедят, а ночую я одна.

Все засмеялись.

— Вы в отдельной квартире живете?

— В коммунальной.

— Еще работаете?

— Приходится. Надо ж и внучку покупать что-нибудь. Рубашку там, брючки…

— Для этого и работаете еще?

— А как же?

— А что же молодые?

— Невестка все брякушки, хрусталь себе покупает. А внучка мне жалко. И он льнет ко мне. Ключ от моей комнаты имеет. Приду домой, а он уже там, ждет меня.

— Ну, наверное, и на работе Вас уважают, если путевку дали…

— Уважают — как не уважать… Я бы и с коровой возились… Когда была своя, — все беспокоилась: чисто ли, не ли сквозняков… Люблю коров, как и детей.

«А я буду ли таким, как она? — задавал себе вопрос Антон. — Вряд ли, вряд ли: меня сожрет эта писанина — неподъемная тяжесть. Она ничего не даст. Права Анна Акимовна. Нужно отдать ей должок».

Антон очень понимал желание Анны Акимовны жить по-своему.

Несущийся вагон покачивался, и его створчатые двери хлябали, то расходясь по металлическим полозам, то вновь сталкиваясь, щелкая каждый раз, что отчасти раздражало. Антону вспомнился конец лета 1945 г. в Москве, в которой он оказался после своей демобилизации и был принят в художественно-ремесленное училище, где готовили мастеров-художников по отделке мрамора — для будущих станций московского метро. Да, в ту пору шумливость и сутолока на московских улицах и в метро казались ему, жителю тихой глубинки с разливом полей, чем-то пропасть иррационально отупляющим. Но тогда-то, хотя Антон — юноша наперед был уверен в себе, в своих способностях учиться всему и приноровиться ко всему, тогда-то почти его друг, свойский одноногий завуч, фронтовик, вот вдруг не разрешил ему заниматься еще в вечерней школе — посещать шестой класс. Он не выдал ему разрешительную на это справку, хотя до этого обещал; он сказал, что не положено сразу учиться в двух учебных заведениях. Не разрешается. Есть постановление министерства просвещения.

Ситуация стала издевательской: значит, еще три учебных года (плюс к тем четырем, потерянным из-за военных действий) пропали бы у Антона впустую — когда же он пополнит свое школьное образование? Ведь иные его соученики уже закончили по девять классов! Им повезло. И он отважился расстаться с Москвой, с частым посещением любимой Третьяковки в Лаврушенском переулке, с бесплатным питанием, с лекциями именитых профессоров… И никаких советчиков рядом с ним не было… Вот тогдашняя неустроенность (и с жильем), бесконечное хождение по каким-то высоким инстанциям его, шестнадцатилетнего юнца, в поисках выхода, еще долго потом ассоциировалась у него с этим личным кризисом.

Да и до сих пор он не знал, верно ли, разумно ли он тогда бросил училище — для того, чтобы работать и продолжить образование в вечерке. Но как поступил, так и поступил. Не о чем сожалеть. Была обычная история.

 

V

Потом Антон довольный, написав этюд в Лахте, у самой воды залива, с россыпью поднявшихся наперебой растений и корявым дубком, по-быстрому вернулся домой — в коммуналку, в старый-престарый красный дом, что стоял на Коломенской улице, и успел еще сходить в продуктовый магазин, как, войдя опять после этого в комнату, застал уже здесь тещу Янину Максимовку, жену Любу и ее брата Анатолия, сидящих в каком-то смущенном оцепенении перед ним. Ну, немое представление! Был очевиден провал их визита к Павлу Степину, мужу и отцу, в Старую Деревню, — с попыткой, по-родственному поговорив, образумить его, пенсионера, — чтобы усмирить его буйный нрав домашнего властолюбца. Было очень жаль их напрасных усилий.

Антон посерьезнел. Поприветствовал их и постарался развеселить.

— Что, глава семьи проигнорировал вас? Остался в своем репертуаре?

Вот только что Люба собиралась уверенно на этот их родственный совет с тем, чтобы осудить отцовские рукоприкладство в отношении матери, — сказала, что нельзя больше терпеть его зуботычины.

— Да уж, пора, пора, — согласился Антон, знавший характер Степина.

Люба даже поревела чуть из-за того, что Антон запаздывал с возвращением с этюдов — она почему-то ждала его, хотя он и предупредил ее о том, что вернется никак не раньше трех часов дня, даже позже. И поэтому она поесть не успела, оттого раскапризничалась напрасно. И он ее успокаивал:

— Ну, не тешьте себя иллюзией урезонить его. Вот урезонивающий совет! Парламент! Он и не будет слушать вас, ваши резоны. Бесполезны тут полумеры. Поешь, голубушка, спокойно; что-то там серьезное не убудет без тебя, если чуть и опоздаешь туда. Поверь!

Так и произошло.

— Представь только, он нас выгнал.

— Да, и слушать нас не стал, узурпатор! — пожаловаладись разом выгнанные ходоки со смущенными улыбками.

— Не дал и слово сказать даже нам, рот открыть. Вытолкал за дверь.

— Отчего же, други мои?

— Верно, считает, что он ни в чем не виноват, паинька, ангел, а это все я придумала — негодная и неумелая у него женушка, вовремя не приготовила ему, барину, борщ, — говорила оскорбленно-обиженно Янина Максимовна, поджимая губы и ерзая тонкими руками. И тут же стала жаловаться Антону. — Вы подумайте, Антон, когда он служил в совнархозе, я его выходки еще терпела, старалась подлаживаться под него, его нрав; он-то на работе пребывал полный день в то время как я уже не преподавала — уже находилась на пенсии, не знаю, насколько он был увлечен своим делом; но он все-таки любил работать хорошо и ладил со всеми в коллективе, в обществе, не распускал покамест свои руки нигде — стало быть, самокритиковал себя. У него там даже пассии были. Он хвастался. А вот как только стал пенсионером отдыхающим, читающим, то сладу с ним не стало никакого: по нему то не так и это не так, все плохо, и как что, сразу приходит в сущее бешенство и, конечно же, к мордобою. Жизнь его ничему не научила.

— Да что у Вас произошло?

— Знаете, Антон, последний раз в субботу было. Он с Любой ездил на кладбище договариваться насчет установки раковины. Вернулся домой злой, а обед не готов. Вот он и взорвался, поднялся на меня. Занес под моей головой стул. Так я, голубчик, на коленях перед ним стояла и молила — умоляла, чтобы он не убивал меня. — Она заплакала. — Дело в том, что я теперь боюсь находиться с ним в одной квартире…

— Я понимаю Вас, Янина Максимовна.

— Ведь он когда-нибудь прикончит меня: он, будучи в бешенстве, что в подпитии (даже хуже), ничего не помнит. Вы не хуже меня это знаете. Холодильник даже проломил. О шкаф ударил.

— Вот бы хорошо, если бы он свой шкаф немецкий разбил, — была бы для него зарубка, — сказала Люба.

— Мою сестру семидесятилетнюю, Лиду, ни за что ни про что обругал и выгнал за порог, не дал ей пожить у нас. Меня третирует. И что за привычка: как что — не выпускает меня из квартиры! Так бы я выскочила вон, пока жива. И он бы пришел в себя.

— И ты еще надеешься? — спросила Люба.

— Все, мать, — сказал твердо Толя. — Ты должна развестись с ним. И точка. Я разговаривать с ним и мириться больше не намерен. После его художеств.

— Но почему же у вас не получилось разговора с ним или какой-то все-таки получился? Расскажите.

— Нет, не получилось, Антон.

— Я так и представлял себе, — сказал Антон. — Я предлагал вам свои услуги и уверен, что больше бы было проку по существу разбирательства, но вы не захотели впутывать сюда неродственников, и то понятно.

— Он, наверное, испугался возможного разговора.

— Видать, все же коллективного осуждения боится, — сказала Янина Максимовна. — По натуре он труслив, однако.

— Пожил без существенных потерь, — сказал Антон. — Жил смешно и смешно кончает свое существование. А сестра его, Тетя Фрося, была с вами?

— Да, были все мы, родственники, — сказала Люба. — Мы видимо, сразу неправильно повели себя с ним.

— А он знал про ваш наезд? Про ваш совет?

— Нет, — сказала Люба. — И вот, когда он спросил у нас, зачем это все мы понаехали, Толя прямо сказал ему, что будем разбирать тебя, отец. Он ходил веселенький минут двадцать. Мурлыкал про себя что-то, бравировал как-то, даже брился перед нами. Напоказ как-то. Потемнел лицом и пригрозил: «Как же буду я венчаться вокруг вас! Ждите!»

Веки у Янины Максимовны опять дернулись.

 

VI

— Ну, а потом, когда мама начала рассказывать про его вспышку ярости в субботу и о том, как она стояла на коленях перед ним и умоляла пощадить ее и когда он сказал, что она врет, Толя уже сорвался. Вскочил, бросился с кулаками к нему. Подлетел к нему и закричал, что если он еще раз тронет мать, то будет иметь дело с ним, с его кулаками. И, верно, отец сдрейфил.

— Да, ведь Толя поступил с ним точно также, как поступал Павел всегда со мной, — сказала Янина Максимовна. — И это ему сильно не понравилось.

— Ну, а женщины всегда помешают делу, — призналась Люба. — Мне, наверное, нужно было бы не встревать тут в стычку. Съездил бы Толя отца по физиономии — тот бы мигом присмирел. Не вел бы себя так надменно. А я-то сразу же стул между ними поставила, пристыдила… После этого отец бросил: — Ты, Толя, дурак большой. Открыл перед нами дверь и выпроводил нас: — Идите вон. И мы ушли. Не солоно хлебавши, как говорится.

— И Тетя Фрося ушла вместе с вами? — спросил Антон.

— Нет, она, как родная его сестра, осталась, — сказала Янина Максимовна. — Она иногда колеблется и его защищает.

— Такое дерьмо, извините, — сказала Люба — Вот сталинист! Замашки державные: держать в страхе народ собственный.

— А я тут не подумала, сбитая с толку, — говорила торопливо Янина Максимовна. — Мне бы следовало сказать: «Это дети не к тебе, а ко мне в дом пришли!» И ни за что не уходить бы нам из квартиры. А я и сама, чудачка, поддалась психозу этому. О-ох!

— Ну, что, мама говорить теперь об этом! — успокаивал ее Анатолий. Раз мы решили так, как решили, то и будем действовать до конца. — Я и при нем во всеуслышание сказал: Не торжествуй, отец, со злом. Уходим, мать: нам все ясно тут. Безвозвратно. Необходим только развод, а не дальнейшие уговоры. Пошли! — И вот мы вышли от отца, машину поймали и приехали сюда.

— Да-да, потому сюда, — старалась пояснить как бы персонально Антону, не свидетелю их приключений, — что не могли ж мы после всего поехать гуртом к нему, сыну, на Скороходовую. К его жене Лене и их детям. Где ни поговорить нам, и обсудить нам ничего толком нельзя… Да, дети мои, наш Павел Степин — трудно управляемый индивидуум из местечка Трибулей.

— Невоспитуемый без порки, — добавила Люба, — без нахлобучки.

И уж моментально как-то Янина Максимовна оживилась:

— Вы послушайте… Я скажу… В бытность нашего (С Павлом) послевоенного пребывания — в пятидесятых годах — в Германии, в Берлине, когда Павел здесь тоже выявлял нужное промышленное оборудование для отправки в СССР, его вместе с другими нашими командированными сюда технарями-специалистами собирали в советском посольстве и учили внешнему соблюдению этикета при посольских приемах. Они иногда присутствовали на них. Так что та их наставница, которая учила их разным тонкостям поведения на публичных сборах, вдруг заявила, что нужно убрать Павла из списка — из числа соотечественников, штудирующих науку поведения у нее: он же совершенно невосприимчив ни к каким полезным наставлениям! Дикарь! И вот ему-то в порядке исключения разрешило начальство не осваивать этикетный инструктаж. Для него-то — с его стойкой леностью ума — даже его освоение оказалось столь сложным. Ну, он по сю пору упрям, как бугай местечковый.

— Вот, вот, Янина Максимовна, суть в чем, — подхватил Антон. — Вы определили сами. И вы же хотите в раз перевернуть его характер в лучшую сторону, оптимальную для вас. Здесь напрасны все ваши усилия.

— И что ж теперь нам делать, Антон? — Тупиковое у нас положение…

— Сочувствую. Нужно определяться. Что, куда и зачем?

— И теперь я хотела бы с вами обсудить обмен квартир. Вот если бы выменять на вашу комнату и нашу однокомнатную квартиру — трехкомнатную и выделить в ней одну отцу комнатку, а?

При этих ее словах Люба сразу же восстала непримеримо:

— Я, мать, категорично, против: жить с ним в одной квартире я не буду, не рассчитывай; ты же знаешь об этом прекрасно, и незачем строить такие несбыточные планы! Тебе, прости меня, немного жить осталось, а он еще здоров, как именно бугай. И наклонности у него такие… приведет к себе женщину и меня же заставит еще обслуживать их двоих. Извини, подвинься… Ни за что не могу… Да и Антон не позволит.

— Я только предположила, дочка…

— Не лучшее, однако, у тебя предположение…

— Я только пытаюсь… Ой, опять разболелась голова… неладная… ничего не могу сообразить.

Семейные заговорщики не хотели никак смириться с провалом их затеи. И дальше они — Янина Максимовна, вся испереживавшеяся из-за нерешенности главного вопроса, не очень-то, видимо, и хотевшая развестись с мужем, человеком, с которым уже прожила столько лет, а более всего, хотевшая с помощью взрослых детей как-то наказать его за рукоприкладство, и взвинченный из-за этого Анатолий, и здравомыслящая Люба, которой некогда доставалось от отца за свою непокорность (причем мать не защищала ее в таких случаях), — все они сейчас и дальше еще с азартом строили решительные планы, с чего им нужно конкретно начать с ним, Павлом Степиным, новый серьезный разговор и что от него потребовать.

Антон слушал их с вниманием. И чем лучше он вникал в смысл затеянного ими дела — развода супругов, тем отчетливей видел бессмысленность его, отсутствие здесь обычного здравомыслия. Появилась суетность как при стихийном бедствии, и только. Оно захватило людей врасплох.

— Да вы не переживайте так, — успокаивал он горемык таких. — Все, что не делается, делается к лучшему. Поверьте! Ладно, будет вам артачиться зря. Садитесь к столу. Сейчас откроем бутылочку полусухого молдавского вина. Я только что ее купил — думаю, как раз к месту… Коли вы приехали… Выпьем за свободу ваших личностей… От всяческих насилий…

Антон, как зять, умеренно относился к обоим родителям Любы. Он, правда, не понимал их непартнерских, неравно уважительных отношений друг к другу; но излишне было для него выяснять — да ни к чему — их супружеские отношения и тем более заниматься их мирением публичным. Ведь подобное неподвластно никакому классному психологу. Тут бесполезны всякие уговоры, раскаяния, нахлобучки.

Однажды кто-то сказал ему назидательно:

— Это гении всегда делают все не так. А у обычных людей — обычные происходят вещи.

Пожалуй, так.

Как-то Павел Степин откровенничал перед Кашиным:

— Если есть у меня двадцать копеек, — я за трамвай не уплачу, а лучше пешком пойду — не потому, что жалею деньги, а потому, что я уже такой, — во мне такая психология выработалась, и меня не переделаешь уже. Я лист бумаги и на работе и дома понапрасну не могу потратить, кусок черствого хлеба не выброшу — съем; это — не от одной лишь бережливости, жадности либо скаредности. Нет. Но это-то как раз кому-то и не нравится, кто-то — с совсем другими запросами. Так зачем же я буду подделываться под других? Я — человек физиологии. Могу изругать человека ни за что, если голоден. Поел — хорошо мне; мало — еще заложил. Очень просто. Зачем мне волноваться? Это во мне плохо устроено. Но другой человек живет разумом: ему нужно — он и поступает соответствующе разумным образом. Но нельзя переоценивать себя, свои порывы. Правда, признаюсь, сдерживаюсь иногда. С чужими людьми веду себя поаккуратней. Не могу, например, сказать ничего такого, что сказал бы сыну своему. Сказать: тебе-то что? Вот мы кувыркались в жизни — теперь и вы также покувыркайтесь, мол.

Да, сколько он не говорил того, о чем думал не столько для себя, сколько для других, как ни противоречивы, неожиданны, резки и сумасбродны каждый раз казались его высказывания, он только говорил для других то, что казалось ему, оправдывало целиком его в необъяснимых поступках, сама его жизнь. Так по крайней мере считал он сам.

Философствовать в таком духе с ним не хотелось.

Да еще он присказал:

— Знаете, поскольку я принимал участие в устройстве в толин институт юноши из Трибулей моих и он жил у нас до поселения в общежитие, мне прислали его родители в знак благодарности три мешка картошки. Я не просил, но они прислали. Так вот вошел шофер, тертый, малый, оглядел нашу квартирку. Я еще спросил у него, как живет Грохов, с кем вместе учились. Он сказал, что живет ничего. Потом обвел глазами помещение нашей квартиры и сказал очень уверенно: «Знаете, мы раза в два лучше вашего теперь живем?» Представляете: это сказал парень из псковского села! Ему десяти минут было достаточно для того, чтобы придти к такому выводу. Уже если псковские жители в два раза лучше нашего живут, то что уж говорить об Украине. Мы — кочерыжки, оставшиеся от прошлого…

 

VII

Брата и Люба жаловала при встречах — приглашала всякий раз:

— Ну, поедем к нам обедать. — Поскольку знала, что золовка кухню не любила и он был некормленый. А поесть он любил. Все-таки был у него здоровый организм. И он спортом временами занимался.

Причем глава семьи Павел Степин теперь, сталкиваясь с подобными непорядками в жизни по его разумению, восклицал:

— Ой, куда мы едем?! Представьте: приехал на Скороходку к сыну в семь вечера — все они, родители и дети, сидят на диване и обсуждают свои дела институтские. А дома нет никакой еды, дети ненакормлены, неухожены. Вечно есть хотят. И Толя сам голоден — щеки у него провалились. Нет, это мы с Яной Максимовной, наверное, что-то упустили тут, не смогли полноценно воспитать Анатолия. Не буду говорить о Лене. Так на что же будут годиться их дочери? И куда же мы с этой эмансипацией идем?

И действительно: вот только заехал Анатолий, весь забеганный усталый, жалостливый, к Кашиным за излишками продуктов, как прежде всего спрашивал у сестры, Любы:

— Есть что поесть? — И сразу привычно шасть к столу.

Да, проблем у него много, помимо семейных. Семейные уже не в счет. Прибежит домой из института с лекций, спросит:

— Есть что поесть?

Девочки говорят, что нет. Иногда он сам схватит сумку продуктовую, бежит в близстоящие магазины; иной раз посылает старшенькую Ирину, чтобы она купила что-нибудь съестное. А Лена, женушка, работающая в лаборатории при ЛЭТИ на 100 рублей, вкалывает лаборанткой на совесть и чуть ли не ночует здесь. И она-то еще пишет кандидатскую диссертацию! Так что он, Анатолий, ее не видит дома по две недели подряд. Он еще связался с группой экспериментальной физиков. А для экспериментов деньги нужны очень. Крайне нужно заключить договор на следующий год. Хлопотал, хлопотал он сам об этом, дохлопотался: прислали бумагу — запрос министерства, а ее не туда здесь направили. И другая институтская кафедра, не имеющая к этому никакого отношения, отписала: дескать, эти темы нас не интересуют. Представляете! Теперь нужное время время ушло. Тому, что отписался, конечно, нахлобучку дали, разобравшись. Но забот прибавилось.

— Стал я искать другого заказчика, — рассказывал Анатолий. — Открытый договор заключается до первого декабря (время это ушло), а закрытый в любое время. Веду с заказчиками переговоры. Дают приличную сумму — тысяч сорок пять. Это как раз группе хватит на зачин. А профессор Юков…

— Сколько ему лет? — перебила его Люба: она знала, видела этого Юкова.

— Шестьдесят.

— Шестьдесят!?

— Да, представь. Он очень дипломатичен в любых вопросах. Не спешит. Расскажу один случай. Принимали одного физика. Толковейшего. Я первоначально поговорил с ним. Велел его привести. Смущало меня то, что он подевреивает. У него отец — еврей, мать русская. Юков очень придирчиво расспросил о нем, сказал: приводи! Ну, привел его к нему. Беседовал он с ним между заседаниями совета. Ничего определенного не ответил человеку. Потом мне говорит: приведите мне его мать — я хочу на нее посмотреть. Что ж, попросил я знакомых по институту женщин передать ей его просьбу. Раз вижу: она идет. Я предупредительно поговорил с ней — и сказал, чтобы она не придавала этому особенного значения, что профессор ничего определенного насчет его сына не скажет. Так ведь и получилось. А этого физика уже другие кафедры рвут: каким-то образом мигом узнали, что мы втихаря ведем переговоры с нужным нам специалистом — ему и посыпались заманчивые предложения. Лучше наших. Пошел я к Юкову:

— Как же быть?

— Да, знаете, он ведь из этой школы… — И называет мне название школы. — А ведь там сплошь сионисты были.

— Вот как? — изумилась Люба.

— Да, видно, обстоятельства научили его осторожности…

— Скажи, а существует ли сейчас какой-нибудь примерный норматив для оценки знаний абитуриентов, чтобы не было в этом разночтений? — спросила Люба.

— К сожалению, нет. И никто сейчас не знает, как лучше. Только нужно так сделать, чтобы все в приеме студентов выглядело объективно, чтобы можно было объяснить провалившемуся или их родителям, почему он или она не прошли. Вот поступил к нам отличник круглый. Вижу: оценка комиссией дана низкая. Говорю: нужно парню пятерку поставить. Мне говорят: понимаешь, он плохо отвечал. Ну, приняли мы его. А с первого семестра отчислили — не потянул он материал учебный. Уж больше я не просил за такое. Не собеседовании сразу или многое видишь, кто чем из абитуриентов дышит. Спрашиваешь:

— Почему вы вот это слабо сдали?

— Да, было, не позанимался больше… — отвечает тот.

— А вот пишут в характеристике: не прилежный?

— Да, это было…

Потом видишь фотографию — лицо примелькается. И уже о человеке создается представление более или менее определенное, не расплывчатое. Обычно приезжие менее собранны, им труднее с жильем (общежития нет), с питанием, с финансами — и они потом не выдерживают интенсивной нагрузки. А почему идут к нам? Потому что есть у нас громкое название — ЛЭТИ.

Один грузин пришел ко мне на собеседование. Демобилизовался в прошлом году. Спросил:

— Работали?

— Да, дома. — Он не уточнил, где именно дома.

— Нужна справка о трехмесячной работе.

— Будет!

И приносит ее мне — написал какой-то бригадир.

— Нет, это не годится. Нужна с печатью, государственная.

— Такую я достать не могу. — Так и говорит мне.

— Ну да. Школьный аттестат-то он, верно, купил, а на справке осечка вышла.

— Скажу, не все наши усилия находчивы, дают плюс. Шлифуются практически… в процессе… При взаимопонимании… Мне и Пашка Глебов говорил: «Вот мы, мастера радиотехники, соберемся… Я что-то такое придумал, а другой в пух и прах разругает этот мой проект. Вот это сократи. Вот это убери». Покуришь — и уж сам на свой проект смотришь другими глазами. А потом оппоненты: знаешь, извини, может быть, мы слишком строго подошли. Но иначе-то, без всякой практики мысль не будет двигаться вперед.

Антон тут окликнулся:

— Все похоже при творчестве. Это как, скажем, при вычерчивании плана, графика на бумаге. Для того, чтобы линия повсюду ровно шла, надо: во-первых, держать раствор циркуля одинаковым для линий одинаковой толщины (с целью красоты и наилучшего воспроизведения в печати), во-вторых, как бы разбегаться в ней до линии разбега и останавливаться позади самой линии (а потом лишние линии убрать) — не то линия в начале и конце будет с затирками и неодинаковой толщины, а в третьих, следить, чтобы тушь не засыхала в рейсфедере и не было каких-либо волосков, клочков, а в четвертых, проследить за годностью туши и бумаги.

Да это было бы слишком простое повествование, даже упрощенное; мы не умеем предвидеть события через зеркало времени и быть готовыми хотя бы восприимчиво к ним, чтобы не паниковать зря. Вообще человечество пока занято (и вечно, думаю, так будет) непотребными игрушками, вроде золотых уборов, быстроходов, вертушек, — ему до насущных изысканий всего и дела никакого нет, вот насытиться, обкуриться, напиться, подраться, поквитаться — другое дело, лафа.

— Слушай, Кашин, остынь, а, — попросила Люба нервно.

— Но мы ведь и вертушки придумываем, — сказал Анатолий. — По физике… Вот только иногда соображения и силенок не хватает.

— Сынок Толинька, тебе следует больше отдыхать, не зарабатываться так, — умоляла его Янина Максимовна. — Прошу!.. Ну, поехал бы ты вот вместе с Антоном туда, куда он собирается ехать летом. Все надежнее было бы, и мне спокойнее было бы… Вот только наш этот разводный вопрос разрешить как-то… получше…

— «Как-то» не получится, мама. — Люба заметно волновалась, была возбуждена и вздыхала. Ее злило материнское сюсюканье перед сыном и какое-то поверхностное рассуждение о разногласии с мужем-деспотом.

Этого и Антон не понимал. Ни за что.

Янина Максимовна сказала, что она очень хотела бы теперь жить с детьми, жить их радостями. В переводе с ее языка это точней означало: жить себе в удовольствие. Но разве жизнь и складывается только из одних радостей, одних удовольствий? Ими дорога в рай вымощена? Да, почему-то всегда лишь это выделялось, или верней, признавалось ею особо. Впрочем то была черта семейная: ведь Павел Игнатьевич с сыном также воспринимали весь мир как их должника им — пусть за счет других малоимущих, тех, которые могут и потерпеть. Тут становится понятен и голос их дочери, Любы, считающей иной раз, что ее жизнь заел кто-то другой, еще не дал ей столько удовольствий и радостей, на сколько она, наивная, рассчитывала при замужестве. Это примерно так, как в обычной очереди, как все желающие что-то получить подешевле, одновременно к ней бегут и хотят хоть на чуть-чуть опередить друг друга или отталкивают плечом один другого, чтобы втиснуться вперед других. Но такие разве отношении должны быть у близких людей? Вообще у людей?..

Какие отношения? Антон не понимал. Все — блеф! Его отталкивала от обычного сближения с людьми их непорядочность, проявляемая ими даже открыто, почти с фарсом, как некая разрешительная мужская доблесть. Прочь все сомнения, игра в невинность! Мир наступил другой. И стало можно позволять себе все такое запредельное. Чай, не преступление ведь…

Антон недавно на себе испытал нечто подобное, будучи на праздновании дня рождения тестя.

Он с Любой приехали к ее родителям почти одновременно с Толей и Леной — чуть пораньше их. И сначала Любе испортила настроение мать: она даже не поздоровалась с ней, вошедшей в квартиру первой, как затем и с невесткой, которую откровенно не любила и давала ей это понять, а прежде всего кинулась обниматься с сыном, вошедшим в квартиру последним, и только после этого уже обратилась к дочери и заметила невестку. Это было неприятно Любе, приехавшей в лучшем бело-розовом платье, с прической в лучших туфлях. И такой раж матери оказал неприятное влияние на всех присутствующих.

Анатолий по-всегдашнему торопился быть везде: завтра у него с восьми часов, начинался новый лекционный курс в институте, а тем вечером он собирался поехать в Москву на очередной симпозиум физиков. И, хотя он преуспел в чтении курсовых лекций, он оказался вместе с тем как бы с неважнецким провинциальным воспитанием: даже надлежащий тост за здравие отца он не мог произнести перед гостями; только что-то проговорил, сидя, тогда, когда отец поднял рюмку с водкой, и сказал:

— Ну, что же, выпьем за меня?

Но затем, когда все гости уже изрядно насытились честь-по-чести, сидя за круглым столом, произошло уж нечто несуразное, дичайшее. Все благожеланно рассуждали о заметных событиях, талантах, героях, космонавтах и Антон лишь заметил в связи с этим — поумствовал чуть:

— А, полноте, Николай Павлович у нас власть столько загубила народных талантов, что ни счесть их имен; свобода и рай, о чем открыто трубили, не дошла до потребителя. И не дойдут, пока продолжается классическая шпиономания. Одних певцов просто укрощали: не те песни пели, а других, как мою сестру, даже не допустили ни до песен, ни до учительства: как же она в семнадцать лет попала в оккупацию немецкую — позор ей!

И что тут началось! Николай Павлович пока еще служил начальником строительного треста города, был другом первого секретаря обкома партии. Он вскочил из-за стола с багровым лицом. Кинулся в прихожую, схватил пальто, шляпу. Звякнул дверью… Вскочил незамедлительно с руганью и Павел Степин. Вознес над головой Антона, сидящего напротив его, стул. Ай-ай! Ужасаясь, все гости мигом бросились из-за стола; их словно ветром сдуло, бедных. Антон даже не дернулся нисколько с места, зная и видя, что тесть трус, и глядя в его перекошенное гневом лицо, но все же удивляясь себе, в упор ему только проронил:

— Ну-ну, кони вороные…

Почему он так сказал, он не знал.

И уже подхватили сестры Яны отчаянно за руки своего буйного брата, уговаривая. И они-то и Янина Максимовна тоже стали слезно просить, умолять Антона, чтобы он поскорей уехал подобру-поздорову. Ведь получилось по их понятию, что Павел Артемьевич был им как бы опозорен, главное, именно перед самим Николаем Павловичем, фигурой, полномочной для них.

А ведь всего, о чем сказал Антон, уже никак не являлось расхожим домыслом, и о том известно было многим давно. Так, кажется, еще в 1937 г. учителя велели второклассникам перечеркнуть крест-накрест в учебнике портреты нескольких военачальников. Потом, в 1944 г., Антон, оказавшись в военной части, стал невольным свидетелем одного разговора…

 

VIII

— А что, не скажете, с капитаном Мурашевым? — обеспокоенно спросила раз повар Анна Андреевна, подав обед молодому пронырливо-бойкому солдату Сторошуку, который являлся его подчиненным в штабном отделе.

— А что именно? — зыркнув острым взглядом, переспросил тот из-за стола. — Он жив, здоров, как водится.

— Да нет… Вечно он какой-то скрытный, смурый ходит. Как больной. Отчего не знаете?

— Ума не приложу и сам, — ответил Сторошук, пожав плечами.

Действительно, все заметили, что с тех пор, как Мурашев появился в Управлении полевых госпиталей, он будто был в какой прострации, не иначе, — всегда такой обособленный от других, застегнутый на все пуговицы, в шинели, глухой и молчаливый, он редко улыбался, особенно не разговаривал и не сближался ни с кем. Как будто виновато прятал глаза от людей. И где-нибудь курил втихомолку. И все сторонились его, словно тихого чумного, болевшего неизвестной неизлечимой болезнью, хотя он и не говорил еще ничего никому — не был любителем рассказывать что-либо. Но кое-кто из младших штабистов, проявлявших интерес ко всему, сближался с ним постепенно, в ходе совместной работы. Во всяком случае однажды в декабре под Острув-Мазовецким приехали в часть парикмахеры и все сослуживцы — и он тоже — стали стричься, бриться. С шутками. С хорошим настроением. Приближался Новый год.

С легкого морозца все вошли в барачного типа дощатое строение, дополнительно освещенное электричеством и задрапированное простынями, что создавало праздничный вид, уют. И вдруг Мурашев, показалось Антону, снимая ушанку и приглаживая гладкие рыжеватые волосы белой рукой, и на мастера взглянул пристально, будто вздрогнул слегка, смутился, но не выдал большего волнения, увидав, что обознался все же в ком-то.

— А-а, не буду я, — повернулся он вмиг, сутулясь и вышел вон.

А очень скоро Антон открыл невероятное объяснение всему этому.

Случилось, он вступил совсем неслышно в полутемный коридор (при коротком зимнем дне), а в нем-то, ведя увлеченный разговор, перекуривали трое — капитан Мурашев (он стоял спиной к Антону), остроглазый Сторошук и чернявый Коржев. Они тоже точно не заметили Антона, хотя и видели все-таки, или были все во внимании. И ему бы уйти также незамеченном восвояси, да он только сильнее затих от того, что услыхал впервые из первых же, наверное, уст. Сержант и солдат спрашивали у Мурашева:

— И много было таких… политических в заключении?

— Полно, — отвечал он.

— Что, и расстреливали, сказывают, их?

— А то что ж. Не церемонились.

— А как же это было?

— Как? — Хмыкнул капитан. — Очень примитивно-просто.

— Расскажите.

— Ну, выводили из камеры. В специальном месте давали закурить. И пока тот прикуривал, — в затылок выстрел… И все.

— И приговор не объявляли?

— Какой тут приговор… Враг народа… Ясно все…

Антон после услышанного тихонечко попятился и заскользнул за угол помещения, невидимый для Мурашева, чтобы не смущать его тем, что он тоже слышал его откровения. Да, видно, Мурашев теперь глубоко сомневался в том, что делал прежде, — справедливо ли… Должно быть, его беспокоила одна его прошлая деятельность, и он, вероятно, считавший прежде ее безупречной и необходимой, нынче испытывал где-то угрызение своей совести — совсем не случайно он стал рассказывать жуткие подробности своим подчиненным. И никто ведь не допытывался, не заставлял его делать это, — не по принуждению он заговорил так. Он и не хвастался этим, а будто говорил: вот, посудите сами, как все просто на свете. Каждый может быть на месте моем. Не зарекайтесь только.

Итак, то, о чем Антон улавливал иногда, говорилось шепотом, проскальзывало от случая к случаю, оседало само собой в памяти его, сопоставлялось. Был, он слышал ненароком, в таком заключении и сын Анны Андреевны. Наконец-то и открылся ему капитан Мурашев со своею мрачной ношей за плечами, сильно сдавший, хотя ему не было еще и сорока. Понятны были его потухший взгляд, какие-то заторможенные движения, будто он весь был по другую сторону от всех, ждавших Дня Победы, — в одном раздумье. Однако никакой жалости он у Антона не вызывал. Странно, непонятно все-таки: что же на цыпочках теперь вокруг него ходить? Всякий раз хотелось обойти стороной его, хотя (что делать?) изо дня в день ходили одними тропами и сталкивались постоянно везде и здоровались.

Непонятно, как же человек попадает в такое положение, что делает противное его разуму? Разве невозможно сразу понять, что есть неразумное, противное и не следовать тому? Ведь же знал Мурашев, что не повальные бандиты были перед ним. Малодушие и заблуждение людей подводят?

Капитан Мурашев потом перевелся куда-то. Исчез с горизонта. Тихо, словно растворился. Никто о нем не вспоминал. Никогда.

Чуть позже Кашин познакомился и с художником-искусствоведом старым Т., который еще печатал свои статьи в дореволюционном журнале «Нива», в том числе и о работах художника Сурикова; его в 1948 г. выселили из столицы во Ржев, посчитав его космополитом. На космополитов в искусстве тогда обрушились гонения. Узнал он и художника-графика Н., бывшего капитана третьего ранга, отсидевшего в лагерях на Калыме десять лет и амнистированного в 1956 г. И что убийственно поразило Кашина и Махалова: он признался им, молодым друзьям, в том, что ныне нередко пересекаются у него пути с тем доносчиком, кто наклепал на него в КГБ сволочной наклонности ради. Н., мощный физически мужчина, умер из-за прорезавшегося в его теле после аварии такси — снарядного осколка, который сидел в нем более двадцати лет.

 

IX

А не далее, чем в прошлую пятницу, к Антону, в отдел изобразительной продукции, заглянул очередной нетипичный посетитель — ссутулившаяся, покорная своей старости, фигура старика с палочкой примостилась на стуле у его стола в терпеливом ожидании. И когда Антон вошел к себе и было взглянул на него с неудовольствием, но, увидав сразу его молодые светлые доверчивые глаза, тотчас почувствовал, как свет мой постучал ему в сердце. Что-то екнуло в нем.

— Здравствуйте! Слушаю Вас. — Он сел за стол.

— Меня главный редактор послал к Вам. Я принес альбом фотографий крупных деятелей партии, в основном расстрелянных… Меня зовут… — Старик представился, назвав себя.

— Да, мне передали альбом. — И Антон быстро достал домашнего типа альбом из книжного шкафа и положил перед посетителем. В альбоме лежало письмо с резолюцией вверху главного редактора и подписью властной: «ответить автору, старому коммунисту, по существу». И в альбоме были постранично расклеены фотографии разных лиц. — Вот и хорошо, что вы пришли. Объяснимся с пониманием.

— Да, да. Хорошо. Мне… — Старик, видимо, был смущен им же начатым предприятием и хотел объяснить мотив, которым он руководствовался при подборе имен в такой альбом, какой он, как думал, мог бы быть у каждой советской семьи. Потому он мыслил издать его массово, но как домашний. Далее он стал пояснять, почему у него возникла такая мысль. А такую мысль подал ему покойный внук брата, хороший художник. Внук рисовал всех знаменитых людей. — Вот. — Старик вытащил из сумки и показал альбом его рисунков.

Антон взглянул и тут же сказал:

— Ну как же не знать о нем. Я знаю. — И так впервые узнал о смерти этого художника.

— Внука вызвали на встречу, — пояснил старик. — И на встрече этой приключился у него удар. Схватился он за сердце — и все… Скорая уже не успела… Вот он перед этим и надоумил меня с альбомом этим…

А я ведь и Ленина неоднократно слушал. Его выступления. Когда был в Кремле. Я в первую мировую воевал с немцами. Мы наступали в Пруссии. Я кавалеристом был, а нас поддерживали казаки. И как только те кидались в атаку, немцы бежали: очень боялись казацких пик, на которые те их поднимали. А потом они пулеметы выставили, и меня ранила пуля «дум-дум». Вот сюда, в ногу колена. Хорошо, что не в кость, а в мякоть. А в Кремле я и Луначарского видел.

— Я вижу, у Вас судьба необычная, — сказал Антон. — Вот если воспоминания Ваши о каких-то событиях, встречах записать — это бы для нас, издателей, очень подошло. (Антон вспомнил слова Янины Максимовны: «сейчас я читаю преимущественно мемуары»). Тут, — он показал на макет альбома, — трудно определить круг лиц, о которых следует рассказать читателю.

Например, вот эта фотография. Я впервые вижу это лицо, и для многих, я уверен, оно будет незнакомо. Как и следующее фото…

— Но они все реабилитированы сейчас, — защищался проситель.

— Да, но все это нужно объяснить покупателю.

— Есть на это институт истории.

— Вот-вот. Это — огромная работа. Не только для Вас, составителя. Но помимо художественного совета института истории, есть еще и другие организации и Смольный, которые могут без объяснения причин остановить такое издание. В зародыше, что говориться.

— А я и подписи к фотографиям этим заготовил. Выписал из «Энциклопедии». Ничего от себя не придумал. Посмотрите…

— Нет, если такой альбом издавать, то текст должен быть другой — толковый; над ним надо работать, должен быть коллектив авторов, не абы как.

— Вот и главный ваш сказал мне: не можем опубликовать. Но ведь мне и денег за это не надо. Я по совести делаю. Мне уже семьдесят девять лет. Я не просто с улицы пришел. У меня с собой и грамоты, которыми был награжден. Фабрика бумаги наградила. Которая в Красном селе.

— Красносельская? Знаю такую фабрику. Было: названивал туда.

— Мы ее восстанавливали трудно. Там я мастером работал, а теперь музей открыли. Это первое, значит, предприятие в стране, где рабочие взяли власть в свои руки. К ним приехал Ленин. И сын самого фабриканта, владевшего фабрикой, поговорив с ним, Лениным, примкнул к революции, потом переехал в Москву и стал секретарем у Ленина. Как его фамилия? Я запамятовал…

— Не знаю, сударь, — сказал Антон. — Я ведь историю написанную знаю. Да и то поверхностным образом, потому как в таких — написанных — часто, если не всегда, опускают из вида не только такие моменты, кем до этого был такой-то человек (как, скажем, этот сын фабриканта), но и полностью фамилию. Не суть важно. Вот про то, как рыбу глушить, зверя бить — об этом с большим удовольствием и подробно пишут везде и печатают, и показывают на экранах.

— В Красном селе ведь была царская охота. Николашка приезжал. У него тут егеря были. Из трех егерей один до сих пор еще жив. Еще жив. Так вот, когда Николашка приезжал на охоту, то солдаты, охранявшие его, не смели на него смотреть — стояли к нему спиной.

— Это почему же? Сейчас бы наоборот считалось неуважением.

— Знаете, боялся так, что убьют. Это же ведь было накануне революции: был напуган. Прежде в Красном селе медведи водились.

— Нынче перебили всех зверей.

— Дальше к Старой Руссе еще водятся. И лоси есть.

— Ну, лоси после войны расплодились везде.

На том и закончился разговор у Кашина с его посетителем.

Янина Максимовна, Анатолий и Люба, однако, помнили недельной давности эпизод со вспышкой ярости мужа и отца, Павла Игнатовича, по поводу невинного высказывания Антона Кашина и пока не хотели подключать зятя к новому разговору с ним — не хотели злить его, обездоленного.

Антон же рассудил при них:

— Тесть бесится. Он оторвался от земли смолоду и к городу так не приник — город не приемлет фармазонов; он отсидел службу в различных конторах не шатко — не валко, услужал начальству — был им мил, хотя дело свое знал. Отсюда его банкротство моральное. Он теперь не знает, чем ему заняться; на балалаечке струнит иногда, Чехова почитывает — вот и все его занятия. Потому и бесится.

Хотя как-то на Любину жалобу на жизнь он бодрился:

— Ну у вас еще все впереди, вот мы в наши годы стариковские и то мечтаем о будущем, еще пожить хотим. Тут моя сестра Фрося поделились со мной жизненными планами своими, так я ахнул! А ты говоришь: такой стал народ! Прямо ужас один!

Ну, кому что важно на свете…

 

X

Анатолий пижонил явно: под молодого наигрывал. И пижонистрая синяя стеганая кепочка на голове, впервые виденная Антоном, на нем резко контрастировала со всей его спокойного цвета одеждой и только сильней, может быть, подчеркивала его этот пижонистый, противоестественный вид. Но ему такое нравилось.

— Ну, опиши ты его в романе, — говорила Люба мужу. — Почему, ты его не опишешь? Это же так интересно. Послушай, что он говорит. Тебе нужно с ним поговорить.

— Что, его заносит?

— Еще как!

И тут были незадачки.

И был сумбур с застарелым разводом. Полная неготовность.

Анатолий, особо не задерживаясь у Кашиных, уехал. У него были убийственно-нереальные планы съехаться с родителями.

Янина Максимовна осталась у дочери и зятя на ночь. Антон стал между делом перебирать скопившиеся на столе бумаги и многочисленные книжные эскизы, сортируя на нужные еще и уже ненужные, и наткнулся на черновик недавнего письма, им написанного, в вышестоящий Комитет по печати Совета Министров, где сигнализировал о том, что такая-то типография, несмотря на спущенные ей Комитетом лимиты, односторонне нарушила договор и исключила из плана выпуска ряд нижеперечисленных изданий. Их перечень состоял на двух страницах, внесенных убористым текстом, как Антон обычно писал, из двеннадцати пунктов! Антон поморщился даже. Неожиданно для самого себя. Не зная, от чего. Лишь подумал: «И так ведь всегда… С боем? С кровью? Нужно нос разбить, чтобы доказать кому-то что-то?»

На том остановился. От греха подальше…

Но еще до полного поздна от возился с бумагами при свете настольной лампы. Хотя и сюда помаленьку проступали волны начинавшихся белых ночей.

Естественно теща извертелась на постели, вздыхала, скрипела ночью. Во дворе-колодце орали. Гремели мотоциклы. Со всех сторон упражнялись в телевизионных потасовках напоказ артисты. И наяву — оголтелая публика.

Так что наутро Янина Максимовна была подавленно-неприкаянная и первым делом повинилась зятю, считая его, а не дочь, главным поверенным лицом:

— Знаете, Антон, не могу больше быть без дела, особенно в таком положении. Может, я поеду к себе? Как вы считаете?

— Конечно же! Я готов Вас сопроводить.

В эту минуту зазвонил в коридоре общий для жильцов телефон. Антон вышел из комнаты. Возле телефонного аппарата, висевшего на стене, стоял босой и полураздетый сосед со снятой трубкой в руках и в нее говорил, спотыкаясь на словах спьяна:

— Антон? Он кажется еще не пришел.

Антон перехватил у него трубку:

— Сегодня уже сегодня, а не вчера. Алло, Кашин. Слушаю.

— Привет, Антон, — был бархатистый голос Махалова. — Мы с сыном и Птушкиным едем загород. Не примкнешь — не поедешь на этюды?

— Извини, друг — сказал Антон. — Не могу сегодня. Вчера был, как предлагал тебе.

И после этого позвонил тестю:

— Павел Игнатьевич, я с Яниной Максимовной сейчас приеду.

— А зачем Вам-то, Антон, ехать — время тратить, — рассудил тот. — Ведь ничего же не случилось.

— Да, пожалуй, нет.

— Вы только посадите ее в трамвай. Тут встречу ее.

— Ладно.

Нет, определенно: человек был не лишен здравомыслия простого. Что, кстати, показывали и другие прежние его рассуждения.

Так и как-то Антон и Люба — во второй половине дня, — побывав на заливе у станции Морская и прогулявшись здесь, заехали по пути к Степиным, и зять с тестем сыграли 2 партии в шахматы. Антон играл легкомысленно, вернее, несобранно (было ему как-то безразлично), и поэтому продул. И, пока Люба с матерью шептались на кухне, Антон стал рассказывать тестю, сколь строго относился Ренуар к своим потребностям: одевался очень скромно: по 10 лет носил один костюм, питался тоже скромно: в его семье весь обед состоял из одного блюда. И Павел Игнатьевич тут заметил:

— Скажите как! А мы-то нынче стали также переборчивые в еде — все-то нас не устраивает! И еще твердим, что плохо живем и питаемся. Напридумывали себе изводящую диету, подсчитываем калории — кто сколько съел жиров, сколько белков, что полезнее. Куда век пошел! Скоростной. Человечески, я считаю, лет на двадцать-тридцать отстаем в своем сознательном развитии; электрики это термином обозначают: на две фазы, мол, а я-то знаю, что отстаем лет на двадцать-тридцать точно. Ну, скажите, пожалуйста, зачем нам, на севере, балконы? Они ведь на юге хороши, подсобны. И лоджии тоже. Если бы их здесь не было, то у меня была бы комната метра на три больше.

— Папа, и у меня вместо семнадцатиметровой была бы двадцатиметровая, — вклинилась вошедшая в комнату Люба, ожидавшая на следующий год получения ключей от кооперативной квартиры. Дом ее уже строился.

После ухода матери Люба мало-помалу успокаивалась, подбородок у нее не дергался.

Но она осталась недовольна пронырой-таки братом. Он проговорился. Он давно вынашивал исподволь идею, отнюдь, не развода родителей, а размена вместе с ними жилплощади в сложении со своей, выменяемой на трехкомнатную квартиру. Ее поразило то обстоятельство, что брат, уже нашедший подходящий вариант для размена с тем, чтобы его семье съехаться с родителями, — выделял родителям лишь двадцатиметровую комнату в коммунальной по сути квартире и что они были должны теперь жить вместе с ним и невесткой и двумя еще внучками-непоседами, а к ним еще будут приходить-заходить друзья, знакомые и пр. Значит, Янина Максимовна по своей материнской слабости должна будет кормить еще одного здорового мужика-сына, вечно голодного, плюс двоих девчушек. И особенно ее впечатлила его просьба: ты можешь — помоги, повлияй на мать, чтобы она согласилась на размен, а если она потом станет жаловаться, скажи, что это я упросил тебя. Мать колеблется в решении всего. А отец, видно, хочет спихнуть ее как раз на сына: она надоела ему своим нытьем.

Этим квартирным неустройством Люба поделилась с Ниной Яковлевной, старой институтской сослуживицей, расположенной к ней и та откровенно призналась ей, что если бы снова ей думать, иметь ли детей, она, наверное, не решилась бы. Хотел покойный муж. И теперь она осталась одна с 75-летней больной матерью на руках с 140 рублями зарплаты.

— Кой-какие вещички, оставшиеся от мужа, распродала, — сказала она, — надо же было свадьбы справлять сыну и дочери, поддержать их, и сели теперь на одну эту зарплату. Так было и так будет, — заключила она.

 

XI

Антон по возвращении с проводов тещи застал дома у камина уже какую-то прерадостную картину, которую хотелось чуть потрогать, погладить после всего. К Любе приехала красиво-чувственная темноволосая армянка Кэти, ее однолетка, верная давняя-предавняя подруга. Понятная, единствення. Та, с которой было усладой разговаривать свободно обо всем. Понимающе. Без утайки.

Поздоровались радостно. Подруги продолжали разговор, только что начатый за чаем. Антон не вмешивался покамест, схватился за столом за ручку, чтобы все интересное записать. Люба была возбужденной от этой встречи, говорила:

— Я говорю тебе: какая ты армянка — не знаешь апельсинового варенья! Меня армяне на работе научили варить.

— Да? — отпивала Кэти чай из чашки.

— Ну-у! Это не сложное варево, а вот сложно засыпать это все перед варкой.

— Я, знаешь, похудела на четыре килограмма. Я взвесилась вчера.

— Живешь, наверное, на пище Святого Антония. Я тебя знаю… Столько лет тебя знаю, что не могу понять: как ты попадаешь туда, в Бехтеревку?

— У меня, Любочка, начинаются галлюцинации. Шизофрения чистая. У меня к тому же поменялся участковый врач, и вот он — новый — стал засаживать меня. Когда меня забирали в последний раз в больницу, я стала реветь, и мне санитары ведро воды вылили на голову. Так один санитар дал мне по шее, что у меня искры из глаз посыпались.

— В палате много вас?

— Двадцать человек.

— Двадцать!?

— Да, и кровать к кровати. И утром надо мыть, ползать.

— Ужасно! Понимаю.

— Был у отца «Рыцарь» Миклашевского — ценность музейная, просили в музей продать…

— Да-да, видела. Вот такой.

— Так я дала ему по шее, он покатился по полу, но не разбился; теперь отец куда-то прячет этого рыцаря — от меня подальше. Я хотела отца спицей проткнуть — проткнула картину — тоже музейная ценность. Да спица была толстая, дыра в полотне образовалась пятимиллиметровая.

— Почему, Кэти, тебя сажают раз за разом?

— Ни по чему, Любочка. Говорю: шизофрения. Параноик. Все! Приезжают вдруг два санитала по два метра ростом. Хватают. Берут под две руки и увозят в кутузку, что говорится. Параноик — это мания преследования. Я паспорт свой сожгла — теперь новый мне не дают. В прежнем районе меня не трогали, не забирали в больницу, а в этом — Выборгском — после переезда сюда — плохо: не сочувствуют врачи мои мне.

— Ну, сочувствую, голубушка, тебе. Ты как-то говорила, что была у тебя пара теток талантливых?

— Одна сестра отца в трехлетнем возрасте болела минингитом, и вот результат: в свои шестьдесят лет она играла в куклы! Представляешь! А так все мои тетки были здоровые и прекрасно рисовали.

— А мать твоя?

— Мать за собой уже не следит — одевается кое-как.

— Да еще бабка есть? Жива?

— Да, бабке девяносто пять лет.

— О-ля-ля!

— На лице ее ничего не висит. В своем уме. Бабка испортила мне отношения с молодым человеком. Говорит мне: кто-то звонил — я не открыла ему дверь: еще ограбит! Любочка, я хочу напиться.

— А как ты домой доедешь? Проводить тебя?

— Как сюда приехала. Я доехала до Колокольной. Уснула в трамвае. Я спать стала плохо. И вот заснула таким приятным освежающим сном. Я себя там плохо стала чувствовать, а мне, оказывается, давали лекарство такое, как для слабоумных.

— Ну, Кэти, выпила — и поешь, поешь еще.

— Нет, голубушка, когда я начинаю много есть, я хуже себя чувствую. Когда дохожу до пятидесяти килограмм, тогда чувствую себя отлично. А в больнице — знаешь, что делают: если не можешь есть эту гадость, то связывают тебя и насильно вливают в рот эту гадость.

— Ой! — Люба поморщилась. — А ты уверена, что врачи правильно ставят диагноз?

— Ну, знаешь, при шизофрении наиболее верно ставят диагноз.

— А ты известную американскую книгу об этом читала?

— А-а «Разум против безумия»? Читала, читала. Да там, на Западе, они, больные, уже сами знают, какие лекарства и когда следует принимать. Притом сидят дома. А в этих наших больницах только время тратишь впустую и создаешь работу для воинственных санитаров.

— Да, не везет тебе, девочка, в этом новом Выборгском районе. Но молюсь за тебя. Ничего, дай бог, пройдет…

— А мне ваш район понравился — сейчас прошлась по нему.

— Ой, не смеши меня. Мне, Кэти, интересно что: вот ты драгоценности выбрасываешь — ты понимаешь, что делаешь глупости?

— Нет, не понимаю тогда, когда это делаю. Просто все браслеты, амулеты и прочее завязала в целофановый пакет и спустила в мусоропровод. А часы забыла присоединить туда. Иду и говорю всем своим: «Сейчас и это спущу!» Ну родители услыхали — бегом во двор. А тачки с мусором уже увозят. Так им еще повезло: в первом же бачке нашли все мной выброшенное! Рабочие говорят отцу: «Давай, батя, пятнадцать рублей на выпивку».

— Он отдал?

— Конечно! На радостях… Что не сделаешь… С беспутным дитем…

— Ты свои побрякушки-то золотые отдай отцу. Мало ли что. Деньги всегда нужны тебе будут. Теперь скажи мне: а как твой Нерсес влюбленный?

— Он пьянчужкой стал. Закоренелым.

— Такой красивый мальчик.

— Нет. Некрасивым стал. Растолстел.

— У твоего отца большие связи?

— Никаких связей нет.

— Растранжирил уже все?

— Мне неведомы его дела. Не влезаю в них. Своих забот хватает. Ты знаешь, я была в Бехтеревском институте, в дневном стационаре.

— А на ночь домой уходишь?

— Да. Там было так интересно. Там был с нами один занятный артист — он играл в телевизионном фильме. Каком — не помню названия…

— А нельзя тебе снова попасть в тот стационар? Если ты говоришь, что там тебе понравилось быть.

— В нашем районе теперь открыли нечто подобное, — говорила Кэти. — Находишься в таком заведении до пяти вечера, а в пять часов уходишь домой. Любо-дорого. Это лучшее — сидишь не взаперти. И дают лекарства, наблюдают врачи, санитарки.

— Вижу: волосы у тебя хорошие, — отметила Люба.

— Ну, когда попадаю в больницу, — они начинают лезть. А в больнице я и к холоду уже привыкла — не боюсь. Рубашка ситцевая. Платьицо фланелевое. Ничего! Когда там последний раз лежала, там был сад — при больнице этой; нас, больных, выпускали погулять в нем. Так папаша мой прозвал это вольером.

Обе подруги при этом засмеялись.

— Говорит: это что? Вольер номер такой-то?! Так сидела одна страдалица невинная — соседи квартирные побили-поколотили и — вот тебе! — посадили сюда ее. И сидела тут полгода. «Ну, и сидите, — говорят, — тише будет нам».

— Да, жестокая судьба, людьми ведомая.

— Я была в других больничных отделениях, где выводили нас погулять и даже водили на концерты, на танцы, а тут, в Выборгской, не водят никуда, мы не гуляем.

— Почему же, Кэти? Месяцами сидела взаперти — и не выходить на улицу?!

— Потому что заведующая идиотка, психопатка. Больная больше, чем мы.

— Ты зубы-то когда будешь вставлять?

— В поликлиниках мне все зубы испортили. Просверлили здоровый красивый передний зуб — оказалсся здоровым: ошиблись. Ну, запломбировали его — теперь четыре года уже болит.

— Золотые коронки — это ничего. Сделай совершенно искусственный зуб. Он и другие будут беленькие, а прикрепляться будут на золоте. Привыкнешь… Будет одна коронка и еще одна. А те даже не видны будут — мостик сделаешь… Проваливается ведь все. И помоложе будешь выглядеть.

Я все-таки не могу понять, почему тебя так держат долго?

— Раз меня выписали с галлюцинациями — диссимулировала; а раз здоровая попала в двадцать третий вольер — год там сидела.

— А ты к психиатору, к терапевту ходишь?

— К психиатору — да.

— У тебя инвалидность определена — с правом работы?

— Без права.

— И куда ты хочешь устроиться?

— Я… хочется мне что-нибудь поинтереснее заполучить. Я уже дисквалифицировалась — ведь техником некогда работала. Я сказала брату. Хотелось бы только не канцелярской работой заниматься.

— Разумеется!

— Брат что-то изобрел уже, да остановился: пьет безбожно. У матери же брат — пьянчужка. Вот и он… Это унаследовал.

— У него дети есть?

— Троица.

— Взрослые? Он приезжает к вам?

— Сейчас нет. Слушай, Люба — Любовь, я так хочу на «Лебединое озеро» пойти.

— Что ж, давай пойдем. Надо только билеты в Мариинку достать.

— Так я попрошу Долуханова, родного брата композитора — он достанет билеты.

— А помнишь, был такой настырный артист… как его зовут? Сватался к Ванде.

— Она ему отказала.

— Отказала?! У тебя есть пластинки шансонье — всякие?

— Нет, но я принесла тебе другие послушать. У меня их много: папаша не может удержаться — все покупает их.

— А статуэтки больше не покупает?

— Ни-ни. Он еще марки собирает.

— Пускай! Потом ты с молотка все пустишь… Скажи: а Ванда все такая же красивая, что парни были без ума от нее. Дрались между собой.

— Она поплошела внешне. Расползлась отчего-то?

— Может, аборт был?

— Боже упаси, ни в коем случае!

— Ой, как сложно! Кэти, там, в больнице, книжки вам дают? Что вы делаете полный день?

— Я книжки не могла читать, поверь. Газеты лишь читала: отец приносил мне при свиданиях — там даже захудалых газет нет. Не водятся. И телевизор сломался. Некому починить.

— И «Семнадцать мгновений весны» ты не видела?

— Нет.

— Жаль, голубушка, жаль тебя. Послушай, ты уж больше не попадайся. Если тебе плохо станет, то и не говори.

— А санитары, милая, сами приходят, когда им вздумается; им же нужно работать, чем-то заниматься, чтобы получать денежки. По этому принципу и в сталинских лагерях на Чукотке и везде работали исправно, знаешь сама. А один психиатр мне сказал — просветил мое знание: что тогда, когда сокращается у человека расход жизненной энергии, тогда он начинает тупеть и полнеть.

— А ты сказала, что тебе эти таблетки хорошо подходят.

— Для меня вот только теперь подобрали подходящую смесь. Она на каждый организм индивидуально действует. И в большинстве случаев отрицательно. Я, говорю, на четыре килограмма уже похудела, и у меня лицо страшнее становится при таком похудении.

— Как раз певцы от своего голоса при упражнениях худеют. Ну, а мама что говорит?

— По поводу чего?

— Ну вот насчет твоих мытарств.

— Когда я попадаю в больницу, она худеет тоже. И как, скажем, я выгляжу сейчас? На внешность. Хорошо или плохо?

— Под глазами у тебя чуть припухлости. Или ты не высыпаешься?

— Нет, постоянно это есть.

— И еще: когда ты улыбаешься, тебя, верней, лицо твое, очень портят зубы. Дырки черные в них обращают на себя внимание. Чисто психологически. Вставишь зубы — так настроение у тебя сразу будет другое. Поверь мне.

— Была я, Любовь, и на Пряжке… — откровенничала меж тем Кэти. Говорила она резко и как-то сочно.

— О господи! И там ты уже больничничала?

— А то как же! В первый раз именно туда попала. Загребли меня.

— А потом куда?

— Потом — в Болицкого, потом в Скворцова-Степанова и так далее… Ну, понимаешь… Из Бехтеревки меня уже турнули — потому, что в меня там втюрился, могу признать, один талантливейший артист, легкий, светлый человек, а я-то, дура, предпочла влюбиться в невзрачного суетливого врача, который лечил меня… Позор!.. Был, естественно, тарарам… И больше уж меня туда не забирали. Как чуму неуправляемую… Вот так… Уже десять лет я так существую — живу, бесправная совсем; мне было двадцать шесть лет, когда я впервые попала в больницу. Так что юбилей этому получается у меня. Его я отмечаю вином…

— Послушай, Кэти, или Катенька, может, тебе замуж выйти?

— Некогда мне: я вечно попадаю в больницу.

— Будешь супы, каши варить. Варенье апельсиновое…

— Один знакомый директор обещал. Но я все время попадаю в больницу. Хотя все врачи мне говорят, что это излечимо, пройдет скоро.

— Врач должен обнадеживать больного, иначе болезнь не вылечить.

— Так мой папа от него теперь уже в ванну закрывается, когда он приходит к нам.

— Кто: врач?

— Нет, директор этот. Вымогатель. Обещавший жениться на мне. И работу.

— Позволь… а он знает, что с тобой такое?

— Знает. И место рабочее мне уже приискал. Сказал: будешь кассиром. Но уже мамаша моя говорит каждый раз этому благодетелю моему, только он появляется у нас: «знаете, а отца дома нет». А отец мой уже в ванне сидит — закрылся. Потому что директор этот обещальник, вымогает у него какую-то редкую кавказскую марку. Я говорю отцу: «Отдай ее ему! Он хоть на работу меня устроит!» Секретарить…

— А Ванда что ж?

— Муж у нее был такой противный — просто рвотный порошок. У нашей родни, должно быть, есть одно спасение: она от него тоже в ванну — на ночь! — запиралась! Спала в ванне. Представляешь! Развелась потом с треском. Она почти сразу, как вышла, развелась. Сына матери на воспитание привезла.

— А мать ее в Мурманске?

— Она все хотела на квартиру кооперативную заработать. Вот приедет скоро.

— Слушай, чем ты красишься?

— Хной…

— Очень красивые волосы.

— Да я совсем уже белая. У меня седина в двадцать лет уже была.

— И не видно ее. Волосы густые.

— Тут пошла я на фильм «Дожди смывает следы» — и через двадцать минут сбежала из кинотеатра.

— Почему? А мне так хвалили этот фильм. Говорили: наподобие французского «Мужчина и женщина.»

— Там, знаешь, целуются два идиота — до умопомрачения.

— Ну, традиция. Ромен Роллан поддерживал ее в литературе. Мне-то интересно знать, в каком тоне и ключе это сделано, наколько профессионально. Режиссер же реалист, поди? У него притом самый изумительный партнер — самый красивый из балерунов.

— У него за границей была вторая жена.

— Да, вторая. Русская.

— Я не знаю. Об этом у нас не пишут.

«Секретарить. Секретутствовать.»… Слова эти застряли в голове Антона, и он на какой-то момент перестал слышать разговор гостьи и Любы, легко представив себе реальную «рабочую» атмосферу в здании на Охте, где был выставочный зал художников и размещалось — в пристройке — издательство.