Свет мой. Том 4

Кузьмин Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

I

Опустошенной Люба вернулась в старый дом к Антону, верному ей по долгу любви и ее достоинству, дающему ей защиту; он уважал ее чувства, их спонтанную вспышку, желал ей лучшей жизни, не смирился с хамством мальчика, решившего вдруг, что зацепил ее легко из-за ее беременности, отчего теперь ей, имеющей гордость, стоит только покориться такой судьбе. Для Антона стало очевидным ее растерянное примирение (или добровольное смирение) со случившимся. Поскольку она сама была виновницей тому. И ее уничижительность в поведении он воспринимал уже как личную трагедию. Потому-то он так уверенно и хотел возвращения к нему Любы. И даже готов был принять ее вместе с неродной дочерью — шел сознательно на это. Ее новый кавалер оказался настолько ненадежен, немужской закваски, самонадеян; он не мог быть надежной опорой, нужным советчиком, оберегателем.

Она же пока продолжала безвольно плыть по воле волн (в то время как перед Антоном вовсю артачилась, обвиняла его во всем, а родным жаловалась на нового ухажера и обращалась за практической помощью именно к Антону).

По возвращении обратно домой Люба получила от производственного института однокомнатную кооперативную квартиру в новом городском районе — на Гражданке, и Кашины вселились в нее еще до рождения их дочери Даши.

Еще раньше обозначенного времени — в половине одиннадцатого — белая дверь с надписью «выписка родильниц» открылась, из-за нее вышла миловидная медсестра и обыкновенно спросила у собравшихся здесь, в выписной родильного дома:

— Кто первый?

— Кашин, — назвался Антон, но, спохватившись, поправился: — Кашина Любовь. — Он приехал сюда еще до десяти часов с вещами для дочери и для жены — самым первым. Люба его так попросила быть в числе первых встречающих — потому как хотела успеть покормить ребенка в час дня уже дома и боялась, что не сможет управиться, — отчего и ребенок будет страдать.

— Кашина? — переспросила медсестра с некоторым удивлением, ища глазами фамилию в списке своем.

— Да.

— Одна? С ребенком?

— Конечно с ребенком, — удивился ее нелепому вопросу: «С ребенком?»

— А такой у меня и нет, — медсестра снова проглядела свой список.

— Ну, как же! Вот и у вас есть на контрольном…

— Где?

— Вот в этом списке, — показал он на столике. — Четвертая по порядку.

— Ах, да-да! Извините… — Она взглянула на контрольный список и стала вписывать фамилию Кашина в свой список. — Давайте сюда вещи.

И она быстро скрылась за белой дверью.

В какой-то момент подоспела некстати Янина Максимовна, теща, и некстати первым делом осведомилась, к его досаде, все ли отданные вещи он помнит, чтобы потом проверить, если что пропадет. И она еще сообщила, что на площади Григорий Птушкин и Павел Игнатьевич, тесть, машину ловят, чему Антон был не рад, даже возмущен:

— Я же велел не приезжать тестю! Не хочу видеть его!

Теща тупилась.

Вся выписная заполнилась ожидающими отцами и женщинами с вещами и цветами. Все безропотно ждали. Наконец-то уже в начале двенадцатого часа все оживились, в особенности женщины: за дверью вдруг послышался близкий детский плач.

Антон встал с дивана и нервно заходил взад-вперед в ожидании скорой встречи с самой неизвестностью в лице крохи-дочери. Узнает ли она его?

Подошел друг — Гриша Птушкин, шепнул, что поймали машину, только не такси.

— Главное, шофер согласился подождать? — спросил Антон. Гриша заверил:

— Дал согласие.

— Объяснил ему, куда ехать?

— Сказал: на Гражданку.

— Ну, ладно.

Слышно повернулся ключ в замочной скважине, заплаканная к удивлению Антона Люба вытолкнула за дверь освобожденные от вещей чемоданчик и сумку и снова закрыла ее.

— Отчего же она? — изумилась негодующе теща.

— Наверное, от радости, что выходит отсюда, — сказал Антон.

Потом сначала вышла медсестра со свертком. Антон шагнул ей навстречу, и она передала ему сверток.

— Держите? — спросила она.

— Держу, держу. Ой, какая кроха! — И сунул медсестре коробку конфет.

Шофер вел автомашину хорошо, только казалось Антону, что она очень пропахла бензином и что было бы лучше взять такси, — не то надышится кроха этим запахом, непредусмотренным им — плохим отцом.

 

II

Ввечеру к Кашиным, когда Антон укладывал Дашу в постель, пришла по поводу обмена жилплощади уже знакомая Тамара Николаевна, какая-то заводская начальница. Люба пригласила ее на кухню. Малышка уже спала и были нежелательны такого рода визиты — при грудном ребенке — может, вследствие того, что Даша и побаливала (насморк и температурила — может, вследствие того, что у нее зубки резались).

— Ну, что сказал Ваш мужик? — спросил Антон у визитерши. Та с почти круглым добрым лицом (глаза несколько на выкате) уже сидела за столом.

— Сказал, чтобы я поехала к вам и договаривалась об обмене, — сказала она, довольная.

— Значит, ему подходит наша комната?

— Выходит, что подходит, если так.

— Ну, что ж добро. Он и там на Коломенской, в субботу так сказал, когда посмотрел основательно все. Сказал, что в воскресенье приедет жена. Я сказал ему, что Вы подумайте хорошенько. Ненужно спешить. Обмен квартирный — дело серьезное. Утро вечера мудренее. А он в ответ сказал, что он здесь — второстепенная сторона: раз жена так хочет, надо делать.

Тамара Николаевна засмеялась:

— Вот как! Говорить он мастер! Ой!

— Я возразил ему. Сказал: «Знаете, тут должно быть для обеих сторон одинаково важно; потому все обменивающиеся жильцы и примеряют, как одежду, устройство жилплощади. Всем надо жить в надлежащих условиях, если так случился разъезд или съезд».

— Да, да.

— Он не больно возражал на это.

— Он не опоздал? Не задержал Вас?

— Немного. Но смотрины его были обстоятельные. Очень.

— На Антона он произвел запоминающееся впечатление, — сказала Люба. — Гость особенный.

— В общем, одно могу сказать: мужик въедливый, дотошный.

Тамара Николаевна улыбнулась.

— Он как вошел в комнату, так сразу стал снимать ботинки. Я предупредил, что уже три месяца, кажется, и не подметал тут пол (но тот такой светлый — из березовых плиток выложен, паркет, что и так прекрасно смотрится). Но Иван разулся все-таки, достал из дипломатки-чемоданчика изношенные тапочки цвета умбры жженой. Переобулся. Попросил разрешения раздеться. Снял темное пальто с уже потертыми рукавами. И, экскурсируя по комнате и квартире, все проповедовал мне о прелести работать с железками ему, как плотнику-слесарю. Ни одно дерево не гнется так хорошо, как железо, и не стоит так прочно, эстетично.

И Кашины еще поговорили с Тамарой Николаевной.

Таких встреч и визитов было очень много — не упомнить всех.

Об этом можно было бы написать роман века.

К счастью этого не случилось.

В холодно-ветреный октябрьский день (вторник) Антон добрался до неказистого зданьица, что находилось за Фонтанкой — в Горжилобмене: надеялся по спискам, и общаясь с посетителями, найти-выявить для обмена комнату — метров десять тоже в старой коммунальной квартире, тоже многонаселенной, но с ванной (как хотела бы бабушка, чтобы ей жить с людьми и говорить с ними, и стирать в ванне белье). Предполагался тройной размен жилья, и все условия для него были важны.

Внизу здания происходил ремонт, а в приемной — на втором этаже — роилась темная масса людей, поглощенная поисками сведений нужных. У шкафов с папками, с анкетами обмена, за столами, на диванах, стульях. Слышались вопросы, голоса:

— У кого папка номер четыре?

— А у кого папка номер тридцать четыре?

— Кто меняет Ленинград на Ленинград?

— Что теперь не будет обмена на Тбилиси? Разве обмен Ленинграда на Тбилиси запретили? Почему?

— Нет, это только для этой пары меняющихся. Объявили просто, что у них обмен не прошел.

— Мерси. От сердца отлегло.

За краешком стола сидел измученный мужчина, выписывал из папок городские адреса и вслух приговаривал:

— Ой, как стало трудно нынче поменять! Ой, как трудно!

Антон спросил, что у него. Он сказал:

— Комната 20 метров и комната 12 метров — в разных местах.

— А Вы что меняете? — обратилась к Антону светловолосая девушка. Ее задача — выменять трехкомнатную квартиру. И она у нее уже есть. — Жильцы ждут нужного предложения. Ваш вариант вроде бы подходит.

— Вам обрисовать, какая у нас однокомнатная квартира?

— Польская точка.

— Нет, не нужно. Сюда другой поедет, не я. Меня комната интересует. С удобствами. Но в коммуналке большой. Для соседки. Видите ли, к ней часто по вечерам муженек, которого она выгнала, наведывается и бьет ее, и ей нужно бежать к соседям и обращаться за их помощью. Теперь еще: должен быть телефон.

— Здесь есть.

— Хорошо. Ей нужно звонить родственникам. И местоположение в районе, где много столовых. И чтобы она поближе нашла себе работу.

— Ну, по-моему, Коломенская с этой точки зрения как нельзя подходящее место.

— Потом она любит лезть во все.

— Ее право.

— О как раз такая нам нужна. Давайте адрес. Тесен мир.

Антон назвал. Девушка записала продиктованное им.

— Позвоните, когда надумаете с соседкой посмотреть.

— А я могу посмотреть, наверное, и без Вашей помощи. Я уже три года меняю — и на этом собаку съела.

— Нет, как же у меня ведь ключи, я наезжаю сюда, а живу с женой на Гражданке.

— Ну, и что ж. Мне достаточно посмотреть квартиру выше или ниже этажом и составить свое впечатление: стоит ли? Я вот эту квартиру, в которой ныне живу и меняю, посмотрела так же, без ключей и показа. Я такая, не обессудьте…

И другие варианты Антон обсудил.

— У меня две комнаты девять и пятнадцать в трехкомнатной на однокомнатную, — сказала женщина молодой паре.

— Ну да, теперь вы просите двухкомнатную и дворец, — сказал ей мужчина, мимо проходящий.

— Ну, что Вы иронизируете, — прикрикнула женщина на резонера пожилого. — Если не меняете, то и не мешайте вести переговоры!

Антон к 16–30 вернулся домой на Гражданку. И он сразу вместе с Любой и дочкой (ей шесть месяцев) в коляске помчались в детскую поликлинику на осмотр. Врач принимала до 17–30 по вторникам и четвергам.

Перед несколькими дверьми с табличкой «Терапевт» — несколько молодых матерей и один мужчина с малышками. Они уже ходят, разговаривают. У одной матери — очень красивый мальчик лет семи (он играл с малышками в игрушки) и девочка годовалая.

У Кашиных Даша самая маленькая по возрасту.

Когда Антон освобождал ее от одежды на столе, одна девочка, подойдя, спросила:

— Как тебя зовут?

— Даша, — сказал Антон. А тебя как зовут?

Она промолчала.

Антон после осмотра врачом, одел Дашу, взял ее на руки:

— Даша, посмотри, что за окном.

Тут же та же любопытствующая девочка опять спросила:

— Как тебя зовут?

— Даша. Ты ведь уже спрашивала.

— Дай мне подержать ее, пожалуйста, — тянула она руки к Даше умоляюще, с нетерпением. — Я не уроню. Ну, дай мне подержать ее. Чуточку, чуточку. — Зубки дырявые. — Я сейчас повыше встану. — Залезла на диван. — Ну, дай подержать, пожалуйста, чуточку.

Это было забавно.

— А у тебя кукла есть? — пробовал Антон разговаривать с ней. Она не отвечала. — Кукла твоя где?

Он ей говорил, что это тяжело. Она уронит Дашу. И Даша ведь не кукла, а живая большая девочка. А та тянула к ней ручки, манипулируя ими, с мольбой.

И взрослые посетители в приемной смеялись.

Удивительно то, как Кашины смогли все-таки сладить и провернуть обмен однокомнатной коммерческой квартиры и комнаты без всяких удобств (значит, без горячей воды и ванны) в коммуналке на двухкомнатную в Выборгском районе. Два года они все заборы вокруг обглядели, обчитали, обшарили все записочки, расклеенные на них, сколько домов поисходили. По грязюке, в позднь. Люба уже была в положении, тоже ползала по квартирам в одиночку. Телефона здесь у них не было. А родители ее, владельцы телефона, были не то, что великие путаники, но лица не заинтересованные в различных хлопотах; они что-то не так объясняли заинтересованным обменщикам — и обмен очередной не происходил. Потом и появившийся ребенок — дочь — болел и Люба вместе с ним попала в больницу, откуда Антон забрал ее и дочь домой, поскандалив с главным хирургом и написав отказ от сомнительного лечения. И потом у самого Антона возник провал с уменьшением в организме гемоглобина до критического уровня, поскольку он, некурящий, как понял сам, проработал два года в большом прокуренном помещении, где десяток художников, собранных в офис на время ремонта отделов, дымили вместе с приходящими авторами нещадно. И Антону нужно стало лечение, и уколы витаминами и железа.

А ведь в это время нужно было и работать — деньги зарабатывать. Жизнь-то шла своим чередом, не спотыкалась на кочках.

 

III

Антон записал следующие странички:

«Даша, дочь, спит на животе, подобрав под себя ноги; оказывается, все дети так спят, как лягушата. У них такой период — побыть в виде головастиков.

Третий день — на одиннадцатом месяце — как она пробует стоять без того, чтобы держаться за что-нибудь; она стоит, отбивает подставленные руки и еще в ладушки играет. Или в одной руке держит тяжелый пузырек с детским кремом „Малыш“. Вроде бы маме отдает. Визжит сама, заливается: довольна. Сегодня это повторялось без конца. Или она отталкивается от чего-нибудь и стоит на ногах либо, поднимаясь, отталкивается. В чем-то и трусиха (незнакомую вещь берет осторожно). А в чем — бесстрашно-настойчива.

Люба все время приговаривала:

— Бог нас пока миловал, чур; проносит от болячек, происшествий.

Но в прошлую среду, 20 апреля, случилось то, что Даша подползла к плите и встала (а Люба была в ванне) в тот момент, когда вскипела кастрюля и кипящая вода плюхнулась через край кастрюли — попала ей на лицо, особенно на левую половину, начиная со лба. Люба услышала крик, схватила Дашу и сразу сунула под кран холодной воды в раковину. Своевременную помощь „Скорая“, которую вызвала соседка, оказала: везли ее в больницу Рауфуса с кислородной маской. Опухоль опала несколько, пока везли. Хирурги обработали раны, и тут Даша четко звала:

— Мама! — И протягивала руки.

Все удивлялись:

— Надо же: такая маленькая — и так чисто говорит!

И буквально через 10 минут она перестала плакать и стала улыбаться врачам и прыгать.

Хирург сказал Любе:

— С медицинской точки зрения вы отделались легким испугом.

— Вы нас не оставите в больнице, доктор? — с тревогой спросила Люба.

— Вас не с чем оставлять тут, — ответил он.

А за смену в этой больнице бывает немало — по 120 маленьких пациентов.

После этого Даша изменилась — стала прижиматься к маме, охотно идет на руки; но, будто зная о своей беде, щеки не теребила, болячки не сдирала. Один день только было хуже — аппетит упал; это — на второй день; на третий — опухоль уже уменьшилась. Глаз стал лучше смотреть, красноты в нем не было, как с самого начала. Порошковым стрептоцидом присыпали болячки (после раствора марганцовки), чтобы подсушивало. Врачи запретили ей выходить на улицу, чтобы инфекцию не занести. Вскоре у нее везде сошла шелуха с лица не левой щеке. Кожица розоватая. Наверное, еще раз сойдет. Новая — корочка маленькая — есть еще на бровке. Натерла ее здесь.

По прежнему просит завести пластинку Окуджавы — показывает рукой круги — тотчас, как просыпается.

Спустя несколько дней, перед ночным сном, Даша, держа в руках свои красные ботиночки, упала и стукнулась верхней губой о край тахты. Разумеется, разбила в кровь и частично порвала связующую так называемую уздечку от губы. Ночь она спала нервно — вскрикивала. Но что удивительно — как ни стукнулась, ботинок из рук не выпустила. Наутро Люба на всякий случай позвонила, чтобы узнать, где ближайшая травматоложка. И „скорая“ сама пришла. Отвезли Дашу на Тобольскую, и хирург сказала, что у девочки микротравма — ничего опасного. В Ленинграде каждый второй ребенок с такой травмой — падает лицом на землю. Губа была опухши два эти дня. И после сна, лежанья вниз лицом и питья молока (к тому же) — хуже.

Во время прогулки с Дашей Люба из будки телефонной (телефона в квартире нет) позвонила матери и стала рассказывать ей о травме дочери, держа открытой дверь будки, так как мешала дочь, о которой шла речь, и это слышали сидевшие рядом на скамейке три пенсионерки и молодая мамаша.

Та и сказала ей, только она, кончив разговор, вышла из будки:

— Да разве это травма? У меня вот сын двухлетний со сломанной рукой (тот спал у нее в коляске). Я положила в кровать — заснул он. А потом услышала жуткий крик. Он ухитрился во сне просунуть руку между прутьев и как-то сломать ее. А перед этим сел на игрушечную швейную машинку и иглой проколол свой половой орган. Я спрашивала у хирургу: „Скажите, доктор, ему вред, как мужчине, не нанесен этим? Будет он мужчиной полноценным?“ Операцию ему делали и зашивали под анестезией. Кричал он. Весь синий был. Я не находила себе места.

Одна из сидевших женщин заметила, что когда ее первая дочь, Наташа, начала ходить, у них, родителей, все руки пообрывались. Она не ползала, а сразу стала ходить. Очень рано. И нужно было держать ее на ремнях и за воротник.

А Даша сначала много и ловко ползала. И потом все делала сама, не нуждаясь ни в чьей помощи. Постепенно. Вот начала вставать в кроватке, цепляясь за перекладины и напружаясь, берясь обеими руками (на девятом, кажется, месяце), потом и одной рукой; потом стала вставать, придерживаясь лишь гладкой стенки; стала усиленно и быстро ползать; стала вставать, придерживаясь о низкий предмет, ходить около стены и вещей; потом делать один-два шажка без рук, потом до десяти шажков (причем, если кто пытался поддержать ее, она отбивала руки). Стала отрабатывать повороты, смешно стоя на одной ноге и отталкиваясь другой; стала вставать и садиться, не держась ни за какой предмет.

Все понимает в год и месяц. Различает все цвета.

Антон любил понаблюдать за самоутверждением дочери, пробующей встать на ноги в кроватке и ее поочередными последовательными пробами, примерно похожими на его пробы при писании. Это вообще занимательное зрелище, которое просится быть запечатленным, если есть для этого место и необходимость привести сюжет, который можно и уместно привести и обнародовать и даже выкинуть — ничто от этого не пострадает, как не страдает художник от массы откинутых и непризнанных набросков. Но нежелательно выкидывать такое. Пропадает нечто чудное. Непридуманное. Без чего вещь не держится, мертва.

Раз у магазина Люба стояла в очереди за овощами. Даша бегала за голубями, бегала и еще падала. Но не плакала, хоть и пообивала руки и коленочки об асфальт. В очереди трое подвыпивших мужчин. Один заметил:

— Вот видно сразу, что мужик — не слюнтяй; падает, но не плачет. Девка давно бы уже заревела.

Все вокруг говорят: Даша сейчас — почти еще безволосая, хотя на затылке завиваются уже, светлые волосы — больше похожа на мальчика.

— Вот мужики как любят свой род! Как нахваливают! Им цены нет в собственных глазах. Подумать только: с пеленок в них что-то есть!

Люба слушала-слушала да и оповестила, смеясь:

— Баба это, баба!

Очередь женская весело так и рассмеялась над пророками:

— Что же Вы их не пожалели — раскрыли секрет?

Потом один из них какую-то часть дороги шел за коляской и подмигивал Даше. Люба сказала ему:

— Если детей любите, — своих надо заиметь.

— Уже сконструировал, сконструировал, — ответил тот довольно.

Даша все делает до сих пор последовательно, с редкой настойчивостью и подчас терпением. По многу раз поднимается на ступеньки и спускается с них, влезает на диван, переходит на другой, стоящий как бы в продолжение первого (по стенке) и слезает задом; вкладывает в коробку карандаши и выбирает их из нее; пытается надеть ботинки и туфельки, перекладывает туда-сюда листочки бумаги, фотографии; тычет пальчиком на мишку или зайку (игрушка), если увидит эти персонажи в фильмах, которые появляются в телевизионных передачах, аплодирует, когда там аплодируют, но редко смотрит телепередачи. Издали, метров за 300 показывает, где ее дом, знает, где качели. Координация движений хорошая (по сравнению с другими малышами).

К Кашиным однажды неожиданно приехали Любины родители — что говорится, на смотрины: они возжелали полюбоваться на внучку. Янина Максимовна стала разговаривать с ней в своей уже сложившейся артистично-педагогической манере с закатыванием глаз — перед ней, еще не говорящей, не владеющей речью. Даша, стоя перед тахтой, смотрела, смотрела на бабку — ее артистичность, жестикуляцию. И вдруг скопировала ее речь в ее же манере, заговорив (правда, без слов), вздыхая и воздев ручонки. В абсолютной точности. Бабка этим была поражена и онемела. И дед тоже.

— Вот папа ее придет домой, и она расскажет — покажет ему все обо мне, — обратила она в шутку такое общение с Дашей.

И ведь Даша после в свои год и четыре месяца дословно, но как мим, повторила еще дважды этот бессловно-художественный монолог, стоило ее попросить, чтобы она показала, как бабка разговаривает.

Она иногда выговаривает слова: „да, неть, раз-два, дай“ и др.

Даша любит таскать тяжести: банки с молоком, с горошком — по две сразу — и переставляет везде, ставит одну банку на другую. Это ее занимает.

Теперь, особенно утром, просыпаясь, или после гуляния, когда она особенно хочет есть или пить, она берет Любу за руку, за палец и ведет на кухню, приглашая к столу, как делает иногда сама Люба, ее мать.

— Ты мальчик, а почему весь в розовом? — недоумевают порой при виде ее некоторые любопытствующие горожане.

— Нет, мы в девочках числимся, — говорит с улыбкой на это Люба».

И двухлетняя Даша без помех общалась июньским вечером (она вместе с родителями приехала в Крым) со сверстником на Гурзуфском стадионе, что было занимательно. Еще на улице к Антону и Даше пристала собачка — рыжая, длинноволосая, которой Даша поначалу боялась: поджимаясь к отцу. Когда они, спустившись на поле, сели на корточки у самых футбольных ворот (без сетки) — здесь древесные опилки были натрушены, собачка тоже сюда поспела; Даша стала лопаточкой наполнять стружкой ведерко — и печь куличи; собачка тоже села вблизи нее, поглядывая внимательно.

Даша сказала: «Кака» — писать захотела. Антон отвел ее поближе к склону горы, в кусты. И собачка побежала за ними следом (хотя всюду было полно отдыхающих и бегающих детей с мячами), тоже присела и пописала рядом. Но потом вдруг вскочила и привязалась за проходившими дальше — наискосок — по полю женщинам с идущим дитем.

Уже после того как Даша набегалась вместе с отцом и мячом, к ним подошел мальчик лет четырех, гонявший голубой мяч, и деловито спросил:

— Будешь играть со мной?

Даша на это утвердительно кивнула головой. Она еще не разговаривала.

— Давай, бей ногой!

Она, опять кивнув согласно, легко ударила ногой по мячу и потом ударами погнала его по футбольному полю — в сторону, указанную мальчиком. Потом он перехватил мяч, поставил Дашу на какую-то обозначенную линию:

— Стой здесь! Я буду бить!

И он бил по мячу. Но чаще всего тот летел мимо Даши. И она стояла и бегала к мячу и от него. Так повторялось несколько раз.

Она с сожалением уходила со стадиона. Дипломатично попрощалась с мальчиком, выразительно дернув плечами, разведя руками и ткнув себе пальцем в рот (что означало: вынужденно, дескать, ухожу — надо поесть, хочу — что поделаешь). И при подходе к дому она кинулась к трем бабулькам, своим новым знакомым, сидевшим на скамейке, чтобы им рассказать, что с ней произошло. И с одной из них — самой древней (девяностолетней) она особенно дружила и шла к ней на колени доверчиво.

Даша заговорила четко, ясно в три года, но сразу целыми фразами.

 

IV

— Ты знаешь, отчего мы, дети, живем с ними врозь, — отрывисто говорила Люба. Она и Антон ждали в очередной раз приезда постаревших родителей Степиных к ним в квартиру. И при этом по-отцовски серые ее глаза начинали отливать холодным блеском. — Все закономерно. Их эгоизм заел. Живут в свое удовольствие, которое, мол, заслужили. Вспомни: их даже в гости не докликаться ни за что, не то, что помочь в чем-нибудь. Так было у них с моим братом, когда еще папа с мамой помоложе были. Вот когда им лично нужно что-нибудь — тогда совсем особый спрос… с других… Я уверена: сейчас придут — и опять какие-нибудь выкрутасы выкинут… Они заставляют меня бесконечно нервничать, и звоня по телефону. Не могу… — Губы у ней задрожали.

— Ну, помилуй… Успокойся… — Вразумлял ее Антон.

— Вспомни, что было тогда, летом, в Лахте, где мы вместе с ними сняли дачку наверху. — От волнения у побледневшей Любы перехватывало дыхание и судорожно сжимались кулачки. — Я была тогда на третьем месяце беременности. И в разговоре с отцом просто спросила у него, отчего же он не дал взаймы нам денег на кооператив, только и всего. Тогда, под вечер, ты только что уехал домой, чтобы доделать какую-то работу…

— Да не вспоминай ты о том, не волнуйся. Зря…

Но Люба уже не могла остановиться:

— Так он дико заорал и ринулся на меня с кулаками, сбил с ног, хотя уже знал, что я в положении. Я-то и опомниться не успела… А мать — хороша! — была вблизи, в кухоньке, все слышала, все видела, но не встала на защиту меня. Даже слова не сказала. Как всегда, когда, случалось, он бил меня без всякого повода. Потому, наверное, и роды Даши были преждевременны. И потом все годы я волновалась за рожденную. Я никогда не смогу простить им этого. И за это ненавижу, ненавижу их! На меня-то женщину, замужнюю, поднял руку, трус! При тебе-то никогда бы не посмел. А теперь, пожалуйста, уважайте их старость…

— Успокойся, Любушка. Ты не с ними же живешь.

— А если вместе с ними съехаться и жить, где гарантия, что он в бешенстве не кинется на нашу дочь. Его поведение ведь непредсказуемо во всем. Что тогда? Да я мигом ему голову проломлю сковородкой — сейчас у меня очень твердая рука. Если уж не боюсь теперь собак, когда рядом дочь…

— Но до этого и не дойдет при безразличии и к своей судьбе родителей твоих.

— Ты всегда больно сердобольный ко всем, — сказала Люба. — И меня-то, я знаю, вызволил от них, родителей моих, поэтому я благодарна тебе за это. — Она характером пошла отчасти в отца: также была вспыльчива до крайности, что порох, если что не по ней, — потому частенько с мужем перепаливалась. И после признавала, что сумасшедшая, видать, — с явной неохотой. Но была отчаянно непримирима к проявлениям мерзости, от кого бы то ни исходило. — Видишь, все по-разному в жизни у людей. Когда по-людски, — можно жить. А когда тебя до сих пор постоянно унижают чем-нибудь, пытаются и еще командовать тобой, — ничего путного из этого не выйдет, не жди. Я давно уже не девочка на побегушках. То сделай, это принеси, подай; нет, не то, другое. Хватит! Намаялась до замужества. — Комок горечи спазмом подкатился к ее горлу, не дал ей договорить.

— Ну, и будет тебе, хватит… — Антон подошел к ней, положил на плечо ей руку.

— Вон как у Надежды Ивановны, что с пятого этажа: мать, приветливая старушка, скончалась еще весной, а она плачет до сих пор — с красными, исплаканными глазами. Жили-то они душа в душу, и мать для нее и мужа была сродни малому ребенку — своих-то детей нет; теперь не за кем ухаживать, пусто в квартире. А наших предков, извини, ничем не проймешь — не прошибешь.

— И все-таки: как же они будут доживать свои последние дни? Это ж, согласись, ненормальное явление! Не могу понять…

— О, им лень не только об этом подумать, но даже о том, что сделать, что съесть; они — полные потребители общества, не годные ни к чему. А ведь пережили часть блокады здесь, в Ленинграде, были в эвакуации. Поразительно: ничто не отразилось на них, прошло мимо них, если столь беспечны!

— Мигом бы прозрели, если бы остались в одиночестве, как, скажем, я.

— Маловероятно. Они же холодны и друг к другу. С самого начала, кажется. Если не больше того. Ничто их неймет, не занимает; ни знакомых, ни друзей, ни каких-нибудь привязанностей; только бесконечные рассуждения о работе желудка, усталости. Они и читают лишь одного Чехова — и то одни его смешные рассказы. Не дай бог им переволноваться…

— Да, да, тяжелый с ними случай… И он, знаешь, как-то гнетет меня своей неразрешимостью, я чувствую.

Так разговаривали Антон и Люба, пока не раздался звонок.

 

V

Сразу по приходу Любины родители вкусно пообедали. После Люба и Янина Максимовна уединились на время в меньшей (спальне) комнате — с целью посекретничать по-женски; мать по обыкновению стала опять жаловаться ей на несносный характер домоседа мужа: деспотизм его не утихал. Это было уже погробный ее конек — пожаловаться; как говорила, она-то вечно терпела его именно ради детей своих, чтобы они не росли безотцовщиной. Павел же Игнатьевич в большой комнате уже бледноватый и похуделый, с дрожащим голосом, но еще в строгом синем костюме и в хороших начищенных туфлях, подошел к окну и с высоты седьмого этажа взглянул на просторы начинавшихся почти отсюда совхозных полей (дом был предпоследний по улице).

— Глядите-ка, как город наступает на село! — непритворно удивился он. — Даже на полях, смотрите, уже стоят подъемные краны, видны коробки зданий, сложен кирпич…

— Наш дом тоже на бывшей колхозной земле стоит давно, — сказал Антон. — Уже одиннадцатый год…

— Скажите, как время летит!..

Павел Степин разглядывал здесь все точно впервые. И было немудрено. Он, который не обременял себя никогда и ни с какой стороны физической и также по существу умственной работой (и в смысле обязательности, участливости) и который тем более сторонился ее теперь по старости, — он выбрался к дочери и зятю по прошествии очередных четырех или пяти лет, хотя и жили они друг от друга всего в получасе езды на любом городском транспорте. У него не получалось бывать чаще: наверное, считал, что нечего и не за чем ездить, навещать, или просто, вообще ничего не считал, поступал так, как ему было удобно, — уж себя-то он не утруждал особенно. И то теперь он и Янина Максимовна зашли попутно, вынужденно, чтобы отдохнуть, — после того, как они, приехав чуть ли не в соседний дом, осмотрели предложенную для обмена трехкомнатную квартиру (да нашли ее неподходящей для себя). Они все еще надеялись съехаться с семьей сына Толи (и тот будто бы хотел) иногда возбуждали в себе такое давнее, неосуществимое желание, проявлявшееся у них всегда смутно и туманно. Они оба никогда не знали, что же именно они хотели для себя.

С выходом на пенсию у Павла Игнатьевича все больше таяли и его благие намерения насчет того, чтобы заиметь себе дачный домик и поковыряться в свое удовольствие в земле на склоне лет. В этом деле его то сбивала жена, то он сам себя, то вокзал не нравился ему чем-нибудь, то погода не устраивала, то раздумалось ему съездить куда-то по договоренности. Главное же, его засосала какая-то бессистемная потребительская жизнь с всевозможными поблажками, и ни даже прежнего интереса к людям не осталось. Он не мог дать уже ни практической помощи людям, ни советов детям. Пожалуй, это было, по его понятиям, вполне в духе времени.

Вот и вырывались у него еще вздохи или стоны при виде дальних обрабатываемых кем-то полей.

— А там что — совхозные строения, что ли?

— Не могу вам точно сказать, — отвечал Антон тоже равнодушно.

— Значит, это Юкки? Видны и холмы. Там мы с Яной Максимовной снимали три года подряд дачу. Помните? Вроде бы похоже.

— Да, это они — Юкки.

И, удобно усевшись на упругий диван с зеленой обивкой, Павел Игнатьевич уже бодро спросил у Антона (в его глазах только зять теперь был самым дельным человеком, по крайней мере говорящим такие слова, от которых не отступал — в отличие от его сына Толи, на которого они с женой делали ставку, да ошиблись):

— Скажите, а вы-то с Любой, спросил тесть с надеждой, — вы случаем не думаете завести где-либо свою дачку? — И в его выцветших серых глазах вспыхнула надежда. — Перед своим выходом на пенсию, а? Если бы надумали, то и я б присоединился к вам с охотой — в смысле догляда когда за ней…

Нечто подобное высказывалось им и прежде, но довольно непоследовательно: сегодня высказывалось, а назавтра это забывалось напрочь — уже строились какие-нибудь новые планы без всяких обязательств. Скорее по инерции, чем по разуму, тесть еще стихийно (под воздействием чего-нибудь благоприятного либо просто настроения) строил планы лучшего устройства своей жизни, а не то, что осмысленно-счастливого доживания на своей земле. И о дачке еще толковал иногда — поддерживал в себе мысль, что старался действовать. Тешил себя этим. А они с женой уже не выезжали даже в летний сезон на временные дачи, маялись в городской квартире и часто ссорились, договаривались до развода. Их не хватило и на то реальное, чтобы нормально отдыхать, гулять, как делали многие их сверстники, пенсионеры — завсегдатаи зеленых парков, зон и пр.

Однако дети думали о земле еще меньше, чем родители — на то у них было почему-то еще меньше времени: оно уходило на всякие повседневные заботы, хлопоты. А, в свою очередь, внуки были от нее и подавно дальше, — выросли ведь в городе. Антон, к которому тесть теперь обращался с предложением чаще, чем к кому-нибудь, знал в его привычке, помимо всего прочего, может быть, наиболее существенный изъян: он не был человеком верного слова, не только дела, — действовал по настроению. Поэтому на стал тут мудрствовать и лукавить с ответом — сказал откровенно, даже с некоторым раздражением:

— Знаете, Павел Игнатьевич, мое мнение на этот счет определенное: с дачей, если есть по-настоящему охота, надо начинать возиться немножко раньше, чем готовишься выйти или уже вышел на пенсию. Нужно приживаться к земле, пока молод и нужно, зачем; словом, бери все тогда, когда есть что брать и есть чем брать — здоровьем. Важно тут не уговаривать себя десятки раз, а сильно желать, вопреки всему. Это, собственно, и в любом деле так.

— Понимаю, понимаю, — говорил тесть, соглашаясь с ним.

— Для чего же, посудите, зазря травить себе душу и гадать? К сожалению, я точно знаю, что этого у меня не будет — до дачи руки не дойдут — без нее достаточно работы и забот. Уйма — всяких. Молодежь мою, — имел Антон в виду дочь, — не тянет, а я настаивать не могу. Это же как в любом человеческом занятии: всякое дело надо доводить профессионально до логического конца, надо делать честно, на совесть — перед самим собой. Иначе — кто же мы? Обыватели, мающиеся от безделья? Маниловцы? Мне на мой век хватит избранного мной. Переустраиваться мне ненадобно. И так уже шестой десяток лет разменял. А дел мне хватит и еще не шесть десятков лет по моим расчетам.

Павел Игнатьевич засмеялся от оптимизма зятя, сказал:

— Нам положено трудиться, но не дано завершать труды свои.

— Каждому — свое, — сухо сказал на это Антон.

— Да, догмы переиначиваются, временя меняются, и мы меняемся тоже; то, что мы отвергали с презрением, теперь принимаем почти полностью, не кривя физиономию…

О большой политике в политике в послевоенные годы пообкатанный непартиец Павел Степин не следил, не думая точно из-за лености своего ума и отказа знать все дурное. Тем более, что хотелось поскорее оклиматься от окружающей разрухи, от нехватки всего насущного.

Лишь как-то много позже Павел только сказал Яне:

— По чужу голову идти — свою нести. Знаешь, я считаю, что он, Сталин, все-таки предполагал, что немцы нападут на нас, но не видел возможного масштаба нападения… Звонок Сталина этому писателю в сороковом году свидетельствует о том самом…

— Не зли меня Павел своей защитой этого тирана, — возмутилась Янина. — Я имени его не хочу больше слышать. Столько народу извел. Ворюга, неуч с двухклассовым образованием.

— Я не защищаю. Павел оторопел, заспешил досказать свою мысль. — А пришел к выводу, что тоже видел угрозу войны, тогда как вся пишущая сейчас братия уверяет в его слепоте.

— Да что мог предвидеть жестокий самодовольный мужик, который, говорят, и в дни войны понукал всеми членами правительства, — возмущалась Янина.

— Дело в том, что Советский Союз не был готов к войне. Разбалансированным оказался. Отсюда все.

— Кончай, я прошу. Да не копайся ты в былом. Бездной сравнились с эпохой Римской империи.

— Значит, объективно: мы проигрывали вначале, не имели нужного заслона.

— Паша, мне не интересно это, пойми..

— Ну, заладила, как сорока ты, кончай, матушка!

Но Павел уже нашел ответ на жгучий и мучавший занимавший его вопрос, и на подобные темы перестал разговаривать с женой. Он лишь хотел самолично увериться в своей правоте-догадке, Янина его не поддержала, как и в других его предприятиях, которые он начинал уже без обсуждения с ней: они были зачастую бесполезны.

Павел Игнатьевич, видимо, с постоянной уже радостью непостоянства в мыслях своих перескочил на другое, и ладно, между тем как Антон хотел довысказать свое отношение к затронутой в беседе теме. Он видел все иначе, чем тесть и теща. И поделился одним свежим наблюдением:

— В прошлом месяце, октябре, я по случаю оказался на даче одного интересного человека ваших и больше лет, Бориса Петровича. Он геолог в прошлом. Представьте, издавна крепко пристрастился к разведению огородных растений. Да настолько ими увлечен и одержим в своей садоводческой работе, столько о них рассказывает и популяризует их в статьях, что поговоришь с ним, посмотришь на него — и, право, от одного этого уже здоровье прибавляется в тебе. Одинокий он, старик, без родственников и знакомых; сердце у него пошаливает, не дает ему стабилизироваться для нормальной садовой возни. Поедет или пойдет он куда-нибудь, вдруг прихватит его — в больнице попадает. Но отлежится чуть — и снова берется за любимое дело. Не щадит себя нисколько. Считает, что работает для людей.

— Ой, беда с людьми, — весело сказал тесть. — О чем только не болит у них голова! Особенно — у стариков… Покоя никому не дают…

— Он разводит в своем небывалом, скажу (под Ленинградом) саду виноград, барбарис, облепиху, айву японскую, жимолость, иргу, боярышник. Усадьба большая, полузапущенная; больному-то трудно до нее добраться — надо ехать с Балтийского вокзала на электричке (уж не помню станции), потом идти километра два. Автобусы редко ходят. Мы ездили к нему в самый дождь. Он назначил нам сбор в вагоне электрички — подключились строитель-профессор — председатель одного садово-огородного товарищества, культурная дама — работница Ботанического сада, еще какой-то пожилой товарищ, тоже поклонник садовых культур, и я. И вот в ненастье, под пронизывающим ветром и дождем, пока шли к даче садовника (кто под зонтиком, а кто и без него), Борис Петрович рассказывал, как тяжело в свое время создавалось это товарищество на непригодном пустыре, сколько земли пришлось сюда навезти. Пришли мы, конечно, замерзшие. Но все сразу же захотели осмотреть сад. И, знаете, когда он водил экскурсию и показывал саженцы, остальные товарищи с трепетом, почтительно останавливались у растений или наклонялись над ними и умиленно говорили: «А этот милый питомец откуда? Прелесть какая»… Шляпу надо снять перед ними. Люди прошли войну, но не зачерствели, — увлеченные, прелестные в своей одержимости; они сами по себе приехали сюда поделиться опытом, общей радостью. Ягоды он не все собирает. У него, например, шесть кустов — разных сортов — облепихи; ее запросто не оборвешь — ягода мнется в руках, вытекает. И ее постоянно воруют злоумышленники — проникают в сад в его отсутствие. Так он договаривается с совхозом, чтобы облепиху забирали на корм курам: они ее очень клюют — она же богата витаминами…

На садовых деревцах он развесил всякие баночки — с отпугивающим насекомых составом: следит за тем, чтобы червь не заводился. За долгую садоводческую практику познал многие секреты своего труда. В этот осенний период на даче его царила заброшенность и выстылость; но иной жизни — вне ее, своей дачи, — он и не хочет знать, вернее, не видит для себя смысла. Вот как определилось все. Дело втянуло его насовсем. Оно требует всего тебя. А как начнешь прикидывать, что приобретешь, а что потеряешь — ничего путного уже не будет ни за что. Вы-то, Павел Игнатьевич, наверное, уже лет двадцать, сколько я помню вас, толкуете про дачку, а воз и ныне там…

— Да, вы правы, — согласился тесть, слывший разумным, трезвомыслящим человеком и казавшийся себе таким (но кому от этого легче?). — Всяк задним умом крепок.

Кому же легче? Ведь они — Степины — не принимали на себя никаких обязательств; если что и сделаешь сам, — все будет, известно, не по ним. Рассуждать легко…

 

VI

Мужчины в разговоре между собой еще не коснулись снова вопроса с квартирным обменом, в связи с которым тесть и приехал попутно, а к ним опять присоединились уже женщины: они что-то подозрительно скоро прервали свое уединение. Вошедшая первой в большую комнату Люба была вне себя, пылала лицом, но молчала; Янина же Максимовна, раздражительная, в зеленом шерстяном платье, шествовала за ней с покаянно-заискивающим видом, мяла свои ручки. Все это заметил Антон, повел на них глазами. И тесть будто тоже увидал. Только он все еще находился во власти вольных рассуждений, к каким был способен. Говорил для всех:

— Теперь ясно вижу: как же безвозвратна наша жизнь! Она в этом году дала мне напоминание одно прямо из родной деревни Горбыли. Вот Виктор, дальний родственник мой, оттуда прикатил — на учебу в Толин институт. Паренек до того, вероятно, похож на меня, такого, каким я был почти шестьдесят лет назад. Только мне тогда никто не помогал, никто меня не благоустраивал.

Антон живо спросил:

— Что, выходит, это уже третье поколение Степиных отрывается от земли? Едет в город пытать счастья?

— Да, хочет грызть науку. Все — во имя ей. Такая тяга к образованию.

«Ну, уподобится в худшем случае Павлу Игнатьевичу, его сыну Толе — и мне, подумалось вдруг Антону. — Есть ли чем нам гордиться? Думаю, немногим. Что, таков отсев необходимый? Нет, нам-то вследствие войны все же было тяжелей, чем кому бы то ни было. Без отцов-то. В порушенном хозяйстве. Для нас тогда не ставили подпорок родственных»…

— Точно он бычок — немногословный, — сказала, присев на стул, Люба. — Разок я видела его у вас.

— Ну! Двух слов не скажет, — засмеявшись, Янина Максимовна подсела к мужу на краешек дивана. — Когда они — он и мать — впервые приехали к нам, я спросила что-то у него, а его мать тут же мне тры-тры-тры, как из пулемета строчит; я опять спросила у него о чем-то — и опять тры-тры-тры — отвечает за него. Я ей говорю: «Подожди, дай ему слово сказать». «А что ему говорить? — отвечает она. — Все равно не скажет толком ничего».

— Где же он живет? — спросила Люба. — В общежитии?

— Комнату ему институт в Шувалове снял на двоих, — сказал Павел Игнатьевич.

— Толя хлопотал, — сообщила гордо Янина Максимовна. — И устраивал.

— Ну, и Виктор иногда навещает нас. По-родственному.

— Да?! — не поверила чему-то Люба.

— Стипендию большую получает — полста рублей, — похвасталась Янина Максимовна.

— Значит, неплохо учится?

— Все пятерки и четверки.

— Это в нем порода наша — Степинская, — заметил Павел Игнатьевич. — Способности к математике, к вычислениям.

— Зато бывало у Галины (Толиной) неладно с русским, — заоткровенничала Янина Максимовна, — вот спрашиваю: «Галя, у тебя двоечка есть? За что?» «Я, — тихо говорит она, — буквы пропускаю, бабушка». Надо же! Буквы в словах пропускала! И у Толи, ее отца, ведь тоже самое было, помните? Он — не в ладах с правописанием.

— Так зачем же тогда она поступила в педагогический? — резонно спросила Люба. — Оттого, что легче Толе было ее сюда сунуть?

— Ну, как ты, Люба, говоришь такое! — Янина Максимовна обиделась за сына — поджала губы. И все неловко помолчали. А потом она опять распустила перья — умилительно восхитилась:

— Да, так быстро растут дети, внуки наши — незаметно, — восхитилась, очевидно, тем, что росли без ее участия. — Только они редко у нас показываются, чтобы поглядеть на них, какие они. Вашу дочь мы сегодня не застали.

А сама не помнила и о днях рождения, забывала поздравить.

— Конечно, незаметно, когда вы их не видите совсем, — сказал Антон напрямик, убежденно. — Он как бы продолжал начатый разговор об обмене, исключая сегодняшний их вариант с его минусами и плюсами: — Вам надо б было прежде мертвой хваткой держаться за детей, жить вместе согласием, как у добрых людей, — все полегче было б теперь, в старости, а вы все под всякими предлогами сторонились их. Не дай бог переломиться, извините…

— Да, да, Антон, понимаем мы теперь промашку. — Она поджимала губы. — Спасибо вам за откровенность…

— Но вы-то внутренне готовы сейчас к обмену?

— Знаете, мы хотели бы… быть ближе к детям своим… сыну…

— А ведь у Толи семья со своими потребностями — их надо учитывать.

— Там одна невестка чего стоит, — сказала Люба. — У нее зуд в руках: все перекроить, перешить, перекрасить; она — не мастерица, однако, — просто любит вещи портить. Как и жизнь. Себе и людям. Уже пятнадцать лет пишет диссертацию.

— Надо признать: диссертация, по-моему, делает из человека какое-то чудовище, сколько я ни наблюдал, — подтвердил Павел Игнатьевич. — Он, человек, все теряет. Весь облик свой. А тут еще женщина-камень…

— Попробуем ужиться мирно, — сказала Янина Максимовна. — Но беда: после отдельной квартиры все комнаты в любой квартире кажутся нам малы.

— То-то и оно, Янина Максимовна!

— Мы, надо признать, уже вконец испорченные люди отдельной жизнью от детей, — весело сообщил тут тесть. — Добровольной жизнью. У нас образовался уже свой жизненный режим — его никуда не денешь, со счетов не скинешь. Нас, пожалуй, не переделаешь уже.

— А переделывать — здоровья у нас, детей, не хватит, — подхватил зять. — Свои детки — не сахар. Нужно бесконечно заниматься ими. Так что живите-доживайте уже спокойно. И так скажите себе: ничего вы не хотите.

— Нет, все-таки, Антон. — Янина Максимовна состроила удивленное лицо.

— Ой, верно! — засмеялся опять тесть от услышанной правды. — Мы — уже дубы мореные; пора нам на свалку, а все на что-то претендуем — на какую-то роль. Животные, скажу, более людей самодисциплинированны. Человек ведь что провозгласил чуть ли не с пеленок: «Я хочу!» Знаем, что это губит его; знаем прекрасно, но все позволяем ему, как только он родился и закричал. — Как всегда, он говорил очень верные слова. На свой счет и счет других. — К несчастью, только возраст и здоровье у нас не спрашивают разрешения, как им быть. Не мы первые, не мы последние…

Все помолчали несколько.

За стеной где-то разливалась по радио или с проигрывателя музыка. Веселый певец голосисто пел о звездах любви.

— Люба, — удивленно произнесла манерная Янина Максимовна, — где это так слышно гремит? У соседей?

— Нет, — ответила дочь. — Даже не внизу, а через этаж внизу, как у соседей. Вот такая слышимость. Это — та квартира, где муж был в заграничной командировке, жена — учительница, а сыночек — очень неуправляемый подросток. Он проигрыватель крутит.

— С ума сойти!

— Пока не сходим, мамочка. И наша Даша, бывает, включает и танцует под пластинки, но старается потише. Надо: занимается хореографией, ритмической гимнастикой. Все понятно.

— Да это ж невозможно жить, если б, скажем, поменяться нам с вами, чтобы вместе жить…

— Что, опять у вас проекты несбыточные? — сказал неприязненно Антон.

— Постой, Антон, — перебила его Люба. — А вы не гремите? Только вы не замечаете. В нашем дворе пенсионеры и детскую горку сломали — такие милейшие старушки, старички: сиднем сидят целые дни на скамеечках у парадных, судачат обо всем и всех… Видите ли, им стало очень шумно от детей. А первоклашкам и нечем заняться зимой во дворе — больше негде погулять, а ведь нужно после духотищи в тесных классах… А сами-то вы разве не встаете и не бродите по ночам и не варите компоты, не едите, не почитываете Чехова, не раскладываете пасьянс, а днем разве не спите по восемь часов кряду? Вон тебе, папочка, и не дозвониться: то не моги звонить, тревожить, то к телефону не подходишь, то ругаешься в трубку телефонную матерно — ни за что… Вы же тоже не сахар… Одичали, что ли?

— Правда, правда. — Павел Игнатьевич покрутил головой, сознаваясь.

— Ну, хватит тебе, — прервал монолог жены Антон, — я проводил уже беседу с Павлом Игнатьевичем на эту тему. Однако об обмене раньше надо было думать. Неотложно. Не кабы да вдруг. Мы ведь двадцать лет назад и позже предлагали вам, да вы отказались наотрез: хотели с семьей сына съехаться. А теперь нам, что же, по живому резать. У нас дочь подрастает. Мала квартира. И подали заявление на улучшение жилья. Ждем результата. Надо же решать вопрос главным образом.

— А им все равно, что ни говори, — опять вспыхнула Люба. И с отчаянием проговорила, поникши на стуле: — Папа, у Антона с сердцем плохо.

— Ай, полно тебе, пожалуйста, жалиться заранее, — запротестовал умоляюще Антон.

— Врачи предлагают госпитализацию, а он не хочет… — Она всплакнула. — Считает, вероятно, что без него остановится производство.

— Ну, если это очень серьезно, — надо лечиться, наверное, Антон, — поддержал дочь отец. — Я-то вас всегда считал…

— Скажите-ка! — по театральному всплеснула ручками Янина Максимовна.

— Я что еще боюсь… Если что… я же не смогу и кооператив свой оплатить… И дочь без всего останется.

— Да не причитай, Любаша… Я еще живой…

— О, Толе, брату, отдай тогда, Люба. — Янина Максимовна игранула глазами. Она отличалась, кроме проявления бесчувствия, еще тем, что поразительно умела говорить невпопад. Ей приличествовало вести себя так, как хочется.

— Что, мама, отдать? — насторожилась дочь.

— Да кооператив этот свой. Он возьмет, оплатит. Мечтает… — мать все еще пуще всего беспокоилась о благополучии сына, а больше ни о ком и ни о чем. Тотчас все сообразила, ухватила.

— Помолчи! — холодно осекла ее Люба. — Ты уже вторично это заявляешь.

— Неужели? Я не думала. — Игранула невинно глазами мать.

— А что ты думаешь? Способна ли думать?

— Избывай постылого, избудешь милого, говорят, — нашлась она, засмеялась как ни в чем не бывало. — Я ж хотела как лучше…

Какое-то переспело земляничное лицо матери выжидательно ухмыльнулось, и дочери стало гадко за свои далеко не идеальные мысли, гадко, что та, мать, вызывала их своей постоянной беспринципностью по отношению к ней, ее семье, ее мужу, ее дочери. И она решилась:

— Антон, я не хотела тебе говорить, но теперь скажу, скажу всем: мамуленька не нашла ничего лучшего, как только что потребовать, или попросить назад, подаренное мне кольцо: она, видите ли, лучше передарит его внучке Галине, дочке Толи, выходящей замуж, — ко дню свадьбы.

Янина Максимовна улыбалась, Павел Игнатьевич заходил по комнате. Антон сказал просто, обращаясь к Любе:

— Где это кольцо? Принеси, верни немедленно. Оно все равно тебе несчастье принесет. Оно дарено не из-за любви, а из-за выгоды.

— Мама, скажи, — обратилась к матери Люба, — так ты из-за него-то и приехала к нам? Возьми кольцо.

— Нет, не только, доченька, я не прошу, — заюлила та, а руки ее сами потянулись за кольцом. Глаза предательски заблестели.

— А сомнений и переживаний, верно, сколько было, Янина Максимовна? — сказал Антон. — И как все просто. Да, сколько вы разные, столько и похожие, право.

Она не нашлась, что сказать. Засуетилась с сумочкой.

Тесть встал с дивана. Это значило: он устал от всего хождения, ненужных разговоров и вообще не хотел и в разговоре волноваться — экономил силы. У него были свои представления о смысле жизни. Еще раз машинально, подойдя к окну, с сомнением взглянул на застойный низкий свет пасмурного осеннего дня. Сказал:

— Вот взялся ветер! Прямо в немилость. Сырой, очень тяжелый воздух. Три часа по городу походил — много дел оказалось с этим обменом. Не подступишься к нему. Стало мне плохо. Иду и думаю: сейчас упасть или потом? Решил: лучше потом. Купил на радостях, что так решил, журнал «Здоровье». Пойду, почитаю…

Янина Максимовна нахохлилась, поджалась — недобрая.

Нужно было прощаться.

Антон встал со стула и стал собираться, чтобы проводить гостей.

 

VII

Антон Кашин неспроста привел в издательстве наглядный пример из ученичества своей дочери Даши. Он несказанного гордился с самого начала, как отец, ее умением и способностью учиться и реально познавать, понимать и воспринимать окружающую ее действительность и так не доставлять больших хлопот родителям, совместная жизнь которых шла незавидным середнячком, хотя кто-то еще и завидовал им в чем-то. Но везде свои проблемы надолбами возникали, стоило взглянуть куда-нибудь.

Вот мартовским днем коротко звякнул дверной звонок. А спустя минуту в прихожей раскатился бранливый Любин голос — видно, на пришедшую дочь — третьеклассницу. Случалось, что Люба резко отчитывала Дашу, если видела у той какие-нибудь промашки по учебе или, хуже, явную провинность, еще при встрече из школы на пороге квартиры. К несчастью, она не умела воспитывать ее просто, не шумливо-драматическим образом; действуя порой слишком эмоционально, она не отличалась в такой момент трезвостью суждений, объективностью — напротив, считала полностью себя правой, справедливой во всем.

Антон, встав из-за стола, вышел в коридор. И спросил:

— Ну? Из-за чего надвинулся циклон? — Противник всякой истерики, он обычно старался препятствовать тому, чтобы жена частой руганью травмировала дочь — вызывала в ней психологическое отупение. Так что всегда вмешивался, как-то приглушая вскипавшие страсти Любы. Иначе женская буря могла бы пробушевать долго, зря; только был бы урон семье, спокойствию, делу, а толку-то, как ясно показывала жизнь, ровным счетом никакого.

— Раздевайся! Не стой истуканом! — гремела между тем Люба не меньше в присутствии мужа, словно этим самым лишний раз подчеркивая и при нем свою исключительную власть над дочерью, над семьей, — власть, на которую все время покушались домашние. В розовом сарафанчике, она, тощая, отважная брюнетка, гневно жестикулировала в коридоре, почти сжимая кулачки, готовая к бою; бледная же, худенькая темноволосая Даша, пугаясь и тупясь перед ней, у входной двери, на матерчатом коврике, и снуя ручонками, суетливо снимала с себя красные сапоги, черную куртку на молнии, вязаную красную шапочку. — Я вот не дам есть тебе, тогда ты подумаешь, как мне «тройку» приносить! Ты мне ответь, пожалуйста, почему же принесла по математике «тройку», когда знаешь этот предмет на «пять»? Что, я должна лазить в твой портфель — и ловить тебя на обмане?

— Я не успела сказать тебе, мама, — раздеваясь, тихо, дрожаще пролепетала Даша в свое оправдание, что, однако, нисколько не удовлетворило мать.

— Да, если бы ты сразу, когда пришла с уроков, сказала мне об этом, — разве я пустила тебя тогда на культпоход в ваше дурацкое кино? Не заслужила ты, тебе понятно?! Ты — мне наказание, так и знай!..

— Мама, я не хотела скрывать, честное слово… — тянула Даша неуверенно.

— Ну, и что ты увидела в кино? Какой фильм?

— Смотрели «Кот в сапогах».

— Во-во: десятки раз виденное!

— Нет, это был фильм новый — японский.

— Папуля все тебя жалеет — все приходит на выручку… Не было б его, — я б давно всыпала тебе, ой! Он не разрешает. Моли бога, что он дома. Разочек в полгода — вполне бы хватило. У, порода бабкина — бесчувственная! — взвилась Люба. — Ей говоришь, а она на карту лупиться!

— Потому что много слов, Люба, — сказал Антон. — Сыплются они, как из рога изобилия…

— Нет, на кой черт мне это надо было! Не могу понять тоже… Баба дурью маялась… На старости лет ребенка ей захотелось… Ой, как я жалею, что влипла в это детство золотое. Жизни нет у меня. У меня же жизни нет! Ты кровь мою пьешь в полном смысле слова. Мне гадко. Мне не хочется с тобой общаться. Справедливо, верно, отец мне говорил: «Люба, а тебе, видимо, и не следует рожать, ты к детям равнодушна, они осложнят тебе жизнь».

— Ну да, ты то приводишь чьи-нибудь слова, мнения, если тебе выгодно сослаться на что-нибудь, то за милую душу ниспровергаешь всех, если невыгодно… что-нибудь, — поймал Антон ее на слове… — Дайте тетрадку… взглянуть на ошибки. Вернее будет. — И, взяв тетрадь с трюмо, шагнул в комнату.

Люба все кипятилась за дверью, правда, уже без прежнего напора.

Тем временем Антон, открыв за столом на нужной странице Дашину тетрадь — с перечеркнутым красным карандашом примером и уверенно выставленной под ним цифрой «3» и дотошно пересчитав сложение десятитысячных знаков, нашел, что Даша сложила их правильно. Может быть, пример был на вычитание? Проверил: и по задачнику так. Выйдя опять из комнаты, сказал:

— Не вижу ошибки. Пример верно решен. Может, Вера Федоровна ошиблась?

— Вечно ты дочь защищаешь, чем портишь, — нервно отпарировала Люба, полыхая глазами, лицом. Она все-таки была на взводе, закусила удила; ее несло — нелегко теперь остановить.

— Но ведь надо признать: налицо здесь недоразумение.

— И не подумаю! — Люба лихорадочно, что-то делая, сновала туда-сюда.

Даша, будто почувствовав действительно поддержку, запросила:

— Мама, я есть хочу. Хочу есть.

— Спрашивай у отца, — ты на его деньги ешь; разрешит он тебе — накормлю, — бросила мать. — Я дать не могу, не такая добренькая, а он демократичный, сердобольный, — противопоставляла она его себе. — Он, конечно же, позволит — в пику мне… Разве я не знаю?..

— Папа, можно мне поесть? — воспользовалась ее советом дочь.

— Да, возьми сама, что хочешь, и поешь. — Не усомнился он в такой необходимости.

Тотчас же Люба демонстративно ушла с кухни. И запричитала по обыкновению:

— Как мне мало радости в доме, ой! Господи! На душе так тяжело… Прямо жутко. Век бы вас обоих не видеть мне, ой! — причитала с обычным привздыханием — по поводу всего: говорила ли она о ребенке при муже, ребенку ли самому, мужу ли о чем-нибудь. Это было нескончаемо. Одно и то же. И вовсе не потому, что все были уж так плохи, но в столь скверном свете она все видела при плохом настроении и выставляла его напоказ. — Устала я с ней. В вечном услужении. Может, ее в интернат на полгода сдать? Может, тогда она поумнет?

— Ну, ты все-таки думай, что говоришь! — решительно пресек Антон ее изливания. — Что ты несешь — ради красного словца?

— Нет, почему же! — сказала Люба как ни в чем не бывало, сверкая глазами. — Вон Ольга Михалева отдала мальчишку, так он через полгода шелковым стал: сразу наелся. Вся дурь мигом вылетела. О, какой послушный теперь!

— Не городи ты чушь! Не позволяй себе… Тем более с оценкой этой какая-то белиберда… Ребус…

— Ай, не выгораживай ее! — упорствовала Люба. — Не унижай, пожалуйста, меня сомнением. Она этим пользуется. Ни во что не ставит мать. А я требую от нее элементарнейших вещей. И здесь — особый случай: ведь она пыталась скрыть от нас, родителей, плохую отметку свою прежде чем пойти в кино. Кстати, замечаю: то не в первый раз. Ты-то меньше возишься с ней — не видишь; как же: у тебя взамен есть любимая работа, которой ты отдаешься весь… Впору позавидовать.

Антон не стерпел — порезчал в голосе (вечно он и ее воспитывал):

— Да полно, право, более десятка лет ссылаться, если что, на любимое, на нелюбимое. Кто же запрещает найти и тебе занятие по душе?… Найди его — и полюби! Но нельзя же, согласись, шпынять… Зайди-ка на минутку ко мне. Хочу досказать… не при Даше.

 

VIII

Она послушалась, равнодушная и с некоторым установившимся презрением к тому, что могла услышать от него: зашла в комнату и села в дальнее кресло у стены. И он, притворив за нею дверь, заходил перед ней и обсказывал все с сильным, как умел, убеждением, казалось ему:

— Пойми же хорошенько, Люба, что грех шпынать ее, разговаривать с ней менторски-назидательно, постоянно оскорблять ее, провоцировать скандал… Она ж — только ребенок, притом еще неокрепший во всех отношениях. С большой уже нагрузкой, — посмотри какой. Помимо учебы занимается в спортивной секции, в танцевальном кружке, в хоре; является председателем совета дружины, редактором стенгазеты, еще кем-то… Разве этого мало?.. А сколько еще бессмысленных классных заданий, вроде витражей, коробочек по труду и каких-то альбомов? И нагрузка на психику все растет… Снова я тебя, Люба, прошу: ты не делай вынужденно, через силу то, к чему не лежит душа; только никого не кори, а то сделаешь что-нибудь хорошее и этим же лупишь нас с Дашей, наказываешь, стонешь: «Ах, я всех обслуживаю!..» Веселенькое дело. Так и обед твой не лезет в горло, право…

И опять у него был с женой очень трудный разговор — все вращавшийся в конечном счете вокруг ее необоснованных требований, или, вернее, претензий к мужу: почему это он не сделал ничего для того, чтобы она была счастлива замужеством, как рассчитывала в девушках, да просчиталась по легкомыслию. Она не создана для возни с детьми, не любит их; не считает, что они — цветы жизни, — пусть другие бабы млеют над ними от счастья, а ее увольте от этого… Он-то прекрасно все знал… на что шел…

От волнения он тоже сел. К столу. В свое рабочее кресло.

Ее заведомо категоричные, шедшие наперекор суждения, отскакивали от всего, точно тугой резиновый мяч. Нет, беды в том не было. Но все-таки несправедливо: в пылу она, разумеется, излишне наговаривала на себя. Самозащищаясь, задиралась, как бывает. Например, соклассники Даши, едва показывалась она в школе, любя облепляли ее со всех сторон, даже мальчики, что редкость, — для всех находилось у нее теплое, ласковое слово… Не далее вчерашнего они ее просили приходить к ним еще: им очень запомнился недавний случай, когда она, занимая их в отсутствие учительницы, играла с ними возле школы! И так искренно она еще дивилась, сокрушалась по этому поводу: как же, видимо, мало было радости в семьях детей, что они запомнили такое!

— А! Оставьте меня в покое, — говорила теперь Люба отрешенно, отгораживаясь грубостью. — Я ничего не хотела и не хочу. Хотел ты. Вот и чухайся себе с дитем на здоровье!.. А будь моя воля, — я б ушла…

Антон только глянул ей в глаза: его натуре всегда претила ее выспренность.

— Но ты-то, я уверена, не уйдешь никуда, — сказала она в знак его обвинения.

— Верно, — согласился он. — Не могу. Не смею позволить себе этакую роскошь. Даже и сказать. И разве уходом своим (будь я другим) научишь человека чему-нибудь хорошему? Тем более тебя…

Люба, пожалуй, однобоко понимая свою роль и место в жизни, опять говорила о том, что одной ей было бы проще — свободнее и можно хахаля завести, как ее знакомые. Забот не знают. Говорила уже все знакомое.

И он справедливо возмущался:

— Ты держишься одного своего конька. Но пропагандировать для других, известно, легко то, что сама не будешь делать, — это несерьезный довод. Один хахаль — значит чей-то муж, отец, пьющий; если не один — это может не устроить, да? И чем-то он лучше меня, мужа, окажется? Ведь можно не угадать… Ненормально все: тебе, Люба, за сорок, а ты все хвост распускаешь, петушишься, все торгуешься со мной… За мнимую свободу…

— Ну, в городе современном прожить одной несравненно проще, чем в деревне… Есть где переночевать… Хоть сегодня…

— Одни декларации… Твои родители тоже так отгородились от всех… И что: сами наказали себя на склоне лет… Потеряли уважение…

— Но пойми же: я хочу и не могу… — И нижняя часть лица Любы мелко-мелко задрожала — предвестник близких слез у ней.

— Так зачем же тогда в кучу городить бог знает что?

В раздражении (и чтобы слез не видеть) Антон сидя отвернулся от нее. Затем встал, открыл немного форточку. Снова сел. И помолчал. Она также молчала, справляясь с волнением. Окно комнаты выходило на проспект, и стало слышней шумливое движение не улице транспорта.

Люба вздохнула уже обреченно, не переубежденная:

— Ох, хотя бы поскорей закончить все эти наследственные дела после смерти отца. Как это так? Знал, что доживал последние дни, а не оставил даже завещания! После смерти мамы трясся над нажитым; боялся, что обворуют… Я измучалась, издергалась с братцем. Меня угнетает вид протухшего и полусгнившего родительского барахла, над которым мать и отец почему-то от жадности тряслись всю жизнь, сколько помню. Не дай бог перепадет к кому-то…

— Не случайно же, — сказал Антон, — есть официальный медицинский термин-понятие: «синдром Плюшкина» — это свойственно старикам… Куда как понятно! распространенное явление.

— Но вспомни: они нам и на первых порах даже тарелки не дали, мы у соседки занимали. Хороша-то ложка к обеду… И вот теперь Толя из-за этого совсем, чувствую, отошел от меня, как брат, — все хапает, хапает. Как в прорву… Хотя к родителям был холоден… А еще партийный, с ученым званием, общественник. Видеть его не могу, — до того он мелочен, неприятен мне… Не хочу даже встречаться больше с ним: взвиваюсь… Надоело все!

— Да ты, если можешь, не бери ничего, прошу. Нам-то на что? Посуди, свои вещи, книги класть некуда — места не хватает… Хочет он взять — отдай ему все.

— Спасибо, — прочувствованно поблагодарила она. Помягчела. — Обещал позвонить мне ровно в три часа; уже четыре, а звонка еще нет; сегодня мы с ним уже не попадем в эту контору по наследованию, чтобы оформить все документы. Теперь жди, когда он разразится этим звонком…

— Ну, на среду договаривайся, если он позвонит, а то если мы в Эрмитаж собрались завтра: удобно — у Даши нет никаких кружков…

— Так мы насчет завтрашнего? — Уже более успокоилась Люба. — У нее же все-таки театр в одиннадцать.

— Давай и встретимся там, на Невском. Совместим… — Он по прежнему сидел, но повернувшись к ней.

— Ладно, — согласилась она тихо.

— Примерно в час? Я к этому времени сделаю дела в издательстве.

— Да, раньше вряд ли успеется.

— И тогда на месте посмотрим, как будем чувствовать… Я-то выдержу, но вы… смотрите сами… Если не устанете после театра…

Люба крикнула из комнаты:

— Даша, ты попила уже?

— Сейчас, — послышался ее голос из кухни.

— Иди-ка сюда!

Скоро та вошла в комнату, послушно и готовно стала у порога в ожидании. Люба опять строго спросила у нее:

— Вам сказали, в какой театр вы идете?

— В центре города, сказали, — был ее ответ. Она слегка было запнулась.

— Видимо, это — кукольный театр. Ну, утром уточним. Кто вас поведет?

— Вера Павловна.

— Молодая учительница? — опять хмурясь, отрывисто спрашивала Люба.

— Да, молодая, — спешила сразу ответить Даша.

— В какое время спектакль?

— Не знаю. Велели в девять часов придти к школе.

— Значит, кукольный театр.

— Я не знаю.

— Кто из ребят идет?

Даша стала по фамилиям перечислять учеников.

— Что, не все пойдут? Почему?

— Билетов не хватило. А кто… кого в пионеры будут принимать.

— Настя Иванова пойдет?

Настя была Дашиной подружкой.

— Нет.

— Отчего? Она же почти отличница, как и ты. Одна «четверка» в табеле.

— Нам учительница сказала: «Встаньте, кого я назову». И меня назвала.

— Стало быть, с пятерошницами идешь? Как же тебя назвала — «с тройкой»?!

— Не знаю. — Даша нагнула голову.

— А ты не подошла к Вере Федоровне и не спросила, дрянь такая?

— Люба, прекрати! — крикнул Антон. — Мы же только что говорили об этом. И что у тебя за недержание на язык?! — Её ругательный жаргон прямо-таки коробил его. И где только она понабралась его?

— Мама, мама, ты добрая; ты мне даже компотику дала. — Даша к ней подошла и прижалась.

— Подлиза несчастная! — чуть подобрела Люба. — А как называется спектакль?

— Нам тоже не сказали… Ничего: ни какой театр, ни какой спектакль.

— Ну, довольно! Иди, уроки делай. А то на тренировку к семи часам идти… Опоздаешь…

— Подожди чуть, мама… — ластилась к ней Даша.

— Кончай подлизунье свое! Противно мне с тобой! Ты непорядочно со мной поступаешь. Мне ничего не хочется для тебя делать. Ни-че-го! — раскатывался Любин голос.

— Ну, мама, мамочка…

— Мне, наверно, тоже надо ехать в театр, — сказала Люба Антону.

— Пустят ли тебя? — высказал он сомнение.

— Да будут, наверное, свободные билеты. Ведь кто-то наверняка не придет. — И к Даше снова: А Степанова идет?

— Да. — сказала Даша.

— Принеси сюда дневник!

И, как только дочь принесла дневник, мать, открыв его, опять взвилась — увидала, что, начиная с сегодняшнего дня — вторника, он еще не заполнен:

— Да ты, что, Даша?! Да когда ж ты перестанешь обманывать меня? А еще вчера смотрела мультики. Кто — папа разрешил? Я ведь запретила…

— Мамочка, я просто забыла… — говорила Даша.

— Врешь! Фу! Как это неприятно мне, что я, взрослый, умный человек, должна ходить вокруг тебя… и песочить…

— Я сейчас заполню его, мамочка. Давай…

— Н-на, уйди с глаз моих долой! Тошнит меня от тебя! Тоска зеленая!

И та ушла покорно, понурив голову.

 

IX

— Как-то нелепо получается, — заудивлялась теперь Люба. — Я на нее ору, тумаки ей иногда даю, и она-то все равно не боится и не слушается меня; а ты не орешь, не наказываешь ее, но она ведь больше слушается тебя. Скажи, отчего?

— Хорошо еще, что сама, голубушка, признаешься в этом, — отходил Антон в сердце. — Плохо то, что у тебя, или, точнее, в твоих с ней отношениях (а ты их так поставила) нет равной середины: вы то ругаетесь, то лижетесь…

— А в твоей-то жизни разве ровно все? — Она прищурилась.

— Не скажи… Я образумился… И можешь тоже ты. По моему примеру.

— Ой, мне тяжело перемениться. Извини.

— Очень нужно, Любочка. Для всех в доме.

— Нет терпения, Антон. Извини. Правда, правда!

Потом Люба подгоняла:

— Все, кончай, Даша. Уже десять минут седьмого. А нам к семи.

— Я кончила. — Та подошла к матери, уже совсем не грозной.

— Пока я ругалась, ты на карту смотрела, — сказала мать. — А теперь увидела, что я успокоилась… Чтоб тебе ни дна, ни покрышки! Как ты устроена!

— Да так, как и ты сама, — сказал на это Антон.

Да, они с дочкой уже ворковали мирно, с шутками, собираясь на занятия в легкоатлетическую секцию.

— Даша, бери тапки свои. Где они?

— Здесь, в пакете.

— Не выпендривайся. Время идет. Только после занятий из зала не выходи.

— Ладно.

— Оденешься, куртку расстегни и подожди кого-нибудь из нас — можем запоздать. А то поздно, знаешь, какие ребятишки!.. Вон ты слышала, как мне, женщине, лихо ответил одиннадцатилетний школьник, когда я спросила у него, почему он курит в школе: «Хочу и курю!» И даже голову не повернул ко мне. Полное презрение к старшим. А ты-то, что, козявка, для него… для таких…

— Мам, а знаешь отчего у Лены Тушиной папа ушел?

— И от нее ушел?! — скорбно ужаснулась Люба. — Такая милая девочка. Правда, милая?

— Очень.

— И пригожая мама. Мне очень нравится она.

— Да. Она, Лена, знаешь, мне сказала по секрету, что отец от них первый раз ушел, когда ей было четыре года. Сказал ее маме, что не мог переносить детский плач.

— О боже, какой нежный! Это что-то новое в мужчинах…

— Потом, значит, вернулся он. А когда у Лены сестренка родилась, он снова ушел.

— И, что снова из-за плача ребенка?

— Наверное, — по-взрослому говорила, пожимая плечами, Даша. — Я не знаю…

— Зачем же тогда они рожали второго? Нет, это только годится в рассказ о нравах наших испорченных пап и мам. Подумать только! Возьми и напиши, — посоветовала Люба Антону. — Вместо своих сочинений о пользе растений.

— Придется, — ответил он.

— Ну и что же теперь, Дашенька?

— Я спросила у Лены: опять же придет? — зачастила Даша. — А она сказала твердо: «Теперь мы с мамой его не примем ни за что!»

И после Люба успокаивающе говорила по телефону позвонившей ей Гале Березкиной, матери Димы, учившемуся вместе с Дашей:

— Да что ты, что ты, Галя, постой, послушай; я думала ты смеешься… Не волнуйся. Есть у нас лишний пионерский галстук. Я дам. Даша его один раз надела в школу. Да, да! Пусть Дима придет за ним. Пришли!

— Что, вышла с галстуком проблема? — поинтересовался Антон, едва Люба кончила телефонный разговор с Галей.

Люба поспешила поделиться с ним, взволнованная:

— Не одна я, наверное, такая сумасшедшая мать, а и другие тоже. Вон Галя стала гладить Димин галстук — и сожгла его. А завтра утром Диму тоже принимают в пионеры. Едет в музей. В глазах Димы ужас застыл, едва он увидел, что сделалось с галстуком. Представляешь ее, матери, состояние… Магазины уже закрыты — нигде не купишь галстук. Так она, разговаривая со мной, рыдала в трубку, а я сначала думала, что она смеялась так странно, — не сразу поняла. И дети-то нынче капризные. Так Дима ей сказал: «Ну, Дашин галстук я надену». Видишь, наша Даша в почете у мальчишек. Да и девочки, не скажу, благоволят к ней.

— А ты вот честишь ее. Такая-сякая, мол… И еще убойными словами. Давно говорю: надо прекратить. Ведь все отзовется впоследствии на тебе… Подумай!

— А в музее дети, когда их выкликают, бледнеют, даже падают в обморок… от придуманной торжественности этой…

С танцев Даша вернулась потухшая, явно нездоровая.

— Вот тебе наш театр и экскурсия в музей… — Посетовала Люба. — Ну, что поделаешь!..

И уже весь вечер Люба была ласкова, предупредительна с больной дочерью, ворковала над ней, называя ее зайкой, ласточкой. А у той стремительно подымалась температура.

 

X

К этому времени великого опустошения (и в умах не только русских людей) совпало так, что у Антона Кашина не осталось и закадычных друзей и близких по возрасту и духу товарищей-сочувственников. Ни одного. Он ощущал эти невосполнимые потери, хотя, если признаться, он всегда был подвержен одиночеству по складу своего мироповедения, если можно так выразиться. И потому даже не пытался как-то переустроиться получше, еще подоступнее для всех, без похожести на других. Опереться не на кого. Он — один!

Да, мир большой жил сам по себе, движимый своей энергией; а он, Антон, жил тоже сам по себе, приноравливаясь, не сдавая своих позиций. Он собственно, как всегда, чувствовал это относительно города и в лучшие свои годы (но он их не наблюдал); либо город не принял его, не как город Ленинград, а просто город; либо он, Антон, полностью не принял его в сердце своем, сколько бы не восхищались им ротозеи, небожители. Он как чувствовал себя здесь временным гостем.

Однако Антон в эти последние годы, вращаясь в людских коллективах, находил новых знакомых из числа молодых работников, работяг, проявлявшим интерес к его роду занятий, вместе работая и сближаясь с ними. Все закономерно. Антона привлекали неоднозначные характеры.

Антон привык писать на натуре, показывавшей ему многие открытия в его творчестве. Для этого он использовал любые возможности, особенно в летние и осенние периоды, выезжая из города поближе к сельской местности. Для него присутствие на природе было обязательно для совершенствования в творчестве, поскольку он не просто продолжал художничать, но старался найти в этом новое продвижение; это было для него постоянной учебой, самосовершенствованием не в том, чтобы лучше выписать предмет, а найти ему должное место на холсте.

К этому времени Даша жила уже самостоятельно, замужествовала; она вольная, работающая, раскрепощенная, моталась по свету в свое удовольствие. И Люба с Антоном каждый по своему распоряжался своим временем, досугом, свободные друг от друга. Хотя финансы (главное в семье) и питание (домашнее) были общие (и каждый мог готовить еду для себя), — из-за этого у них никаких недоразумений никогда не возникало, как и прежде.

Они не задирались всерьез часто, не безумствовали в том лихо; стычки у них происходили локальные, пустяшные, препирательские. Чаще всего в зависимости от Любиных настроений. У ней в голове словно прокручивалась самозаводная обвинительная лента — отцовское или, может, дедовское наследие. Она и включалась особенно в это тяжелое для России (а, значит, для всего населения) безвременье, кинутое под ноги либеральным коммунякам — типичным реваншистам, подогнувшим страну под себя, любимых. Бездарей. Они-то и дефолтом всех наградили. Худо было. Тогда Антон, проработав четыре месяца над детской книжкой, не получил ни копейки: лопнул банк, субсидирующий издательство, и оно в одночасье лопнуло. Тогда приходилось продавать какие-то вещи, дабы прососуществовать.

В то время и небо топорщилось, гневалось. И люд непутевый в городе ежился, каруселился. Да, был словно замкнутый круг. Пошлый, проклятый. Неизлечимый. Своеобразный запой.

Люба справедливо мучалась и приговаривала вслух, в присутствии Антона:

— Чувствуешь унижение на каждом шагу, в родной стране! Правительство открещивается от всего! Милиция тоже! В фирме Дашиной идет закабаление — заставляют работать в выходные дни! Но не оплачивают. Полный произвол! И считается: это иностранная фирма! Позор! Люди переродились… Как душа болит!

Она теперь переживала и потому, что считала: она зря прожила жизнь, зря родила дочь, которая нынче мучается из-за этих доморощенных, не научившихся ничему козлов — никчемушных мужиков. Она в России пока несчастна — на каждом шагу. Невозможно так жить!

Стала нужна какая-то справка для обмена паспорта. Люба полезла в коробку, где хранились и фотографии. И увидела пожелтелую фотографию своей матери. Проговорила:

— Вот и мама моя прожила бессмысленную жизнь. Рядом с деспотом. С пенсией в 58 рублей. И она была несчастлива в любви. Не вышла замуж за профессора, любившего ее. Побоялась поехать за ним в Москву, а он ждал ее. А как бы было хорошо, если бы все было иначе! — Так душа болит! — повторяла Люба.

— Чего ты хочешь? — пытался Антон понять ее.

— Свободы от тебя, — сказала она.

— Да я давно согласен. Мы об этом говорили много раз.

— Но я-то не могу. Как мы можем разъехаться? Как? — она говорила. — Между прочим нас ничто не держит. Можем и расстаться хоть сегодня. Ты все переводишь на такие рельсы… Черт знает, что такое! Ты считаешь, что ты сахар — такой покладистый? Если так считаешь, то глубоко ошибаешься; если сахар, то у тебя не было бы двух разводов (имею в виду и себя), — кольнула она его. — Ты всегда пер по прямой, не сворачивая, и считал, что только так и надо. И мои желания и желания для тебя — одна блажь. Ты же — второй Лев Толстой. Гений хренатенный — бросала она, сильнее расходясь в гневе, что не жила княжной. — То сценарий пишешь, то еще какого-то рожна произведения — классику, которая нынче никому не нужна. Коту под хвост! — Она не церемонилась в резкости и в определении нужности вещей и увлечений.

Этот их разговор перебила зашедшая в квартиру заплаканная соседка сорокалетняя:

— У меня, Люба, такая обида, такая обида!

— А что? — спросила Люба.

— Мужик работать посылает.

— А какая ж тут обида, Раечка! Он всю жизнь работал, хомут тянул. Теперь хочет, чтобы и другие члены семьи ему помогали. Что ж тут плохого?

Несмотря на наносимые ею ему обиды в гневе, Антон не оставлял Любу.

 

XI

Как только партийные проныры, раскромсав СССР, начали править Россией, все в жизни россиян опустошилось, вздыбилось и накренилось; обстановка в взбаламученном обществе заставляла всех граждан самим действовать, рассчитывать в своих делах насущных лишь на самих себя, на собственные моральные силы, дабы как-то выжить, не пропасть зря.

Новоявленные реформаторы, безнаказанно хапнувшие все сбережения населения — громаднейшие накопления, став так в одночасье миллионерами, возносили «на ура» реформы Гайдара, а простой страдающий народ проклинал их, их свободу полного разграбления государственной собственности и ползучий суверенитет окраин, когда и каждая малая шишка захотела иметь личный заморский дворец. А почему бы и нет?

В Ленинграде все крепчал февральский мороз, ветер обжигал дыхание.

Антон Кашин, лавируя на неустроенно захламленной Сенной, меж ларьков, ледяных наростов и гулявшего мусора, пробирался к улице Римского-Корсакова; он нес эскизы иллюстраций к роману «Гибель Иерусалима» — заказ частной издательской фирмы. Однако при переходе Московского проспекта, за косяком глухого забора, ни светофора, ни регулировщика не было; пешеходы с авоськами, спотыкаясь и опасно рискуя, прытью сигали туда-сюда сквозь несущийся поток автомашин.

Вот перед Антоном скрипнули тормоза, и благожеланно водитель притормозившей белесой легковушки жестом показал ему, что он уступает ему путь для перебега, мол, пожалуйста, давай: дуй! Что и сделал Антон немедля, не задумываясь нисколько и только удивляясь как шоферской доброте, так и своей последовавшей почему-то прыти. Откуда же она взялась в нем, не психованном вроде бы горожанине? Он еще не знал такого рожна за собой. Ну, психозные времена!

Но еще больше уж следом удивило его то, что подле рыбного магазина «Океан» он буквально уткнулся в сероостистую шубу, укутавшую с головой Викторию Золотову (да, ее, располневшую, он не сразу, но признал). Они очень давно не виделись друг с другом, и он, никогда не сходивший с ума по ней, давно не то, что охладевший в своих чувствах к ней, с было вспыхнувшем в нем желанием сблизиться с ней, смотрел теперь на нее, как на нечто потустороннее, что-то сердечное, но не предназначенное судьбой именно для него.

Это стало для Антона как бы намеренным свиданием с прошлым, напоминанием о несбыточной мечте и о том, что могло бы быть, если бы исполнилось возникшее тогда его желание полюбить Викторию (она ему нравилась); но вот спасением его от возбуждения любовного явилась ее витиеватая сопротивляемость, т. е. явное пренебрежение ее к его чистым стремлениям. Потому он вскоре отступился от нее благоразумно, давал ей надежду не прятать совестливость перед ним. Верно, отступился совестливо, он полагал теперь, независимо от того, верным или досадно ошибочным стало его возвращение к проверенным отношениям с Любой, тем отношениям, которые он в душе подвергал сомнениям не раз.

Собственно, была простительна, он считал, эта попытка вновь влюбиться: она пришлась на время его полного развода с Любой — в период безвременья для него. От проб и жизненных ошибок не застрахован даже гений, не только обычный смертный. Очень робкий в делах сердечных.

— А-а, Вы, Антон Васильевич, куда-то правите? — услышал он приятно знакомый грудной голос. Узнал Викторию, вопросил:

— А ты чем-то озабочена?

И она сказала, что моряк-брат, служивший в Калининграде очень болен. Туда она едет сегодня. И Антон посочувствовал ей.

Виктория раньше, когда Антон впервые увидел ее, была неотразима внешне, как только-только распускавшийся бутон белокремового пиона и столь же своим весело-общительным характером, обликом, мягкой походкой; она, впрочем, чем-то походила на Оленьку, которую Антон все не мог забыть не то, что из-за ее недетского предательства, а из-за того, что она, он считал, бездарно попала в беду из-за своей девичьей доверчивости мужскому вандализму маститого кавалера, победителя. Виктория, однако, вела какой-то новый непонятный — интруистски-волонтерский образ жизни, симпатичный, понимаемый и одобряемый людьми.

Ее общительность и обаятельность, стремление поступать естественно, как ей хочется, понятное ему, и привлекло его к ней.

Она увлекалась французским языком, французской культурой, старалась поговорить с французскими моряками каждый раз, как прибывал в Ленинград теплоход; многих из них она знала персонально и даже переписывалась с ними, говорила, что ей это важно для практики. Ибо для некоторых из них город на Неве стал все равно что дом родной. О политике они не говорят. Как, впрочем, и польские моряки. Их волнуют песни, танцы. И она хочет способствовать сближению молодых, чтобы они лучше понимали нас, русских. То же самое мыслила и ее чернявая подружка по интернациональному клубу, тоже служила самоотверженно этой цели. И Антон еще подумал: вот ведь как бывает удивительно — молодые люди наощупь хотят делать то, что в интересах народа, их никто не просил об этом, а они вот делают так, в отличие от желающих лишь сблизиться с иностранцами и так отметиться для себя и окружающих.

Спустя некоторое время, однако, Виктория стала безынтересна для него, как человек: всегда слушала его невнимательно, была несобранна, жила как-то несерьезно. С одной стороны, проявляла интерес к встречам с ним и назначала для этого время, с другой стороны все делала для того, чтобы разладить ее. Так было не раз. Когда уверяла, что сегодня же позвонит ему, — и не звонила; потом объясняла это тем, что ее держит на привязи: то французские моряки, то Ваня, который только что приехал из Сибири с комсомольской стройки и собирается жениться на ней. Так что она ничего не знает.

Он увидел что-то искусственное в ней и перестал надеяться на успех для себя.

Они при этой короткой встрече договорились позднее встретиться накоротке и опять расстались. На стуже разговор был немыслим. И они оба спешили по своим делам.

Примечательно: подкупала всех открытость, непосредственность девушки. Виктория сразу, как появилась в издательстве, объяснила, что служит волонтером-переводчицей при интерклубе, встречает иностранных моряков и устраивает для них различные походы и экскурсии. И тут случилось как раз то, что с только что прибывшего в Ленинград теплохода некуда было повести английских матросов: ни на балет, ни в оперу она билеты не достала — все были раскуплены.

— Может, свести их в Никольский собор? — решала она вслух. — Там должно быть интересно им — там хороший церковный хор. Я как-то заглянула туда…

— Да, и внутри все расписано — прелесть, — сказала, краснея Галя Березова. Ее бабушка, все знали, была там служительницей.

— Ну, разумеется, экскурсия туда для зеленой иностранной молодежи будет в новинку — роскошь, — поддержал идею и сухопарый седовласый Никита Маркович Земсков, известный график и общественник, друг друзей Кашина и Махалова и их друзей, ничему уже не удивлявшийся, сидевший теперь, в обеденный час за шахматной доской, напротив легко улыбавшегося Кашина (ой, когда-то это было!). — Сводите их туда непременно. И торжественность церковного ритуала чего стоит. Еще бы! Соборная служба складывалась веками. И ее обрамление. Об этом думали лучшие умы. И лучшие зодчие в мире привлекались к созданиям церковных строений. Папы, всем известно, приглашали лучших художников для их росписей. Когда я был в Италии, то дворец Святого Петра произвел на меня прямо-таки неизгладимое впечатление; въявь оно было совсем иное, чем я имел о нем заранее мнение по картинкам. Когда входишь в его полукольцо, то какая-то божественная красота дворца прямо-таки обнимает тебя; ты пропал, ты подчиняешься ему, идешь в его объятия вперед. Это что-то непередаваемое. Как говорят, адреналин в крови…

 

XII

В парадной старого охристого дома облезлая дверь была распахнута. Код сломан. Внутри, на большой лестнице, темно, грязно, лужи, проблескивал лед; стены темно-зеленые, поверх их висли электропровода; потолок высокий, сводчатый держался на четырехугольных каменных столбах. А квартира, что на третьем этаже, где располагался офис, — недавно отремонтирована, обжита, в ней веяло теплом.

И только тут Антон, переступив порог, вдруг сообразил (вспомнив к ужасу своему), что он сегодня даже не побрился. И вовсе не потому, что он забыл о том, а потому что дома второй день не было ни горячей, ни холодной воды, так как в очередной раз прорвало изношенную трубу. Спецбригада в оранжевых спецовках с тракторами, грузовиками качала бурую жижу из люка на мостовую, а перед этим полдня возилась, разгребая месиво в поисках места, где рыть, откуда и куда откачивать воду. Стучали отбойные молотки.

Уютно-собранная, миниатюрная Ирина Викторовна, юрист-профессор Ленинградского Университета, в красной шерстяной кофточке, с чуть подкрашенным лицом, справилась у посетителя:

— Вы не замерзли, Антон Васильевич? Чаю не хотите?

И следом посетовала на наплыв стольких дел в новом году, на скачок финансовый. Так счет лишь за типографские расходы на книгу О.Генри «Дочь Фараона» (Кашин также иллюстрировал ее) составил семь миллионов рублей.

— Безусловно, наглый грабеж, — поддержал ее претензии Антон, как знающий производственник. Если учесть то, что Вы, как издатель, дали пленки на тексты и на рисунки. Цены взлетели на все, даже на деревянные реечки и багеты. Хаотично-неконтролируемо опять хлеб подорожал: пшеничный белый стоит двести восемьдесят рублей, хлеб ржаной черный — сто восемьдесят восемь рублей, плетенка — двести сорок рублей. Очереди жуткие. И все покупатели хотят, естественно, влезть без очереди, отовариться побыстрей. Все запуталось. В квартирах холодно. — Антон чуть было не завелся: — Странное время, странные люди. Странные идеи, объединения, повторы, оговоры, рекламы, поступки. Словно все, сговорясь друг с другом, состязаясь, перешли жить в другое измерение, где нет ни совести, ни нравственности. И в первую очередь мужи государственные, безответственные в отличие от народа, придумавшие для него новое смертельное испытание, обокравшие его.

Когда же Антон получил одобрение своего труда художника и нужно стало теперь лишь выполнить по эскизам и представить рабочие кальки-оригиналы (черно-белые) для запуска их в производство, — выполнить их в течение нескольких дней, и от доброго разговора с Ириной Викторовной, он, удовлетворенный (этот день вышел для него более, чем удачный), не преминул поинтересоваться у ней, как у юриста, о своем чудесном давнем знакомом, с кем неизбежно утратились их прежние встречи. Его знакомым был известный видный юрист-жилищник, профессор-острослов К., с кем прежде Антон бывало встречался в компаниях и нередко даже на стадионе, куда они ездили во время футбольных матчей на профессорской автомашине. Ирина Викторовна была женщиной любезной, общительной, открытой, доверчивой. Вообще университетский народ отличался особым ладом, стилем, настроем общения и отношений, какой бы пост здесь кто ни занимал: здесь каждый чувствовал свою равность, значимость.

— Скажите, Ирина Викторовна, Вы профессора К. знаете? — спросил Антон.

— Евгения Юрьевича? Кто ж его не знает… — сказала охотно Ирина Викторовна.

— Я давно не встречался с ним. Он известный консерватор. Хотя бы в стиле одежды. Каков он сейчас, интересно?

— Ну, не узнать. Кроссовки надел. По моде. Он женился по-тихому.

— Вот прелестно! Я рассчитываю посетить его.

Антон начинал издательскую практику корректором, в Университете, и его, несомненно, волновали события, связанные с ним или происходящие в нем ныне.

Последний раз он посетил актовый зал Университета год назад: был на панихиде в связи со смертью профессора-биолога Н. О том, что он скончался Антон узнал, прочтя некролог в «Ленинградской правде». И, увидав там, у гроба, и сына его, тоже профессора-биолога, с кем бывало, ездили на футбольные матчи на Кировский стадион, он выразил ему соболезнование. На том они и расстались вновь. До лучших времен.

Наступила всеобщая обманомания.

Книжные издательства, прежде дававшие художникам-графикам работу, за которую по расценкам сносно платили и тем самым давали им возможность жить-существовать, рассыпались на глазах; комбинаторы-перестройщики, заметно наплодившись, сочли разумней сдавать помещения под какие-нибудь офисы (и менее хлопотней), чем печатать книжки. А возникавшие частные издатели никаких правовых положений и прейскурантов по авторским правам не имели. Они примерно — на глазок — оплачивали труд художника, желая лишь сэкономить, поскольку и тиражи книг и открыток выпускались уже в мизерном количестве, что не давало доход. Понятное обстоятельство.

В этой сфере деятельности складывалось так, что частные издатели либо сами инициативно обращались к Кашину (хоть и редко теперь) с предложением заказа, либо он сам, не чураясь этого, искал такое, для чего регулярно посещал выставки книг, и так заводил новые художнические знакомства. Так он стал сотрудничать с дирекцией финско-русского открыточного издательства, для которого выполнил ряд открыток и множество шрифтов к ним.

Какое-то время он потратил на разработку архитектурного оформления банка в историческом здании с пристройкой крыльца, с вывеской, с выкладкой панелей, с устройством фонарей.

В галерее на Литейном проспекте галерейщицы дали ему номер телефона одной районной работницы культуры.

Так он оказался поначалу в клубе «Лесной».

 

XIII

«Ну, на зависть это сказочное белоснежье… Вот его изобразить! Если я управлюсь, то схвачу сие редкостное состояние…» — С радостью и дрожью помыслил вновь Антон Кашин в виду такой чисто-чисто-белой снежной россыпи наступившего предзимья, вдруг объявшей все вокруг каменных склепов домов, и осознавший вмиг, что все-то уже сподвиглось в его душе — все важное, умерилось. Да пора. Само время как остановилось в раздумье ради этого. Слышно лишь сеялись снежинки, тыкались беспорядочно в лицо, — холодившие приятно; они пластовались неспешно, лепились кудельками на голые кусты, сучки, чертополох и по ребристым стволам еще живучих столетних дерев. Замечательно!

— Как вы поживаете? Все у вас хорошо? — дружески-улыбчиво здороваясь за руку и блестя черными глазами, на входе, спросил у Кашина, ровно у самого лучшего друга своего, молодой любезный цыган, артист, руководитель небольшого цыганского ансамбля. Отчего Антону подумалось тепло:

«До чего же милые люди есть! Ведь он совсем не знает меня — и приветствует так! Надо хотя бы как-то соответствовать чему-то подобному в взаимном общении — и не быть ходячей чуркой, какой мы порой бываем. Никоим образом!»

Тем временем велась телевизионная трансляции пышной Рождественской вечерни из огромнейшего зала Исаакиевского собора, куда съехалось отовсюду бессчетное число священников; они, стоя, священнодействовали в богослужении — в таких дорогих, расписных одеяниях и при свечах, что рябило в глазах от обилия золота и сияния, света и лиц вокруг. И так еще одна власть над человеком говорила пастве слова для утешения и возвышения духовного.

Звонили колокола.

Лениво вился снежок.

— Эй, Ерофей! Аккуратней! Не разлей!

Антон Кашин даже вздрогнул. В этом возгласе ему послышалось, или почудилось, что-то нерушимо-привычное, знаемое им многажды, — из каких-то недр подсознания прокрутилось ни с того ни с сего в его голове, что-то, относящееся исключительно к творчеству, и потому в немалой степени затрагивало также наблюдаемые им поступки окружающих людей. Но оказалось, что так возгласил закоржелый мужичок в дымчатой куртке, стоявший у вишневого пикапа, когда в желтую дверь на заснеженном крыльце толкнулся другой, несший в руках увесистый ящик, в котором предательски подзвинькнули бутылки с крепким напитком.

Вскрикнувший мужичок, вступив на площадку крыльца, над коим, в окне с картонным дедом Морозом и нарисованной елкой, плясали разноцветные огоньки, подсунулся к Антону, менявшего как раз рекламный лист на стенде:

— Зачем же объявлять «Приглашаем», если ниже приписку даете: «Вход по пригласительным билетам», а? Скажите мне…

— Вы говорите о сегодняшнем сборе землячества? — Обернулся Антон.

— Именно — о нем. Для чего вообще делать объявление, если народ собирается только по пригласительным билетам? — наступал настырный незнакомец.

— Ну, скажем, для полезной информации, — миролюбиво ответил Антон. — Всякий прохожий увидит…

— А что толку видеть — список есть на присутствие… Я — председатель землячества…

— Прохожий увидит, — Антон не смог получше разглядеть лица мужичка в синеве вечера, — что десять лет назад создано такое землячество, и что вы празднуете; он зайдет сюда, чтобы все разузнать и, может быть, попросится на ваше сборище. Что же волноваться зря?

— Да мало ль кто с улицы захочет. Таких любителей, знаете, тысячи наберется… А у нас будет сотня земляков, и баста. Больше никого не пустим!

— Что, уже все билеты розданы?

— Пока ни одного. Я жду. Приедут оповещенные по списку — и получат их.

— А если кто-нибудь, пока не состоящий в активе вашем, но ваш близкий землячок, захочет?…

— Поймите, у нас закрытое мероприятие на сто персон, — раздражался и землячеводитель, затеявший сей странный разговор. — Ведь у нас — своя компания. Украинская. Мы чтим Тараса Шевченко.

— Воистину сказано: чем заиграешься, тем и зашибешься, — построжал неуступчивый Кашин, уже недовольный характером завязавшегося разговора. — В обществе искусственно возводятся стены, заборы; плодится клановая, или семейственная, модель существования. Ну, мне лучше помолчать. И пора. — И он поскорей ушел, захватив свой продуктовый пакет с тремя килограммами воздорожавшей даже картошки (не считая стоимости жилья и проезда в транспорте и всего необходимого другого).

Он только что был на Кузнечном рынке. И, выйдя, оттуда, воочию видел, как на свободной рыночной улице безобразничал один сытый бугай-охранник в камуфляжной форме, распространенной нынче среди обывателей: прикормленный злодей, покрикивая, разгонял тетенек и дяденек, разложивших вдоль тротуара на продажу свой мелкий товар — урожайные припасы — морковку, лук, свеклу, яблочки. Мало того, разгоняльщик пинал, шмыгал сумки и мешки с содержимым в них; он хватал, вырывал их из рук хозяев, чтобы явно помять, разбросать товар и вместе с тем, чтобы запугать всех насилием.

Между тем на станции метро такой же молодой безногий инвалид, пострадавший, очевидно, в Чеченской компании, молча просил подаяние. И чуть подальше — молоденькая мать с ребенком на руках — тянула раскрытую ладошку к проходившим мимо пассажирам. В полупустой же вагон воссела стайка девчушек из колледжа (гуляли на каникулах). Он только что накурились сигарет наверху, подле входа, — там две их сверстницы, одетые в фирменные костюмчики, как раз рекламировали очередную марку сигарет. Так девчушки в бедненьких нарядах были невеселы — видимо, ехали куда глаза глядят, без копейки в кошельках. И одна из них нервно похлопывала ладошкой о ладошку и поглаживала на висках висячие светлые волосы под шапочкой-колпачком. Над ними же, над сидениями, красовалась, блестя, нелепая по смыслу (и для места) реклама для каких-то новорусских богачей: «Новогодний аккорд — в подарок Форд!»

И всем виденным Кашин был расстроен.

Но вскоре позабавило его примечательное зрелище — точь-в-точь представление. Навстречу ему по скользкой невычищенной, как водится теперь, панели ползла, колыхаясь со степенством, подобающей при весьма достойных летах, старушенция в каком-то плюшевом обдергайчике и широкой шляпе, а рядом с ней шевелились, перемещаясь на коротких ножках две тоже мохнатые и упитанные, но разномастные собачки — с приплюснутыми, как и у хозяйки мордашками. Они, не лая ни на кого, не глядя никуда и ловко обходя препятствия и встречных прохожих (рыжая собачка была на поводке), просто шествовали — выступали на публике. И повеселевший Антон невольно поглядел вслед этой занятной процессии: «Ну, какие дамы у нас, в Питере, похаживают! В наше-то время…» Он совершенно не узнал в ней никого, хотя и что-то знакомое в ее плывущей походке отчасти напомнило ему на миг.

 

XIV

Антон помнил происшедшее с ним как потустороннюю нереальность и свой давний развод с издательством. Да полно-те: было ли вообще все то, что было с ним и во что теперь ему с трудом верилось, а следственно, и в то, нужно ли было ему заниматься книжным производством и улаживать его процессы? Быть в чем-то связником, пожарником? Нужно ли? Собственно, как и в избранном им обхождении с избранной женой. Он увидел: любовь ведь не на паритетных началах строится, а на той основе, кому она очень нужна; в ней обыкновенно есть страдающая от невнимания, уступительная сторона, даже сильная по духу. Тут-то избранность, исключительность — фук! Не имеют значения. Ничего не стоят. По большому счету.

Да, именно тогда — весь пятничный день — в директорском кабинете (не подступись) преозабоченно толклись какие-то люди; была же обычная издательская суета — приметная свойственность в основном малочегоделающих лиц. И Антон попал на заседающий редакционный совет, проигнорированный им за ненадобностью для себя, хотя директор (с торгашеской закваской) и просил зачем-то его непременно быть. На совете в сей час обсуждалось художественное оформление детской книжки, представленное плодовитым кудристым художником Ковалевым; тот, несколько присмиренный на публике, стоя, выслушивал замечания редакторов.

Антон прошел вперед, присел на стул и послушал — ради приличия — словопрения поднаторевших знатоков графики.

— У меня вот первое такое впечатление (может, еще несостоявшееся), но мне кажется все несобранным, неудобоваримым, — судил Перепусков, тасуя в руках эскизные листы, выполненные поверхностно. — О, Генри проиллюстрирован почти приемлемо — нужно подработать. А вот сказка — противно. Не считаете?

— Скажу: выглядит пошленько, — поддержал Махалов. — Мне кажется: много серьезного. Иллюстрации поэтому не вызывают улыбку. Текст вызывает, а рисунки, увы, — нет!

— Трудность в том, что мы не воспринимаем текст, — защищался, краснея, Ковалев.

— Ну, дружище, несерьезно, — укорил его Перепусков. — Почитай проникновенней! Там есть единый стиль. Это — единый организм. Хоть и серьезно, но должно быть все объединено единым стилевым направлением; а здесь, в рисунках, — разноголосица нестилевая. Раздор. Нужно все-таки передать характер пародируемого.

— Это еще из-за отсутствия макета — нам ничего не видно без него, — досказал Махалов.

— При всей трагичности разорванного козленка, в книжке читается все смешно, а здесь, в эскизных рисунках нет и намека, — настаивал Перепусков.

— А если бы тут была бы какая-нибудь старуха нарисованная, — предложил Фридкин, (он был всезнающ) — она бы своим видом вызывала смех у читателя.

— Но с пародией-то это никак не сопоставляется, — сказал художник.

— Простите, но сопоставление только фотографий с текстом — еще тем более не получается, — возразил Фридкин.

— Я хочу сказать, что тут волки просто волки. Они кошмарные. А вот там старуха — нет. Приемлема, — уточнил Махалов.

— Вот это же рисованное? — уточнил Перепусков. — А это иллюстрация к Гончарову, к «Обрыву» — эта барышня?

— Мне хотелось бы сказать еще слово, — сказал опять Махалов. — Желательно и обязательно, Коленька, чтобы, во-первых, у тебя к следующему разу был ясный, разработанный макет, чтобы не было таких разговоров. Во-вторых, мне все-таки обидно, что здесь не вижу художника-изобретателя. Это мне обидно, понимаете ли. Он много экспериментирует и прочее. Но я не вижу его собственной руки и остро отточенного пера. Пусть работает — не работает, но я не согласен.

— Надо, главное тщательнее нам отбирать, чтобы не давать повод диктовать нам условия и чтобы и мы не попадали в число выбранных для издания случайные вещи, — сказал главный кудлатый редактор, живописец, — как отбирают живописцы. Графики, например, все дают на художественный совет, без отбора, и поэтому много плохого попадает, принимается, а у живописцев — строже отбор.

«Если бы выступал главный редактор — график, то, конечно же, сказал бы наоборот», — подумалось Антону.

— Вон тот же Мосиев, — подсказал Фридкин. — Его на пушечный выстрел не подпускали к издательству, а тут стал даже моден только потому, что типография приважила и диктует нам условия.

Антон не стал ждать дальнейших разбирательств заявок и счел благоразумным тут подать на подпись Овчаренко свое заявление об увольнении, воспользовавшись некоторой заминкой в обсуждении работ.

— Ты что? — испугался Овчаренко.

— Ухожу. — Антон положил на стол пред ним листок бумаги. — Подпиши.

— Но я не могу сейчас! Ты что? Ты же видишь: совет идет!

— А я больше ждать ни минуты не могу: три месяца ты все тянешь, уговариваешь, кормишь байками. Хватит! Сегодня — пятница. Учти! Я работаю последний день! Я замену себе нашел? Нашел! Все: привет!

— Ну, ладно, прошу, приди в понедельник: передай дела — и я подпишу, — только и смог Овчаренко умалить на это Антона.

И сделалось все так, как договорились наконец с ним, в понедельник. Без дураков.

С всероссийским развалом и издательств тоже, что лишило заработка графиков, Антон решил обратиться, как живописец, к выставкам, вот-вот возникающим где-нибудь в городе; он вытащил из кладовки свои натурные этюды, написанные на картоне маслом треть века назад, и вставил в простенькие рамки. Они бесспорно выделялись какой-то своеобразностью: почти лессировочным нанесением на поверхность грунта красок, без их пастозности; на них не было никакой живописной росписи, что иной раз отталкивает глаз и претит, и тепло исходило от этих недозавершенных листов. Их хотелось погладить ладонью, как некие живые существа, выпускаемые вдруг на волю. Как гладил однажды на выставке его холсты один художник, уже в возрасте потерявший зрение.

Вот эти-то пейзажи Антон и предлагал (должно быть, наивно, ему казалось) всюду, где мог, — и для общих каких-нибудь и личных выставок. Чаще те были платные — за помещение; только художнику без имени — не маститому, не раскрученному, нечем было оплатить, естественно. Хотя и возможная стоимость картинки в этом случае могла быть несравнимо меньше суммы, которую он получил недавно по счетам за книжное оформление. Но стоило попробовать. Нужно было жить, а значит, и действовать.

Его кто-то пригласил, и он выставил около пятидесяти своих работ в офисе строительной компании на Миллионнной улице. И несколько из них он продал по 200–250 рублей, а две подарил в счет бесплатного предоставления помещения.

На Литейном же галерейщица его упрекнула:

— Пейзаж Вы низко оценили. В пятьсот рублей. Ведь рядом у чужой картины ценник — в сотни долларов. Покупатель сразу решит, что Ваш пейзаж нестоящий. А его-то нужно продать…

— Позвольте… — Антон недоумевал. — Разве от цены зависит качество чего-то?

— Зависит от психологии людской…

— Но покупает-то сейчас народ безденежный, только любящий…

И, попав в клуб, Антон с первого же представления своих ярких пейзажей, раскинув их на полу перед глазами нарядной красивой дамы — директора, — проникся духом ощущаемо праздничной атмосферы какого-то особого дома. В нем жила и привлекала сюда всех культура общения в служении искусству его служителей, обладающих любовью, талантливых, опытных и терпеливых. И было раскидисто клубное дерево над жаждущими познавать под ним все тонкости артистического и иного ремесла; и тянулись сюда за познанием добра и света дети и взрослые, и заслуженные ветераны, и воины-афганцы. Здесь всех привечали радушно, отогревали… люди с щедрым сердцем, уже служившие и общавшиеся семьями. Вот в такой творческой семейственности. И неизменно главная хозяйка произносила проникновенные приветствия для всех. И для каждого гостя достойного находились нужные слова.

Так фактически с вернисажа картин Антона Кашина в этом клубе и все таланты начали выставлять свои изобразительные работы. А вскоре вызрело везде в Петербурге такое хорошее начало — бесплатно показывать работы любого старателя — художника — те, которые реалистичны, позитивны, радуют глаз, которые зрителю близки, равны, понятны по духу, незаумны, не несут в себе ребусных загадок и не требуют ложных расшифровок. Как и иконы, на которые верующие молятся, которым верят.

Новейшее российское жизненное устройство после переворота в верхах и смены руководства Антон воспринимал как одно очередное развлечение общества, театрализованное шоу, выходками, покупками, нарядами…

В этом было что-то не первосортное, картиночное, постановочное; что-то уже протухшее, взятое напрокат из старой России, из Европы.

Банки мухлевали с вкладами населения. Их накопления в сберкассах вдруг исчезли. Строители строили дома скверно и перепродавали жилье, обманывая очередников. Гремели всюду взрывы, обвалы; происходило неприкрытое насилие над людьми, но велись успокоительные заверения, молитвы, хотя враждовали даже религии — все хотели побольше захватить для себя религиозного пространства под именем лучшей веры в бога.

Поиграть в свою судьбу стало модным явлением, по получении свободы. Столько появилось вождей призрачных.

Политиканы старались держаться на плаву, быть востребованными: «а я еще когда говорил, предупреждал… а меня не послушались — и наказаны…» Они не производили ничего содержательного. Но как шустры, активны были. Ну, заклинатели, пророки. Из каких дремучих нор они вдруг вылезли, засветились?..

Вследствие начавшейся политической перестройки Антон почувствовал прежде всего разницу между тем, о чем писали классики — образы, характеры, поступки — они стали у простолюдин-героев иными, с чем он соприкоснулся. Это так разительно изменилось в жизни — эти людские характеры. Как же их теперь показывать, отображать? Какие-то нивелированные сглаженные стали, на одно лицо.

Мир вдруг смешался сумбурно, потек вольно и просторно — в соответствии со своими желаниями. И Люба вдруг увидела несправедливость своих истин. Так можно докатиться в своих вожделениях до черт знает чего — до полной анархии. Ведь такое уже бывало в истории недавней. Хорошо, что что-то жизнь еще держит на плаву в правильном положении, не накреняет сосуд сильно, чтобы не вылилось содержимое.

Чистые воспоминания как звуки этюдов Шопена, но они не раскрывали глубины и как бы прокатывались легко по поверхности, словно набегающие волны, слепя и играя.

Люди уже как-то стихийно, бесцельно двигались.

Океанские глубины не полнились и львиный рык не слышался, счастье у людей не плодилось, но лишь довольствовались добром джентльмены, леди, толстосумы; шумели конференции, пестрели ноутбуки, планшеты, экономические считалки. Торжествовала философия торгашей — их библия.

Вселенская круговерть бесконечна, неохватна. Она разновелика и противоречива. И так быстротечна текучесть наших дней. Не уследить за всем происходящим. И нет в том нужды. Проистекает все так, как надо, философски полагаем мы по инерции; нас ничто не лишит счастливого подарка судьбы — жизни беззаботной, предначертанной волей божьей, пуская она хаотична — слепа; она подобна лихорадочному мельканию кадров декораций, объективно то происходит или нет. Каждый житель подравнивает под ним — под общепринятое — свое поведение морально и интуитивно, наощупь от сердца. Как будто определенная заданность (как в муравьином хозяйстве) подгоняет нас всемерно, чтобы успеть куда-то по времени, по делам земным, чтобы зажить беззаботнее прежнего, невзирая на катастрофы и потери неисчислимые.

 

XV

Удачно заладилось так, что Кашины обычно отдыхали в Крыму, в Каче, где держались совестливые цены для вольно отдыхающих. Они гостили как-то и в Подмосковье, у Утехиных — Константина и Тани, младшей сестры Антона, на их обживаемой даче, где были очень живописные места в окружении лесных далей, озер, речки Вори и где часто бывал и потом Антон с этюдником и с упоением ходил по грибы со всеми.

Для него сущим подарком стало позднее приглашение в Костромскую деревню — край городка Красное-на-Волге, родину сотрудницы клуба «Лесной» Елены Чаловой, с мужем которой — Николаем он стал сдружаться. И сначала он даже охнул, узнав, что время в пути туда по железной дороге составляло семнадцать часов. Немыслимо! После-то той утомительной 36-ти часовой поездке в вагоне вместе с Любой и жалующейся на свою судьбу Ниной Федоровной из далекого Благовещенска — поездки, после которой он напрочь отказался ездить в поездах (и даже в командировки из Ленинграда в Москву) и почти не ездил по железным дорогам.

Конечно же, у него были свои странности и причуды, вернее, привычки. Вполне объяснимые.

«Это не по мне. Это не для меня», — каждый раз умозаключал Кашин, например, слыша и транслировавшийся по телевидению галдеж эрудитов, поднаторевших в специфике манипулирования обманов зрителей в чем-нибудь.

Вето для него самого было первым правилом.

— Нет-нет, извините, вы меня не уговаривайте! — сожалеючи воскликнул он в ответ на приглашение поехать за Волгу.

— Антон Васильевич, Вы эту ночь даже и не почувствуете нисколько, — уверяли его сотрудницы отдела клуба убежденно — весело, смеясь над его отказом.

— Да я зарекся путешествовать так еще пятьдесят лет назад, после того как мы ехали с Любой… постойте… сорок с лишним лет назад с Любой? Значит, мы с ней и юбилей нашей свадьбы можем проскочить незаметно…

Приглашавшие засмеялись.

— Значит, тогда ехали что-то тридцать шесть часов. В вагоне с одной болезненной женщиной, женой военного мужа. Там нам было муторно из-за жары, не работали вентиляторы. И тогда мы с женой еще лучше ладили между собой…

— Вам стоит лишь ночь в вагоне переспать — время незаметно пролетит, — уговаривали сотрудницы. — Что Вы любите? Прозу? Мемуары? Сейчас больше детективов развелось.

Короче, женщины были активны, настойчивы в уговорах, и он покорно сдался. Его всегда манили новые края и новые возможности испытать свои силы в творчестве. Изобразить всю первозданность природы, что он чувствовал каждый раз, когда появлялся на новом неисхоженном месте и находил вдруг что-то такое, что привлекало его как художника. Привлекало и знакомство с новыми для него людьми.

В то же время его устраивал по характеру и молодой деловитый хозяин дома, пригласивший его, уважавший его как тоже мастерового человека.

В купе вагона их, в числе едущей туда, в восточном направлении, из Петербурге, была еще молодая приятная пассажирка — технолог, как выяснил Антон, ткацкой фабрики. Она возвращалась с петербургской конференции, на которой обсуждался вопрос выпуска тканевой продукции. Она только сказала ему, что их фабрика ныне выпускает полотно из хлопка, так как посевы льна в Костромском крае сильно сократились.

И вправду, поездка в вагоне не была для Антона обременительной. Она с самого начала получалась ознакомительной в какой-то мере, что он любил.

Он совсем не понаслышке знал о ткацком производстве, не раз бывал на таких фабриках у себя в городе, что на Выборгской стороне, еще как проверяющий быт комсомолок-ткачих, представитель райкома комсомола, и был очень удивлен, даже поражен тем, как ткачихи выдерживают такой оглушающий перестук сотен станков; мало того, он впоследствии и оформлял, как художник, издание о другой ткацкой фабрике там же, находящейся недалеко от завода Карла Маркса, в цехах которого он частенько бывал, поскольку здесь практиковались ремесленники-комсомольцы. В этой фабрике он побывал в цехах, как экскурсант, вместе с любезной дамой, секретарем партбюро. Он не мог не спросить у нее, разве это по-хозяйски, что во дворе мокнут под дождем тюки хлопка? Но она заверила, что хлопок только что поступил — эта партия, а с помещениями у фабрики проблемно, но его вот-вот уберут под прикрытие. И между прочим к ним от потребителей жалоб пока не поступало.

Фабрика выпускала полотно и для шитья водолазных костюмов.

Фабричный коллектив был очень большой. Сменность ткачих небывалая. Администрация набирала иногородних и из провинции девчонок каждый раз, чтобы пополнить штат. Помногу. По сотне девчат.

Проблема с нехваткой чего-то в производстве Антону была знакома.

Что же касается льна, то Антон сызмальства хорошо знал голубые цветущие его поля, ходил часто рядом по дорожкам и слышал перезвон под ветерком их созревших бубенчиков. И боль в руках, когда убирал его с полей вручную, вязал в бабки, и когда позднее писал его в полях.

Антон очень доволен был разговором со спокойной молодой соседкой по купе, отличавшейся спокойными манерами; ее весь облик, но особенно темные крупные глаза точно говорили всем, что она была большая любовь для кого-то и ей, разговаривавшей, следует иногда опускать глаза вниз, чтобы ничем не впечатляться самой.

А также доволен тем, что она созвонилась по мобильнику с мужем, он приедет за ней к вокзалу. Все приятно было.

В Костроме на перрон к вагону, в котором приехал Антон, уже услужливо подоспел улыбавшийся Николай Иванович, как они и условились накануне по телефону: он помог спуститься с громоздким этюдником со ступенек вагонных, повел к машине. Они на стоянке забрались в нее и поехали, направляясь вниз по Волге — за городок Красное-на-Волге и дальше — в деревеньку.

Ожидания Антона оправдались. По краскам и бегущим холмам, и растительности всякой, пышной это был тоже изумительный край, с которым ему предстояло познакомиться ближе и подружиться. Лето еще только-только начиналось.

Только слепили глаза разливы желтых одуванчиков, и на фоне их черная корова паслась на привязи. Колышки синели.

И светло зеленели засеянные льняные полоски.

 

XVI

Антон Кашин познакомился с Николаем Ивановичем по воле случайности.

Был в стране известный период массового помрачения ума у общественных деятелей. Какую ересь они несли! Вслед за кремлевскими, считалось, зубрами, могущими осчастливить страну. С общей приватизацией пошла на распыл и издательская деятельность: все растаскивалось, убыло куда-то в пустоту; всплыла с легкостью в СМИ невежественность, дикость и болтливость новоиспеченных глашатаев истины; бородачи публично договаривались до того, что нужно выкинуть из Третьяковки все картины художников советского периода, как ничего не стоящие (а значит, поместить сюда их поделки, столь ценимые толстосумами за океаном!).

Все это происходило под знаком того, чтобы осовременить культуру. С благой помощью и западных коллег-светил. Не дай бог отстать от них!

Итак Антон Кашин уже не сотрудничал с издателями. Всплывали лишь редкие предложения. Одно из них было связано с совещанием в Таврическом дворце членов делегаций стран СНГ.

Его сблизило по духу с сорокапятилетним Николаем Ивановичем, мастеровым на все руки, вследствие устройства выполненных Антоном декораций к спектаклям. Николай Иванович с ведома своей жены пригласил Антона присоединиться к нему в деревенский дом, куда он уже приехал на лето вместе с молодой дочерью, мамой только еще ползающей малышки.

Антон с великим удовольствием художничал здесь, в тихой глубинке-заводи, на красочном буйстве природы; можно было писать пейзажи, не отходя далеко от дома, даже с террасы, если прыскал дождик: кругом цвели огородные, будто беспризорные посадки, аллеи березовые, дубовые, сопутствующие жилью, банькам, понатыканным везде колодцам журавлиным; на западе, если взглянуть, Волга водой блещит-искрит сквозь свисающие веточки, на востоке раскатываются складками поля — розовые пашенки и зеленящиеся разливы, засеянные чем-то; около дома колышутся роскошные заросли трав в рост человеческий, которые Антон бесконечно писал; оглушительная безлюдность — мечта сопутствовала здесь времяпровождению: если пойти вдоль покатого волжского берега, то за целый день не встретишь ни души. Дороги где-то вдали — местные, разбитые. Где-то редко прошумят мотором трактор или заблудшая машина отдыхающих, а по Волге проплывет с характерным шумком теплоход или баржа. К югу, за огородными кольями и кустами, за березовым косяком синело призраком полузабытое село Сунгурово, обживаемое нынче в основном московскими дачниками; там маячил силуэт разрушенного храма, подобно тому, что Антон некогда видел и на своей родине: стоячий белокаменный остов церкви среди группки охранных деревьев.

Местность поразила его прежде всего пластичностью, рельефностью, основательностью и высоким небом. Изображение ее отлично вписывалось красками на грунтованный холст.

И это же все находилось недалеко от знаменитого Левитановского плеса!

Общий стол организовал сам хозяин, Николай Иванович. Они вместе ездили за продуктами в магазины и закупали продукты впрок, а молоко, яички по договоренности брали у местных крестьян и делали превосходные простоквашу и творог. Иногда же Николай Иванович заводил мотор на лодке (он, как уважающий себя хозяин, держал ее на приколе, имел сходню), направлял ее за быстрину, за островки, и там рыбачил. И приносил несколько рыбин. И их вялили на ольховых дровах. У него все получалось.

С обедами помогала и спорая милая Оксана, у которой все получалось; она училась в кулинарном техникуме, умела и варить супы.

Для отдыха, когда еще работаешь по вдохновению, лучшего желать и нельзя.

И конечно же примечательно происходили у Антона разговоры с Николаем Ивановичем по догорающим вечерам на террасе, используя минуты, покамест нагревалась в чайниках вода для мытья столовой посуды, и после этого. Они говорили о смысле и целесообразности ими делаемого и про то, во что они верили и на что нисколько не надеялись, исходя из своего жизненного опыта.

В их словах слышалось лишь желание успокоить себя, свою душу сделанным и делаемым ими для себя и для людей по совести. Больше ничего им не нужно.

Николай Чалов был работающий знающий мастеровой: хорошо смыслил в строительном и в слесарном делах, в электрике, умело пользовался нужными инструментами, коих у него в мастерской хранилась тьма, распасованных в ящичках; он всякий раз копался в них, перебирая все, подыскивая то, что ему требовалось. Он перестроил террасу, и перекрыл всю старую типовую избу и двор железным листом и стал пристраивать к избе с левой стороны — печной, кухню, очень вместительную; он строил ее в одиночку и без всякого чертежа, но учитывал подводку сюда газа и готовя подвести также трубы для подкачки воды из колонки, которую он собрался опустить колодцем в низине. А кроме того сажал картошку, зелень, косил траву. Закупал на строительных базах и привозил все необходимые материалы.

Антона восхищало умение Николая Ивановича так хозяйствовать везде и на природе, хотя он был сугубо городской житель, родившийся в Ленинграде, и ему даже как-то неудобно становилось за то, что тот почитал Антона за талант, а он занимался вроде бы не таким серьезным делом по сравнению с занятиями Николая Ивановича.

Да, он был рачительным мастеровым на все, что говорится, руки. И все свои проекты рассчитывал и строил в голове с предельной точностью и необходимостью, органично используя природные материалы, какие, как песок и камни, которые он насобирал по берегу Волги.

Казалось, любое дело было ему по плечу. И ему очень нравилось благоустраиваться в быту. Он брался за все. И любил возиться по хозяйству. Не любил бесхозяйственных мужиков и рвачей.

Что его и дочь Оксану возмущало: захламление здешней природы (как и везде) отбросами, куда владельцы их зашвыривали, походя, не задумываясь. У таких — в основном наезжих сюда горожан лишь на выходные дни, ставших дачниками — уже башка никак не варила; они скидывали мусор куда-нибудь под куст, в овраг, недалеко от дома, мыли машины у Волги, в пруду, бесились, топтались на чужой усадьбе и что-то ломали. Шло обычное разгульство. Молодеческое. Без которого нельзя отдохнуть всласть. Ведь попросту не принято у таких людей быть тихими. Они с детства не воспитаны нормально. Вследствие этого и у детей этих нетихих родителей уже не стало никаких обязанностей, связанных с работой на земле, что у деревенских ребят: например, коз пасти, заготовить корм для кур, гусей или для кроликов, окучить картошку, прополоть огурцы на грядках. Крестьянские традиции начисто испарились в городских условиях.

При наступившей бесхозяйственности новые хозяева, строившие особняки и заборы к ним, не чурались захватом бесхозной огородной сетки, протянуть шланг в чужой колодец, набросать травы на соседний участок, закрыть частоколом проход, нарвать яблок из чужого огорода.

И нравы проявлялись пещерные. Вот сосед Чаловых — молодой разбитной парень, наезжающий сюда по выходным, однажды вечерней порой просто пострелял в охотку из дробовика. Но в эту пору районное начальство — охотники высадились не столь далеко отсюда. Захотели поохотиться на дичь. Только замеченные гуси не прилетели на означенное место, сбитые с толку шальными выстрелами. И вот охотники вычислили злоумышленника, наведались к нему, поговорили по-мужски с ним и, видно, так накостыляли ему, что он сразу захромал и не показывал здесь свой нос.

В деревне горожанин попадает в сельский быт и заботы, отличительные от груза городских будней, а также и от пляжной атмосферы у моря, и воспринимает это как освобождение от необязательных обязательств, сдерживавших его в поступках, ощущает природную близость, натуральную доступность себе.

Как-то Николай Иванович увидел вблизи от своего гаража в городе роскошный куст шиповника. Подумал: «Возьму-ка кустик на дачу. Отвезу». Прошло время, он уже было забыл о своем желании. Но тут вдруг увидел, что на том самом месте, где рос шиповник, все разворочено бульдозером (видимо, готовилось место под капитальную застройку). Пожалел. Но все же прошел дальше того места и увидел, что тот кустик неизвержен и проволочен бульдозером еще дальше, поломан, искурочен безобразно. Тем не менее Николай Иванович выдрал куст — он был еще живой. Этот куст спаситель держал какое-то время в ванне, а потом привез и высадил его на даче, около баньки. Куст этот прижился и дал цвет.

Николай Иванович стал причастен к маленькому милому эпизоду. Спустившись к моторной лодке, чтобы накрыть кожухом мотор (на случай возможного дождя), он увидел ящерицу, размером почти в карандаш. Стояла лодка на приколе метрах в десяти от берега, — глубина здесь, на Волге, от него по грудь. Она, значит, провела здесь полдня. Он, поймав ящерицу, опустил ее на кожух; оглянулся — а ее уже нет, исчезла. Нет — так и пусть, решил; не искать же ее и на первом этаже, кожух отвернуть. Но, глядь, она опять откуда-то выползла на край лодки: свесившись, глядит на воду. Он хотел снова ее поймать, но она — прыг в воду, поплыла к берегу, именно к берегу: понимает все, хоть и малое создание. Однако, она вскоре стала тонуть. Он быстренько комбинезон на себя — и мигом в воду. Она снова вынырнула — и поплыла. И вновь стала тонуть, брюшком кверху, пропала. Он поднял ее из воды, вынес на берег. Она глядела тут ничего не понимающе, глазенками хлопала. Вот ведь божья тварь. Выбрала перед страхом воды и человека смертельный прыжок в воду. И плыла ведь к берегу, понимая, куда нужно!

И еще Антон подивился другому поступку, что порадовал его.

Раз в четвертом часу пополудни он сидел на ступеньках крыльца и дописывал один этюд с букетом полевых цветов на желтенькой табуретке, как вдруг из-за травяных волн, будто набегая на него в атаке, веером вылетели одна, вторая, третья и четвертая автомашины и стали по краям поляны. Защелкали дверцы притормозивших автомашин, и из них повысыпались гости — семьями. Даже с маленькими детьми.

Подступились к Антону:

— А Лена где?

— Елена Олеговна и все пошли в село, — пояснил Антон.

Но кто-то из приехавших уже успокоил собравшихся:

— Послушайте: они уже идут! Я позвонил им.

Это были родственники Елены Олеговны, как сразу понял Антон. Ладная собой жена Николая Ивановича — настоящая хозяйка дома — приехала сюда в отпуск вместе со старшей дочерью Галиной, пока безмужней; она прожила здесь, на родине, до своей молодости, а затем во время учебы в Ленинградском институте и познакомилась со своим будущим мужем.

У нее был день рожденья, к ней родственники нагрянули с поздравлением.

Родители и дочери вернулись очень скоро. И те по-быстрому собрали на лужайке большой стол, выставили на него привезенные с собой съестные припасы, в том числе и рябиновую настойку местного производства, угостили ею и Антона, похвалили с радостью его увиденные ими картины, посидели немного за столом, поговорили по душам, не пьянствуя нисколько, и так же скоро после этого уехали.

Это было как мираж на этой колхозной земле, которую народ еще обрабатывал. Худо ли, бедно ли.

Антон спившегося народа здесь не видел.

 

XVII

Складом своего характера Николай напоминал Антону отца, тоже хорошего творческого фантазера, фантазии которого остановила война.

Он никак не хвастался сделанным; все выходило у него как бы само собой, стоило ему только задумать что-либо, как верующему человеку. Яркий пример тому то, как он сдавал экзамен, введенный только что, на знание управления моторной лодкой, чтобы получить обязательное право на вождение. Предстояло ответить аттестационной комиссии на чуть менее дюжины каверзных вопросов.

Соискателей на получение таких прав явилось в районный центр дюжина лодочных водителей. Не шутка.

Николай почувствовал вдруг, что положение сложнее, чем он думал, и раздумывал как быть ему: сейчас рискнуть и попытаться сдать экзамен или же вернуться на дачу и подготовиться получше для следующего раза? Так он, отвернувшись от входа в инспекцию, стоял и думал по-всякому. Как неожиданно засветился перед его глазами куполок церкви и она вся как-то приблизилась к нему в его глазах. Неожиданно он с надеждой помолился в душе богу, после чего обрел в себе какую-то уверенность, повернулся и вшагнул в дверь, ведшую в инспекцию. Словно кто им руководил.

Из всей партии экзаменующихся только трое их счастливчиков сдали экзамен водный — он немного проплутал в одном вопросе. Но пронесло. Отпала забота об этом.

Уж куда серьезней для него, рыбачившего на Волге в лодке, оказался момент, когда он мог и погибнуть запросто под идущем теплоходом; тот буквально в минуту вывернулся откуда-то, вырос перед ним и стремительно надвигался прямо на него. И уже не осталось мига на то, чтобы включить лодочный мотор. Николай, бросившись в воду, попытался отплыть в сторону от хода громады теплохода, но заведомо не успевал. Так что ясно, все осознавая, приготовился к смерти неминуемой. Спокойно смиряясь. Не молясь в душе. Было уже некогда.

И вдруг мужской голос явственно долетел по воде до него:

— Держи! Лови конец!

Рыболов с другой лодки бросил ему веревку. Прямо к нему. Николай поймал ее накрепко, и его вмиг выдернули сильные руки спасателя.

Чудовище-пароход пробухтел рядом; лодка Николая протерлась, спотыкаясь, о борт его.

Не давай «слабину», — такое было рыбацкое напутствие. Видимо, не напрасно придуманное.

Только тут он, очнувшись, увидал, что спасен неимоверно. Слава Богу! Однако радости большой от этого он как-то не испытывал. Не испытывал потому, что у них, гостеприимных супругов, самым кардинальным образом усугубились их семейные вялотекущие отношения. Причем это последнее лето изобиловало и здесь жарой, доходившей до 40 градусов; оттого, наверное, спекались мозги, отключались от какого-то щадящего людей процесса; сделалось так, как сделалось постепенно, — и непоправимо. Тем более, что двое Чаловых ребят уже выросли, определились в жизни, и подлаживаться супругам под прихоти друг друга, имевшим даже финансовые претензии-нерешенки, было нереально, ни к чему. Поправить прожитые годы невозможно.

И это печалило Антона по-дружески.

В этот последний раз сюда приехала и Люба, мечтавшая прокатиться по Волге на лайнере. Все жаркие августовские дни она спускалась к реке и сиживала, окуналась в воде. Вокруг пахло гарью: горели леса, торфяники. Какая-то сизая хмарь скрывала солнце. И все равно Антон все писал бесконечно.

В прежней Волге, не испорченной позже гидроэлектростанцией, запружившей ее, вследствие чего водный уровень ее здесь, под Костромой, поднялся и она расширилась, подступила к деревенским банькам, изобиловали жерех — толстая крупная сильная рыба, а также распространенная стерлядь, тоже превосходная по вкусу, существенный продукт. Сезонно рыбачившие волжане тогда вылавливали рыбу, что говорится, до отвала, бери — не хочу, ведрами таскали ее от лодок до жилья; все избы в округе пропахли ею, рыбой; рыбаки что только не делали с уловом, какие отвары, вяления, жарения готовили соревновательно уже с самими собой. Как водится, вялили выловленную рыбу в кирпичных тубах — вяленницах, сложенных за дворами, на свежесрубленных ольховых дровах, передававших рыбе свой особый фирменный запах. В этом важном деле каждый хозяин-гурман применял свои навыки и совершенствовал их с каждым разом. Это была особая отрасль домашней кулинарии, гордость искусства сельчан.

Да, рыбная доля была существенной в рационе питания волжан.

А потребление мясной пищи было незначительно, как во всех крестьянских семьях. Растительная пища в достатке восполняла потребность организма в нужных витаминах от свежих плодов.

Теща Николая, Елена Терентьевна, которая любила его, на волжскую рыбу уж смотреть не могла. Только морскую рыбу стала признавать за продукт.

Столь же распространенно укрепилось тут сезонное пирожковарение. Запах пирожков призывно витал в воздухе.

«Воспрянет ли село?» Мучил Антона здесь вопрос нет-нет. Вот ответ: бывший колхозник на лесопилке работает! Но он подумал: провинция вытащит Россию.

Хотя уповать на провинцию в этом качестве никак не следовало нынче. Пример? Упавшее тяжело поднять. Не сразу можно.

Как-то Антон приехал в поле к одному водоему с дачником, хотевшим здесь порыбачить. И только что расположился с этюдником. От желтизны одуванчиков резало глаза, на фоне темно-синей воды и голубого неба картинка была впечатлительной. Для оживления наглядности картины не хватало пестрой черно-белой коровы. Только Антон подумал об этом, он услышал резкие хлопки, что из ружья: это так щелкал кнутом пастух, пасший стадо перемещавшихся коров. Стадо состояло из двухсот примерно коров. Пасли их, как выяснилось, отец и сын, пощелкивая кнутами.

— Большое у вас стадо, — сказал Антон, приветствуя старшего пастуха.

— Раньше огромное было. Около двух тысяч, — ответил тот.

— Ого! Богатое село — выходит.

— Да. Зажиточно жили. Не чета тому, что нынче.

— Понимаю. Если судить о выстроенном тогда роскошном клубе, ныне запустелом, пригодным лишь как площадка для танцев.

— Да, да. Порядок тогда держался.

— И были требования ко всему. Традиционно велось хозяйство.

— Вот и езжай туда, — проинизировала Люба над Антоном; только он собирался сюда. — Там твои заросшие поляны. Никто ничего не делает, никто ничего не сеет, никто ничего не жнет. Вот и будешь обрабатывать землю — тебе это знакомо. Езжай туда!

Однако и сама Люба под влиянием поездок мужа в последнюю поездку присоединилась к нему — больше из-за любопытства женского.

 

XVIII

Когда Антон и Люба ехали в Кострому, их спутник по купе в вагоне, мужчина зрелый, сдержанный, после того как почитал «Известия», заговорил несдержанно, даже с вызовом, как римский ритор, словно бы оповещая окружающих:

— Вот политологи рассуждают… Все на свете устроено сложней, чем хочется видеть и знать избалованному жизнью простолюдину; он гонит прочь ее сложность, не желая тормознуть там, где необходимо, важно; он не хочет проявить усилия ума, и все упрощает в своем рвении отпочковаться, чтобы побыстрее выделиться, показаться всем. К искусу непознания мироустройства запустили удобную религию и отпуск самим себе грехов. Согрешил — будь добр — покайся; потому и происходят массовые сумасшествия, войны, катастрофы, великие заблуждения.

Но ведь человек ленив, чтобы лечиться самому целенаправленно. Покаялся разок — и вроде бы чист душой. Так мы и бредем себе по свету, как слепые. Сложность развивает, простота же развращает.

Диссонанс — устройство человеческого бытия: грабь и благоденствуй, будь демократом для себя любимого. Это не принесло счастья даже римской империи, как самой благоустроенной. Мы неуправляемы в своем идиотизме, как развлечь себя. Прав был Достоевский. Отказаться от пороков — кому же такое-то по силам?

Немецко-гитлеровские генералы, мнившие себя лучшими стратегами, были не умнее советских генералов в эту мировую войну, но безжалостней к русским, советским жителям, чем к европейцам, примкнувшим к ним, как только они кашу заварили.

— Сейчас мир стал другой, — лишь заметила тихо Люба.

— Не мир стал другим, а мозги у людей спеклись от чрезмерных доктрин правовидцев, о которые они спотыкаются. И не знают, куда идти.

Эй, инопланетяне, или кто там парит над нами, помогите нам выйти на дорогу ясную!

Антон при этом хмыкнул. Ему почему-то вспомнилось, как увлеченно раз в вагоне метро целовались стоявшие в обнимку напротив его сухопутный лейтенант и девушка светлоликая — как бы намеренно для демонстрации перед всеми пассажирами. Девушка стояла голыми ногами на ботинках кавалера (туфли она сняла), чтобы быть повыше. Она потом, покончив с целованием и поглядев лукаво на Антона, соседа, будто говоря ему: «Вам, может быть, это уже и ненужно, а мне-то невтерпеж», надела туфли и присела сразу на только что освободившееся место. Не уступила его и другому стоявшему вблизи старцу. Ровно в кураже, позабыв обо всем на свете.

И поэтому Антон, восхищаясь и удивляясь ей, размышлял о своих исканиях в творчестве.

И вдруг тень зимы 1941 года легла на него: немецкий солдат пытался расстрелять его, безоружного мальца двенадцатилетнего за то, что он русский, на своей земле. Вот почему с тех пор он шарахается, если слышит металлический немецкий язык, и его коробит от придуманного слова толерантность, от которого пахнет нафталином.

Потому ему давно неинтересна Германия. Он индифферентен к ней.

Вот фуги Баха он понимает и с удовольствием слушает его раздумья.

Некто шепнет над тобой:

— Боже, какая была порода! (Это о белой эмиграции из России после революции). И мы — люмпены… — С самоуничижением… — Отчего?

— У-у, какой красавец!.. (про разрисованного артиста-героя). И что ж — возносить его до небес? Благочинно ли это? Пустое!

Жизнь идет не по равнине, на подъем подымаешься сам — соразмерно своим силам — нравственным и физическим.

В музейной табличке в Лувре о Наполеоне указаны его победы, в том числе и взятие Москвы, чем, видно, гордятся французы. Пусть хоть так тешат свои амбиции. Антон был равнодушен к его подвигам и восхвалениям, как и к подвигам Александра Македонского. Почто ходил? Ради посмертной славы? Зачем? Что двигает людьми? Почему отрекся от престола Николай Второй? На что обрекли Россию белые воротнички? Либералы… Такие завихрения смуты? Как воспрепятствовать тому?

Как бы не забыть начала в моей исповеди-истории. Если будет длинно, путано… А если укоротить событие нельзя? Это все равно, что питаться всухомятку, мимоходом, неполноценно (что сейчас и происходит у молодых-студентов). Зачем же тут куда-то бежать, запыхавшись, ничего не обмозговав? Мы и так все шедевры укоротили, упростили, дошли до «Черного квадрата», превратив то в предмет моления, изолгали, осмеяли, поместили в предмет подозрения.

Воистину: есть два мнения. Одно мое, другое — неправильное.

Земля в вечном движении.

Поэтому нет ничего постоянного в жизнеустройстве людей.

Да, в начале этого 21-го века в России (не только в Подмосковье) толстосумы — приверженцы капитализации — озаборили около своих воздвигнутых хором-тюремушек пространства так, что стало нельзя написать натурный нормальный (т. е. беззаборный) пейзаж. Дикий капитализм везде свою лапу накладывает. Купля-продажа выставляет свое пуза напоказ: «Я — герой нынешний!» Мир будет шататься до тех пор, пока доллар будет гулять. Но небеса поддерживают всякого, если он мил-человек и находит себя на каком-то полезном для общества поприще и собирает его крупинки к крупинке и не хвастается тем, каким он стервой был в молодости и даже тем, каких неугомонных женщин имел, кого из них он осчастливил своей любовью.

Куда спешит все человечество? Куда прет вслепую капитализм и гонит туда же народ очумело? Слепота напоказ и в пику другим? Государственный терроризм? Бессильны правительства? И не к кому обратиться за помощью?

Жена превращается в мегеру?

— Что ты сказала?

— Ничего! — нет желания разговаривать с тобой.

Оправдать свое присутствие на земле? Разве это признак тщеславия? Ведь в этом же не есть желание отличиться? Или нет?

Что же такое: избранность судьбы? Сам тому хозяин или то как складывается?

 

XIX

Сложилось, главное, для Антона то, что он, уже много поживший фантазер неумолимый, не сдающийся, физически, отнюдь, не бутозер, как никто нужен понимающим, ценящим красоту людям. Только бы успеть доделать начатое. Успеть, и все. За него-то никто ничего не доделает, в чем он убеждался не раз.

И в том некогда убеждал его друг Меркулов. Его облик вольнодумца-философа часто возникал перед глазами Антона. Так было и теперь, когда он сидел в купе вагона, возвращаясь в Петербург вместе с Любой и одним бизнесменом.

Да, странное впечатление производил Меркулов, если не знать его. Свое внимание к собеседнику он проявлял лишь до тех пор, покуда его не отвлекало что-нибудь другое, более интересное, возможно. И это происходило довольно скоро, часто. Может, это происходило еще потому, что он, весь, кажется, медлительный и замороженный в движениях, как глубокий древний старик, но цепкий в суждениях, медлительно реагировал на все и в первую минуту смотрел на все будто с испугом, с широко раскрытыми глазами, как бы медлительно осваиваясь; но уж если он посмотрел куда-то в сторону в середине твоего рассказа, он отключался насовсем и напрасно было тут распускать свое красноречие, — он не сразу бы пришел в себя опять. Так, вероятно, тяжело происходило у него переключение какой-то важной мысли. И все это под влиянием того, что он думал в возможной болезни своего злополучного желудка, будто все время прислушиваясь к нему. В последнее время.

Бизнесмен же отчаивался. Он ругал вслух чиновников, мешавших ему благоустраиваться и ругал правительство, не строившего который год магистраль из Москвы в Петербург; это осложняет ему бесконечные поездки туда-сюда, тем более, что частники — не будь промаха — что на железнодорожный, что на авиатранспорт цены вздули с потолка — немыслимые. На порядок выше европейских. А нищета прет из всех нор. Несчастная Россия!

Подсидеть, завидовать — черта недоброжелателей. Объегорить. Прежнего отношения к товарищам и трудолюбию не стало.

Итак, бизнесмен думал о будущем.

А Антон? Он знал, что не бессмысленно жил. Отнюдь. Никого не убил, не подвел. Были лишь мелкие неурядицы семейные.

И кого ему-то винить и в чем-то?

И Антон подумал: «Какой мужественный бизнесмен! Какую ношу тянет! Как толково рассуждает! Я против него букашка, бумажная крыса; но разве я и в молодости, бывало, не служил профессионально со знанием дела? Не бегал вприпрыжку за автобусами, чтобы успеть вовремя на работу. Все это ведь было.

Опять все вернулось вспять. Эта поездка в поезде.

Время словно остановилось, попятилось; заслуга в этом Горбачева, мямли. Дали людям колбасу, отняли веру, смысл жизни. Извратились понятия. Обнажились догола сокровенные чаяния. Деревни вымерли. Новые дачные хозяева озаборили и подступы к Волге, застолбили спуски.

Император — римский Константин за счет признания христиан укрепил империю, дал народу идею укрепительную, а что нынешняя псевдодемократия либеральная дает сверхлиберальным толстосумам — розовую пудру?

Посему у нас до сих пор противоборство новоявленных героев.

Я не сделал резкого шага относительно семьи. Разногласия семейные — пусть. Главное — долг перед ней; шагать по трупам — не мой конек».

Он все понимал и представлял себе как-то иначе, проще, приземленней, ярче. Как в живописи, когда пишешь картину — тут тьма красок, но важен тон, движение вещей, форм, их соотношения, гармония. Он тут един с самовыражением… Не простит, не упрощает, а напротив: в самовыражении и многовосприятии приемлет выражение чувств. Сознание созидания. В единственном ключе. Никак не иначе. Не порабощение работой, а подчинение ее.

 

XX 

Студило везде: держалась скверная погода, Антон снова ехал во Ржев и в вагоне скользил глазами по мелкогладким строчкам письма двоюродного брата Жени, сына тети Дуни, с печальной вестью о старшем — Славе. Женя писал: «… В Калинине у него взяли пробы из лимфатических узлов, они уже тогда обозначились как желваки, и отправили его опять на лечение во Ржев — по месту жительства… То есть опухоль не локальная… В отношении операции врачи мне сказали, что она бессмысленна… лишь ускорит исход…»

В купе прорезался спокойный женский голос едущей:

— Мой год рождения — тридцать второй. Жили мы в военных лагерях в Тамбове. До сих пор не разберусь: кубики, ромбики — при каком они офицерском звании носились на одежде. Потом попали на Дальний Восток — опять же военный городок. Раздольное. Здесь закончила первый класс. Отсюда — как началась война — в Сибирь. Местечко — Крутинка. Жили на частной квартире. Отца послали под Владивосток.

В Крутинке училась уже во втором классе. Нашей семье, как и другим в гарнизоне, возили воду в бочках. И вот я, идучи из школы и увидав, что знакомый возница солдат поехал к сопке за водой, подсела на бочку и поехала с ним. Там, на месте, пока солдат наливал бочку, пряталась за поленницей дров. Потом опять подсела к нему за бочку. Пока он наговорился с товарищами — припозднились и приехала домой, когда меня уже заждались. Я вижу: мать стоит с палкой у порога; я не могу спрыгнуть с саней-дровней: шуба моя пристыла к бочке, из которой капало по дороге. Тогда я расстегнула шубу и кинулась в дом, раздетая. Тут уж не до наказания родительского…

Так вот мамин случай в Крутинке же. В сорок втором. Зимой мать шла лесом в деревню, чтобы выменять вещи на хлеб. И ее окружили волки кольцом. Сибирь же! Она стояла, говорила им, волкам: «Ну, что, съесть меня хотите? Но есть-то меня нельзя — и нечего. Посмотрите!..» — распахнула на себе пальтишко. Мол, смотрите — одни кости у меня остались… Волчица повернулась и увела прочь всех волков. Даже хищники, выходит, понимают голос разума, каково людям бывает…

Ну, а в сорок седьмом — пятидесятых годах я уже училась в старших классах. Во Владимире-Волынском. Оторвы, конечно, мы, детки, были; мы, оглаженные, умудрялись всем классом уходить с занятий. Но для нас самым любимым учителем стал молодой, но мудрый историк, которого поначалу мы пытались «прокатить». Ну, с тех пор я сама учительствовала и терпела козни шалых малолеток.

Слава, закончив Ленинградский Политехнический институт, жил неженатым услужливым бессеребренником по духу своему, как исправно работящий талантливый заводской конструктор; он ладил со всеми, кроме кое-кого из начальства, стоявшего над ним, над его душой. Так, главный инженер завода, преуспевший незаслуженно, нет-нет втихаря, присваивал в своих новых разработках и его находки — новинки, пользуясь бесконтрольной властью и ведомственной отдаленностью предприятия от головного. Проверкой же авторских изобретений тогда вообще никто не занимался. И государство ведь не несло ущерб от неустановления истины в таких вопросах. Попробуй — достучись…

Слава, конечно же, испытывал дискомфорт от деляческой атмосферы в рабочем коллективе, и — переживал. Что и могло приблизить его потерю.

Антон, всякий раз, проезжая мимо белого здания Политехнического института, испытывал какое-то трепетное уважение к нему; он помнил, что и его дочь, Даша, — выпускница института и что он, Антон, еще изготовил, как художник, к юбилею Политеха печатный плакат и новогоднюю открытку, для чего здесь зарисовывал здание с разных позиций.

В нашей жизни многое сходится. Встречается, вольно или невольно.

Изба Завидовых противостояла наскоку стужи на северной окраине Ржева, за вокзалом. Покойно брезжил в ней свет дня на геранях в бледных людских ликах, окружавших гроб с покойным. Только Костя Утехин, словно предводительски, как бывший пионервожатый, вшагнув сюда, в светелку, вместе с москвичками (сестрами Славы) и Антоном поздоровался привычно громко, будто обращая всех к потребностям идущей жизни. Все кашляли, простуженные, старались сдержать кашель. Пахло валерьянкой. Осунулся отец Славы Станислав, мастер-деревообработчик, солдатом принявший бой с немцами 22 июня 1941 года в Эстонии. И приехал Юрий, сын Маши (его тоже Славой называла некогда бабушка), — уже вымахавший ростом полнотелый лысеющий мужчина; теперь его впервые видели двоюродные братья и сестры — после-то окончания войны.

От горя качалась, горюнилась, как мать, тетя Дуня; в слезах дрожали две взрослеющий дочери Жени, которых Слава очень любил. Еще летом, накануне этого несчастья, Женя решил расстраиваться, на выделенном ему здесь же, у дома, участке земли стал рыть котлован под фундамент жилья и вдруг наткнулся на останки наших бойцов и железки миномета. Судя по всему здесь бомбой накрыло наш минометный расчет в жаркие военные дни 1942–1943 годов. Так печально.

Итак, Кашинская семья теряла уже третьего брата, когда уже мать скончалась — покоится под Москвой. Всех их, как и родителей, видно, бог наделил талантами. Старший — Валерий — певец, хороший шахматист и солдат: сражался на Дальнем Востоке — с Японской Квантунской армией; он на гражданке железнодорожничал и умер на работе — прямо, что говорится, на ходу — на колесах. Также внезапно отказало сердце у неуемного младшего брата. Он, хоть и недоучившийся из-за войны, был от природы изобретателем того, в чем нуждалось домашнее и садовое хозяйства; он конструировал всякие приспособления, из безделушек, облегчавшие труд, плугарил и пас скот, и был трактористом; он водил мотоцикл, автомашину и грозный танк, токарничал на большом предприятии. У Антона же как раз таких способностей не было — навыки на них у него отсутствовали; он поэтому нередко сожалел по этому поводу, что не развивался в таком, может быть, нужном качестве. Нужном в общем-то для страны, если быть ее патриотом.

Антон прекрасно видел, что все это у них получалось потому, что они были людьми от земли, как и другие, окружающие их, с которыми он теперь встречался, приезжая, чаще на поминках, когда и поговорить-то всерьез некогда. И тут, когда его пытливо какой-то сверстник спрашивал: «Антон, а ты узнаешь меня?» — в ответ он лишь стыдливо мотал головой. Он в сорок девятом году оказался в Ленинграде! Совсем отчуждился от своей родины.

— Ты остался один у нас, и мы должны беречь тебя, — сказала Таня, младшая сестра, у которой Антон чаще всего гостил в Подмосковье, на даче. Надо же, как получилось: именно он был ее нянькой в ее детские годы — тогда даже плавать в речке учил…

Главное, находясь среди таких людей, Антон видел, чувствовал, что какая-то великая непостижимая правда была у народа и с народом, служила ему верно. А у самого Антона она была? Какая же? Она признает его?

Непогода между тем жутко неиствовала, ветер сквозил, выл. Пока ждали похоронную автомашину на улице, перед избой, вихрь сильно раскачал осветительный фонарь на столбе; со вспышкой на нем все затрещало, веером посыпались искры, и фонарь погас.

Тут-то Антон мысленно повинился перед забытым им Ржевом, перед своей малой Родиной, которую всегда вспоминал и которая ему частенько снилась: «Прости, друг, меня за то, что я оторвался от основ своих, важных в памяти… Ты мне все напоминаешь…»

Антон своим сестрам, как никому из друзей, никак не рассказывал о своих семейных разногласиях и размолвкой с Любой, держал все в себе, взаперти.

Только вот однажды у него с Максимом Меркуловым состоялся такой непростой задушевный разговор…

Потом скоро все кончили, хотя на открытом кладбище земля промерзла очень глубоко, что не поддавалась копке. И уж мало-помалу все успокоились на поминках в столовой. Константин сразу же увозил Таню, Наташу и Веру в Москву. На своей выручалке — «Волге».

Только оставил Антону сетования на неисправимых пешеходов, что ему запомнилось тоже почему-то.

Костя говорил:

— Аксиома: если выпил — не садись за руль. Теряешь чувство ориентира. Как-то я выехал из-за поворота, а перед машиной перебегает дорогу кошка, а за нею бежит девочка. Ну, крутанул я рулем в сторону — машину занесло, и она врезалась в столб. Девочка котеночка поймала и убежала, а я разбил машину. Тихонько развернулся и поехал домой, чтобы не зафиксировали аварию. Ведь я только что пивка выпил! Сам за ремонт выложил восемьсот рублей. Это — в прошлом году.

А недавно был суд. Я сбил человека. Пешеход сам — елки-палки! — лезет под колеса. Приезжие не все правила знают и то, что есть пешеходные переходы. Он выскочит на шоссе, первую машину проскочит, а ты не видишь, так как идешь по второму ряду. Увидишь — сбавишь скорость, вильнешь в сторону — не будешь же давить живого человека; а тебя давят другие машины, не успевшие тормознуть. Ты оправдываешься: «Вон пешеход»… А того уже и след простыл. Так вот как у меня произошел наезд, что до суда дошло: пьяный мужчина вышел на середину дороги, и ему здесь приспичило отлить. В одной руке он поллитра держал. В сеточке. Я увидел его в свете фар. Шел со скоростью под восемьдесят километров. Сразу сбавил скорость и стал объезжать его, а он вдруг рванулся и побежал в эту же сторону. Ну, и сбил я его, зацепил крылом. Колено ему разбил, еще что-то. Мужику сорок лет, и детей теперь не будет у него. Стукнул его сильно — его ботинок метров десять летел. Машину бросило влево, а навстречу транспорт — успел-таки увернуться от него. Метров двести вперед пронесло — от места столкновения. Так на руках толкал назад машину — к этому месту, чтобы инспекторы не засекли превышение скорости. На суде же сам потерпевший показал, что он, услышав шум мотора, побежал. Дело прекратили. Только шумели, что я без прав езжу; а права тут же, в Москве — давно обещали выслать по почте, но я их не получил пока. Из Красноярска почта быстрее доходит.

А если бы был я поддавши, — платил бы пострадавшему.

И то: наша дочка, Надя, ясновидящая, ночью видела эту отцовскую катастрофу, и пошла в церковь, свечку поставила. Может быть, и это помогло мне как-то… Я меньше пострадал…