Свет мой. Том 4

Кузьмин Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

I

В жаркий полдень на дощатом причале толпились отдыхающие, ожидая теплоход; они восхищались тем, как ловко местные мальчишки и девчонки ныряли с балок почти соседствующего аэрария в изумрудное море. Дети неутомимо ныряли, играя друг с другом, вскрикивая радостно и отфыркиваясь; их маленькие коричневые фигурки, красочно мелькая, летали, кувыркались в голубом июльском воздухе и в всплесках зеленоватой воды. В какой-то живой карусели. Словно летающие рыбки бескрылые.

Бесподобное зрелище!

А двое гибких подростков, что постарше, взобрались на самый верх здания, — отсюда до водной поверхности моря было более пяти метров, и отсюда-то ныряльщики классно бултыхнулись вниз головой.

И тут-то один впечатлительный малыш лет четырех, стоявший подле мамы, вдруг подшагнул к своему отцу — рыжеватому молодому мужчине, схватил его за руку и спросил у него с испугом (видно, за возможно нежелательный ответ):

— Папа, и ты тоже можешь прыгнуть оттуда? Да? Можешь?

Отец несомненно был для него самым большим авторитетом. Он понял состояние души у сына и спокойно заверил его:

— Ну, конечно же, Юра, мой малыш, могу! О чем речь!

И осчастливленный тем Юра опять вернулся к маме. Продолжал любоваться на маленьких пловцов.

Бывают же такие просветленные моменты в нашей жизни! Их не счесть! И их помнишь всегда.

И когда ждет грустное и смешное рядом.

Когда есть и недопонимание тебя кем-то. И это непреходящее. Никак.

На эскалаторе в метро Финляндского вокзала, едва Антон Кашин опустил на ступеньку этюдник, как его сосед, стоявший сзади, спросил развязно (как показалось Антону):

— Ну, и что же написали такое, брат?

— То, что хотел, — ответил Антон, почти не оборачиваясь, нелюбезно.

— А где писал этюд?

— В Зеленогорске, — ответил Антон уклончиво.

Тогда настойчивый гражданин зашел спереди: он был примерно его возраста, в шляпе, и несколько пьян, как было видно по его глазам, и заговорил дружелюбно:

— Я все время ездил на этюды в Новгородскую, Псковскую области. А теперь уже давно не пишу.

— Да ведь мест для их отображения везде полно у нас, было б только желание их изобразить нормально, — подобрел в голосе Антон.

— Вы учились у кого? Как его фамилия?

— Пчелкин. Малоизвестная… — сообщил Антон.

— А Вы знаете живописца Трофимова Бориса Павловича?

— Да. Слышал.

— Так вот я у него учился. В Академии художеств.

— Это дело нельзя бросать, если Вы сказали, что бросили.

— Нет-нет, я сейчас просто занимаюсь карандашом, акварелью. Леплю и сына учу. Семинарю…

Так они и познакомились накоротке.

— Значит, некогда ты работал в российском издательстве заместителем Овчаренко, этого тянучки? — спросил художник.

— Наверное, пришлось, — ответил Антон.

— И, значит, я твои открытки покупал для своих галчат, а они их собирали, коллекционировали? А вот как она, открытка, делалась? Объясни. Давался заказ на нее художнику?

— Никакого. — И рассказал историю одной.

Антон самолично сделал эскиз простой двойной открытки «Поздравляю!» — с рябиновой веткой и снегирем.

Открытка у издателей считалась малым (или подсобным) видом печатной продукции, и так повелось, что на нее не заключался договор с художником; лишь были просьбы на словах: представить привлекательные оригиналы, на которые будет спрос. Под обещание отпечатать ее тираж.

Открытку художника Кашина утвердил худсовет. «Роскульторг» заказал ее в количестве 300 000 экземпляров. Она должна печататься бронзовой и красной фольгой в два прогона, на прессах.

Все равно всесильны всякие препоны перед тем, как сдать ее в печать.

— Так я могу теперь делать кальки и рабочие оригиналы на нее? — спросил Антон у директора — тянучки Овчаренко. Время-то идет… Пресса стоят…

— Слушай, я подпишу, если узнаешь, что эта фольга имеется на складе в типографии, — говорит он замысловато, выкручиваясь.

— Но это же забота производственников, не моя; они просили нас дать работу для печатниц — те простаивают ведь!

— Все равно нужно уточнить… И наш плановый отдел сомневается в целесообразности…

— Ну, отрыжка зависти! Как же: лишних сто рублей еще получу просто ни за что! Нужно прижать…

— Да ты скажешь еще…

— Но ведь и сам ты так думаешь, хоть и художник тоже…

— Ты это напрасно… И сто рублей — не худа прибавка: почти две трети твоего оклада!

— О, как велико! А номинал — цена открытки — пятнадцать копеек; всего в два раза дешевле детской книжки, но во много раз доходнее, рентабельней ее… Что попусту нам талдычить? Дни уходят! Итак, делать мне рабочие оригиналы?

— Ты делай, делай конечно…

— Ведь не тебе, а мне придется из-за этой твоей волокиты ночью сидеть с кисточкой, с пером и с лупой… Чтоб людей не подводить…

— Но ты же это умеешь… сделаешь… А для верности ее нужно еще показать там…

— Где там?

— Ты прекрасно знаешь. Что притворяться!

— А зачем? Открытка-то не политическая, а орнаментально-декоративная.

— Вот если бы на ней было написано: «Поздравляю с восьмым марта!» или «С Первым маем!» — то обязательно представить нужно… И эту я покажу еще. Всяко бывает. Вон же твою открытку «Приглашаем на чай и сахар!» задробили почему-то.

— Там неуместным показалось изображение собачки.

— Видишь как…

— Итак, господа, срывается сдача в печать пустяковой работы. А там-то не будет грузовика, чтобы вовремя отвезти в типографию бумагу или грузчик заболеет, либо ключи от бумажного склада потеряются… Либо еще какая холера взбрыкнет… Ну-ну!

Перипетия получилась…

Много лет назад Антон Кашин, покидая издательство (тогда Овчаренко не искал ему замену, все тянул), пригласил на замдиректорство редактора Васькина, партийца, но который только что проштрафился перед Смольным, за что — в том числе и за порочную связь с чужой женой — схлопотал выговор. В глазах Антона, знавшего Васькина лишь по коридорным встречам, сам выговор, как таковой, отчасти положительно характеризовал человека; однако Антон увидел толковость в его рассуждениях, а значит — и его способность, поменяв профессию, стать вполне хорошим производственником. Он редко ошибался в людях.

Он потому был удивлен, когда Нечаева, тоже его протеже (устроенная им сюда же полтора года назад) позвонила и сообщила ему о том, что у нее неладно на работе: она, начальник отдела, вдруг подверглась обструкции Васькина — тот унижал ее ни за что и что — удивительней того — в нападках на нее активничал также Иван Адамов, да, этот милейший Иван, бесстрашный в прошлом фронтовик и мужественный профессионал-ретушер. Вот Иван-то — почему? Свет клином сошелся что ли? Да потому, что Иван нынче возглавлял здесь профсоюз, включавший в себя и всех внештатников; а они-то были очень разношерстной, но пафосно-говорливой публикой, имевшей творческий взгляд на мир. На такой слаженный. Свободный очень.

Причем недругам Нечаевой не нравился ее непокладистый, неуживчивый характер, а вовсе не ее умение в работе, — недостаток, который надобно изжить. Такое вот неоднозначное суждение, бытовавшее в небольших коллективах.

На то воля божья, что характеры враждуют.

Но тут чья-то непорядочность явно заявилась. Непорядок!

Так что теперь Кашину стало нужно вмешаться в конфликт и, возможно, погасить его (больше некому); во всяком случае стоило попытаться что-то сделать, чтобы таким образом помочь в защите молодой Нечаевой, матери двух девочек. Иначе он никак не мог поступить, как ее невольный покровитель, поскольку в свое время уговорил ее поменять место ее работы к ее выгоде.

Накануне вечером Антон созвонился с Иваном, с кем как-то прервалось общение, и не смог фактически толком выяснить у него суть его претензий к Нечаевой.

В чем же причина такого диссонанса и людского возбуждения в коллективе?

И чем дальше длился этот телефонный разговор, тем больше Антон не понимал, кто же кого дурачит и почему заведомо предрешенно Иван говорил (самоочевидно с чужого голоса), что он-то, Антон, точно не прав, а правы они — Васькин, Адамов и другие их компаньоны. Это ж ясно, как божий день. Что же явилось причиной навета? Косность мышления? Боязнь честно послужить справедливости? И эти многозначащие фразы Ивана: «Я помню, как вы — Антон и Костя Махалов — пришли к нам в издательство некогда. С чего вы начинали, и вам никто не препятствовал…» Будто вот она — сама добродетель в его лице. Неужели одно членство в партии так влияет на предрассудки и ложные истолкования честности, воинственности и узкие интересы? Неужели легко надвинуть шоры на глаза, чтобы ничего не видеть? Да и правомочна ли так называемая расследовательская комиссия, возглавляемая партийцем, созданная для того, чтобы заведомо найти прегрешения в работе Нечаевой.

Дурацкая затея!

Иван пытался судить обо всем понаслышке. И логика его рассуждений сводилась к несерьезным доводам — оговоркам, услышанным им от недоброжелателей, вроде этой: «Там же, в типографии, она только диспетчером служила — неумелая, знать…»

Антону дальше разговаривать с ним, Иваном, расхотелось. Нужно было хоть немного уважать себя. Но он еще напомнил Ивану о трех его фронтовых писем своим родителям, которые тот дал ему для использования их в книге, — они находились в сохранности, и он хотел бы их вернуть ему (несколько Ивановых писем военных лет находились в музейных экспозициях). И приятели договорились встретиться позднее.

Что ж. Разговор закрыт.

 

II

Для Антона происшедшее вокруг Нечаевой было неприятно не потому, что он в чем-то ошибся, передоверявшись своим добрым чувствам и намерениям, а больше потому, что на нее так дружно (хором) ополчились сослуживцы, особенно мужчины-заводилы, так сказать. Особенно они. Отчего? Уж не оттого ли, что Нечаева, зная о прежних похождениях Васькина (она ведь работала в одном с ним учреждении), и могла чем-то скомпрометировать его? Но она явно была его головной болью.

— Нина Вадимовна, Вы состоите в партии. Так сходите в Райком, — посоветовал Антон. — Нужно приструнить ретивых.

— Это только нервотрепка, — сказала она. — Тут секретарь — женщина. А Васькин, как секретарь, у нее в почете. Уже накатали пасквиль на меня… Пригрозили разбором.

— Даже так?

— Вот именно. Я Вас не хотела тревожить, Антон Васильевич, но не могу…

— Тогда заявитесь в Обком. Обязательно! Вас должны выслушать.

— Ну, там я сошкой буду. И то, как я попала сюда… Спросят же сразу…

— И скажите откровенно, что по рекомендации моей, вовсе не по блату. Вам денег не хватало на пропитание детей. И лишняя десятка Вам не помешала… Если нужно подтверждение мое личное, — пусть вызовут меня. Я готов. Я знаю: здесь сейчас агитацией заведует сносный секретарь. Непременно сходите. А прежде позвоните туда и договоритесь о своем визите. Везде люди есть. Нужно разговаривать с ними. Всеми.

Вчера же к Кашиным в квартиру поднялась старенькая инвалидка, живущая этажом ниже, с седьмого этажа, и попросила Антона, мужчину, помочь свести лежачего мужа-инвалида в туалет. Она было еще ходячей с палочкой и с самодельной сумкой, висящей на плече, и при встрече Антон здоровался с ней. Он слышал от домашних, что мужа ее, старика 89 лет, разбил паралич. И, хотя Антон сам проболел — было повышенное давление, он спустился с ней в их квартиру. Увиденное здесь прежде всего потрясло его наготой (и в буквальном смысле). На кровати лежал в одной рубашке (без трусов) старик. Он был слеп, искал его руку, чтобы опереться и встать с постели. Антон приподнял его под мышки и направлял к туалету — поворачивал, как нужно, а тот не шел, а скользил по полу, куда нужно, — скользил костылями — ногами в насунутых на ступни тапках — чтобы подошвы ног не скользили. Его тело было здоровое, но дряхлое и не дряблое, как бывает у стариков.

Александра Ивановна, как только они уложили в постель инвалида, пожаловалась Антону на то, что соседи стали избегать ее — не всегда дозовешься их до помощи. Их сын скончался в 30 лет. И больше никого из родственников нет у них: то война выбила, то в репрессиях родня пострадала. Этот случай не был чем-то исключительным. Была такая наша жизнь. Ходи, пока тебе ходится, и дело свое святое делай, и тебе зачтется.

Нечего тужить, если и не доживешь до таких престарелых лет. Зато не станешь обузой — не доставишь хлопот — для близких. Главное, вовремя посторониться перед другими живущими. Ты ведь уже знаешь цену своего существования. Однако разум Антона был занят чем-то более серьезным, чем боязнью своей смерти в череде других смертей; он не думал о ней нисколько, а шел навстречу чему-то решительному для себя — хотел дотянуться до чего-то исключительного и не умереть прежде, не дотянувшись до того. Он пока не видел этой смерти, грозившей ему закостенело-скрюченными пальцами.

Но опять и опять ему снился бандитский шабаш, танцующие перед ним уродцы-чурбушки в стальных одеждах, зачумленные, в черных эсэсовских масках, закрывавших их лица, и нацеленные дула их карабинов.

Люди, проснитесь же!

И вот его привела в издательство тревога за человека, а не соблазн возгеройствовать. Отнюдь.

Общая издательская атмосфера здесь в учреждении к счастью для Антона пахнула ушедшим временем. Она была отчасти такой знакомой, постаревшей и уже какой-то тесной для него, его восприятия и вместе с тем заметно изменившейся по лицам — прежним и новым, по их выражениях при встрече с ним. Он точно вырос из своих привычек и представлений, существовавших здесь, почувствовал уже невозможность к их возврату и того, чтобы что-то изменить к лучшему и повлиять на что-то, как бы ни был он решительным и убедительным. И среди работниц производственного отдела он уловил большую настороженность к его внезапному приходу, едва он вошел сюда. Он почувствовал не прежний, открытый, а какой-то недоступно-скрытный настрой, при котором прежние выпускающие, знавшие его, при разговоре с ним отводили глаза в сторону, словно виноватые в чем-то дети. Это что-то значило, не одно их желание не обсуждать ситуацию, и нечто большее. И было ему уже неловко за этих людей, которые не хотели ему открыться честно, как прежде было в их отношениях, и за свое вторжение с желанием их увидеть и поговорить. Был какой-то переворот в умах. Отчего? Он увидел какой-то взыскующий и скорбный взгляд.

И вспомнился ему эпизод, как провожали работницу на пенсию…

Он перебирал сегодня с утра фотографии для отбора на удостоверение, и ему попала на глаза одна фотография, и теперь он вспоминал — в контраст существующему положению.

Все прежнее прошло. Прошел этот дух. Что-то кулуарное возобладало в отношениях людей друг к другу.

Затем Антон, постучав в дверь, заглянул в комнатку-корректорскую и, увидав двух сидевших и уже незнакомых ему девушек, представился им. На что они сказали просто, даже с некоторым интересом:

— Да, мы слышали о Вас. Знаем.

Он присел, чуточку поболтал с ними — светловолосой Галиной и быстроглазой смугловато-чернявой Жанной и из разговора с ними понял, что они были не настроены враждебно к Нине Вадимовне: она их не «зажимала», и вообще они были как бы в стороне от производственных вопросов, и их не трогала «Синекура» — сломавшееся слово в устах Жанны, причем она чуть смутилась, проговорив его, что Антон подумал, не ослышался ли он, но не стал переспрашивать — смущать девушек. Что же это значило?

Он сразу же толкнулся и в дверь бухгалтерии, вошел сюда: с ней он некогда был постоянно связан по производственным и финансовым вопросам и даже воевал по ним (но чаще сотрудничал, находил общий язык). Главбух, грозная властительница рубля, как скала неприступная, Надежда Яковлевна, в темно-вишневом костюме, на вид поседевшая и сдавшая физически, была по-прежнему на своем месте. Зоркая. Ее сотрудницы, несколько человек — прежние, даже обрадовались приходу Кашина — зашевелились за столами, над которым словно ветерок прошелестел — головы встряхнулись.

— Ну, что Антон Васильевич, пожаловали, чтоб Вавилон разрушить? — задала вопрос Надежда Яковлевна.

— Боже упаси! Не претендую на эту роль. Хочу понять строптивых, — сказал Антон.

— Вашего-то первого посланника уже «Синекурой» давно девки кличут.

— Что? Что? — удивился Антон. — Уже, значит, безобразие?

— Есть маленькая мафия — благородная…

— Ну примечательно… Учту, учту… Я вижу: на столе у Вас фотография Елены Яковлевны Белых.

— У нее на прошлой неделе — десятого числа — был день рожденья. Мы встречались.

— О, я — свинюшка, позабыл о ней совсем, не позвонил! Дайте ее телефон… Вот-таки!.. Я просматривал свои фотокарточки, чтобы, может, выбрать для удостоверения журналистского, чтоб не заглядывать в фотоателье…

— Так и у нас Вас могут щелкнуть, Антон Васильевич…

— Верно, не подумал я об этом… И вот я наткнулся на фото с Еленой Яковлевной: на нем то, как провожали ее на пенсию…

— Вот и я вскорости туда же собираюсь. На покой. Хватит собакой быть.

— Ну, не будем же самонапрасничать, Надежда Яковлевна. Я Вас знаю…

— Устала сторожить злато… Вот только отпуск отгуляю.

— Едите куда?

— Зовут в Севастополь. Там сын служил.

— Ну, прекрасно!

— Там климат. Там жара. Там хоть лето есть.

— У меня много крымских этюдов, рисунков. Мы бывали в Херсоне, среди белых развалин города древних греков, что после землетрясения почти весь ушел под воду. Здесь купались — в широкой бухте (прозванной «лягушатником» из-за детей). Здесь любила плавать Даша, дочь. Вот когда плывешь от берега бухты и дно ее понижается, то отчетливо видишь под собой, в иле, следы уходящих вглубь прямоугольных каменных кладок — стены затонувших построек; видишь ярко-зеленые водоросли, плавающих придонных рыбок, рачков, моллюсков, паучков!

— Вы так расписываете.

— Дочь в Севастополе не вылезала из аквариума, не раз была на Малаховом кургане среди батарей, где служил Лев Толстой. Однажды она, ребенок, в аквариуме, с таким удивлением взглянула на даму, которая войдя в зал с выставленными кораллами, притворно воскликнула: «Ой, держите, держите меня! Сейчас упаду от красоты!» Видишь все это и сразу прощаешь какие-то недоразумения.

— Но у нас не стало авторитетности — он пропал. Отсюда все.

— Я тоже подумал об этом, Надежда Яковлевна. Спасибо! Пойду на разговор.

— Ой ли? Недосуг нашим королям…

— Где тонко, там и рвется, — заключил Антон.

— Известно, — согласилась Надежда Яковлевна. — Не ужились Ваши козыри.

— С утра же я слышал разговор в вагоне (в метро) двух мужчин: «Что, и опять напоролись?» — спросил один. «Да», — сказал с грустью другой. — «Где? Там же?» — «Да». — «Ну, скажи, как получается! Где тонко, там и рвется!» — «Ну, не всегда заклинивает нас. Бывает: и не керосиним. Паиньки такие»…

— Что ж, сейчас время для людей без царя в голове, — сказала Надежда Яковлевна. — А у кого-то ум за разум зашел. И его не видно.

— Избывай постылого, избудешь и милого.

— Так что приходится худословить.

— Антон Васильевич, Вы сказали, что Ваша дочь балетом занималась. Мои внучки в классе смотрели, как танцевала такая балерина-третьеклассница, — у них глазенки были как рубли начищенные. Это ж прелесть! — сказала Ирина Арсентьевна.

И Кашин, повернувшись перед уходом, опять взглянул на фотографию Елены Яковлевны.

 

III

Опять был жаркий бездождный день. Ниспосланная благодать для ленинградцев.

И вот был еще такой восторг: перед друзьями в родном коллективе издательства предстала Елена Яковлевна Белых — неизменная любовь Махалова и Кашина и еще других поклонников ее, — очень взволнованная, дрожавшая, в кружевной черной блузке и в белой юбке, — право, что школьная выпускница. Хрупкая чрезвычайно женщина, мать двоих взрослых дочерей. Она тут была с приколотым к блузке орденом, полученном ею за участие девчонкой-переводчицей в 1937–1938 гг. в гражданской войне в Испании, — серой медалью на треугольной колодке с треугольной серой звездой и маленькой красной звездочкой в уголке.

— Я уже все вокруг парикмахерские обежала — время позанимала, — приговаривала она в великом нетерпении: — Ну, когда же меня позовут «на ковер» и отпустят наконец?

Сегодня ее провожали на законную пенсию.

Для подарка ее друзья купили 55 красных гвоздик. Махалов привез с дачи роскошный белый букет жасмина. А Кашин приготовил некогда написанный им маслом этюд на Каменном острове — затерянный уголок с застывшей гладью стоячего пруда среди переплетения зарослей. И ладно ложились, когда начались ее проводы, высказанные от души справедливые слова о ней (и ей!) — слова, суть которых сводилась к тому, как всем нам посчастливилось эти годы работать и общаться с такой уютной, обаятельной и молодой в душе женщиной, знающе компетентной и обязательной.

Антон, выйдя из бухгалтерии, пошел навстречу как раз вошедшим в солнечный коридор Нечаевой и Сенину, ныне бригадиру грузчиков, сопровождавшему ее в поездке. Протянул руку Сенину, обыкновенному непричесанному горожанину с мелкими чертами лица, с перебитым пальцем на правой руке: — Привет, Сергей Николаевич. — И сказал: «Я сейчас, Нина Вадимовна. Минутку… Мы поговорим…»

Антону было мило всегда, начиная с мальчишества, с военных лет, когда он пустился в свободное плаванье, приветствовать таких работяг с открытой душой, тех ребят, которые были с ним, что говорится в вечном союзе, на одной линии не только по совместной работе, но и по понятиям. Он помнил, как целая бригада их на четырех грузовиках помогала его семье при переезде в выменянную квартиру при обмене жилья, и Сергей Николаевич тогда помогал. И он всегда чувствовал их уважение к его просьбам. И никогда не терял с ними контакта. Или быстро находил с новыми, другими.

— Что печален? — спросил Антон.

— А вот мать похоронил, — сказал Сергей Николаевич. — Она уже в больнице была плоха.

— Сколько лет ей было?

— Восемьдесят два.

— Моей матери столько же.

— Три смерти в этом году. Мать, а до нее сестру и зятя похоронил. Он с тридцать пятого года. В отпуск собрался. Говорит надоело, не поеду больше в лес за ягодами. Деньги получил. Четыреста с лишним. И вот втроем они (с ребятами). Переходил улицу — автобус переехал…

— Да, молодой. Жаль. Сочувствую.

— А сестра еще моложе… умерла. Секретарем райкома работала. От рака.

— Город — все переживания…

— Так три смерти… у нас…

— Говорят: бог троицу любит. Ну, примите мои сочувствия.

И Антон про себя подумал, что вчера дважды три дела повторял: дважды съездил в «Лениздат» (из-за этого очередь за зеленым горошком перебилась — пришлось вторично ее занимать), и купленная запонка оказалась с браком — пришлось заменять их (для подарка Махалову ко дню рожденья), и…

Антон и Нина, раскрасневшаяся от ходьбы, присев на диван в коридоре, чтобы никому не мешать и самим спокойно поговорить, пытались уяснить для себя, чем же вдруг не угодила она, не смазливая, не кудрявая, но молодая энергичная новая завпроизводством как замдиректору Васькину, так и его сторонникам, сослуживцам; Антон хотел лучше понять причину, по которой неожиданно возник такой негатив по отношению именно к Нине и такое упрямое отторжение ее, как работницы, через полутора лет ее работы здесь, что стало кого-то и лихорадить в коллективе издательства, хотя срыва плана выпуска изданий не наблюдалось и не было по этому поводу претензий к Нине. Нина ведь немалое время проработала технологом в типографии, имевшей разные виды печати, несла службу исправно.

Что: причина всего — ее возможная строптивость? Неподатливость?

Она волновалась не напрасно.

Потому как директор Овчаренко тут никаких мер не принимал, держался, что всегда, как сторонний наблюдатель, только не руководитель коллектива, могущий навести порядок. Удручало то, что собралась какая-то решительная комиссия из кого-то; они якобы сочинили пасквиль в райком партии, а часть — и наибольшая — сотрудников написала письмо в защиту Нины от нападок.

И все-таки Антон видел решение вопроса в ее обращении в Смольный.

— Ты, Нина Вадимовна, ничего не теряешь. Защищаешь свою репутацию. Если в Обкоме меня захотят выслушать, — я готов. И Вам полезно появиться там, увидеть новый горизонт. И Вас должны увидеть.

Вольнодумный искусствовед Глеб Перепусков, моложавый мужчина с русой бородой и длинными патлами, декламировал на ходу (будто сам с собой вел диалог на сцене):

— О, мучительная сладость познания и постижения мира, необъятность его границ, которые открываются все дальше и дальше не только с твоим проникновением в него, но и благословенным прикосновением к нему.

Он был с неординарным мышлением, но поступал явно обыденно, стандартно в стандартных же ситуациях.

Антон встал с дивана и с рукопожатием встретил его:

— Вы, Глеб, в какую-то актерскую роль вживаетесь?

— Помилуйте! — сказал Глеб. — Пока не сумасшествую. А Вы с какой ролью к нам пожаловали, если не секрет?

— Упростить влияние ее. Попробовать…

— Мои сочувствия Вам! У нас Сталин играл на упрощение во всем.

— Ну, скорее — на укрощение строптивых…

— Потому и был, считаю, культ его. Лишь в трудные дни военные он обратился к нации с проникновенными словами: «Братья и сестры!» А сейчас новый культ внедряется в сознание народа: идет повсеместно упрощение театра, прозы, лирики. Место живописи занимает авангард. Запеть от скуки можно. Что не возбраняется.

Глеб Перепусков держался и вел себя со всеми независимо, как признанный мэтр и — что входило в моду — либеральный знаток современной живописи (ведь новому малому ребенку отдается больше любви и внимания), и Глеб, надо полагать, с этой точки зрения, и дружил соответствующе с теми, кто его подпитывал в этом познании и кто хотел с ним соглашаться так же понимать и дружить. Все естественно. Но Антон был и для себя самого непонятного закваса, он дружил с людьми по их человеческим качествам и интересам; он был лоялен Глебу, которого, например, Махалов очень уважал и ценил, как знатока искусства, но не сдружался близко из-за его недостаточной теплоты и терпимости к людям. Глеб даже не сказал ничего одобрительного о Нечаевой в ее поддержку, зная наверняка о причине прихода сюда Антона. Чем показывал себя здесь как бы сторонним наблюдателем.

Однажды тут произошла трагедия, косвенно связанная с неосознанным восприятием новых веяний в искусстве. На художественном совете москвичка Скульская Кира Альбертовна (она отсидела несколько лет в советских лагерях) стала корить Перепускова за то, что тот очень вольно на секретариате Союза Художников выступил против общего важного мнения. И кто-то еще ее поддержал. И вот кадровик Семен Павлович Костыльков, полковник в отставке, выбранный и секретарем парторганизации, ортодоксальный партиец, не знающий издательской специфики, но любивший приказывать всем и всех учить, вдруг взвился и стал ругать творческих работников. Прямо-таки отчитывать. Это позор, что нет дисциплины в издательстве и что редакторы ведут себя так политически незрело.

Печально то, что сразу после выступления Павлу Семеновичу стало худо. Он побелел, потом стал багроветь. С ним случился инфаркт. Он умер, не успев даже попрощаться. На шестидесятом году.

Нет, не безопасны неосмысленные профессии.

Странно: и тогда Кашин относился к Перепускову, к его интересам, как к чему-то потусторонне-узкоколейному, единичному, избранному им; скорее тут сам Кашин представлял, видно, для Перепускова как бы цеховый интерес, как пишущий собрат, уже заглазно повенчанный с сообществом мыслящих людей.

 

IV

Не случайно Глеб сейчас же поинтересовался у Антона, удалось ли ему преуспеть в жанре прозы. На что Антон откровенно сказал:

— И да, и нет. Как у всех. Я ведь бесфамильный нераскрученный тип, притом не дисседенствую. Выгоды никому не приношу. А живописный товар раз отнес (ради любопытства) на комиссию сезонной выставки (что на улице Герцена) — несколько масляных пейзажей без рамок, валявшихся у меня, представил на суд мастерам, сидящим за серым сукном стола. И не успел я отсторониться от своих работ, как перезаслуженный гривастый художник с крупным породистым лицом (я его не знал, не знаю и знать не хочу) буквально взрычал по-хрущевски. В исступлении от моего негодства. И члены комиссии, мастеровые художники молчали перед этим срамом, опустив долу очи, поджав хвосты.

— Может, возьмем хоть вот этот пейзаж сестрорецкий? — подал голос тишайший маринист Т. (Мне пришлось его буклет макетировать).

— Нет! Уберите все это! — грозно прорычал Лев из-за стола, махая лапами.

А мы-то, Глеб, все ссылаемся на то, что один Сталин во всем виноват, что случилось в нашем веке; мол, он один нам мешал двигаться вперед, губил многие таланты. И ведь мы сразу же ударились в другую крайность. Околомузейные кликуши вознесли до небес забытый примитивный «Черный квадрат», подняли на всю страну писк и визг. И что? Совершенство, равное шедеврам Рублева, Тициана? Как бы не так. Смутьянство небывалое! Какое-то тут двоемыслие.

— Ну, видишь ли, провозгласить для себя, что это то, что надо, и думать то, что и весь мир так думает, — заблуждение глубокое, — сказал Глеб.

— И опасное, считаю, — подтвердил Антон. — Но говорят: что если это вас не трогает, — пройдите стороной… Не мучайтесь душой…

— Ага, не мешать развитию фантазии, — вклинился тут редактор Блинер, человек в годах, опытный и знающий, любящий сказать в компании что-нибудь интересное, новое. Так было и теперь. Он сказал тут же: — На то, что лучше, имею почти анекдотический сюжет. На Мойке, в правлении Художников, по винтовой лестнице цокает наверх чопорная плоская молодица в черной кисее. За ней — грузин пыхтит, восхищенно говорит ей в спину: «Ай, хорош!» А следом подымается и обгоняет его другая дама, толстуха пышная. И слышу: «Ой, тоже хорош!» — грузин произносит.

Мимо проходящий в это время директор Овчаренко, поздоровавшись и пожав руку Кашину, позвал его:

— Ты зайди, зайди ко мне.

— Зайду к тебе непременно после, как переговорю с людьми, — ответил Антон сухо. — Затем и приехал.

— Какие-то были слова у меня, какие-то мысли заковыристые, — говорила на ходу для себя, ни к кому не обращаясь, искусствовед-писательница и редактор Нелли Званная, входя в открытую комнату, как матрос, вразвалочку, жеманясь в тоже время и протягивая руку к коробку со спичками, лежащему на столе и нашаривая пачку сигарет. Она писала очень талантливые эссе о художниках, частенько тренькала от скуки на гитаре и напевала расхожие куплеты. — Все подрастеряла, пока шла. Вчера я, — обращалась она к Перепускову, — легко от Вас отделалась, нет, вернее, это Вы отделались от меня, быстренько ускользнули. Так и от общения отвыкнешь. А-а, пустые слова! Ну, ладно. Визит вежливости или дружбы я нанесла — и пошла к себе. Я удалилась. А Вы, Антон Васильевич, пожалуйте… — Антон полагал, что она так артистичничала именно перед ним.

И Перепусков уже не обращал на нее никакого внимания.

Полнолицый седеющий Васькин в бежевой бобочке с довольным видом встретил вошедшего в комнату Кашина. Приветливо встал из-за стола, подал руку. Как нормальный и нормально воспринимающий все мужик, делающий свое нужное дело. Он был с пасхальным выражением на лице. Сказал:

— Привет. Как служится?

— Свободным образом. Не ропщу, не каюсь.

— Ну, главное, чтобы бабки шли.

— От себя самого зависишь. Как потопаешь, так и полопаешь.

— Так что, выходит, ты в выигрышном положении по сравнению со мной? — боднулся Васькин.

— А я, Николай, всегда был и буду в выигрыше при сравнении с кем-либо, как трудоголик, особист в жизни. Я не гнался за властью, за положением в обществе, нес ответственность за людей. Меня, как замдиректора, здесь норовили щипать несравненно больше, чем щипают теперь тебя; но я никогда (как беспартийный) не поступался честностью, принципами и не боялся потерять лицо, место и прочие достоинства. И сейчас веду себя также ответственно, не опрометчиво. Не себя ведь защищаю, а чье-то достоинство.

— А я? Я разве без принципов живу, работаю? — Пасхальное выражение с его лица исчезло.

— Ты? Не знаю, Николай. Однако вижу и скажу откровенно, что нахватал себе многовато власти — прямо фараон: замдиректора, секретарь парторганизации, председатель аттестационной комиссии и что-то еще — кого хочешь можешь согнуть в бараний рог…

— Ну, я пользуюсь властью аккуратно…

— Ею вообще не следует пользоваться, особенно во вред подчиненным.

— Что ж, по-твоему, и приструнить никого нельзя? Если нерадив…

— Разве во власти дело? Ты конфликт не можешь разрешить, усугубляешь его. И с кем? Со своей помощницей.

— Я не признаю ее помощницей, извини.

— Ты никчемушные усилия свои тратишь не на пользу дела…

— Да я … — Николай употребил мат. — Говорил ей, дубовой: что если она не поймет, то мы не аттестуем ее в апреле, а я есть и буду против нее, то она вылетит вон. Она бы о своих дочках подумала.

— Вот-вот! У тебя заранее все решено… На мстительном заквасе, коли невзлюбил. А если наоборот: не ты, а она не может с тобой сработаться?

— Да кто она? Диспетчером служила. И Георгиевна о ней не очень лестно отзывается.

— Ну, тащи все в кучу. А если девчонки не выполняют ее распоряжений? Хамят?

— Она сама виновата. Я не могу их одернуть. Надо было найти с ними общий язык. Не фордыбачничать. Ты же умей и защищаться. А то пык-мык… б… — опять Николай выругался. — И все… Туши свет! А мне — что ж — их преследовать?

— Да можно словом очень быстро навести порядок. И мосты.

— Нет уж. Они ее встретили обструкцией. Знаешь, как японцы. Выполняют что-то от сих до сих, и все.

— То японцы. А ведь у них и зарплата не маленькая, чтобы сидеть и книги почитывать спокойно.

— Ну, когда у них время остается полчаса, чтобы собраться домой. А она грубо им замечание делает. Тогда и они… не считаются…

— Но это же неуд вашей партийной работе, всей администрации, что половина сотрудников написали петицию в ее пользу. А она всего полтора года работает здесь. Я скажу: за меня бы столько не написали. И за тебя тоже, уверен.

— Ну, если собрать собрание, то все испугаются и будут голосовать против нее.

— А ты не суди раньше времени, возьми и собери всех открыто, гласно. Ведь нынче не то время, чтобы надевать узду на каждого, заниматься расследованием, кто зачинщик письма. Уверен, не она сама.

— Да она тут игрушка. Хотят ее, свести с ней счеты. А ее потом бросят… и не понимает она этого своим недалеким бабьим умом. А жаль…

— Вы же предъявляете претензии к ней не за ее плохую работу. Она же не отлынивает.

— Да что ты печешься о ней, словно о любовнице своей?

— Вот-вот, у вас, неуемных сердцеедов, одно на уме: что-то гаденькое. Да не сплю я с ней, как вы спите с чужими женами, успокойтесь!

Всего Васькина тут передернуло.

Итак, Антон переговорил с теми, с кем хотел, составил свое мнение; он провел, как расследование, только в иной форме, и не ошибся в своем первоначальном предположении.

 

V

— Ну, какое впечатление? — спросил Овчаренко, только он зашел в кабинет к нему и опустился на стул, стоявший перед столом. — Что, ужасное?

— Не то слово, — сказал Антон прямо. — Запустили вы все. Эту опухоль. Пропустили момент для операции. Народ заявление написал — это неуд администрации. ЧП. После этого кому-то нужно уходить в отставку. Кому?

— Видимо, Нине Вадимовне? — спросил директор.

— Почему же ей, а не Николаю Петровичу, возмутителю спокойствия? — отрезал Антон, не смущаясь.

— Ну, ты скажешь еще!.. — вспыхнул, возмутившись, Овчаренко.

В эту минуту в кабинет зашел без стука Васькин. Сел в кресло без приглашения.

— Да он, Николай Петрович, уже столько лет здесь работает, — продолжал Овчаренко. — И в отделе кто десять, кто семь лет отработал — и что ж: им уходить потому, что не сработались с Нечаевой?

— Но ведь в ее защиту люди пишут заявления. Непросто все, — сказал Антон. — Никто их не сбивает, не подначивает, не настраивает. Она не агитирует, ей некогда.

— Да Нина Вадимовна, конечно, по-твоему ангел… — заговорил Васькин. — А эта Мальвина… — матерно выругался он, — ее сбивает.

— Какая Мальвина? — удивился Овчаренко.

— Ну эта… Прохорова… Раздуется, покраснеет от злобы…

— Впервые слышу…

— А эта кривоногая дура?..

— Это кто еще?

— Да Потапова… Гений человечества… Они слапшились.

Но это было уже совсем мерзко так говорить о сотрудницах. Антон не отличался таким развязным красноречием, даваемым сотрудницам за глаза. В его бытность такого не было. Все же уважительней разговаривали, кличек не давали. Впервые пришлось услышать прозвища в устах Васькина, которому тоже дали кличку. Как говорится, клин клином.

Нет, не обладал Антон подобным красноречием, не говорил так убедительно по-мужски.

Огорчительно было то, что недруги обвиняли ее в командном стиле руководства отделом.

— Вот ты говоришь, что Николай Петрович, в издательстве работает много лет, — сказал Антон директору. — А я недавно был на первой офсетной, и технологи стали рассказывать мне, какие издательские работы у них в каком состоянии. Я рассмеялся и сказал им: «Не трудитесь: ведь я уже давно не работаю там. Я по другим делам приехал. Ваш компаньон — Николай Петрович Васькин». «Неужели так?» — удивились технологи.

— Чушь какая-то, недоразумение! — Объявил Васькин. — Вранье. Я бываю там по необходимости.

— Так для вас все вранье, что не вами сказано.

— Успокойся, мы все постараемся исправить и сделать лучше. — Сказал Овчаренко.

— Да уж не старайся ты для меня, только для себя; в тебе ведь сидит украинская закваска: пусть кто-то что-то сделает за меня, а мне неохота ничего делать; проживу и так, спасибо не скажу. При моем увольнении ты что сказал на секретариате Союза Художников, когда у тебя спросили прямо, почему Кашин уволился?

— Про то не помню, — зачастил Овчаренко. — Сказал, кажется, что ты переходишь на другую работу.

— Неправда. Ты сказал, что Кашин не справился с работой. Мне-то сообщили об этом. А сам три месяца оттягивал мой уход, умолял меня еще поработать и не искал мне замену… В общем, вы друг друга стоите… Сожалею, что впутал сюда Нину Вадимовну… И коли уже дело далеко зашло — распалили вы себя напраслиной, отступать вам тошно, так не просто отпустите человека (она сама не станет с вами работать — вы не сахар), так устройте ее по-человечески на подобную работу в другой коллектив, где ей будет спокойнее работаться.

— Не думаю, что мы в чем-то виноваты перед ней, — сказал Николай.

— Приглашая тебя, Николай, на должность, я не темнил — заверял, что в отделе все выпускающие умеют самостоятельно работать — и так и было; производственный процесс отлажен, только никого ты не дергай, не обижай попусту; девчонки и тебе помогут, введут в коллективное дело, не тушуйся — все получится. А теперь ты, извини, заевшись, не хочешь из-за какого-то бзика помочь своей заместительнице найти общий тон в своем разлаженном хоре, хотя это твоя прямая обязанность помочь. Мне скучно слышать жалкие объяснения — увертки. Не мужские. У тебя же, партсекретаря, ведь должно быть больше обязательств перед людьми, чем у меня, беспартийного, а ты вот баламутишь людей, и мне приходится приезжать на их защиту и урезонивать тебя. Получил, так сказать щелчок от тебя за то, что пожалел некогда тебя, обиженного партией.

— Причем здесь это? — схмурился Николай. — Я не могу с ней сработаться. И все недовольны.

— Ты только теперь уяснил подобное?

— Уж, извини, приперло.

— Да, болячка для тебя. И сковырнуть нельзя. Она — член партии. Надуманное что-то. Как у нашей дочери в классе недоразумение. Она круглая отличница, не безобразничает. Но классная делает ей замечания и снижает оценки за поведение — необъяснимое. Видите ли, ей не нравится, как в перемену дочь ест как-то не так, как ей кажется, яблоко. Вздор!

И еще, увлекшись, уже встав со стула, досказал (о, слабость человеческая, как у всех проповедниках!):

— Тут то какие-то великие мастера-книжники работают, возносятся ввысь благостно, то партийные боссы стараются всех непокорных согнуть в бараний рог. Разве это позволительно? Я и прежде здесь на партсобраниях говорил, что не я, беспартийный, должен вас учить уважению других; и сейчас то же самое вам говорю, а вы все ершитесь: один кипятится, другой — хочет полюбовно сладить в разговоре. Только зритель-то не верит в этот спектакль срежиссированный. С кадрами нужно с уважением работать, если нужно — учить, если знаете, чему учить. Не знаете — нужно уступить трибуну другим.

Могу ведь подать голос в защиту Немцовой и как журналист.

Его оппоненты при этих его словах как-то передернулись.

Когда он вышел из кабинета, чернявая Жанна, корректор, произнесла перед ним:

— Спасибо!

Он понял все: она подслушала его разговор у директора, находясь на лестничной площадке. Там слышимость была отличная из-за тонкой стены, устроенной вместо двери, которая прежде с площадки вела прямо в кабинет.

 

VI

Всего хуже — упасть в собственных глазах. В переносном смысле.

А физически Антон уж падал прямо ничком на асфальт, заснеженно-льдистый, оступившись, видно, оттого, что вдруг сорвался — заспешил по обыкновению — и столь опрометчиво не по возрасту. Как некстати!

Тут как нечто шальное толкнуло его. Он только что вышел из дворового ущелья, обходил слева утес торцового краснокирпичного домища (там, на парадной, еще тренькал домофон) и вот увидал сквозь кисею крапавших снежинок (был февраль) то, что сдвоенный белый автобус, нужный ему, уже подкатывал к той потусторонней остановке. Надо к нему успеть! Ну, и он-то, Антон, естественно, помчался прямиком туда, надеясь попасть в салон подъезжавшего автобуса. Однако неожиданно, скакнув через сугроб, белевший между легковушек, понатыканных поперек тротуара, он словно попал в какой-то земляной провал или углубление — под ногой уже не ощутил никакой твердой опоры; оттого мгновенно, потеряв равновесие, плюхнулся наземь, на мокро-грязную мостовую. Та очень стремительно налетела на него, грубая, холодная; он больней всего ударился об нее коленями и руками, бывших, к счастью в кожаных перчатках, смягчивших удар.

Антон несомненно тем самым — что успел инстинктивно выставить перед собой ладони рук и так оперся на них — тем самым уберег от удара грудь и лицо.

Он, оглушенный случившимся, разом-таки поднялся, точно ванька-встанька. Отряхнул куртку, брюки от стекавшей с одежды грязной воды со снегом и затем все-таки сумел перебежать дорогу между несущихся машин и, обежав затем сзади автобус, сесть в его салон (водитель, верно, видел его падение и потому нарочно подождал его). Дверцы автобуса и тотчас же захлопнулись за ним. Уф! Вот как осрамился великовозрастный стайер!

«Видано ли дело — суетиться сейчас? Зачем? Да, это — суетности дань. Всеобычность нашей жизни, путаной, шершавой, с ее ненормальной нормальностью; ты живешь, не зная, где взовьешься, а где упадешь, — по инерции, — подумалось ему. — Нелепо. Видимо, еще не долечился».

А ведь он, Антон, опасно рисковал, прошмыгнув меж автомашин, оголтело несшихся здесь, по шоссе, на красный свет семафора, точно главное для их водителей состояло в том, чтобы не пропустить пешеходов, даже давануть кого-нибудь из них, зазевавшихся, дабы опередить всех.

«Скверно! Совсем скверно, прыгун! — Антон, чуть отдышавшись, однако покамест не сел на пустое место, не обнажил из-под штанины левую лодыжку для того, чтобы взглянуть на верно полученную ссадину (она саднила, но явно не смертельно) — Потом… Потом взгляну… Да куда же и зачем же, спрашивается, мы-то, старичье, все еще несемся вслед за молодыми? Все — оттого, что не заработали за всю жизнь на нее, а не только на детей и внуков? Ох-хо-хо-хохонюшки! — И уж зачувствовал ангельского вида старушке — билетерше, что подошла с проверкой проездных карточек: — Похоже, она тоже подрабатывает, бедная, хоть ей и тяжело (весь день на ногах… в толчее), коли у ней, известно, мизерная пенсия. Ведь ей и другим-то многим хуже, тяжелей живется, чем мне».

Антон всегда как бы совестливо примерял, или проверял, меру своего жития в миру. Свое соответствие образу жизни окружающих, что ли. Без публичного разглагольствования и мольбы бесконечной о помощи. Характер его не отличался расторопной пронырливостью или, пусть, пронырливой расторопностью; того он действительно не имел за душой, т. е. не умел делать из чего-нибудь прямую выгоду для себя, а больше следовал в своих поступках каким-то компанейским образом; вот он мог, например, уступить кому-нибудь свое профессиональное место, как уступить дорогу, помочь кому-то в переустройстве, в разрешении трудностей. А главное — был обязательным перед другими во всем.

Это у него, что говорится, первенствовало.

Он привык быть до крайности ответственным и обязательным во всем, привык к точности в исполнении творческих работ и дел, которые продолжали уже другие люди и которые всегда находили его на протяжении более чем полувека или если он сам по себе их находил там, где жил, где бывал, гостил. Почти никогда, за редким исключением, никого не подводил, если его просили о чем-то и он обещал что-то исполнить. Иначе он не мыслил своего существования. Будто кто-то заповедовал ему так поступать. Он не знал, кто именно.

Впрочем, его немало обеспокоила сохранность исполненных им графических листов (он вспомнил о них), — листов, которые он вез с собой в желтом целлофановом пакете; это были очередные оригиналы из серии задуманных литографий знаменитой крепости, куда он ехал теперь для того, чтобы перевести их рисунок в «Печатне» на литографские камни. После нанесения рисунка на камень литографским карандашом и литографской тушью следовало обработать его фиксирующей жидкостью и затем валиком накатывать и печатать нужно составленной краской.

Причем краски наносились на лист бумаги последовательно — после высыхания предыдущей. Листы с краской развешивались для просушки. Процесс старый, отлаженный. И, хотя тираж литографий составлял не более 40–50 экземпляров, печатание их вручную затягивалось. Печатный станок был еще изготовлен при царях, и печатник литографий представлял собой вымирающий класс. При мизерной зарплате работал раз-два в неделю. И то ему должен был помогать кто-то — подкладывать иллюстрационный лист по меткам.

«Скверно, скверно!» — Еще почему-то приговаривал Антон сам себе, не зная, почему.

Желтый пакет отчасти пострадал: немного порвался на боковом шве и нахлебал воды; но рисунки в конверте, и еще находящиеся в пленочном пакете, были в целости, к счастью.

Антон упал и недавно — перед этим — по слабости, находясь на лечении в больнице из-за снижения гемоглобина в крови.

Он, выйдя из сестринской после сделанного ему укола, неловко повернулся и, не удержавшись на ногах (его повело), стал падать. И забавно и стыдно для него было то, что к нему на помощь уж шагнула раньше всех пациентов 93-летняя блондинка, которая, ему сказали, не пользовалась очками даже при чтении книг! Удивительно! Оттого он сильнее устыдился своей немощи, ставшей у него по собственному же недогляду, невниманию к своему здоровью. И это-то лишь усилило в его душе решение: да, поправившись, нужно поскорее завершить (пора!) растянувшееся на долгие годы начатое им послание читателю. Ведь кто-нибудь когда-нибудь его прочтет! Долг платежом красен. Следует лишь композиционно что-то усилить где-то, а где-то уменьшить звучание текста и красок — как в любой картине — с тем, чтобы нравилось и себе, и людям, умеющим все ценить и понимать. Есть на это надежда.

Сначала Антон двое суток (и две ночи) пролежал в коридоре больницы, поскольку не было места в палатах, хотя ему и ставили капельницу и делали уколы дважды в день. Затем его поместили в шестиместную палату, где был умывальник, но без радио и телевизора, на высокую металлическую кровать, стоявшую около окна. В комнате линолеумный пол был изодран. Здесь ежеутренне проводилась влажная уборка. Использовались свои витамины Б-12 и бумага туалетная. И полотенца.

Контингент лечащих врачей и медсестер по характерам, манерам разный; разное отношение к делу, к людям. Но возни со старыми, немощными пациентами много, применение каталок — помощь в их передвижении — частое. Каждого больного навещал свой врач — из молодых, только что выпущенных военных медиков-лейтенантов; они появлялись почти ежедневно врозь, и общение с ними было кратковременное, можно сказать, профессионально-сухое. К этому привыкаешь и не жалуешься ни на что.

Так лучше всего перенести все болячки и несносности жизни.

Ночные звуки в палате разносились разнообразные: кто невообразимо храпел со свистом с перерывами, кто, ерзая в постели, скрипел пружинами кроватей, кто заходился застарелым кашлем, кто разговаривал во сне и ругался. А с утренним пробуждением прибавились новые: у кого уже трезвонил мобильник с будильником, кто-то включил жужжалку-электробритву и начинал бриться, кто-то шумно глотками пил воду прямо из большой бутылки, кто-то проклинал такую жизнь, когда все время давит тяжесть на одно плечо при двустороннем воспалении легких. Медсестры зазывали на процедуры. Кто ворчит:

— Вот закрывать двери — кого научить? Лежи тут — и нюхай туалет!

А иные больные и днем тянут сон: похрапывают, невзирая ни на что.

Включается разговор:

— Я двустороннее воспаление легких схватил — откуда? Спрашивается.

— А у меня зубы повываливались вдруг. Один за другим. почему? Их не чистил? Соляную кислоту пить для желудка когда-то мне врачи прописали…

— Да, откроешь рот — скворечник.

— Какой скворечник? Целая скважина! Вся еда наружу вываливается.

Все при ходьбе шкробают по полу тапками — ног не поднимают.

Есть больные донельзя исхудало-старые, а есть и толстые женщины, что тумбы; есть и женщины игриво ведущие себя, желающие и тут покрасоваться, что ли, на публике, несмотря на возраст.

Общалась пара милых старичков: посетительнице было 83 года, а больному мужу, что лежал в постели, — на 5 лет меньше; она же сама только что отбухала по болезни 9 дней в этой больнице. Она сидела около его кровати и все советовала и напоминала ему, что надобно съесть, что надеть, какие лекарства принять. И слышались их обращения друг к другу: «Папочка, мамочка!» Врач полчаса осматривал, выслушивал его, и она, не умолкая, комментировала без конца; она все помнила: что температура у него за трое суток шагнула к 40 градусам, какие таблетки и когда он пил и заболел; помнила, что он 7 раз лежал везде в больницах, что вырезали у него аппендицит и что рука сломана — срослась негодным образом.

Она, старая, плясала, суетилась вокруг него, а он только протестовал:

— Ты сама посиди — не устала, что ль?

И уходить из палаты она не хотела, говорила-приговаривала:

— Я бы… можно тут останусь с ним на ночь? Правда не знаю, как улягусь в одну кровать.

А на прощание слышались громкие поцелуи в щеки, в голову. Муж на это немного сердился и сопротивлялся.

На другой день обозначилась почти такая же пара стариков: она, как наседка, кудахтала около него, а он лишь капризничал:

— Да я пойду сейчас на улицу. Где мои ботинки?

Она укладывала его на чисто постеленную постель, а он все, порываясь, привставал. И она, уходя, уже от двери, держась за ручку, умоляла:

— Ну, Леша, Леша! Я пошла… Будь умницей… Ой!

А другая жена допрашивала старого инвалида, что был с палочкой:

— Зачем безрукавку надел? Переводят тебя, что ль?

— Нет.

— Так зачем надел? Холодно тебе?

— Нет, тут, в кармане деньги у меня.

— Подумаешь! Они ж не пропадут тут.

— Да я вниз иду. Купить мне кое-что надо. — Уже злился старик.

— Я устала с тобой уже. Пойду! На-а — расческу, причешись!

И всякие житейские истории услышал здесь Антон во время своего вынужденного двухнедельного пребывания. После того, как врач отделения констатировала:

— Ну, значит, СПИДа нет, язвы нет, гепатита нет — будем делать пункцию (дырку в грудной кости). Но кость оказалась очень прочная. У нее сил не хватило, чтобы сразу проткнуть.

И потом на УЗИ — крутили, крутили…

— Печень, кажется, большая…

Когда Антон уходил отсюда, сорокалетний рыболов, мечтавший о рыбалке на Ильмене говорил:

— У кого одышка — хорошо пить барсучий жир. По 100 грамм. И сидеть дома, не выходить на улицу.

— Это что ж: надо поймать барсука — и убить его? — спросил кто-то. — Это же трагедия!

Антон безусловно хотел заменить порвавшийся пакет, купив нужный у торговки с рук возле станции метро, где такой товар продавался; однако ему не повезло: он, выйдя из автобуса, на площадке у газетного киоска почти уткнулся в двух молодцов-милицонеров, державших в осаде тучную торговку при охапке пакетов, которую, вероятно, как опасную особу, собирались сопроводить в ближайшее отделение милиции. За незаконную торговлю. То, что неподалеку автомобилисты сигали на красный свет, их совсем не волновало.

«Ну, дурью маются ребята, — с неодобрением подумалось Антону. — Всем во вред, назло. И мне — сейчас… Поборщики — у маленьких кормушек повыстроились…»

И только он подошел ко входу, как буквально подлетела к нему Маша, новая молодая, даже грациозная, в ореховой куртке, знакомая:

— Антон Васильевич! Здравствуйте! Как я рада видеть Вас!

С ней держалась небесноокая улыбчивая подруга. Это точно ангелы с небес спустились к нему, незаслуженному ничем такого отношения, их глаза счастливые светились молодостью.

И он пропустил их вперед при входе в вестибюль метро.

— Вы куда, Антон Васильевич?

— В центр. Везу рисунки — уже оригиналы — в Петропавловку. Но извините. — Он развел руками перед ними. — Я упал, порвал пакет…

— О-о! Не думайте… У меня есть запасной. Сейчас я дам Вам его. Пожалуйста! — Маша протянула ему пакет с серебристым отливом, запечатанный буковками.

Маша, по сути первооткрывательница, как искусствовед, его особенности живописца, всегда, сколько он знал ее после знакомства, была сама естественность и доброжелательность.

— А Вы куда и откуда? — спросил он.

Это был как дар небес: внезапное появление таких неожиданных бескорыстных молодых друзей. Какая-то новая порода не только ценителей искусства, но и смысла жизни. С ними, Антон чувствовал, и рождались с новыми задатками спасители человеческих отношений. Можно учить этому бескорыстию других.

Отстаивать грешное — грешником станешь.

Общаясь с девушками на ходу, Антон обрел способность быть самим собой; нашелся, что сказать, как бы объяснился:

— Я потому с этим вожусь, — он показал пакет, — что мне это до сих пор интересно — преображение лица природы под кистью, что и получается.

— Да Ваши картины достойны быть в музеях, — говорила убежденно Маша.

— И мне очень понравились, — добавляла ее подруга, Настя. И маме моей.

Они спускались в зал по эскалатору.

— Ну, полноте! Вы преувеличиваете. Увольте!

— Поверьте! Это так. Головы у искусствоведов забиты новомодными инсталляциями. Все обменники ими забиты — не разбирают их художники после выставок своих.

— Уф! Язык можно сломать — коробит это слово — кличка антирусская; безрукие дизайнеры его придумали, верно. Ну, горе-художники и сто лет назад пытались вместо того, чтобы рисовать, подвешивать к полотну кирпичи и веревки, — ведь это вещественней, рельефней… И ненужно умение в рисовании…

— В общем мы ваши поклонницы и сторонницы, пишите на радость…

— Верю вам! Люблю вас! Я осознаю ответственность за то, что мой пейзаж за меня никто не напишет. И он будет узнаваем, мой! Неприглашенный.

— Да, когда смотришь на Ваши картины, будто чувствуешь себя внутри изображения — столь понятно и убедительно написано. По красочности и по композиции.

Антон приостановился в зале:

— Потому, сестрички, я и пейзажиствую, что кому-то и вам моя живопись люба. Кстати скажу: я всегда занимал свое место, а ничье чужое; ради этого никому не мешал, не расталкивал никого локтями кормушки ради. Я спросил на днях у одного молодого инженера, играющего в массовках в кино немецких солдат (он покупает по дешевке мои пейзажи — приезжает ко мне с матерью) — я спросил откровенно:

— Скажите, мои пейзажи вам не надоели?

— Что Вы! — Удивился он. — Утром глаза открываю, сразу вижу Вашу баньку у себя на стене, вокруг нее, вижу, льется свет. И сразу на душе хорошо становится. Нет, это не может надоесть…

Вот вам похвастался. Извините. Каюсь!

— Мы слушаем Вас.

— Я почему расхвастался? Вы теперь — лучшая замена для меня моих бывших друзей-фронтовиков. Новая поросль — я вижу — славная, открытая, идущая вперед. Мне сегодня снился мой друг Махалов, фронтовой разведчик, юрист и художник, мальчиком занимавшийся в изостудии Дворца пионеров.

Ему снилось, что он забрался неведомо каким образом на некую немыслимую высоту, отсюда пытался еще забраться повыше. К облакам была приставлена какая-то хлипкая лесенка, наподобие той, какую он прорисовывал некогда на форзаце к объемной книге с библейскими рассказами о святых. По лесенке этой он взбирался еще выше, чтобы увидеть, что за ней находится; он упрямо лез, соскальзывая и не видя того, что хотел увидеть. А голос Махалова как бы остерегал его: «Смотри не упади!» И падал в каком-то фигуральном смысле, потому как под ним, под его ногами круглые ступеньки крутились. «Смотри не упади!» — говорил ему голос. А кто-то прокомандовал: «Оставь эту высоту — фуфло! Не раздражай бабулек!»

И что означал этот очередной сон, что-то упреждающий, он не смог разгадать.

Они сели в вагон электрички и договорились встретиться на выставке.

 

VII

И другие голоса вскоре слышались: «Ты где? Я выхожу из метро». Шла молодежь, не глядя под ноги себе, с мобильниками в руке наперевес.

«Ну и пусть будет это жанр для любителей изнанки. Но причем тут мы, живопись?»

«Видишь, молодые неолибералы сильно раскрутили рулетку вседозволенности. И слаб человек. Он хочет жить наотмашь, вопреки всему, всем возможностям».

Интуитивно по размышлению Антон нашел, что иначе и быть не могло. Его электронный поезд ушел, помахал ручкой ему. Он, Антон, не приспособившись, отстал от него; он-таки не принимает жизнь такой сегодняшней, расхлистанной, а она не принимает его целиком с его понятиями и привычками, с его щепетильностью. Щелкает по носу уже с другой, несоветской стороны. Щелкают те мелкие неисправимо тщеславные недоброжелатели, которых уже наплодила борьба за права человека; они, самовыдвиженцы, вызвались быть судьями всего богоугодного — костлявые немощи…

И думал он и о себе не менее критично:

«Жизнь поток случайностей и закономерностей. Как себе велишь поступить, так и будет ответно. Речь не идет ни о каком смирении души. Смирение рознь насилию. Нравственному. В нас темное вещество Вселенной — что это такое? Ученым пока неизвестно. И космос куда-то сдувает солнечную пыль… А движение — процесс везде неровный, идущий рывками… На свои работы чаще смотришь строгими чужими глазами и ужасаешься им: ну, где же, голубчик твои шедевры? Столько ползал с красками везде — одна жалость… то, что намазал… Ведь не летал…

Может, все-таки моя писанина-проза даст ответ обнадеживающий? Успею ли? Узнаю ли?»

Так он шел к Петропавловке с рисунками. Среди других идущих.

На Заячьем острове, за Кронверкским проливом, в Петропавловской крепости, было бело, божественно тихо; снежная пороша осыпала деревья и крыши желтых приземистых зданий, тонувших в сугробных наносах.

Странное чувство возникло у Антона: он здесь не случайный турист, а гражданин отечества; он соучастник общей его истории, которая в немалой степени, если не целиком, коснулась его семьи и его самого. Вплотную, можно сказать. С избытком. Здесь жила своей жизнью эпоха царей, декабристов, революционеров, которую и трогать-то нельзя, безбожно, и потом продолжалось новое время, в которое и он жил вместе со всеми, как обычный соотечественник, по-своему достойно.

Если выйти за ворота — на причал — на Неву, то отсюда видны Эрмитаж и Исаакиевский собор; где-то за ними — и Мариинский театр, по сцене которого очень-очень давно разбежалась (на глазах Антона и Ефима Иливицкого) балерина… Старое сказочное время. История не полна без участников ее.

Нынче в «Печатне» Антон нанес литографским карандашом на тяжелые известняковые плиты зеркальные рисунки зимних Петровских ворот и зимнего Казанского собора. Осталось ждать, когда они напечатаются.

Знакомый приятный художник детских книжек Л., зашедший по делу в «Печатню», спросил у Антона, не могли ли у Кости Махалова сохраниться какие-то оттиски с гравюр из альбома очень известного советского офортиста, с собранных досок которого и печатался альбом. Предполагалось снова собрать хотя бы оттиски. Этого Антон не знал. Но обещал созвониться с сыном Константина.

«Печатня» издавна функционировала в Петропавловской крепости — в двухэтажных помещениях Невской куртины — как особый организм, не подверженный влиянию моды, настроениям, стихиям. Сложилось так, что у художников, всегда опекавших ее вроде бы по негласному призванию или завещанию судьбы — с заветом: ничего не портить и никому не мешать, а только помогать всем скреплениям человеческим в жизни, здесь, под старыми кирпичными сводами, покоились старенькие печатные станки и сотни литографских известняковых немецких камней, отшлифованных, завезенных сюда (закупленных) еще за десять лет до революции. И то, и другое еще работало по старинке. Мастера трудились над литографиями, печатали их; дети приходили заниматься — садились нетерпеливо за столы и старались сами напечатать свой рисунок, радуя родителей, и пачкались черной краской. Вход сюда был бесплатный для всех. Совершенно заповедный уголок, придававший Петропавловке наш исторический колорит, — и стены, на которых экспонировались графические работы всех лет, плакаты и открытки, и свод, и все содержимое. Это же история! И здесь проводились экскурсии, связанные с живописью, графикой, недоступные другим (и великим) музеям. И все-то можно было тут же приобрести многочисленным туристам — гостям города.

Антон также здесь выполнил и напечатал несколько литографий. Уже работал над следующей.

Только — увы! — он застал в этот раз служителей «Печатни» погрустневшими. Они сообщили ему, что их вольницу закрывают: был некий комиссар из Смольного, осмотрел все и заметил: «нерентабельно». И тут кто-то из чинов взобдрился: «Ну, и я так могу литографировать». Для народа, для гостей все теперь и здесь будет платным. А машины и камни уберут…

— Прекраснейший летний пейзаж! — воскликнул Антон однажды, сидя на стульчике и рисуя в курортной зоне Сестрорецка, — так встретил идущего снизу от светлокаменной котельной, должно, водопроводчика, в черной куртке, делового. — Сливочный разлив полей, с одуванчиками; черный развал по нему дороги, кружева серебряных ив.

— Конечно, прекрасный вид, знаем, — согласился тот гордо за вотчину свою. — Не иначе. И графика может быть отличная у того, кто умеет держать перо. Одни ивы чего стоят. — Поздоровался — и прошел дальше.

Сразу вспомнились Антону перьевые рисунки китайской тушью Пчелкина — необыкновеннейшие дубравы и лощины Дальнего Востока!

Сколь же самобытен и удивителен наш народ! А некоторые либералы силятся отнять у него право восхищаться прекрасным и подсунуть ему некую небыль, мертвечину, воспеть ее для него. Антон был всегда непреклонен: в нынешних пристрастиях к переоценке всего живописного творчества нет его углубления, а только попытка подстроиться под чьи-то вкусы. Для кого? Для элиты? А разве она появилась у нас? Есть? По-моему, доморощенная фикция. Танцуют искусители от новомодного, только и всего. Раньше мужчины брили бороды, теперь небритые — с щетиной — ходят героями. Гераклами.

На одной пейзажной презентации Антон, вспомнив что-то из былого, упомянул и фамилию Иливицкого, своего бывшего сослуживца, отчего обе молодые служительницы библиотеки тотчас странно оживились, что он вопросил озадаченно:

— Что: Вы знаете его, Полина? Да?

— Конечно же: он — читатель наш, — пояснила Полина готовно-весело. — Живет он по-соседству — рядом.

— Ну, фантастика: услышать весть о нем такую! Вот мы столько лет кружимся около друг друга; но, поди, уж четверть века я не видел его, не слыхал о нем. Прослужили вместе мы три года и еще сколько-то лет продолжали, как художники, прежнее знакомство, поддерживали друг друга; а затем общались лишь на лекциях, на работе, соприкасались постоянно, не дружа. Потом и с работой разъединились, что говорится, насовсем.

— Бывает, что ж. В жизни нашей. Дерганной.

— Мы, Полина, сами ее дергаем. Так что же, он, Ефим, и выставляется, верно, у Вас, как я понял, коли Вы смешинку проглотили, услыхав о нем?

— А то как же, Антон Васильевич, он показывал свои плакаты и рисунки дважды.

— Выходит, он опередил меня? Я оплошал здесь?.. Ну, ему-то есть что выставить. Рисовальщик он отменный, и он не бездельничал никогда. Мы вместе с ним и институт полиграфический закончили — на смежных факультетах… И он не рассказывал обо мне?

— Нет. У нас таких бесед с ним не было.

— Ну, у нас с ним, видать, взаимно…

Антон, вначале обрадованный неожиданным известием о Ефиме, бывшем одессите и товарище, возмечтал о возможной встрече с ним, поскольку его адрес имелся в библиотеке на читательском абонементе и стоил бы по-приятельски пригласить его на выставку, оживить воспоминания. Но он все-таки по размышлению такую мысль отбросил: между ними уже не поддерживались большие приятельские отношения, какие сложились у Антона и его близких друзей, которых уже нет.

Нашелся и главный аргумент в ненужности их встречи: жизнь Ефима внешне была неким повторением Антоном и снова заглядывать в нее, знакомую, ему не хотелось. Их амбициозная карета давным-давно уехала. С грузом нерешенных забот, интересов, проблем. И то ведь справедливо: Ефим нынче, наверняка зная об этой выставке Антона, живя поблизости от нее, мог бы и откликнуться. Но и он промолчал. Тоже уже не проявил интерес к его персоне. А работы друг друга они прекрасно знали, видели.

И он нем Антон потом услышал в радиопередаче, слышал его еще крепкий басовитый голос. Узнал, что он в последнее время сочинил спектакль. Это Люба, услыхав его, позвала Антона на кухню послушать радио.

Да, карета их уехала. Нужно уступить дорогу молодым! Впрочем Антон не раз уступал ее и молодым сотоварищам. Не заумудрялся в творчестве.

Так это легко — не досаждать ничем друг другу.

 

VIII

Апрельским утром глаза слепил иссиня-белый снег, выпавший ночью; сахарная россыпь легла вокруг кирпичного здания санатория в Стрельне, придав всему и словно распылив и в воздухе божественность: смотри и чувствуй это!

Антон, внутренне дрожа, вышел с синим пакетом (с красками) и складным стульчиком наружу — на уже оголенное синюшное шоссе и повернул к северу — к еще ледяному заливу; ему хотелось по-быстрому написать масляной пастелью открытое пространство — без зарослей и построек; он не был готов к тому, чтобы вырисовывать бесчисленные веточки, хотя сейчас фиолетовые кружева заснеженного боярышника и мраморные крылья сосен на фоне розоватого неба выглядели очень впечатлительно. Пахло свежими огурцами.

Он по-тихому собрался в номере, не тревожа напарника Сивкова.

Ни живой души нигде пока не виделось: никто еще не выполз из постели теплой. Лишь черный прикормленный кот вновь гулял себе — отряхивал лапки-подушечки от липкого, уже подтаивавшего снега. Этот кот было последовал за Антоном, верно, надеясь получить угощение, но, не получив от него ничего, отстал.

У залива же, там, где выпуклый деревянный мост навис над льдистой еще речкой Стрелкой, отороченной ивняком, вдруг сошли навстречу Антону супруги Незнамовы: полнолицая Элла и поджарый Вадим, его новые знакомые пенсионеры по столованию, сторонники, как оказалось, его живописания. Даже и более того: Элла Леонтьевна, узнав, что Антон художник, упросила его дать ей уроки рисования; она всегда мечтала о том, чтобы ей рисовать, да не было у нее на то свободного времени.

— Вы — молодцы: раньше моего уже прогуливаетесь, — похвалил он Незнамовых, поздоровавшись и узнав их.

— А то! Мы туда, за мост, прошли; там тростник торчит, камыш на припае, — пояснила Элла охотно.

— О, это значит мой объект. Потом там посмотрю. Я сначала на глазок, что говорится, прикидываю, выбираю. Бывает: облюбуешь чем-то примечательное место и толчешься-вьешься вокруг него с разных сторон нацеленно.

— А сейчас что хотели изобразить?

— Да хотел, Элла Леонтьевна, кусок залива написать, верней зарисовать в альбом. Вот эти вмерзшие суденышки, лодочки, какую-то черную трапецию с черной трубой и наползающую синеву туч. И этот прижатые к берегу кустик. Да бьет в глаза, ярчит от снега, белизна. Мешает мне. Все двоится в глазах. И пастелью нужно в помещении сладить, поскольку зрение у меня очень ослабло. Нечетко все вижу, признаюсь. Уже записан в очередь на хрусталик. В Федоровской больнице.

— И я тоже записан. — Сказал Вадим. — В Озерках. Очередь через полгода.

— У меня примерно такой же срок. Жду — не дождусь, не привык писать без натуры: она сама подсказывает краски, экспрессию…

— Я-то вожу автомашину. Для дачи она очень необходима. Так что нужно оперировать оба глаза.

— Я бездумно запустил этот процесс. Мне-то нужно было раньше обеспокоиться. А как? В свое оправдание скажу, что когда уже пользовался очками плюс три с половиной-четыре, обратился к окулистке в поликлинику. И она-то, наверное, толковая, знающая, находясь в зрелом возрасте, два года назад мне сказала наотрез: «Приходите через год. Будет хуже, направим на операцию». Через год и направили. А в больнице еще год и больше нужно стало ждать, когда прооперируют. И мне никто не сказал, что если бы я сам оплатил, то мне сделали бы операцию почти сразу. И сам я не был столь расторопным…

— Ну, мужчинам свойственно мало о себе думать, — вставила Элла Леонтьевна.

— Знаете, думы нас не спасают, если хирург в поликлинике мне сразу говорит: «Что же Вы хотите — это у Вас уже застарелое, неизлечимое». Когда я открытку рисую, ее пять инстанций утверждают — полный контроль за качеством. А кто контролирует качество лечения в стационаре? Ответа нет.

Действительно, зрение у Антона ослабло настолько, что он, например, уже не мог — и при помощи очков — разглядеть номер подъезжавшей маршрутки — не успевал — для того, чтобы вовремя попросить остановить нужную, как та проносилась мимо. И номеров домов уже не различал, если оказывался в нововыстроенном районе города.

Что это: было его оплошностью? Неоправданным незнанием? Но ведь он всю жизнь работал глазами: на бумаге бесконечно вырисовывал карандашом, пером и кистью мелко детализированные сюжеты. Прежде это делалось без помощи компьютеров.

Таков, видимо, удел его.

— Остережений за жизнь не напасешься.

— О, да! — Сказали в два голоса Незнамовы.

— Что же, други, теперь я повернусь — пройду в южную сторону; там что-нибудь ухвачу, что найду, — решил Антон.

Шоссе великолепной синюшной стрелой упиралось в отдалении, возвышаясь, в усадьбу, окружавшую Дворец Петра I.

«И это стоит написать, — подумал он. — Необычен сюжет. Сколько ж их! Всю жизнь не переписать!»

— И мы с Вами прогуляемся, к Дворцу Петра Первого. Возьмете? — спросила Элла.

— Да ради бога! Буду рад! Идемте. Я настырный, верно, в своем деле.

— Ну, скажу, настырность везде нужна, носи ее с собой всегда; а мужчина не всегда в ладах с ней, когда это касается его самого, — заметила Элла опять.

— Да и женщины тут схожи, — сказал Антон. — Бывает.

— Не спорю. О, если бы я знала, что мне нужно именно так сделать и поступать и кто мне подсказал, — я бы сделала это, а так — сама по себе — никак не могла и не могу решиться на что-то лучшее. У меня вся семья филологи (были) — отец и мать. Так что закончила университет филологом и стала им, можно сказать, по традиции семейной, особо не раздумывая, копаясь в бумагах, в книгах.

— Ну, если это душе угодно.

— Люблю копаться в бумагах. Сидит в крови. А как быть дальше, иначе — не знаю. И мой отец — был большой человек, мог бы устроить меня в штат получше, но из-за принципа честности не мог. Тем более для родной дочери. Считал, что это зазорно, предосудительно: а главное — не обязан родительски…

— Дескать, я карабкался в свое время, теперь карабкайтесь и вы, детки молодые? — Сказал Антон. — Обычный жест консервативных родителей.

— Нет, он так не считал, верно, а только вот такой особенный — не продвинутый, как нынче говорит молодежь. — И Элла добавила: — Мне нравится эта часовенка святого Николая Чудотворца. Вы ее уже зарисовали?

— Да, есть набросок у меня.

Они как раз проходили мимо белокаменной часовенки в одно окошко, стоявшей на западном берегу реки Стрелки, среди зарослей ив.

Элла по молоду, как призналась, занималась в кружке рисования, так что имела некоторые его навыки. И Антон для начала дал ей задание нарисовать хотя бы яблоко с натуры, вписав его в лист бумаги.

Они миновали по дороге и конусообразный памятник погибшим в 1943 году десантникам. Сюда проводились экскурсии.

— Наш сын в Афганистане служил, — сказала Элла. — Нам, родителям, это стоило многих болей и потрясений. Он был ранен. В Ташкенте его госпитализировали. Но только он подлечился — и еще не окреп, как военкомовцы опять направляют его в Афганистан, и он не может перед начальством постоять за себя. Его устрашали тыловые офицеры. Мол, если будешь рыпаться перед нами, то мы сделаем так, что ты и мать родную забудешь…

— Ну, знакомые тезисы самоуправцев, — сказал Антон.

— Так вот, с начальством местным, непуганым мне пришлось сражаться насмерть за сына. Безуспешно. Тогда дошла до самого главного военного — министра обороны Устинова. Пробилась к нему все же. Говорю, что раненому сыну в Афганистане еще долечиться нужно, а его опять посылают в мясорубку. Только после вмешательства самого Устинова и дали команду — вернули в тыл Сергея нашего. А его товарищ из Керчи — Генка — так пропал без вести.

— Мой тесть некогда — до сорок второго года — работал инженером на знаменитом оборонном Балтийском заводе города, которым руководил Устинов. Директорствовал тогда на нем.

— Интересно. Надо же! — воскликнула Элла.

— А в клубе, где я выставляю свои картины и где прежде делал и какие-то декорации к постановкам на афганскую тему, иногда собираются на юбилеи афганцы-солдаты, служившие там, в Афганистане. Может быть, и Ваш сын бывал в этом клубе? Здесь и теперь устраивают встречи и афганские семьи, перебравшиеся в Россию, спасавшиеся от талибов. — Антон остановился.

— Да, печальная страна, — посетовала Элла. — Стоило влезть туда и американцам с друзьями. С их рационализмом. Они не могут понять ничьей души (а собственную точно не имеют!) лупят по живому напропалую; они уверовали в силу ракет — ими долбят и долбят население.

— Дурацкое же дело — не хитрое, — сказал Вадим. — Ну, Вы, Антон тут встали, а мы пройдемся дальше — и вернемся.

— Ладно! Ладно!

И Антон, приноровившись, стоя, зарисовал поляну с раскидистым дубом спереди, засыпанную уже дырчатым снегом, коричневевший куст с кое-где висящими красноватыми листочками, весенние проплешины и парой прохаживающихся здесь ворон. Он, вернувшись к корпусу санатория, успел до завтрака еще зарисовать в блокнот и стремительную, покамест не растаявшую дорогу проходящей здесь улицы Портовая и черного бродячего кота на ней. Это были наброски. Для того, чтобы по ним неожиданно написать картины.

Но вот беспричинно, казалось бы, матерился шедший навстречу Антону старик, еще уверенный в своей физической силе — как будто сам с собой разговаривал — злился то ли оттого, что автомашина не пропустила его — не уступила ему дорогу.

— Что? — спросил Антон привычно у него.

— Зачем же такую волю дали женщине? Спрашиваю. Женщине раскатываться по дорогам… Мешать людям… — И губы старика — белые, крупные — гневно дергались. И он остановился и стоял. В недоумении.

 

IX

Кашину припомнилось смутно: раз он видел Илью Сивкова, своего мужиковатого напарника по комнате, у своих друзей Ивашевых. Там он с ним не общался, не толковал; тут же расспрашивал его о том, как он, шофер-техник, водил вездеход по калено-холодному панцирю пятого континента — Антарктиде. Восхищался мужеством его и его товарищей-исследователей, настоящих героев, которых печалил нынешний быт неустроенный.

Вот Илья Семенович вернулся с обеда в номер повеселевший и сообщил, что сейчас зайдет умелец, кто сможет исправить занемевший старый английский мобильник; ведь он сам-то уже два дня мучается из-за того, что неисправен аппарат и он из-за этого не смог поговорить с дочерью. Именно с нею он держал связь при здравствующих жены, сыновей и внуках. Явная неуравновешенность в семье.

Антон советовал ему купить самый простенький и дешевый мобильник, какой приобрел сам, и не мучиться с наладкой изжившего: это себе дороже, но Сивкову было жаль свой особенный (и по виду) мобильник, к которому он, старый человек, настолько привык. Между тем и приглашенный деловой мужчина из числа отдыхающих, покрутив в крепких руках сию штуковину, не смог запустить ее и тем самым успокоить его, рачительного хозяина.

Мысли Сивкова занимала дача, где он жил лето и хозяйствовал практически в одиночку, и не хотел ее бросать; она находилась где-то у черта на куличиках, в направлении Мги, в районе станции Старая Малуокса, есть там и Новая Малуокса, а дальше станция Погостье. Практически здесь безлюдье. Территория не имеет проезжих дорог. Ходят только редкие электрички.

— Минутку, Илья Семенович, как назвали станцию? — спросил Антон. — Погост?

— Погостье, — уточнил Сивков.

— Да, Погостье… — И Антон вспомнил с удивлением, что некогда это стойкое название помянула им — ему, Антону, и Любе — ехавшая в Севастополь Нина Федоровна из Благовещенска. Она приехала сюда на братскую могилу, где покоился ее родственник — защитник Ленинграда. И вот снова возникло оно — слово с каким-то утверждающим значением, что есть оно, еще существует в памяти. Знает о нем народ. «А мы — хороши, ротозейничаем, — попрекнул тут же себя Антон. — Под боком у себя ничего не видим. Сетуем на нехватку времени на все». — Да другому удивился:

— И что же Вам дети не помогают? У Вас же два сына и дочь? Так?

— Да, не получается у них, — тихо говорил он. — Кроме Тани. Она бывает.

— А зять? Вы говорите, что дочери иногда картошку отвозите на своих плечах. Вот и отсюда прямо повезете на дачу какую-то семенную. Что, и зять не может Вам помочь — отвезти? Заехать?

— Да, пускай… — отмахивался старик. — У меня там пруд с лягушками есть и даже озерцо. Уточки иногда плавают. Ну, внучок, бывает, наезжает… Я чуть не забыл: в Малуоксе памятничек советским солдатам стоит. Там братская могила. Захоронено десять тысяч погибших бойцов, и сюда не раз приезжало высокое военное начальство по юбилеям. Говоров в их числе. Туда ехать нужно с Московского вокзала.

А сюда я добирался очень рано — еще затемно, шел на станцию метро, путался и не знал, как добраться. Оступился и упал с вещами. Разбил лицо в кровь — вот еще отметина. Были руки в крови. Мне помогла подняться одна прохожая, не подумала, что я пьяный, как бывает…

Извините, я Вам не мешаю и Вашей работе?

«И чего я кипячусь? — тут же опомнился Антон. — А разве я не похож на него в чувстве свойства единоличия: не хочу обременять никого из близких своими делами-заморочками? Не требую ни от кого помощи? Ну-ну!»

— Скорее извиняться нужно мне, Илья Семенович, что докучаю отдыхающим своей возней с красками, — возразил Антон.

— Ну, помилуйте: Вы не навязчивы с такой работой, — сказал Илья Семенович. — Можно только желать соседствовать с Вами.

— Уж стараюсь быть потише. Не всем нравится нюхать краски.

— Да бывает так, что идиотом себя чувствуешь, а не виноват; случается, что и умный человек попадает в совсем дурацкое положение, какое нарочно не придумаешь. Вот случай был с моим знакомым — заядлым рыболовом. Он после того посмирнел. Он в Карелии дачничает. Значит — у самой Ладоги. А озера здесь сказочны, но опасны в непогоду — забирают утопающих. Надо быть на воде настороже, не выказывать свою удаль, дурь, панибратство… Раз он на моторной лодке вышел в озеро. Как-то неудачно привстал в ней, бегущей, потянулся, наслаждаясь; лодка накренилась, и он качнулся и выпал за борт. Не успел захватиться ни за что. На скорости. И лодка-то в таком накрененном виде стала носиться по воде, описывать большие круги вокруг него, несчастного. Он был один-одинешенек. Вокруг никого, берега не видно. Он попытался доплыть до места пересечения лодкой водного круга, чтобы, может, как-то зацепиться за нее; туда, куда нужно плыл, но не успевал. Обессилел. Думал: уже каюк! Его же спас капитан шедшего этим курсом теплохода. Тот заметил неладное. Значит, подняли пловца на борт теплохода, лодку-беглянку после заарканили. Вишь, как получилось. А так бы верная гибель, не случись помощи своевременной.

Антону пришлось немало гуртоваться с разными мужчинами и еще раньше — в гостиницах, когда бывал в командировках, и теперь — в санаториях. И в целом все было сносно — он мирился с какими-то возникавшими проблемами, уживался…

Но как-то Антон испытал настоящее невезение на этот счет, ночуя в двухместном номере московской гостиницы «Россия». Сюда он вошел уже в поздний час. Пальто напарника уже висело на вешалке, а напарника самого не было. Только Антон стал засыпать, в дверь постучали. Была уже половина первого ночи. Вошел плотный грузин с животом — средних лет. И как бы удивленный. Он, представившись, сказал, что приехал с Кавказа, работает там на текстильной фабрике. И вскоре он вышел опять, слышно поговорил с кем-то за дверью. И тут же вошли с ним еще три девицы, бывшие в какой-то униформе. Они сказали Антону:

— Извините, Вы уже спите, а мы вломились к Вам. — И стали тут же шушукаться между собой. Снова обратились к Антону:

— Извините нас. Там Алик закрыл номер с нашими пальто, а сам куда-то исчез, и мы не можем попасть туда. — Они угощали Антона шоколадом.

— Так вы домой опоздаете? — спросил Антон.

— Нет, не опоздаем, мы же москвички, — говорили они уверенно. Они были полупьяны.

Затем в номер протиснулись еще двое грузин и один русский. Включили полный свет, не обращая внимания на то, что здесь отдыхал Антон. Потом, когда девицы предупредили вошедших, что здесь отдыхает человек, они картинно прикладывая руки у груди, извиняясь, раскланивались, говорили, что они не знали этого. Однако меньше шума в номере не стало. Гости просили прощение за то, что они по стопочке коньячку здесь выпьют. Вытащив бутылку коньяка, пытались ее открыть; девицы все спрашивали про Алика: где он? Ругались.

Потом еще дважды приходили новые грузины, громко разговаривали с хозяином номера на пороге, входили сюда и раскланивались с лежавшим Антоном, извиняясь за то, что не знали, что тут человек спит.

Через полчаса командировочный грузин остался один; он, ложась в постель, предупредил, что храпит.

Да это происходил такой невыносимый храп с присвистом и взрывами, какого Антон еще никогда не слыхивал. Точно даже дрожали, казалось, подзвинькивали оконные стекла; а там, за окнами, за Москвой-рекой, у Кремля, на Васильевском спуске, ворочались дорожные камни. Оттого Антон уже не мог уснуть до самого утра, провертелся в постели; утром он с больной головой, измученный, поехал по учреждениям.

Ему мигом предоставили другой номер.

В прошлый раз здесь, в Стрельне, его соседом оказался бывший водолаз по профессии, значительно моложе его; тот регулярно по утрам занимался (к немалому стыду Антона) пробежкой, тренируя тело, но все же жаловался на свое телесное нездоровье, из-за чего лечащий санаторный врач даже не прописала ему никаких лечебных процедур, как бы страхуясь. Трофим нередко с интересом наблюдал как Антон работал пастельными мелками-грифелями, нанося краски на этюды.

Они обменялись номерами личных телефонов и потом перезванивались. Антон приглашал Трофима несколько раз на свои художественные выставки, и они встречались.

И Трофим сообщил Антону, что занялся всерьез рисованием, стал посещать занятия в изокружке.

Были теперь приглашены на выставку и Незнамовы.

 

X

Антон кроме этюдописания в Стрельне занимался и прозой (так уж повелось у него), взяв с собой сюда исписанные отрывки, чтобы и тут почистить их, поправить, дополнить текст нужным образом, связать его; он рассчитывал так, может, преуспеть хоть еще немного, продвинуться в своих исканиях истины. Все, чем он был увлечен, для него представлялось единым целым и ничем не разнилось одно от другого; тут требовалось не только желание и страсть к продолжению творчества, но и несомненное усердие, большой труд.

Он с интересом взял в руку одну страничку с пометкой 31Х1955 г.: «Ого! Почти 60 лет назад, мне было 26 лет! Ну, какая дурь одолевала меня тогда?» И углубился в чтение, удивляясь написанному.

Мне теперь противны эти записи, эти дневники — свои толкования — жалобы (кому?); но проклятая воля — все перебороть — делает из меня мудреца — философа, поэта и художника — любящего и ненавидящего людей. Я, пожалуй, проживу до 98 лет — за этот срок можно почти будет научиться выражать самого себя естественней. И поумнеть! Ныне ведь что ни человек, то статист общества; редкий житель остается самим собой — индивидуалистом. Я хочу всегда любовно смотреть в глаза людей. Кто-нибудь и в мои глаза так посмотрит. И тогда я буду счастлив, как младенец, не знающий никаких людских пороков.

«Что ж, почти недурственное изложение (на троечку) — это самовыражение, — подумал Антон. — Пятьдесят пятый, значит, год. Был сам в растрепанных чувствах. И тогда у меня еще не было друзей — Махалова, Ивашева, Птушкина и других. Но сейчас, признаюсь, я и не смогу столь складно выразиться. Как и в своей живописи ранней видишь порой превосходство и уместность прежнего мазка краски над теперешним мазком и завидуешь тому себе — прежнему в умелости и еще огорчаешься за нынешние неудачи, свою неумелость… И есть хотение все исправить лучше…

Да, сложно так вырывать из чьей-то жизни ее куски и, вырывая их, делать описание ее истинно художественным, втискивать в какие-то надлежащие рамки; в самой-то жизни все намного сложнее, хоть и кажется на вид проще».

Среди исписанных листков были и три тоже давних пожелтелых листка с записью рассказа брюнетки Ирмы, независимо-характерным секретарем-машинисткой кулинарной школы, в которой тогда руководил комсомолками-кулинарами и Кашин, как назначенец райкома комсомола. После службы на флоте. Он пробыл здесь около двух лет.

Ирма, как ему запомнилась, бывала иногда поэтично-резка и недружелюбна-неприемлима в меру и очень добра при проявлении взаимной симпатии к ней. Она, блокадница (попав в нее семнадцатилетней), жила с матерью на улице Марата — близ Коломенской улицы (где проживали и Кашины). Мать ее умерла от голода в марте следующего года, а в апреле она, очень обессиленная, была эвакуирована вместе с другими блокадниками на Большую землю. Их транспортировали, известно, через Ладожское озеро. В кузове полуторки. Полуторка ползла уже по колеса в льдистой жиже — с раскрытыми дверцами кабины. На случай, если грузовик станет тонуть и тогда шофер может успеть выпрыгнуть из кабины. И так спастись.

Затем они доехали до Ярославля. Ирме запомнилась станция Щербаково.

Вскоре она 28 суток добиралась до Краснодара — к тете; как раз тогда, когда сюда приблизились немецкие войска. Вследствие этого она снова эвакуировалась, поехала в тыл; в дороге же попала вольнонаемной в воинскую действующую часть — в прачечный отряд. Ей было девятнадцать лет.

В марте 1943 года советские войска освободили Северный Кавказ. Было затишье, и боевая часть, в которой служили прачки, сидела в плавнях под Керчью шесть месяцев — до начала нового наступления наших войск.

Затем они по 35–50 км передвигались вперед, и каждая прачка между тем успевала в день выстирать по 300–350 пар солдатского белья. Потому их прачечный отряд обычно располагался близ какой-нибудь воды.

Ирму неприятно удивило то, что не все киевляне радовались своему освобождению из неметчины, особенно жители в богатых домах.

В сентябре-октябре 1944 года подразделение, в котором служила Ирма, уже пребывало в Закарпатье — запомнилась ей Княжья Лука. С холмисто-гористой местностью, обсаженной виноградником, кукурузой, с монастырями, со срубами, с сараями — такими же, как и в России. Здесь местные жители жили бедно. Ходили в домотканых холщовых рубашках, брюки носили на голое тело на одной крупной пуговице. В мороз ходили босиком. Обеденный стол грубо сколочен, вместо стульев стояли колобашки деревьевые.

И вот здесь-то бандитствовали бандеровцы. Они убивали наших регулировщиц, медицинских работников, бригадиров, председателей; потому наши военные облаву на банды делали, выловив около 300 бандитов.

Так что по необходимости их вылавливали, а иначе нельзя было жить. Бандеровцы разбоем хотели всем показать, насколько они неукротимые бандиты; они убивали всех, на кого кидали свой косой, недобрый взгляд. У них миссия, видишь, такая сложилась, нацистский бренд, записанный, как гимн для услады мечты на призвание к разбою. Иначе боевикам нечем заняться. Ведь в трудах праведных, обыденных они не способны участвовать. Не приучены в жизни.

Отчего?

Антон, прочитавши это, вновь вспомнил свою давнюю поездку туда, в Закарпатье, во Львов, и не мог понять, анализируя, поступки западенцев, почему же они никак не могут ужиться ни с кем: ни с поляками, ни с венграми, ни с евреями, ни с русскими? Они ни к кому не приросли. Гроздь дикой ветки людской, буйной.

И вот эта зараза по прошествии лет снова ожила.

 

XI

День за днем жар ненависти нес черный киевский майдан 2013 — проект евродушек и дерущихся магнатов.

Все всё отчетливей понимали: это не может закончится добром! Западенцы уже вовсю бандерствовали на Украине.

Более подверженная психозу Люба даже сон потеряла после пугающих теленовостей майдановских.

И она еще сильней обеспокоилась после того, как она позвонила знакомым киевлянам Малько и ужаснулась:

— Марина, что у вас мордуется в центре города? Вакханалия абсурда! Мы уже выспаться не можем спокойно после телерепортажей от вас. Это же страшно видеть!

Они познакомились давно в Гурзуфе.

— Ай, Любаш, не бери ты это близко к сердцу, — убежденно отозвалась Марина. — Не переживайте за нас. Мы в центр города не ходим. Пускай перебесятся там западенцы, драчуны — все-все, мы верим, успокоится. Ты же хорошо знаешь нас, упертых хохлов. Мы евреев переплюнем в упертости… Безумию нет предела. У нас, в Раде Верховной, депутаты вечно дерутся, за чубы друг друга таскают — играют в махновщину, в развлекушку… Ну и что из того? Падать в обморок? Еще чего?

Если бы…

Люба поразилась ее спокойствию и откровенной же лени видеть теперь какую-то опасность майдановщины. Она ее резонно предупредила:

— Ой, Мариночка, очнись; не передоверься себе, милая; чуешь, кувырнуться можно.

— Да, чего уж, бузы у нас хватало. Знаем. — Марина с этим согласилась.

Люба тут же созвонилась с другой толковой знакомой — севастополчанкой Надеждой, у которой она в нынешние времена, снимая жилье, обычно проводила летний отдых; но и твердо-решительная Надежда, бывшая юристка, была тоже еще нисколько не напугана смутой в Киеве; она говорила, что ничего еще не ясно и что Киеву покамест до Крыма далеко. И она по-прежнему определенно звала ее погреться под южное солнышко. Отчего было так приятно. Сразу подступало к сердцу человеческое тепло.

Антон по привычке всегда уважительно общался со всеми благоверными, с кем ему доводилось быть и что-то делать. Ему и в голову не приходило делить людей на наших и не наших, как вдруг такое началось у западенцев, на Майдане. Во всем. Беда.

Киевлянка Марина рассказывала, что анекдот, как Антон своеобразно встретил их, незнакомых еще ему Малько, приехавших в Ленинград.

В эту субботу Антон только что настроился в своей графической работе и только что у него в ней все пошло удачно-предвиденно, как к нему и явились непредвиденные киевские гости. Он вышел за двери на звонок и увидел на лестнице молодую пару, одетую нарядно, по-осеннему. Особа, бывшая в красном вязанном костюме, и спросила после того как они, незнакомцы, поздоровались:

— Любу Кашину можно видеть?

— Любу видеть нельзя, но вы заходите, — уверенно-знающе пригласил Антон переглянувшихся меж собой посетителей, пропуская их в комнату и усаживая в кресла, в то время как женщина, смеясь, повторила каламбур:

— Любу видеть нельзя, но вы заходите?

— Да, она сейчас отдыхает в Сестрорецке, — объяснил Антон. — Ее можно видеть там сегодня же.

Гостья представилась Мариной, Никола (усатый) был ее мужем. Два года назад, пояснила Марина, она вместе с Любой была в Крыму, и там они познакомились. В прошлом году в Ленинград приезжал мужнин брат — тоже с усами парень. Любитель сладкого.

— Вы, может быть, помните его? Он тогда привез торт из Киева… — напомнила Марина.

— Ну, что-то связанное с тортом я припоминаю смутно, — признался Антон.

— Теперь вот мы приехали посмотреть на Ленинград.

— Вы впервые здесь?

— Да-да, впервые.

Антон подробно рассказал и расписал маршрут, как им проехать в Сестрорецк к Любе. Вечером же водил их вдоль каналов и что-то рассказывал. На другой день был с ними в Эрмитаже в качестве экскурсовода. И что было примечательно: в то время как Марину интересовали портреты и картины, Никола чаще разглядывал инкрустации и отделку мебели, дверей и чаш. Потом приехала на встречу и Люба и они все вместе отужинали в ресторане. Киевляне приглашали Антона побывать в Киеве, в котором он еще не был в отличии от Любы, гостившей там однажды у дальней маминой родственницы, тети Мары.

Кашины уже много лет подряд выезжали летом в отпуск в поселок Кача и даже обзавелись знакомыми. Как-то здесь на пляже Антон занимался с дочкой Дашей написанием акварелей. И к ним пристали еще две девочки киевлянки, лет тоже одиннадцати, попросившие и их поучить рисованию. Просили об этом и их молодые матери. Девочки-киевлянки посещали изо-кружки. Антон не отказал. Так что на пляже образовалась целая группа юных художниц к удивлению отдыхающих. Они встречались и занимались рисованием.

Вспомнив те годы и дружескую атмосферу, окружавшую людей, и теперешнее напряжение, Антон лишь изрек:

— Бр-р-р! — Ему было непонятно, как руководители завели братскую страну — Украину в тупик. И ведь у них этот измор получился с заморской помощью и ухваткой. Ну, ну!

Да, в нашей величайшей по площади стране, где потеряться и раствориться можно запросто (и не зазорно), куда входили все союзные республики, люди сдружались магнитным образом — на нескончаемой любви, на благорасположении, на добрых чувствах друг к другу, заложенных со дня их рождения, на общих интересах; тогда не выпячивалась меркантильность, а национализмом и не пахло, и масками не пугали, и никто не знал, что это такое, к счастью. Хотя закостенелая русофобость упрямо прививалась с пеленок в Прибалтике.

Вот помог же немцам Горбачев, их лучший немец, вновь воссоединиться, незаконно поглотив независимое государство — ГДР. Только русские такого права на свое воссоединение не смеют иметь — они, рыцари меча, так считают и вопят об этом, как все прочие сумасброды, наши чесоточные недруги. Ведь живут же с такой химерой в мозгах! Да прости ты, всевышний, их ослепляющую ненависть к нам, своим освободителям от нацистов.

 

XII

Справедливость есть, на миру живет; она дарит радость людям стойким, верным, избранным — совсем не зря. Мы ее дождались. Наконец-то святое, великое торжество триумфально свершилось у нас, на Руси, этой весной 2014 года. Вышло, что на пике шабаша еврозадир против нашей Родины — России сии пустозвоны были подобающе осрамлены в правом и законном деле: по любви Россия вновь воссоединилась с Крымом, городом-бойцом Севастополем — воссоединилась на всеобщее ликование! На зависть политевнухам, ненавистникам всего святого. И пусть нам всегда несказанно везет в любви. От нее мы станем чище и сильней.

Однако неонацистские киевские боевики и гривноподельники колошматят бомбами и снарядами и выжигают собственный народ, восставший в Луганске и в Донбассе, как неблагонадежных славян, русских; это же Сталин некогда включил Новороссию — семь русских областей — с русскими в Украину, и хунта гнобит славян, хочет и дальше держать их, если получится, в узде; они, силовики, намереваются всех непокорных загнать в резервацию. И такая голубая мечта зародилась у неонацистских пособников, которые держат в заложниках своих интересов своих же покровителей — европейских господ.

— Я насмотрелась досыта на свихнувшихся украинцев, бывая в Крыму, общаясь с ними, заезжими сюда, — сказала Люба. — Их Европа поманила к себе — они сопли и распустили, развесили; они, жадные до всего, и от нас-то, русских, захотели манны небесной. Потому как заморочены, майдануты; все претензии выставляют к нам, к России, на то, что мы что-то им должны… Иные украинские бестии обзывают нелюдьми восточников, русских, лишают их родного языка, а сами-то повально все! — лопочат на русском! Не гнушаются ничуть. Завирательствуют.

Так, один хозяйчик Тарас упрямо убеждал нас в том, что бурундук — это же птичка. Именно такая птичка есть! Вот умора!

— Ну, братья-виртуалисты, — согласился Антон. — Что с них, замороченных, оголтелых, взять! И восточники ни за что не примут новонасильственный киевский режим: они-то, русские, униженные властью ни за что, не простят ему истребление соответственников. А с хохляцкой увертливостью я прекрасно знаком. Все-таки немало лет проработал вместе с директором Овчаренко. Достаточно полюбовался на его изворотливость.

— Он еще жив? — Вскинулась Люба. — Ты знаешь?

— Нет, я узнал только недавно: он умер в прошлом году. Мне сообщили.

— Он же твой одногодок?

— Нет, старше на год.

— Сожалею тебе и тем, кто у него еще есть. В живых.

— Меня посвятили в то, как он исхитрился во время перестройки, — то, что я там уже не застал; он вместе с каким-то подозрительным подставным делягой (и он с ним стал потом напрягаться в финансовом споре) провернули приватизацию этого двухэтажного охтинского павильона и гнали приличные, даже бешенные деньги, сдавая помещения в аренду. Мой знакомый — директор одной выставочной фирмы — выругивался матом при упоминании фамилии Овчаренко, касаясь в разговоре этой темы платежей. Вот тебе и партийная тихоня, замухрышка, никогда не лезшая на рожон с начальством! И я-то искренне сочувствовал этому бедолаге-директору, съемщику нужного помещения. Полностью разделял его такое мнение.

— А теперь кому ж Охта достанется?

— Это мне безынтересно, право.

— Какой же ты писатель, если гнушаешься знать что-то компрометирующее о герое? — тотчас упрекнула Люба Антона.

— Вон мои нужные и ненужные исписанные знания в моих бумагах на столах, в которых я, признаюсь, потонул. Хоть секретаря ищи. — Проговорил Антон.

— Тебе нужно записывать на планшет. Очень же практично.

— Непривычно. Чтение с мобильника не дает нужного ощущения — ограничено пространство перед глазами; оно не сэкранизировано, нет полей, как в книге. И бегущая строка лишь утомляет глаза. Пропало блаженство видения того, о чем написано. Нет толковой страницы. Знаки проскакиваешь…

— Да, привычки коренные нас несут…

— Нас дурят духи на пути в рай. На Украине же большой собственностью и большими бабками запахло. Передел! Тут услышал яркое словцо: «Выдерга» — кличку некой страдалицы, выдернутой из почвы горькой жизнью. Похоже катастрофичны судьбы и народов в странах-приживалках у своих хозяев, выскочек на час. Но мир нельзя перемудрить, затерроризировать, переиначить силой под себя, свет не заслонить.

— Эта майдановская хунта еще много напакостит соседям и миру.

 

XIII

В самое-самое пекло, вдоль полотна железной дороги, прижатой горами к морю, по узкому проходу (вдоль длинной металлической сетки, ограждающей чей-то ведомственный пляж), тек разноликий людской поток отдыхающих с пристани и с автобусной остановки — на дикий пляж. Все тащиились с детьми, с полными сумками, с надувными матрацами, кругами, зонтами, игрушками, с обильной едой; навстречу же — не менее странная кавалькада обходчиков, занятых на полотне каким-то своим делом и тоже, видно, размягченных донельзя палящим зноем. Трое рабочих, держа за рычаги, в равновесии гнали перед собой по рельсу какую-то дребезжащую темную железную коробку; четвертый и пятый шествовали позади, причем последний выстукивал в такт шагам двумя пустыми зелеными бутылками друг о дружку. А сбоку — сначала даже не понять: это он или она? — размашисто вышагивал некто в оранжевой фуражке с зеленой тульей и в оранжевой спецовке, с желтыми флажками в руке. С лицом вроде бы мужчины. Но — в темно-синей юбке, задравшейся на полном голом и загорелом до черноты животе (спецовка распахнута). И виден под ней еще бюстгалтер. И эта столь внушительного вида обходчица, что какое редкое явление среди людей, также несла в другой руке две светлые пустые бутылки. Видимо, подобрала по пути, брошенные здесь отпускниками — зачем же пропадать добру?

Виденное всех забавит-веселит:

— Проверяют они, что ли, путь?

— Ох, хорошая у них начальница. Вы видали?

— Блеск — женщина!

Когда же полуденный зной спал, то в долине — близ Агурского ущелья — можно было видеть и другое занятное зрелище.

Вот партия туристов возвращалась в долину из ущелья — ползла по заросшим известняковым кручам и вспученным на них, словно вены каких-то великанов, узловатым корням величественных буков, ясеней, каштанов и желтоцветущих лип, мимо нависших над горной рекой Агурой трехсотметровых Орлиных скал, с круч которых и срывались вниз глыбы. Однако весь июль не было дождей, и вода из нее ушла куда-то; оттого оголилось начисто ее причудливое каменистое ложе, не низвергались с кручи водопады.

Между тем навстречу спускавшимся туристам вполне самостоятельно двигалась в гору чья-то светленькая девочка — попрыгунья лет четырех, в зеленоватом сарафанчике на голом загорелом тельце, с свеже-ободранным боком, с венком из темно-зеленых листьев лавровишни на голове, увенчанной большими зеленоватыми же бантами, и с неким черенком — наподобие стрелы — в руке, двигалась, крадучись, будто с оглядкой на кого-то. Что она, играла в прятки с кем-нибудь? Вроде не было похоже. Что же, интересно? На нее оглядывались взрослые — таращили глаза.

— Ну, взгляни-ка на нее: точно вождь краснокожих!

— Ой, умора! Весь бок содран, вид воинственный. Чисто зверек.

Да, жары не было, и уже начиналась у отпускников приличная вечерняя жизнь: принаряженные они подъезжали в такси или подходили снизу, с побережья, к огороженным строениям из белого известняка и, заплатив в окошко домика (кассы) за вход, вступали в экзотичные владения соблазнительной «Грузинской сакли», чтобы здесь отведать вкусно дымящийся шашлык, поданный к столу с костра, и так приобщиться душой к колоритной грузинской кухне. Когда еще восхитительней всего, почти сказочно, оттуда выскакала, цокая копытами по камню и играя, двойка лоснящихся гнедых лошадей, запряженных в настоящий старинный черный фаэтон: седой возница-грузин, в каракулевой шапке и в сорочке салатного цвета, привычно вывозил необыкновенно отрапезничавших молодых! Их лики лишь мелькнули за кипарисами. Такой выезд до шоссе обходился недорого — пятьдесят копеек. Зато столько шику! На фоне новеньких, блестящих лаком «Жигулей».

— Мама! Мама! — послышался затем взволнованный звонкий детский голосок. — Я папу привела…

От ущелья скорым шагам шагал, что журавль, к открытой шашлычной рослый, с коричневым загаром, сухоребрый молодец в шортах и с вылинявшим рюкзаком за плечами, в руке нес геологический топорик; рядом с ним поспевала вприпрыжку, мелькая темными ножонками, та воинственная девочка со стрелой, на бегу торопливо лепетала ему что-то. Видно, он был крайне нужен ей зачем-то. Не просто так она ходила за ним. И кто-то проговорил:

— Вот… отца уж заарканила… бесенок!

А спустя четверть часа, когда открытая автомашина с туристами поравнялась с возвращавшимся опять от шоссе фаэтоном, все в ней с невольным восхищением замерли на миг, а потом и загалдели, разглядев за широкой спиной степенного старого кучера уже знакомую золотистоволосую девочку в венком из лавровишневых листьев на голове.

— Ну, скажи на милость, до чего ж она неподражаема! Вся этим живет.

— И попробуй так сыграть — ведь и не получится так ни за что. Штука именно в этом…

Причем кучер был невозмутимо серьезен, точно он молился, а горячие и умные кони прямо-таки гарцевали у него, позванивая вычищенной сбруей, как будто в точности знали, что везли по крайней мере маленькую, но вполне достойную герцогиню. Она грациозно, с той природной грацией, которой нигде и никак нельзя научить никого, возлежала на красном сафьяновом сиденье одной ножкой, а другую полуспустив, не доставая до полу, с неизменной стрелой в левой руке, а в протянутой перед собой или в отведенной, правой небрежно держала — зажатым между указательным и вторым пальцем — бумажный рубль. На виду у всех.

Черный фаэтон уплывал от туристов виденьем на зеленом горном склоне.

 

XIV

— У человечества — какой-то дебилизм бесконечный. Обнахалились все. — Люба проклинала прущий всюду фетишизм насилия, дурь зарубежных дельцов и их санкций и электронное оглупение людей, отчего люди страдали, а жизнь была очень озабоченно-хлопотна, как и у нее, питерской пенсионерки. Из круга этого не выбраться никак. Да, нынешняя сущность не согласовывалась с великой разумностью, что светилась в литературе русской; ею она вновь зачитывалась, как и отец, перед сном, находила в ней отдушину. Говорила: — Мы-то, старые, уже пожили. А вот молодым-то каково будет жить… На перепутье… Ведь только-только лепимся вновь… Как ты думаешь?

Антон, безусловно, понимал беспокойство своей жены, с которой прожил полвека; он признавал ее правоту даже более, чем собственную. Но чаще в ее недовольстве видел иную причину, а именно — свой огрех плохого мужика, не осчастливевшего ее ничем, занятого искусством, затянутого им, хотя свои заботы и поделки он и не перекладывал ни на кого, тянул все сам, пока были силы.

Он этим по-тихому казнился в душе — так же, как и за другие оплошности в жизни.

Вон на днях показывали на экране одного подписанта за развал Союза. Жив-здоров толстяк. Чувствует себя вольготно. Считает, что они втроем верно поступили, развалив Россию: она все равно сама бы и так развалилась, мол. Устроили сплошное шоу. Теперь только артисты стали героями — других нет. Вот один из них, вытащенный откуда-то из глубинки ни с того, ни с сего стал сквернословить в эфире — нормального русского языка не знал! Это выводило Кашина из равновесия. Он не мог сказать себе: «Это меня не касается!» Отнюдь. В метро трещат мобильники: «Ты где?» — «Я-то тут…» — «Что будем делать?» — «Давай сделаем так». Вагон обклеен яркими рекламными плакатиками — агитками на все: на ботинки, на мобильники, на быструю еду. С нелепыми словами. И это портило настроение. Везде реклама. Всех зовут в рай, и все стремятся попасть туда под могущество доллара. Пьют, чавкают, но ловки, пронырливы; любого ототрут от места, и не будучи профессионалами.

— Скажу: дело в генах у старушки, отчего Европа нам за русскость мстит, хотя мы мирно ищем лад с янками и шалыми соседями, — рассудил Антон. — От рук ее пала шестая часть населения России, в том числе погиб и наш отец, в бойне-геноциде, устроенной с целью полного уничтожения русских. Этого нельзя никогда простить.

Ведь и ныне руководство Германии юлит, как юлило перед сорок первым годом. На благо ее хозяина.

И мир будет шататься до тех пор, как доллар будет гулять по свету.

Это была не просто заурядная схватка на ковре двух борцов — соперников. А смертельная битва в необычной войне, нацеленной немецким генеральным штабом на поголовное истребление евреев, русских, славян. Не зря на наш народ спустили с цепи зверя еще ночью. На дикую охоту. И к этому никто не был готов. И сколь же существенно и мобильно орудовали на территории России вторгшиеся орды солдат союзнических стран гитлеровской Германии и ее добровольцев. Этих непрошенных гостей было, может, пол-Европы, если пересчитать всех. Своеобразный блок НАТО, воинственный, направленный исключительно против России, как и нынешний, как ни крути, ни темни отговорками. Они лишь ужимки темных закройщиков. Дела не лгут.

Так Россия вынужденно, истекая кровью, в одиночку отбивалась от своры насевших на нее врагов, отбивалась не год и не два. Никто своевременно не поспешил ей на помощь, хотя бы малую. Значит, в этом злосчастии нет вины красных командиров — бойцы, как могли, бились и гибли, спасая население и страну от погибели полной.

В схожей ситуации оказалась одна молодая особа. Как-то ныне днем у бензоколонки в людном месте, двое громил-барсеточников попытались выхватить из ее автомашины сумочку с деньгами, а главное, с офисными документами. И она, такая хрупкая девушка, даже не ожидая от себя такой ярости, в драке расцарапала налетчикам руки, долго не сдавалась и отбила сумочку. Налетчики выругались и скрылись. Это видели посетители бензоколонки, но никто не пришел ей на помощь. Даже и в те полчала, когда она, сидя на траве, рыдала от обиды — не могла сразу успокоиться, — никто не подошел к ней и не посочувствовал ей в беде.

Россия выстояла с честью в битве с нацистами, побила их и изгнала вон и, мало того, затем добила их в логове, при участии уже союзников, освободив от гитлеровцев население большей части Европы, нуждавшееся в таком освобождении, чего оно само не могло сделать.

Однако вышло то, чего нынешняя европейская дама вроде бы стесняется тех случившихся обстоятельств, она стесняется это признать или просто хотела бы быть освобожденной другим роскошным кавалером; она охотно льнет в ряды натовцев, ей к лицу быть лишь в претензии к России за то, что не так что-то было сделано и что она уже не помнит, просила ли она об этом.

Политики Запада пошли на конфронтацию с СССР.

Холодную войну придумал не Кремль, она — на совести бульдога Черчилля и желчного Трумэна, предполагавших начать еще более смертоносную атомную бомбардировку городов России, чтобы сдержать ее политическое возвышение в мире. С этой целью и был создан блок НАТО — вертихвостка в руках американцев, великих мастеров инквизиторских зачисток и устранения неугодных режимов и людей. Сей военный блок уже замешан в развале независимой Югославии и бомбардировке непокорной Ливии. А также в травле псевдоевропейским судом жертв агрессии, а не истинных зачинщиков и покровителей.

На ограничении других нельзя жить, можно жить лишь на самоограничении.

После-то краснобойства тракториста и коммунистического лидера Горбачева, после его предательства одних немцев, друзей, перед другими, и своего народа, после-то развала им Советского Союза и позорного бегства за границу… На задворки истории…

Натовцы ополчились на нас, русских, с легкостью устроив украинскую вакханалию для того, чтобы ослабить Россию; но они и сами теперь не знают, как им остановить такой хаос рядом и выбраться самим из-за этого передела не ужасными злодеяниями, а лишь пошалившими ангелами, которые могут себе позволить все в своей компании.

Впрочем их воинственный напор невелик, несмертелен для нас; он несравним по силе с немецко-фашистским зверьем, спущенным на нас с цепи Европой в 1941 году. Но до чего же живуч аналог: уже четверть века эта непорочная рабская вертихвостка содержит еще собственных рабов — русских неграждан и не замечает такого арпатеида в Прибалтике.

А это уже следствие явного заката западной модели сосуществования европейских народов, исповедующих воинственность во всем в пресловутой борьбе за права человека. Трындят и трындят их оракулы купленные.

Мир людской же стремительно летит вместе с планетой, меняется на глазах, и его ничто не остановит. Ни раж натовских борзых, ни новая холодная война англосаксов, враждебных миру, ни даже африканская чума, ни вспышка неонацизма. И ни государственный терроризм.

Однако нам с Европой, дамой неприятной, дальше жить.

Наши судьи непреклонные — моралисты тертые и извращенные, порченые туфтой-капиталом, православие забывшие; они исходят бранью, несусветное несут о том, какие негодяи эти русские: посмели поступить не по их правилам; у них есть на то на все верное решение — оно в пользу евроинтеграции, и все, хоть умри!

Антон Кашин только-только вник в бегущие телеизвестия дурные (их, нормальных теперь не было), как тренькнул слабенько звонок квартирный — будто бы потерянный какой, далекий; да и сейчас же, будто он, художник, ожидал кого-то или же какого-то явления, нисколько не страхуясь, что неосмотрительно, и не взглянув в дверной глазок, и хотя Люба бросала ему всякий раз: «Не беги — никто не умирает там!» поспешил — запор свернул и без раздумий металлическую дверь открыл. По своей привычке, что поделаешь!

Перед ним тут неясно засветился в тоннеле коридора какой-то полузнакомый забородевший и уже немощный (без плоти — видно было) голубоватый странник, вроде б патриарх небесный и заблудившийся пришелец или же какой-то истый богослов из старого фильма. Он глаза вострил, вглядываясь лучше и еще опоминаясь от того, куда его судьба вдруг занесла.

Антон скорее догадался, чем сообразил, что сюда явился для чего-то Анатолий, Любин брат, заметно сдавший физически.

— Это ты, Антон? — вопросил тот, отшатнувшись, словно бы в недоумении великом оттого, что видит именно его вместо чего-то постоянно привычного для глаза — своего предмета или сослуживца-сотрудника. — Слушай, что-то я не понимаю дико, — пролепетал он. — Решал задачку… аксиому… И мне показалось: нужно быть здесь…

— Заблудился, Толя, что ли? — повеселел Антон, — признав шурина. — Ну, входи. Решать нам уже ничего не нужно, либо нужно в противном случае вторую жизнь прожить… А кто ж нам даст… Заблудился, что ли, ты, физик, в аксиоме неразобранной?

 

XV

Толя колебался — сумрачный, пестрорядинный, ошалевший, в серой вязаной шапочке (по-демократически); он, стоя под пасмурно светившей коридорной лампочкой в колпаке, еще удрученно лепетал:

— Видишь ли, я все никак не вникну…

— Куда тебя смерчем занесло и ты опустился? — Антон веселел. — И с чего такая трансформация в мозгах?

— Да, примерно так… Дырка от бублика… — Толя понял юмор: рассмеялся еще несмело. — Знаешь, извини, и впрямь бывают у меня заскоки. И тогда, когда на кафедре стою… Порой… Во время лекции… Когда хочется понятнее слова выстроить перед физиками молодыми. Не впасть в маразм…

— Ну, заскоки, или задвижки, ты давай входи — то ведь не позорно для заработавшегося ученого — профессора всю жизнь приносить лишь пользу обществу, стране. — И пошла у них игра слов.

— Да бывает так, что заклинивает разум. Мы — не боги. Что-то там, в голове, блуждает, а понять нельзя…

— Ясно, ясно: хочешь круглую игрушечку придумать, а выходит все квадратная, нелепая.

— Во-во, верно.

— Уточню прозаично. Я тебя не просил о приезде к нам. Но раз залетел ты, сокол — я рад, покалякаем. Давно не виделись. Давай!

— Может, вспомню, что и зачем я тут.

— Чтобы вспомнить точно, следует вернуться на то место, откуда начиналась эта мысль. Но какая?

— В любом деле при забывчивости?

— Непременно.

— Это нелегко.

— Может быть, ты виртуалист? Предпочитаешь виртуальную реальность? Вон западные лидеры уже публично с ней играют…

— Слушай: меня какое-то дело привело сюда… А я, рохля, забыл… И вот зашел… То ли к тебе, то ли к сестре Любе. То ли я что напутал…

— Ну, заходи; может, и вспомнишь. Я дверь приткну.

— А Любы дома нет?

— Они с дочкой Дашей уехали. Вернее, улетели. Должны вот-вот возвратиться: они по заграницам шляются.

— А где?

— Где сейчас — не знаю точно.

— Как так?

— Не вели переговоры. Знаю: были на Мальдивах — островах. В Тихом океане. Свои телеса там грели. Люба все ругает Петра Первого за то, что выстроил город в хлипком климате.

— И сколько времени они путевничают?

— Коронные две недели. Кажется, сегодня должны прибыть.

— Ужас!

— А чему ты ужасаешься?

— Ну ты даешь! Полмесяца почти ты один — и они не дали знать тебе ничего о себе? Не позвонили тебе ни разу?

— А что тут сногсшибательного для тебя?

— Ну, в век электроники это непростительно.

— А кто сказал, что мы тоскуем друг по другу?

— По кому? По Любе-то?

— Ну причем тут имена? Родство… Любимые… Для тебя-то физика. Это еще может что-то значить. Для меня же — абсолютный нуль, вернее, я в ней — абсолютный нуль, извини. Кстати, ты разве по-другому милуешь свою новую подружку?

— Ой, я и Любе говорил, она меня гнобит самым смертным образом — я ее уже видеть не могу, спасаюсь в аудиториях ЛЭТИ.

— Эта-та — случайная — вторая? Разница в постели ощущается?

— Да не очень-то. Хотя эта не костлявая…

— Я не понимаю суть измены — в чем она? Все дело в том, как ты обнимаешь, только и всего?

— Но, видишь ли, даже бобры выбирают невест любимых.

— Трансформация непонятна, неприемлема. Это что: помимо твоего сознания идет? Неуправляемо? Значит, если политик меняет свою позицию — это тоже неосознанная виртуальность? Нужно подчиниться? И тогда физиологически у тебя в постели с дамой нечто подобное может быть?

— Наверное.

— Ну, тебе-то, Толя, это хорошо известно. Ты ведь ощутил какое-то благо, лежа рядом с киевлянкой — чужой женой, как любовник? Скажи мне по секрету.

— Когда как. Не существенно. Я звонил ей теперь из-за этого удара фашистского…

— Но ведь ради чего-то и изменяют друг другу.

— Это как разные сорта чая — и от заварки тоже зависят и выдержки в чайнике. На кондачка не получается.

— Только и всего? Из-за чего же люди стреляются? С крыш кидаются?

— Ну кому что взбредет в голову. Иногда и дырки от бублика хватает для азарта.

— Отчего же все сильные мира сего бесятся? Оттого что не хватает какого-то нужного элемента в организме, а признаться публично не хотят? Это от слабости человеческой — все-таки попробовать запретное для самого себя и в чем-то убедиться лишний раз — наяву?

— Например, я помню, что во время войны, что в Ленинграде, что в Сталинграде меня, семилетнего, удивляло то, что есть сила сильнее моих родителей. — Но Анатолий мучился все еще оттого, что он что-то нынче серьезно напутал и все еще не мог отыскать концов своих разорванных мыслей.

И Антон ничем не мог ему помочь в разрешении его умственной промашки, когда ослабевший мозг уже не выполнял в должной мере свои функции, давал сбои.

 

XVI

— Диву я даюсь: Украина всех захомутала, ставши заложницей натовской, — постаревший Анатолий покраснел по— юношески. Сел на стул. Снял шапочку серую.

— И на западенцах Европа вконец заморочилась, сдурела; и чухается она с ними, оттого у ней голова болит, — добавил Антон. — А развернуться вспять — уже не позволяет гонор европейский. Да и пусть! Мало, что ли, в их компании прибалтов оглашенных, ястребов. Маленькие собачки пуще лают и кусают.

— Уж известно. Я летом бывал в Латвии гостеприимной…

— Мы-то с Любой поменьше… А их покровители судят нас за эту вакханалию: мол мы, русские, виноваты в том, что не даем укронацистам и олигархам растерзать насовсем славян — мирных жителей восставшей Новороссии, что помогаем им продуктами и лекарствами, даем им приют и всяко поддерживаем их.

— Естественно: спасение по-американски. Территория Донбасса нужна новоявленным киевским властям без жителей. Отсюда беспредел нацгвардии. Сопротивляется Восток Украины. Мой внук, Сократ, в ополчение туда хочет поехать. С приятелем вместе. На защиту…

— Это — старший?

— Нет, младший. Собранный.

— Я вечор видел (по телеку), как дергался, горя глазами, американец, доказывая, что только американская политика везде светоносна, а российская вредна, нелегитимна. Насколько же запрограммированы зомби этой нации. До маразма.

— Наверное, потому, что воспитание недостаточно: у американцев культура заемная, сборная. Они еще не набрались опыта, а рубят с плеча. Не терпят соперничества.

— И до чего ж они, янки, въедливы — настырны: суют под нос свою правоту в твоих делах; лезут с пеной у рта учить даже обычные писаки — не политики. Никто другой — ни француз, ни итальянец, ни испанец — не всунется туда, куда ему не следует. А тут такой облом…

— Да, назло соседу. Спихнуть его.

— Как же: они, янки, могут спасти мир от русских наилучшим американским образом. Спасти и потом говорить всюду, как они хорошо спасли, как было и с каким-то рядовым у них в каком-то разрекламированном фильме.

— Англо-саксы всегда почему-то считали, что набить русским морду для острастки проще пареной репы. И считают еще. Ну, и они ведь поспособствовали развалу Советского Союза. И что: проще им стало жить после этого? Напротив. Теперь нужно следить за десятками независимых государств. И подкидывать доллары на лапу… соглашателям…

И ведь каждая малая шавка старается посильнее тявкнуть, подать свой голос, чтобы ее заметили в стае объединенной — НАТО.

Ведь псевдогордая Европа по сию пору не хочет признать своих истинных спасителей потому, что они не европейцы вовсе; она придерживается своего междусобойчика, поскольку живут — здравствуют вроде бы на другой планете — культурной, чистенькой. Ну, ничего, что их, бравые ребята, нашкодили где-то и кто-то из них, попивая баварское пиво из кружек, еще вдохновенно вспоминает о том, как славно они, немцы, сидя в теплых ДЗОТАх, косили из пулеметов тысячи русских солдат, неумевших якобы воевать. В общем совесть политустроителей не мучает за это. Виновных в агрессии словно нет никого. Все довольны жизнью. А правдолюбцев стало пруд пруди.

А что касается многих тысяч погибших красноармейцев при освобождении европейских стран, то об этом никто вроде бы и не просил, как-то вырвалось у кого-то из европейцев признание.

— Ладно, хватит нам впустую воздух сотрясать словами… Лясы точить… Антон, для признания чего-то — нужно набраться мужества. А есть оно у немногих. Хвала им!

Это — люди без зависти к добродетелям к другим.

— Ты партийный до сих пор? И лекции… Практикуешься?

— Читаю. И руковожу ребятами-энтузиастами. Я не отступился.

— А молодой замены нет?

— И не пахнет ей. Мало кто идет в науку.

Они зашли на кухню. Толя сел к столу, а Антон захлопотал около холодильника и плиты, спросил:

— Ты помнишь Агой, где ты заплывы накручивал?

— Ага. У Черного моря, на Кавказе, где ты акварельки писал? Семьдесят второй год. Чудное время.

— Там и чудная дивчина-альпинистка Алла была. Знаменитая.

— Да, она так взрывно играла со студентами ГНИ — прямо бестия; она обыгрывала всех парней, а они, играя, только и покрикивали в панике: «Держите! Держите Аллу!» Это стоило только видеть! Никакой спектакль не сравнится с такой бузой.

— Зато она неузнаваемо несчастна была после — по приезду в Ленинград — при встрече с нами: ее убила измена ее любимого, на которую она явно рассчитывала, полагалась…

— Знаешь, Антон, она ведь тебя тогда жаловала, почти любила; ты, выходит, она признавалась мне, был чем-то похож на ее изменщика.

— Да, а к тебе относилась прохладнее, не спорю, хоть ты и выглядел бойцовски-тренированней и выигрышней. И ухаживать старался за ней.

Накануне ее отъезда — возвращения в Грозный она гостила у нас. Уже пришедшая в себя отчасти, разумная. Мы с ней сидели рядом на диване и обнимались, даже целовались, я ее успокаивал, и ее длинные рассыпавшиеся волосы пластались по моему лицу. Я вполне был готов безоглядно жениться на ней, чтобы только искупить перед ней вину того паразита, если бы не был женат на Любе. Правда, не совсем уверен был в том, чтобы она согласилась быть моей женой, и в том, что мог бы ее устроить, как мужчина.

Ну, не будем, приятель, больше лясы точить. Приступим к еде.

В это время раздался звонок мобильника.

— Антон Васильевич, я проезжаю мимо Вас, и Вы много раз меня приглашали, — раздался голос Николая Ивановича.

— Так заходите! Буду рад! — позвал Антон.

 

XVII

У Антона с шурином были ровные отношения. Вообще у него никогда не было претензий ни к кому. Он попросту отсторонялся от нежелательных друзей, от недругов; не водил никаких компаний ни с кем, был независим в поступках. Он знал (и Люба тоже) маленькие слабости Толи: урвать что-нибудь по мелочам. Например, при первом разрыве отношений Антона с Любой, когда та ушла от него, Толя впопыхах примчался к Антону с вопросом: не мог ли он теперь поделиться с ним жилплощадью в коммуналке? Решение, явно подсказанное его матушкой, тещей Антона. У того же подрастали две дочери. Тогда как Антон был один.

Антон и Люба опекали его, вводили его в круг Антоновых друзей, поскольку он был большой ребенок, державший, к его чести, полный нейтралитет в любовных соблазнах Любиных (впрочем, как и она в братиных).

С приходом непьющего нынче (он за рулем) Николая разговор за столом Кашиных возобновился.

— Родимые пятна у нас — перетолки, — сказал Анатолий, поглощая салат.

— Что поделаешь, — сказал Антон. — Все — обыденность. Роботы безликие: повылезли — его исполнители; видишь стадо небритых сонных одутловатых мужчин в дорогущих аксессуарах — с души мутит… Новоизбранная чумная серость правит миром, капитал диктует волю: ухватить куш побольше, замотать все в кубышку. Какое ж тут демократическое развитие общества? Для кого? Да полный произвол! Вперед победительно выперло мурло торгашей: мое! мое! Они скоро и космос ведь распродадут — на каждую звезду ценник приляпают.

Чем гордиться нам? Литературой? Архитектурой? Скабрезной эстрадой? Театральным раздеванием? Инсталляцией помоек?

Вот почему я неспокоен. От извращения человеческого поведения. Ярких политиков нет. Укусить, что-то отхватить; кого-то отстегнуть, кого-то пристегнуть к кормушке. Вот что значат союзы, слепленные по единому образцу, наподобие НАТО. Оттого не легче народам, напротив. Никто уроки не учит.

— Ну, такое и с песней бывает: не поет душа, — сказал Николай Иванович. — По себе сужу. А что касается сегодняшней атмосферы мировой, то, мне кажется, людей развращает, нет разобщают различные их верования и в бога и в предрассудки. Взять хотя бы католиков. Это — на Западе — скорее партийная принадлежность, а не вера. В отличии от нашей — православной. Там — как бы показ принятой лояльности в привычках к обществу; у нас — служение своей душе, она так хочет.

Антон не согласился:

— Я возражу Вам, Николай Иванович (он всегда называл его по имени-отчеству), поскольку был в Польше — проехал ее всю в военные годы и видел в то время как веровали католики. Там на дорогах, перед селами, стояло изображение распятого Иисуса. И все костелы работали, вели службу. И прихожане регулярно — по часам — ходили на службу. Вот так поляки закатоличились. Не случайно их Павел в наше время папствовал в Ватикане.

Поляки, молясь, веровали в лучшую жизнь, не в войну; мы, русские, дружили тогда с ними, помогали друг другу. Помню, я с одним пожилым солдатом был командирован в Торунь, только что занятый нашими бойцами, но было еще тут как бы междуфронтье, и вместо трех суток мы здесь, в Торуне, пробыли десять суток. Наш провиант закончился, и мы вместе с одной польской семье питались тем, что на развалившейся немецкой ферме вылавливали захудалых кроликов и варили их на обед. У нас разногласий не было. А в Белостоке я помогал одинокой пожилой женщине несколько дней обмолачивать рожь.

— Антон Васильевич, вот об этом — Вы и напишите! — воскликнул Николай Иванович.

— Да уже почти управился, — уверил Антон.

Есть белые пропуски в человеческой памяти. Сбой. Как ни крути ее — не прокручивай. Ее толчки — спорадические, импульсивные. Для самого себя. Не для площадей. Память нерассказанная нераскрываемо правдива, не терпит преувеличений. Но нет пропусков в нашей истории. Если все восстановить согласно происшедшему, то можно запросто рехнуться, тронуться умом: найдутся ярые защитники и мясников, убежденных праведников; от подвигов таких бесноватых и поныне даже пустыни стонут, кровью умываются. На земле уйма стран, и в каждой стране много правд.

Только Библия, сочиненная людьми, бесспорна в суждениях, подправивших часть истории для складности ее и приемлемости миром. Вот пришел к нам спаситель, и что с ним сделали люди. Теперь каются.

— Ну, католичество заменило религию, протянувшуюся от Европы до Америк; господствующие кланы, молясь, находят злодеев среди инакомыслящих, — рассудил Николай Иванович. — Европа учит юлить и клянчить, а не выбирать; выбирают за тебя — твою судьбу. То и с Украиной случилось: раздули перед нею пузыри нарядные.

— Я только что прослушал лекцию хорошего — не пузатого — политолога, — говорил Анатолий. — Тот откровенничал: в ковбойской политике США нет послабления и не будет. И жалости. Ее стратеги не зря истребили собственный народ, загнали его в резервацию и нисколько не скорбят по этому поводу, не сокрушаются о том, как мы сокрушаемся по репрессиям в нашей стране; они намерены согнуть в бараний рог всех, кто им сопротивляется и встанет на пути проникновения доллара. Бескультурье национальное, но они прут себе нахрапом; а Россия уже пришла в себя после потрясений — и крепнет-то опасно. И сердитый дядя Сэм заметил это. Они, янки, разогрели на майдане всю шушеру западенскую, оплатили этих дурней, подкинули пороха и бросили клич перед толпой — смены власти. И понеслось… вот отсюда они и станут нас терзать…

— Толя, все понятно нам, — сказал Николай. — Сей модифицированный продукт. Генный. Гегемония янки. Но ведь и европейская политика осела, только она воссоединилась под диктант заокеанский. А там все покрыто мраком. До сих пор неизвестно, кто убил Кеннеди. Высадились астронавты на Луну? По-моему, точно нет. Была лишь имитация. Ведь не представлены корабли-челноки. Где они? И как они могли взлететь с осыпного лунного грунта, как показано, когда упора под соплами нет и нет у американцев таких двигателей? Почему-то на это никто не обратил внимание.

— Теперь западные спецслужбы заморочили мир в том, кто сбил над Украиной Таиландский Боинг семьдесят семь — не хотят обнародовать данные в ущерб украинской стороне. И потерпевшим голландцам тут заткнули глотку, чтобы не вякали. Селяви! — сказал Толя.

 

XVIII

— Толя, а ты помнишь: у нас были гости — Махалов, Ивашов и Меркулов, все веселые ребята? И ты, физик-доцент, пожаловался им, что у тебя в ЛЭТИ Столбцов, не физик, объявил тебе, что хоть ты и вовремя открутился от профсоюзной нагрузки, но нагрузочкой-то он тебя все равно обеспечит по партийной линии, учти.

— Столбцов?! Мишка?! — в один голос воскликнули ребята.

— Да, он. Ты захлопал глазами оторопело.

— Мы с ним на юрфаке вместе занимались в Университете. — Они засмеялись.

— Так Вы знаете, кем он стал в нашем Электрофизическом институте? — спросил ты с неким страхом, и они тусовались:

— Не имеем ни малейшего представления. И знать не хотим.

— Он стал секретарем парткома!

— Ну, за ним всегда водились такие способности, — сказал Махалов. — Ты передай ему — скажи, что Махалов, Ивашов, Толя Жарницкий и Кирсанов пока живы; словом, передай пока от нас привет, и этого будет достаточно для того, чтобы он навсегда отстал от тебя со всякими ненужными обязанностями. Ты запомнил наши фамилии?

— Толя, лучше запиши, — посоветовал я тебе тогда. И дал тебе бумагу, ручку. И снова продиктовал фамилии.

— Да, это я отлично помню еще. Мне это помогло.

— Насколько тесен мир! — сказал Николай Иванович. — Бывает, что встречаешь человека почти с того света. Какой-то перевернутый мир — и не веришь тому.

— Вы послушайте, — как-то встрепенулся весь Антон. — Я хочу вам рассказать о сегодняшней истории, приключившейся со мной. Это не могу расценить как-то однозначно, определенно.

Ездил я сегодня на «Пушкинскую» (станция метро) за набранными текстами, встречался с милой девушкой.

— Еще много Вам писать-дописывать? — справился Николай Иванович. — Жена сказала, что уже печатала Вам чистый третий том.

— Все: кончаю, хватит плутать и путать всех. И вот продолжу: там, на переходе, ведущему к поезду моему, что идет в моем направлении, стоит через силу точно беременная девушка, она просит подаяние. Бросил взгляд на нее на ходу — вернулся на пару шагов, достал сотню из кармана, отдал ей. До сих пор не ношу кошельков. Ну, доехал затем до «Гражданского проспекта» (станция метро). Сразу перешел на проспект Просвещения, зашел в шатер-магазин.

— Здравствуйте! — говорю с ходу уже знакомой молодой продавщице. — Мне вот этого или этого, — показываю, — творога, какой из них лучше, — грамм четыреста.

И вдруг справа от меня возникла молоденькая девица и почти одновременно со мной сует продавщице сотенную и быстро говорит ей:

— Вот я добавляю это — взвесьте дедушке побольше.

Хотел я заартачиться, ответить ей: да какой я дедушка! Еще чуть ли не летаю… Оглянулся — а ее уже и след простыл. Мигом она растворилась. Как видение какое.

— Ну, надо же — какие девушки-молодцы! — Только и сказала продавщица. — А Вас давно не было.

— Да-да.

Для меня и мой роман, недописанный еще, как-то сразу потускнел.

— Да это чистая фантасмагория! — определил Анатолий Павлович. — Вроде б вещий сон. Пробуждение.

— Позволь, шурин, я и не спал никогда. Мне не от чего пробуждаться.

— Ну, тогда это дополнение к твоему роману, целая страничка.

— Мне снятся периодически какие-то заросли, я шастаю по ним, примеряюсь и выбираю, что лучше; там-то, впрочем, встречаюсь и разговариваю с друзьями, давно почившими, — самым нормальным образом. А однажды покойная мать с дивой ко мне спешила — по длинной межэтажной лестнице — в каком-то запущенном строении. Здесь были люди, как в спектакле на сцене. И я, не обращая на них никакого внимания, прокричал ей:

— Нет, нет, мама, не подходи; уходи, пожалуйста! — помнил, что встреча с покойной — скверный знак для живущего.

Мать с дивой послушались, развернулись и ушли. После этого она перестала мне сниться совсем. Видно, обиделась.

— О, занятно очень, — сказал Анатолий, — игра мозга.

— А на днях, — продолжал Антон, — свои пейзажи публике представлял. Так одна активная старушка в упор спросила у меня: «Антон Васильевич, Вы узнаете меня?» Я стыдливо признался ей: «Нет, никак, извините». «Я — Оля, — назвалась она, — работала в Вашем отделе техредом. И потом всем говорила, какой хороший у меня был мой первый начальник». И было немудрено-таки не узнать ее: ведь прошло с тех пор — после шестьдесят первого — пятьдесят четыре года!

— Как раз мой возраст! — вставил Николай Иванович. — Кажущаяся целая вечность.

— Также предвижу и новые какие-то встречи. Ведь мы столько рядом друг с другом ходим.

— Вот и я говорю: насколько же тесен мир! Мы качаемся на волнах. И есть несовместимости многих умов.

Антон считал, однако, идеальной совместимость человеческого организма и природы, словно кто-то загодя приготовил для жизни планету Земля, вращающейся в системной разумности Вселенной; она, верно, несет живые нервные клетки, и человеческий мозг тоже способен улавливать посланный ему сигнал — подсказку; так что человек, одаренный слухом и настроем, может услышать и понять его посыл. Значит, способен найти эту тонкую духовную связь с иномиром, быть его союзником — истолкователем по существу. Иного и не может быть по разумению.

Только как истолковать предостережения о том, что может быть? Очевидно, что природные катаклизмы уже как-то точно продублированы в системной известности вперед на сотни лет, как в атомном котле, тогда как человечество все тусуется бездумно и бездарно, погрязши в войнах и разборках? И в капризах вождей и рвачей?

Мозг податлив в воплощении.

Дар — держать эту тонкую духовную связь Вселенскую, научиться чувствовать и распознавать ее тайные сигналы-токи, ее подсказки; они могут быть в ладу с позитивным настроем души, вести ее осмысленно, духовно; а отступление в своих обязательствах душевных вселяет в нас жизненный дискомфорт, неуверенность в свои способности, творит моральные потери, кризис. Счастья нет и не дождешься.

Приложи ухо к пульсу Вселенной. Когда веришь судьбе — его услышишь непременно. Ей служит невидимая соразмерность пространства и времени. Соразмерность в природе всюду рассыпана.

 

XIX

Тонко прозвинькнули нетерпеливые звонки домофона.

— О-о, вот и мои! — И Антон шагнул к входной двери. — Открою.

Вскоре светлонарядная в предосенье Люба вихрем вошла в раскрытую квартиру, таща за собой синий груженый чемодан на бренчащих колесиках, а за нею павой явилась и яркая Даша, дочь, обе загорелые шоколадно, довольные, но страждущие действовать немедленно; они только что приехали на такси из аэропорта Пулково, прилетев с Мальдив, где отдыхали две недели. И только они чмокнулись с Антоном, здороваясь, как заспешили к нему с вопросом:

— Что, санкции Запад ввел? Да?

— Да, набрюсселили нам санкций бисер, — так скаламбурил Антон.

— Ладно, не занимай нас такой ерундой. Есть что поважней. — Люба взглянула на свои наручные часы. — Есть еще минутка. Лена не звонила? Нет? — И сразу потянулась к телефону городскому, стоявшему на старой родительской этажерке, что приткнулась в конце коридора, у дверей. — Звоню, пока ее застану на работе… Наша турфирма сегодня развалилась, горят деньги у нас. По мобильнику увидели… — И, дозвонившись сразу, стала горячечно разговаривать с еще работающей знакомой, заблаговременно купившей ей и себе путевки на осень в Грецию. Потом, переговорив с Леной и успокоив ту, добавила: — Ну, может быть, семьдесят процентов стоимости выцарапаю. Рано утром поеду на Невский… У тебя обед есть? Поешь без меня… — командовала она Антону, и он говорил:

— Сегодня показали тамошнюю очередь пострадавших — по нашему каналу. Жуть! Некоторые и с вещами уже стояли. Объяснили: дескать, продажа путевок резко сократилась — оттого прогар… Естественно: это же стиль пресловутой обираловки «МММ»: поступления денег — плата за новые турпутевки подпирают прежние суммы… А контроля за деньгами нет… Частники как хотят, так и вертят…

— Это кто-то по-крупному подставил турфирму. Не просто случайность. Контингент отдыхающих непостоянен, не то, что на Западе; система не отработана — молодая, не устоявшаяся. Все — поэтому. — И Люба испуганно всполошилась вдруг: — Что, у нас еще кто-то есть? О-о, здравствуйте, мальчики!.. А я расчирикалась… Я сейчас, сейчас… А ты, Антон, хорош! И молчит! И брат мой зачем-то пожаловал к нам…

— Знаешь, я в пролете полном: вспомнить не могу, зачем я здесь? — немедля признался Анатолий, заспешил. — Вроде бы мы собирались поехать на кладбище к родителям и жене моей…

— Так ты был там? — спросила Люба.

— Нет. — Ответил Анатолий.

— Здравствуй! Вспомнил спустя две недели. Ну, только я одна туда и езжу, убираю там… После меня никому не нужно будет… Особенно молодым, раскрепощенным родственничкам…

— Как же: детки в Донбасс наяриваются, чтобы помочь там жителям спастись от ублюдков-нацистов, — разъяснил Антон.

— Кто?

— Сократ его, внук, — сообщил Антон готовно.

— Что, всерьез? Ну, безбашенный парень. Конечно же: ему, мужику, проще и приятнее, видно, играть в войну, чем заниматься скучной черной работой. — И протиснувшись на кухню и осмотревшись критически, решила: — А чего-й-то мы тут толчемся? Айда в Антонову комнату — за большой стол. У тебя там прибрано?

— Не очень. Но — приберем! Идем!

— Меня только смущает то, что не все восточники-славяне на Украине запротестовали дружно: наблюдается разброд, — делилась сомнением Люба, пока все уже устраивались в комнате за столом с закусками. — И все спускается на тормоза.

— Очевидные преступления бандеровцев сходят с рук, — поддержал Анатолий. — Раз не весь Восток украинский поднялся. Смирился со своей судьбой, не поддержал восставших. Ни Харьков, ни Днепропетровск.

— Родители Сергея, мужа Нади Таниной, моей москвички, там живут, — сообщил Антон. — С ним и детьми она нередко летом наезжала туда, они лакомились фруктами — продуктами. Они-то там начальствовали даже. Я вел с ними диспуты о том, что хорошо, что плохо.

— С тобой станется! — отпасовала Люба. — Позвони, узнай, что с ними…

— Все выживают и держатся особятинкой. Хотя маются, и нуждается в поддержке, — резюмировал и Николай Иванович. — Но — выжидают. Не идут в открытый бой. Вон Одесса — такой геноцид был: сожжение людей! На глазах всего мира. А оттуда не раздалось ни слова осуждения, протеста — ничего! Не хватает смелости на это.

— Да, восхищений нет перед их эстрадой, — уточнил Антон. — Ничто! Нужно мир спасать! Ну, вот хоть в этом вопросе мы сблизились — едины в понятии добра. И как близки все же наши межгалактические семейные отношения!

— Ты не обольщайся, Кашин, однако! — заявила Люба, играя в оппозицию к нему, хотя он ни в чем не докучал ей.

Это она кипятилась иногда не в меру, боевая на словах, геройская такая, победительница — уф!

Зазвонивший телефон сорвал Любу с места:

— Должно, Ленка опять терзается… Скажу, что попозже перезвоню ей. А это тебя, Кашин. Твоя Таня, москвичка… Какая-то возбужденная…

— Антон, мы узнали… Это молодцы Илья и Сергей… в интернете выловили фамилию нашего отца погибшего… — услыхал он в телефонной трубке срывающийся голос сестры, хотя она не могла отца помнить: ей было три года, когда его отправили на фронт. — В учетных списках значится, что он погиб под Ленинградом. Конкретно: у станции Погостье. Двенадцатого октября сорок первого года. Имеются большие списки с перечислением имен погибших бойцов, как пропавших без вести, и не сказано о их захоронении. Наверное, надо ехать туда и там хлопотать, чтобы его фамилию тоже занести в списки погибших на кладбище. Ты можешь это разузнать и сделать? Мои ребята — сфоткали с компьютера списки нужные, и я по почте вышлю тебе. Ты уж займись этим.

— Конечно, конечно, — заверил Антон. И подивился такому совпадению: надо же! Это как проведение — он впервые услышал весной в Стрельне от напарника по санаторию о станции Погостье и о том, что там рядом, в Новой Малуксе, есть военное захоронение. И вот будет там финал, который нужно довести до конца: внести фамилию отца в списки захороненных. И если удастся, взять землицы, чтобы отвезти ее на могилы матери и сестры, находящиеся в Подмосковье, и еще во Ржев, где — на разных кладбищах похоронены старший и младший братья. Вот и дождались!

— Что? — спросила Люба.

— Мои племянники по интернету нашли место и время гибели нашего отца. Под Ленинградом, — сказал Антон.

— Ну, наконец-то! Проблеск! Рада за вас!

 

XX

Антон только что побывал у них, дюжины своих родственников с московской закваской — дачников заядлых, хлопочущих о хозяйстве одержимо (каждый норовист), но славно сдружившихся друг с другом — на радость и славу всем. «Подобно и маминым сестрам. — Подумалось ему. — Это я отчуждился малость… зачумленный живописец-летописец… Каюсь… И ведь тесть мой потерпел фиаско, пытаясь убежать от жизни, от забот… Видишь ли, его никто в городе (он писал) так не любил, как в Грибулях — селе, где он родился. Зато Любина порядочность (она, Люба, в чем-то не нашла себя) и мне помогла быть лучше и еще любить… даже от противного исходя… Я еще не встретил лучшую женщину, чем она»…

Дочь Даша оформила отцу электронный авиабилет из Петербурга в Москву бесплатно: за мили (баллы), налетанные ею в Аэрофлоте. Он, впервые попав в новое Шереметьево, поразился его распростертости и нескочаемым переходам; с дорожной синей сумкой в руке он шагал и шагал куда-то влево по помещениям, чтобы затем сесть в экспресс и доехать до памятного ему Белорусского вокзала, а отсюда уже в метро по кольцевой ветке попасть на восточный край столицы. Он привычно на ходу, сунув руку в карман безрукавки, достал две десятирублевые монетки и, поздоровавшись с киоскершей, купил газету «Известия» — из-за странички «Мнения».

— Скажите: я верно иду к электричке? — Уточнил он, стараясь скрыть усталость от добрых глаз девушки. — И далеко ль она?

— Да, Вам осталось еще поменьше пройти. — Улыбнулась та его возрасту.

Что отчасти развеселило его: «Ну, юмор какой! Есть что-то устойчивое в нашенской цивилизации»…

В метро на кольцевой ему пришлось поменять маршрут: из-за ремонта закрылся вход на прямую линию; однако он поехал по другой, благо еще по старинке ориентировался в чудопереплетениях этих линий. Вскорости добрался до автовокзала и, огибая справа его, вышел на остановки. На одной из них вместе с женщиной дождался рейсового автобуса. И так приехал сюда, в сладкое Мизиново, на дачу сестры Тани Утехиной. Вышло: он полдня добирался до волшебных мест в Подмосковье!

И первым его встретил пес Мухтар: узнал его после трех-то лет! Зарадовался, запрыгал вокруг!

Разноликий чудный лес с торфяным озером, бегущие взгорки, поляны и поля колхозные, живописно петлявшая речка Воря прелестно окружали дома села Мизиново. Здесь Антон недавно почти ежелетно гостил у Тани, пополняя, не переставая, свои натурные эскизы, набирался красочных впечатлений; частенько они с товарищески дружелюбным Костей на «Волге» и с Мухтаром объезжали окрестности — Антон делал интересные зарисовки. И, конечно же, между дел частенько хаживали в лес, что существовал рядом, по грибы. Антон каждый раз угадывал появиться у Утехиных под осенние опята — тогда, когда дача опустевала от малышни. Особой собирательницей грибов была, разумеется, Таня; она очень навострилась в сборе их, словно у нее было особое чутье на них. Все часто проходили мимо боровиков, а она, идя сзади, видела и находила их. Собирала десятками.

В сезон опята словно светились, увешивая стволы старых берез и других деревьев, упавших, и пни. Так что, бывало, их собирали много, очищали, перебирали и отмывали родниковой водой прямо у ручья; Таня их отваривала, сливала воду, потом продолжала варить, засаливала — все по правилам — по весу. И Антон уже законсервированные ею грибы отвозил домой, в Ленинград. Ему вместе со своими зарисовками было что вспомнить. И тепло и уют любящих Утехиных — всех. Гостили здесь и Люба с Дашей, лечившей вороненка с пораненным крылом. Они купались в озерах и речке.

И Утехины наезжали в Ленинград к Кашиным. Надя зимой, дрожа от холода, зарисовывала виды в Петропавловке, у Монетного Двора, в Невской лавре, львов у Дворцового моста.

Мухтар, умный рыже-коричневый пес еще спящих хозяев подмосковной дачи, вне себя от радости, от того, что Антон открыл дверь террасы и вышел: он, бросив теплую постель на крыльце, уже ждет его, юлит, прыгает вокруг и ставит лапы ему на грудь — значит, просит выпустить по нужде за калитку усадьбы, отцепить от проволоки.

Туманно. Август на исходе.

Солнце желтоватым кругом, как бледная луна, с ореолом, висит в туманной пелене над мокрыми черными крышами, яблонями, потонувшей в кустах изгородью их колышек, бело-белесым парником. Все, унизанное капельками, блестит, словно алмазное: козырьки крыш, вяз, кусты малины, смороды, крыжовника, хмеля, гороха, скамейка, кустики земляники, трава; чистые капельки, стекая с кончиков листьев, падают вниз, отчего и вздрагивают другие листья и трава.

Ветра не слышно, только двигается в воздухе куда-то мельчайшим роем мзга. Будто сама по себе. И в разных направлениях. Из завеса тумана слышно доносится карканье одной вороны, другой (в другом месте) и редкие голоса мелких птичек. И бежит звук идущих где-то по шоссе автомашин.

Антон отстегнул ошейник на Мухтаре, открыл калитку — и он вприпрыжку мчится за дорогу, к кустам; там он на виду бегает и метит территорию. А тем временем сюда, к дому, к его миске, не мешкая, пробирается бело-черный соседский кот, тихо, осторожно ступая и стряхивая лапки от капель.

Серебристая трясогузка опустилась на перекладинку над кустами смородины, что перед окнами; она держит в клюве какую-то личинку и, поскакивая и помахивая хвостом-лопаточкой, не решается взлететь над крайним окном: там, под наличником, у нее — гнездо, но она, видно, боится «выдать» его местоположение. Антон вспомнил свою первую «встречу» с трясогузкой в далеком детстве. И тихонько скрылся с ее глаз.

Рядом с двором желтеют доски, пахнущие смолой, щепки, кучка привезенного песка; валяются тачка, таз с белым обливным верхом, лейка, труба самоварная с коленом; в бочке и корыте — вода дождевая, поверхность ее колышется от стекающих капель с крыши, с вяза.

Солнце все больше ярчит. Голубеет над головой небо. И все заметней проступают купы деревьев и очертания сельских построек.

Антон наконец зовет к дому Мухтара, и он бежит к нему, успокоенный.

По тропинке, меж огородов, идут — бренчат ведрами (известно: за водой на родник, что под горкой у реки) двое простоволосых мужчин — из-за садовой растительности, бахромы желтеющей пижмы и белеющей ромашки видны лишь их головы и плечи. Переговариваются. Кажется, речь ведут о рыбалке.

— Что такое верховка?

— Чуточку золотистого цвета (как плотва). И чуть глаза скошены…

— Не как красноперка?

— Нет.

— Может, голавль?

— Нет.

— Типа уклейки?

— Да, да! Местное название. Идет на стрекозу.

— Один раз я наловил стрекоз. Смотрю: все без голов — съедены они…

— На красноперку однажды ловили. Вот удовольствие! На подлещика хлеба намнешь. Она сильная. Шарахнет — и в камыши. С полкило будет.

— Да, смотрю: а это большая зелено-синяя стрекоза их полопала, зараза… Тоже хищник, оказывается. А такая красивая…

Вскоре опять спустился туман, солнце скрылось. Вороны шныряли возле огородов и в них. Пел петух. Комары подзвинькивали.

О, как ярко в середине того века писал ему, Кашину (и о тумане) ржевский живописец и рыболов Павел Васильевич Пчелкин, его учитель. И сколь же фантастично представали воочию перед его глазами Исаакиевский собор и дворцы на Неве.

Шедеврам нет повтора. Как и жизни нашей.

Да, здесь зримое волшебство природы вновь торопило Антона к тому, чтобы живописничать, наблюдать, записывать и зарисовывать ее впрок — для души, ее успокоения и для людей, сподвигнутых и воспринимающих такую природную красоту.

Он тут же раскрыл коробку голубую с новенькой масляной пастелью — 60 цветных мелков; ему Даша привезла ее из Америки, где только что побывала в гостях у подруги. Только этот — что товар, что кофточка, купленная там же для матери Любы — были произведены в Китае — пример мировой глобализации.

У Антона пейзажная живопись безусловно была на первом плане, любителям она нравилась своей насыщенностью цвета, естественностью мазков; он теперь периодично выставлял свои пейзажи в Домах культуры, в клубах, в библиотеках, в школах. А прежде всего — до развала государственных издательств — неуемно пополнял здешние зарисовки животных, птиц, насекомых, овощей и фруктов и растений (как всегда и везде) для иллюстрирования детских книжек, книг и брошюр по сельскому хозяйству, по лекарственным растениям и другим.

Без такой натуры ничего путного не вытащить из головы.

И Антон хотел, чтобы попозировал красавец Мухтар.

Да тут хозяйским шагом вышла за порог, открыв двери сеней, сестра Таня, потолстевшая с возрастом, одетая в рабочую одежду; она, уже семидесятисемилетняя прабабушка, по-прежнему была неусидчива, деятельна. Позвала командирски:

— Антон, идем до завтрака чай пить! — Сгребла в сенях и выволокла для качелей подушки и кинула их на сиденье. — Пойдем! Я, конечно же, кофеечку выпью, чтобы не качало меня из-за низкого давления…

Ей бывало тяжко ездить в метро: она сразу задыхалась в нем и нередко падала там в обморок; притом иной раз она и успевала предупредить — попросить идущих рядом пассажиров: «поддержите меня — сейчас я упаду»…

Все братья и сестры Кашины страдали болезнью сердца. Вследствие ее и их дед скончался преждевременно. Таня, закончив институт, работала инженер-конструктором. А с годами, выйдя на пенсию, неожиданно почувствовала, что ее конек, ее призвание — земледелие, возня на огороде с фруктами, ягодами, овощами — их выращивание по научному, по навыкам; она много узнала, испытала и научилась так обрабатывать почву без грамма химии, что все у нее получалось по задуманному. У нее вызревал в теплицах даже виноград, и все имело свой настоящий природный запах: клубника, морковь, картофель, хрустящая капуста; ягоды с кустов, яблоки были отборные — собирать ей уже стало невмоготу; просила желающих что-то из этого взять — приезжайте — и сами собирайте. Да это же факт, что когда ни у кого из дачников не вызревали огурцы и томаты, то они (то киношный режиссер, то отставник какой) прибегали с просьбой именно к ней: «Танечка, дай огурчик, помидорчик — выручай; гости у меня, а нечем закусить».

И она еще разводила такое половодье разнообразных цветов на участке…

Сын Утехиных — Илья, крепко и красиво сложенный физически мужчина, выйдя из спальни, завозился в сенях с какими-то трубочками или снастью; он с женой Машей, очень приветливой, и малышом Ильей еще проводили лето тут же, на даче.

— Сынок, водички бы надо привезти, — попросила мать. — А то ребята прикатить могут, раз звонили, обещали…

— Сейчас, как наш воин проснется, вот с ним и Мухтаром махнем за водой. — Спокойно он продолжал что-то мастерить с инструментами.

 

XXI

Треть века назад Утехины отдыхали здесь. И сынок Илья, поэт в душе, влюбился в эти сказочные места, настоял на покупке нынешней избы. И вот с той поры они ежелетне обустраивались: укрепили фундамент большого дома, разобрали ненужный им двор, оставив только сени, перекрыли крышей заново, от печей избавились, переконструировали кухню, определив в нее колонку газовую, от той же трубы провели по стенкам, чтобы обогревать жилье, когда сыро, холодно. И выстроили баню настоящую. Сюда-то уж внучок Сергей, Надин сын, с друзьями наезжал и зимой — испытать блаженство так попариться в ней…

В летний сезон Илья, москвич, на усадьбе не отдыхал — занимался постоянным деланием чего-нибудь на природе, поиском прекрасного, какой-то гармонии с ней. На тенистом участке приусадебном вырыл пруд, окаймил его живописно камнями-утесами, собранными с полей колхозных (след от ледникового периода), обсадил его папоротником, можжевельником, ромашкой и иными красивыми растениями; запустил сюда подкармливаемых рыбок, устроил цементные ступеньки на спуске. Камушками он также выложил дорожки по проходу — между бочек с водой, заполняемых дождевой водой с крыши или из колодца. Под раскидистым зонтом поставил круглый стол (гостевой) и около него — белые плетеные кресла. А над ним возвышался белый балкон открытый — над сенями — целая видовая площадка.

— Тань, а может, я дотилипаю к роднику?.. — Высунулся из передней, приоткрыв дверь Костя — в растоптанных тапках на босых ножищах, как всегда. Живота у него уже почти нет — он (урезанный в операции) не нависает, как прежде, над брюками. — У меня давление упало — только сто шестьдесят…

— Да сиди ты, мой инвалид!.. — Прикрикнула Таня.

— Ну, а как же, Танечка, гостей встречать?.. Я тебя люблю…

— Уйди с моих глаз долой!

Таня встретилась с ним на танцах в Раменском, где сестры — она и Вера — работали ткачихами, когда он, еще служивший на срочной в Дербенте, приехал домой на пару дней и снова уезжал на службу, только проводил раз ее, девушку. Она не придала этому никакого значения: «Ну, какой-то баламут… Наговорил черт знает что»… Но вскоре на ее имя пришла от него из Дербента посылка — целый ящик винограда! Для голодных сестер это было чудом несказанным…

Константин обладал какой-то магией общения, был личностью по складу характера и ума; он равно вел себя с разными людьми — и по положению, быстро сходился со всеми, обладал и острым словом, несмотря на малое образование. От многолетнего вращения в зоопарке, среди животных, по сути чернорабочим, добытчиком мотылька — корма для рыбок в плановом количестве, он, здоровяк, словно усвоил особый стиль общения среди людей. Просто товарищеского. И его везде принимали хорошо. Может быть, еще оттого, что у него была и другая практика: он, будучи пионером, часто служил старостой в пионерских лагерях и часто топал запевалой в тогдашних походах. И хорошие песни оттуда остались у него на всю жизнь. А они через него служили уже другим. Это ж так замечательно!

Он очень сдружился с Сашей Кашиным.

Помимо же хозяйственных забот и приобретений его делом стало снабжение семьи продуктами магазинными. Он мотался на тачке всюду, знал всех продавщиц в округе и где, когда лучше всего купить: мясо, буженину, яички, молоко, творог, мед…

Все заладилось, обрелось. Выросло и сжалось.

И примечателен Надин взгляд — взгляд племянницы, ставшей уже бабушкой. В нем выражались столь знакомые черты: цельность натуры и светлое умиротворение; это и нередко можно было уловить у матери — Анны Кашиной — и уже проглядывалось в облике повзрослевшей Даши, такой же отзывчивой.

У Антона с Надей, установились с самого начала особые — как бы партнерские по художеству — отношения, только она культивировала свое творчество, как живописца, на религиозной основе. На православных канонах, приемлемых для народа. Она стала писать иконы, лики святых; помогала восстанавливать тем самым в окрестных церквах алтари. Встречалась с церковнослужителями, посещала церковные службы. Была провидицей. Раз словно провидение само спустилось к ней с неба. Она зимним днем преодолевала поле, направляясь к храму для встречи с батюшкой; да, спохватившись, подумала: «Никакого же цветка я не несу — бессердечная»… Как откуда ни возьмись вдруг завьюжило, и порывом пурги кинуло прямо ей в руки живую ветку полыни. И все вокруг сразу успокоилось опять.

Надя уже давно студийствовала — учила деток началам иконописания. Без всякой вычурности. В традиционно принятой манере. И у нее самой заказов хватало.

Теперь она передала заказ Антону — иконку с написанным изображением Лика Христа — для передачи Николаю Васильевичу.

О, чудеса вселенские! Мы умираем, и мы рождаемся.

— Ну, знаешь, сын и дочь теперь не помощники мне, — говорила Антону Таня. — Хотя с нашей дачи кормятся по-прежнему три семьи. Правда, от дочери уже посланники — сыновья ее приезжают и сами забирают овощи. А ведь раньше Костя самолично отвозил им, боярам…

— Да, я знаю. Присутствовал при сем, — подтверждал Антон.

На встречу с Антоном приехали вместе с его сестрой и два его сынка — богатыри Леонид и Игорь, ведущие небольшой бизнес уже давно и также славящиеся своей добротой, не раз выручавшие кого-нибудь в трудный момент.

Да, в Москве и под Москвой жила особая Вселенная.

Вселенная не так сложна, как проста в устройстве, не так безгранично велика, как мы малы, не так зависима от нас, как мы от нее, не так пространственно древна, но мы с ней не одногодки, и она не под нас подстроена, а мы вынужденно подстраиваемся под нее, коли появились в ее жилище и не знаем, где у ней есть окна, двери. Свет ее и свет мой. Конца тому пока еще нет.

В поле, что под Ржевом, рожь шумит, шумит под ветерком.

Как шумела тогда — в военном лете 1941 года, в декабре которого под Москвой черные немецкие силы споткнулись о крепость духа наших защитников и — при равном соотношении сил — были биты; они не смогли поставить на колени и жителей блокадного Ленинграда, хотя блокадников погибло в несколько раз больше, чем англичан во время Второй мировой войны.

Верно, высшая предопределенность ведет нас по пути. Есть что-то символичное в этом. Отец Кашиных погиб, защищая Ленинград. Антон даже не грезил о том, что будет здесь когда-нибудь жить. Но вышло, что стало же так; он тоже писал этюды на Каменном острове — как в предвоенные дни и художник Тамонов, его первый учитель.

Антон словно исполнял святой долг перед подвигом сослуживцев, друзей, стоявших насмерть в сражениях с врагом и победивших смерть, — исполнял тем, что красками изображал на тиражных открытках символы городов-героев Сталинграда и Ленинграда. И не только. И также готовил срочный выпуск фотоальбома «Сталинградская битва».

Вот слышно в поле Ржевском рожь шумит, шелестит; она колосится, и ее пыльца с колосков развевается светлым облачком.

Величавая Нева синевой воды рябит. А за переулком же Лаврушенским Третьяковки дар открыт: в ней видишь на иконе «Троицы» Рублевской лики, сопряженные с думами великими, непреходящими.

Ты ношу свою до конца смоги нести. Ее ни на кого не перекладывай. Постыдно от нее не уклонись. И ничем не обольстись, дружок.

И где ж ты, эта девочка, гарцующая на коне? Куда едешь, малая?