I
Что позволено себе? Об этом не худо бы спросить у себя прежде всего.
Это был еще 1956 год, когда худшее, что было, коснулось и дней ноября, и было колючее воскресенье, в которое они — Инга и Костя Махаловы — собирались к Туровым.
Впрочем, златовласая, в голубом бархате и с еще девичьей вольностью, Инга была очень хороша собой, когда она открыла дверь Тосе Хватовой, своей двадцатисемилетней подруге-погодке, и сразу же, кругля атласные глаза, заявила ей, что она уязвлена: во-первых, представь, у нее отбит новый жених, этот сизарь Стрелков, во-вторых, на сегодняшнее новоселье пригласили ее просто запиской — ту принесла весталка, а в-третьих, у нее-то самой все, окончательно все спуталось. Душа не на месте.
— Ну, входи, снимай пальто! — И она возбужденно, перекладывая в комнате, на кровати, стульях платья, комбинашки, приговаривала: — Я уверена, что мигом женится… Тьфу!.. Выйдет замуж Аллочка… Ей невтерпеж… А мне, девушке Инге, — как мне быть? И даже моя крестная, мировой судья, не сможет тут рассудить…
Платяной шкаф был раскрыт, около него валялись носильные вещи, коробки, вешалки; на ворсистом темно-зеленом кресле разинул желтый зев чемодан, напоминавший Тосе счастливые дни проведения их бывалых каникул у Черного моря. И увиденное сильно расстроило ее. Она недоумевала:
— Ты, что, уезжаешь куда-нибудь?
— Ах, не бойся, подружка: я Костю выгоняю…Вернее, сама ухожу отсюда, из этой свекровьей конуры, — сообщила Инга будто равнодушно, желая, видно, своим полным равнодушием наглядно показать всем, как она умеет расправиться с неподходящим для нее мужем, человеком, которого иногда защищала перед ней и Тося, спокойная разумница, положительная вся. — Да, бросаю Костю, и вот такой провал — моя новая любовь непризнанна, разбита; ведь Стрелков стал увиваться вокруг эгоистки Аллочки (я не обозналась): уж она-то быстренько обкрутит его, поверь мне. Оглянуться не успеет, поверь, — повторила Инга с явным удовольствием.
— И дался тебе этот журавль обдерганный! — Тося видела того в Университете мыкающимся с папочкой на застежке. — Хлыщ хладнокровный…
— Ой, оставь! Не гони напраслину.
— Из-за него вы расскандалились вновь?
— Какое!.. Тебе, Тосенька, незамужней, не понять. Неуютно мне, признаюсь, с моим сокровищем — муженьком горячим; он словно все еще на фронте, среди друзей-однополчан, в атаку ходит врукопашную или в разведку, где может и пропасть не за здорово живешь. Нас качает и трясет. Рычим друг на друга. Его мамочка моторная кудахчет. Вот и, спрашивается, где сейчас черти его носят? За покупкой ведь залимонился… А мне бы только бабки где-нибудь раздобыть — все бы тогда бросила и укатила куда подальше, — выговаривалась Инга. И как-то иронично глянула в глаза подруге и захохотала неожиданно, точно репетируя какую-то скучную сценическую роль, надоевшую, верно, ей самой.
«Фу, сколь отвратительно ее кривляние!» — подумалось Тосе, да тут слышно за стеной звякнули ключи. Дверь приоткрылась, и в нее несмело вступила взъерошенная приземистая фигура Кости, в козлиной дохе и с шапкой черных волос на голове. Инга поймала испытующий взгляд Тоси, направленный на нее, и тоже покраснела. Демонстративно поморщилась, фыркнула, поскольку Костя замешкался — он не знал, что сказать при Тосе (они с Ингой не разговаривали уже три дня), и, бросив единственное слово:
— Господи! — которым постоянно казнила его, выбежала в кухню и с силой захлопнула за собою дверь.
— Здравствуй! — Тося перемигнулась с Костей, еще в нерешительности переступавшим с ноги на ногу. — Молчи!.. Я вас помирю… — она не могла смириться с мыслью о справедливости и серьезности этого конфликта двух близких ей людей, у которых на регистрации их брака она была шафером, и все же искренно ей было почему-то жалчее его, Костю. Он ни в чем не притворялся ни перед кем. Был мужчиной. И, безусловно, нуждался иной раз в чьей-то помощи, поддержке моральной.
Только комнатную дверь опять распахнуло ровно поры-вом мятущегося ветра (за окнами качались голые подсне-женные верхушки тополей), и Инга подлетела к Косте вплотную. С ошалевшими глазами.
— Ну, что надумал? — У нее был самый решительный воинственный вид, говоривший у ее готовности к действию; она, конечно же, считала, что ей одной из двух дочерей военного офицера, было к лицу негодовать, если была причина для этого, и что она еще вправе руководить и командовать собственным мужем.
— И давно, — ответил он, прищурясь. — Еще когда холос-тячничал, помнишь?
Они познакомились на юрфаке университета. В студен-ческие годы эротичная Инга, Костя отлично видел, знал, пользовалась завидным успехом у таких, как он, парней, матерых, прошедших на войне огонь и воду; она, яркая, не без шарма, заигрывала со всеми подходящими для нее кавалерами, раззадоривала их без всяких обязательств; они тянулись к ней, и ей льстило быть в центре притяжения и казаться легкомысленной, завлекающей, но неприкасаемой богиней. Долго ли, скоро ли, однако ее открыто-вызы-вающий культ красивой чувственной силы пробудил в нем, Косте, удаль бесшабашную; он как человек отважный, отчаянный и рисковой, многажды обстрелянный, поклялся товарищам на пари, что первым завоюет ее сердце, сумеет поухаживать. Увидите! И это ему удалось. Но, к сожалению, жизнь не считалась ни с чем; она расставляла перед ним, наивным, доверчивым, скрытые ловушки, о которых он не подозревал никак.
«Есть простое повествовательное предложение», — припоминались ему на этот счет слова, сказанные как-то профессором-филологом К. о своей многолетней работе, труде, не внесшим, по его убеждению, в науку ничего нового.
— Посмотрите на него! Весь обиженный, нахохленный, что англичанин! — Ингу выводило из себя то, что Костя теперь, после совместной трехлетней жизни перестал восторгаться ею, стал почти равнодушен к ней, а хуже еще — непокорен ей.
Он лишь пожал плечами, словно ему было невдомек, взаправду ли она говорила сейчас то, что говорила, и было ли вообще такое наяву. Ему не верилось до сих пор. Ни за что не верилось в такое, хоть убей.
— Ну, ты идешь со мной?
— Если хочешь… Я готов… Всегда готов!
— И не беси меня святостью своих глаз! А лучше скажи, что Стрелков? Пасет ли он Аллу? — попутно решала Инга для себя головоломную задачку.
— Понятия не имею, кто кем оприходован. И не знаю никакой Аллы.
— Но она ведь родственница Николая Анатольевича, для кого ты — протеже.
— Это он — мой протеже. И отлично! Все мы чьи-нибудь родственники.
— Да, отлично, нечего тебе сказать… Если твои несобранность и несерьезность есть и в том, что учился ты на юриста, а работаешь художником…
— Точней: редактором по должности. Я, что, судим? Под следствием?
— Не минется. И амнистия тебе потом не светит.
— Да ты, Тося, сядь! — виновато сказал Костя. — Некуда? Вот хоть сюда… Скинем прочь этот чемодан! Уж в который раз все выставляется мне напоказ…
— Пожалуй, я пойду, — нашлась Тося. — Не пойму вас. Такая резиновая жвачка, право, не по мне. До свидания!
— Тосенька, прости, — клялась Инга, провожая ее. — Я приеду к тебе в другой раз, и мы обязательно потолкуем. Ладно?
И продолжила после, проводив ее:
— Как мило и скоро, дорогой мой, ты женатым вовсе позабыл и то, как надо ухаживать за женой, еще твоей женой. Видно, мне и это надо больше, чем тебе, знать. Тогда переодевайся, не будь охламоном, не позорь меня перед друзьями моими, — скомандовала она. — Потом все проясним и обусловим наш развод. — Круто повернулась к нему: — Ты согласен?
— Согласен. Я на все уже согласный. — Костя подчинился ей, — он знал наперед, что его молчание и видимая покорность — что вода, льющаяся на колесо той мельницы, которое все-таки еще крутила жернова и молола, хоть и со скрипом, благодаря именно его жене, иногда разумной, сумасшедшей и скандальной. И подошел к шкафу.
— Надень новый костюм — не скромничай; там, очевидно, барышни будут, — говорила Инга со значением, понятным лишь ей одной.
— Зачем? Все-равно же мы расходимся.
— Фу, какой плебейский у тебя лексикон! Ах! Я и забыла, девушка…
К вечеру на улице студил и сек (и снежило редко) ветер и вновь подмораживал слякоть и выбеленные ночью первым снегом палисадники, крыши, наличники, деревья. И поэтому у Кости отчасти поэтически изменилось (что-то тронуло в душе) настроение.
И так живо, ярко впечатлилась ему одна сценка славная, романтическая, увиденная им в вагоне метро, в котором они ехали.
Было то, что рослый и угловатый отец двух длинноногих дочерей-подростков, приятный в своей мужественности и нежности, усадил их себе на колени и, обняв обеих в обхват, весело-влюбленно разговаривал с ними, рядом с сидящей и улыбающейся женой. Девочки были очень оживленно-веселы, их глаза блестели; они непроизвольно пальчиками касались его лица и точно забыли про всех пассажиров, которые невольно обращали на них внимание и улыбались их нежной дружбе и завидовали. И особенно улыбалась и поглядывала на свою маму, держась за ее руку, их сверстница, сидевшая неподалеку, наискоски от них. Видно, она бессознательно, быть может, хотела испытать такое же чувство счастья. Но не меньше ее лично и Костя хотел того же. Придирки жены ему надоели.
В светлой новенькой парадной большого дома Костю вдруг прорвало: он тихонько засмеялся над собой и замедлил шаги, уверенный в том, что противопоставление — блеф: Инга ненавидит его, а он смеется, не боится того.
— Эва, нашло! — проворчала она. — Истерика? Уймись!
Он не сразу смог остановить себя и перестать смеяться.
— Милая, прости, но я больше не могу: это же комедия у нас! — заговорил он, поймав ее за руку и ощущая вблизи запах ее волос. И впервые за эти дни увидел, как ожило и просияло ее лицо, хотя, кажется, она все еще хотела обидеться на него и за это. Он сделал свой разумный шаг к примирению, удивленный сам неожиданным своим решением.
Они, чуть-чуть присмирев и посерьезнев, и позвонив, вошли в неизвестно новую квартиру.
II
Дородная старорежимная Евгения Павловна Турова с серебром ниспадавших волос, стриженых «под горшок», в темно-синем костюме, с отменным синим, завязанным по- старомодному, бантом на груди, на белой сорочке, колдовала вокруг накрытого стола, что-то подставляла и переставляла на нем, и, напевая себе под нос арии, пребывала в одной благости. Ничто больше для нее сейчас, видать, не значило.
«Нет, не удовольствуюсь — и негодую я, и умиляюсь, и уже восторгаюсь; хмурость перетерплю — моя честь не поранена, — заразмышлял Махалов, вздохнув и отпустив свободомыслие в полет. Они с Ингой впервые (она перестаралась) приехали сюда, в новочистенькую квартирку Туровых; зато Ингу немедля заарканила для нарезки лука сладкоречивая дочь хозяйки Вика, белобрысая пышка. Присев на старый диван, перед бюро с каменной лампой, по углам основания которой выглядывали бараньи головки, Костя смутно, но улавливал и иную связь своей мысли с опусто-шающей супружеской нерволокой. Но что не может потерпеть? Был до этого винный погребок с публикой солидной… И кому-то к слову «Швейка…» процитировал… А-а, это ж дали мне заказ — каталог оформить!.. Ну-у, было забыл!.. Проваландался, гусь… И ведь надо заэскизить к следующему четвергу… Выходит, надо завтра-послезавтра — кровь из носу! — посидеть с работкой этой — и в среду отнести эскиз готовый. Попроверим память вновь… Значит, точно в минувший четверг получил?.. Ну, тогда успеется…»
Это Степка Утехин деловито зарулил Костю в погребок, прозванный завсегдатаями «погребком США», — растрясал свой гонорар. С вожделением он подошел к винному лотку:
— Какова собой «Приморская водка»? Цвета коньяка…
— Близко к «Царской», — раньше лотошницы пояснил стоявший рядом мужчина в летах, хорошо одетый.
— Дайте бутылочку, — попросил Утехин.
Невозмутимо-молча, без улыбки, продавщица выставила водку на стойку.
— Да, дайте еще и «Советский джин». Умру, если не попробую. И еще бутылочку, пожалуйста… А это что?
— А эта приближается по градусам совсем к коньяку, — сказал тот же словоохотливый посетитель, ждущий, верно, кого-то или что-то.
— Беру и такую.
Затем они вошли направо — в рюмочную.
— Вы сюда стоите? — Уткнулись в спины стоявших гусь-ком мужчин к кассе.
— А больше некуда здесь стоять, — срезонировал на подошедших гладкотелый потребитель в середине разговора со своим товарищем и кивнул на набитую бутылками матерчатую сумку, которую держал Утехин: — Смотри, как бы не прокисло… Набрал!..
— Этот товар у нас не застаивается, — ответил тот подобающим образом. — Ну, что, Константин, будем брать? Коньяк — грамм по пятьдесят?.. И по двести шампанского? Я-то сам лишь шампанское пью. Коньяку уже хватанул до этого.
— То напротив бухгалтерии у вас прикладывались, шебуршились, что ли?
— Нет, сюда я не поспел, а когда ходил в Союз, — имел он в виду Союз художников.
— Лучше «Рислинг» мне возьми. К коньяку я тоже равнодушен сегодня.
Костя хорошо помнил, как двое запьяневших толстяков у стоек пробовали тянуть друг друга согнутыми пальцами, и как у одного из них разгибался раз за разом палец — не выдерживал усилий; так второй корил его за такое бессилие, дразнил, что он слабак и что поэтому больше ни за что не будет пить вместе с ним.
Послышались в прихожей густые простуженные мужские голоса:
— Я не люблю обманывать. Но другие, знаете… беда…
— Во! Во! Во! Во!
Евгения Павловна радушно пошла навстречу вошедшим, протягивая для пожатия ладошку — забавно — лодочкой.
Махалов вновь вздохнул, раскрепощенный оттого, что не все у него оказалось уж так плохо (поправимо), вышагнул из комнатки и встретился с поблескивавшими глазами крепко сбитого и большелобого Лущина, редактора толстого периодического университетского журнала «Ведомости», что ежемесячно выпускался в темно-зеленой обложке и рассылался во многие зарубежные страны. На Лущине костюм был тоже темнооливкового цвета, подметил глаз Кости. Они вместе работали в издательстве ЛГУ.
— Батюшки светы! — радостно воскликнул Николай Анатольевич. — И тебя я вижу?! — Крепко ухватил его под локоть, зашептал: — А Инга где? С тобой?
— Это я при ней здесь, Коленька, — уточнил повеселевший Костя. — Она попала под «Колесо истории»: на кухне лукорезничает.
— Ну, здорово-таки! А мы, давние женатики и приятели, вот одни; жены отпустили нас — гуляем себе, вольные казаки. — Знакомься — Никита Янович Луданов, — представил он бодрого незнакомца (тоже средних лет) в фиолетовом костюме с блесткой-ниточкой. — Настоящий книжный король.
— Мы где-то уже виделись, Янович, кажется. — Костя пожал тому руку, назвал себя.
— Да в винном погребке, небось, — подсказал Никита, по-свойски улыбаясь. И Костя по его улыбке и движению вспомнил, как тот, выходя из погребка, помахал рукой и приятельски сказал всем: — Мальчики, всего! Успехов вам!
— Маэстро, рассуди художнически! — взывал Лущин. — Известный классик отмечал, что искусство совершенное возможно было лишь на заре человеческого общества…
— «Веселенько день начался!» — сказал осужденный, которого вели на казнь, — проговорил с расстановкой Костя. — В арбитрах вы нуждаетесь, что ль?
— Ни. Нам, страстнотерпимцам, хочется обмозговать стихию творчества…
— Заело, — сказал Никита. — Перпетуум-мобиле…
— Как говаривал дед бабке: — «перестань ты, старая бря-калка! Не мозгочи!» Оставьте вы эстетствующий порыв! — И Костя аж поморщился. — Мне приснились сегодня голые люди — те, с кем я знался где-то неприятно, помнил; они узывали меня куда-то с собой, манили ласково. «Господи, какие голые мысли! — думал я, просыпаясь, — и меня несет туда же!»
— Бывает, — сочувствовал Никита.
— Ты скажи, друг мой: помнишь юбилейную выставку картин Рембрандта в Эрмитаже? — пытал Николай. — Разве не экономическое могущество Голландии и Испании в те годы дали расцвет голландской и испанской живописи?
— Что, коллоквиум искусствоведческий у нас?
— Не сердись. Я — о превратностях судеб талантов. Гений умер в нищете, больным, ослепшим; он был обворован властью, выброшен в сарай — и напрочь забыт. А нынче весь мир славит его и припадает, как блудный сын, к его стопам; все мировые музеи обмениваются его работами — на показ, выпускают каталоги; называют его именем само-лет, и уж сама королева — популярности ради — открывает его выставку. Талант победил.
— Это ведь земной организм оберегает и приемлет ему угодное, а неугодное, чужеродное отторгает со временем и отбрасывает прочь, — сказал Костя.
— Справедливо, — сказал и Никита. — Но так и во всем.
— Только сам ты, Коленька, не скромничай… Говорят, что ты на пятничном собрании своим выступлением ниспровергал основы нынешнего самодурства?
— Как я могу, маэстро? Надо было лишь поставить все на свое место. А то босс наш речет так, будто он сдвигает континенты.
— А оказывается, они сами двигаются, — добавил Костя с довольной усмешкой.
Их разговор прервался. Квартира враз заполнилась голосами, возгласами, смехом прибывающих гостей; все завертелось с подарками, с цветами, с поздравлениями и поцелуями. Все ахнули, когда Алла Золотова, подружка Вики, сняла пальто: ее естественные рыже-красные волосы лежали локонами на голубовато-кобальтовом платье, еще более ярком, чем у Инги; у нее было лицо красавицы с наведенными бровями и великолепно сложенная фигура с узкой талией и красивыми ногами, которые чуть выше, чем нужно, были открыты.
— Мама моя, родненькая! — произнесла вслух Вика. — Обалденно!
«Как из одного инкубатора», — недовольно подумала о себе Инга и прочитала то в глазах других. Но Алла явилась одна, без кавалера, и сразу стала бросать голодно-оценивающий взгляд на безукоризненно статного и миловидного ученого Володю, знакомого хозяйского сына, а он отвечал ей тем же. И Ингу это успокоило.
Когда же все уже рассаживались за столом в большой комнате, позвонил еще кто-то. По обыкновению Евгения Павловна заспешила к двери и, открыв ее, остановилась в некотором замешательстве:
— Леонид Парфеныч!.. Нина, поди сюда, — позвала она младшую сестру.
— Люди, я боролся с собой, решая, придти мне или нет, — виновато говорил вошедший мужчина, породистый, но уже подвыпивший, с изъязвленным, порченым лицом, бывший не то в выгоревшем армейском кителе, не то в обрезанной шинели. — Я, понимаю, человек светский, но немножко одичал. Давно утратил все свои мужнины привилегии.
Это был ставший запьянцовским после войны муж Нины Павловны, судьи, человек, способный, не взирая на то, что они расстались, докучать ей своим внезапным появлением. И она развела руками:
— Входи же, пока тебе не попало.
И все, знавшие историю их взаимоотношений, деликатно уступили ему дорогу и место за столом. И возникло некоторое напряжение из-за этого.
III
На тихом торжестве по случаю получения жилья, после дрожащих слов Евгении Павловны о том, что судьба благоволит нам, выстоявшим и живущим, и что, хотя потери велики, жизнь еще имеет смысл, и после других хороших тостов и уважительных слов, книжники — Лущин, Махалов и Луданов, усевшиеся скопом, повели свой интеллектуальный застольный разговор. Они были рады тому, что почти сошлись между собой во взглядах, а главное, что сейчас, выговариваясь так, выявляли в себе способность еще здраво мыслить, рассуждать о чем-то стоящем по их мнению. Ничто не смущало их.
— Други мои, между ожидаемым и действительным — бездна, — рассуждал Лущин. — Все следует порознь: песни поем лирические, а в жизни — насилие; благозвучна музыка, а наяву диссонанс — трагедия или фарс. Не так ли?
— Жуткая пьеса, — сказал Костя. — Но у нас есть магическая формула: надо!
— Да, истина понятна всем, что ясный день; — подхватил Никита, — только злопыхает кругом людское, чертовское, — сколько не кричи, не прошибешь уже испорченных властью или норовом или ограниченных людей.
— Как мы живем!
— Да, пассионариев уж нет.
— И какой исход по-Вашему: лапки кверху? — в упор спросила Инга. — Ведь еще древнегреческие философы жаловались на плохое воспитание молодежи. — И покосилась, как бы опоминаясь, на начальственного Игната Игнатьевича.
Среди приглашенных было — да — такое начальственное лицо (то ли начальство хозяина — сына, Михаила, то ли еще что неясное) со строгим лицом еще без складок, со строгой прической; а веки у него полуприкрывали сверху зрачки глаз, отчего вид его казался полусонным, неприятным. Про его крутость сведущие люди говаривали почти как о Сталине: «раз Лиходей нагрянул на строительный объект — полетят у кого-то головы». Однако Лиходеев сидел за столом достойно, точно в каком президиуме, и в словесных толках не участвовал; он покамест усердно трудился на животном фронте, будто насыщаясь впрок, потому как еще не все ходили перед ним в должниках. И вертлявая его жена, Вера Геннадьевна, в темноцветастеньком крестьянском платье, тоже полумолчаливо поддерживала трапезные мужнины усилия, не сбивала его с толку. Она-то давно убедилась в том, что голодный мужик страшнее зверя.
— Итак, нам известна боль, но каждый чувствует ее по-своему, — убежденно говорил Никита. — Мир людской страшно разделен. И эта разделенность — то неоспоримо — рождает зло насилия. Нынешняя жизнь целиком зависит от того, кто, что держит на уме и в руках своих, кто какую гайку, где вытачивает.
— Пахать — мал, бранить — велик, за водкой бегать — в самый раз, — посудил язвительно Звездин, уже находясь на взводе, и засмеялся пакостно, будто храбрейший пловец, заплывший уже далеко в море, тогда как остальные еще топтались на берегу.
— Леонид, прекрати! — осадила его тотчас Нина Павловна, хмуря брови.
Но стольничавшие обошли вниманием его каверзную фразу, как обходят какое-либо препятствие на тропке, чтобы идти дальше.
— Все ломается, и нужно все сознательно ломать, — имею я в виду понятия, — сказал с пафосом Лущин. — От привычного трудно отвыкать, но нужно и что-то новое избирать — для того, чтобы узнать себя еще лучше, еще лучше выразить свои взгляды, мысли, надежды. Особенно — в творчестве…
— Ну, это уж камешки в мой огород, — заметил Костя. — Прощаю тебя…
— «У нас свобода сновидений», — вклинился опять говорливый пропойца. — Так любил приговаривать мой командир, лейтенант, когда подчиненные ребята спрашивали у него: а можно ли сделать вот так, а не иначе, и тому подобные мелочи. А ведь они, орлы, в разведку хаживали… Извиняйте…
— По-моему, Вы, Николай Анатольевич, не туда поехали, — возроптала бдительная Инга. Она хотела бы спасти мужа от избранной им компании: сыгранность той не нравилась ей, была ей просто подозрительна. И несколько беспокоило ее теперь то, что он заглядывался на Аллу, сидящую наискоски от него и занятую, к спокойствию Инги, щебетаньем с соседом — симпатичным Володей.
— Считаешь, что самое совершенное не то, что сделано тобой, а то, что думаешь сделать, — говорил Костя. — Поэтому и такие претензии к себе, и такое недовольство собой, что все хочется переделать. Основательно.
— Да, надо торопиться делать добро, — определенно высказалась и Евгения Павловна. — Для чего ж сотворены все проповеди — христианские, мусульманские?.. Но живется-то все не легче.
— Ну, дайте, товарищи, мне минут сорок пять, — взмолился Николай.
— Ты, патрон, не на партсобрании с докладом, учти, — перебил его Костя.
— Дайте… Я на примере литературных героев Бальзака докажу, насколько справедливо мое предостережение — не зевать момент. — Николай воодушевился и процитировал уместно и Данте и назвал его предшественников и годы их жизни, причем морщил большой лоб, и пальцы его дрожали. — Я все знаю. Мне не нужно говорить, кто сзади меня идет; я по лицу встречного вижу, кто именно. Капиталист или социалист. И благо или позор он несет с собой.
— Так и можно проглядеть вакханалию, — заметила Евгения Павловна, — не обижайся, брат. — И остановила Звездина, пытавшегося опять включиться в спор. — Что, Васька — кот? Васька — кот. Ты чего закрутился? — шутливо-серьез-но обращалась она к нему. — Н-на, хлябни, морсу! Христос с тобой. Хлябни! Еще, матушка.
— Ему пора отчаливать — довольно назюзюкался, — сказала Нина Павловна сухо.
— А-а, присудила свое судейское решение! Сейчас подчинюсь… — Он отпил еще из стакана — и совсем нос повесил. Никто им не интересовался. Он был неинтересен всем, хотя он и еще надеялся на что-то, ерзал на стуле и злился. Особенно раздражал его нафуфыренный градостроитель (от всяких начальников-чинуш он натерпелся несказанно сколько — будь его воля, всех бы вывел на чистую воду!).
Между тем Володя и Алла увлеченно судачили о чем-то другом.
— И я покраснел. Он меня понял. И я его понял.
— Ну, Вам, конечно, сделают исключение. Вам такому да не сделать…
— В Москве я больше хорошеньких видел.
— В Киеве их еще больше, я уверена.
— Там условия позволяют и располагают к этому.
— Киев мне жутко понравился.
— Вот куда поедем или полетим летом. — Сказав это, Вика оттопырила ладошку с лепестками пальчиков. И покрутила ею в воздухе.
— Я прочел книгу Аксиоти о Греции двадцатого века, — сказал Никита. — Вывод: на качелях вечных — норма жизни у людей; что ими создается, то и разрушается бессмысленно, с треском. И к тому же это обставляется законами. А народ практический обделен. Как бы не хороши были законы.
— Но в тридцать шестом король Греции Метаксас разогнал парламент, стал диктатором; он назвал это возвышенно — «третьим возрождением», — уточнил Николай. — И тогда же в Испании Франко, тоже генерал, замятежничал.
— Имущие не хотят терять власть, — сказал Костя. — Редко кто отказывается от нее.
— Маэстро, у нас, в России, Николай Второй отказался. И что получилось?
— Что, юноша? Нашлись другие деятели. Образованные и не очень.
Засмеялись.
— Костя, прошу, кончай антимонию, а! — взывала Инга. — От греха подальше.
Его вольнословие и поведение пугали ее могущим быть последствием. Так их друг, Генка Ивашев подзалетел на год в тюрьму. Раз они, приятели, шумно веселились в столовке, превращенной в питейное заведение, и какой-то хмурый полковник начал стыдить их, молодежь. Да еще поставил по стойке «смирно!» Генку — его-то, безрукого, потерявшего руку в бою, кавалера двух орденов славы! Наорал на него! Естественно, пальцы здоровой правой руки Кости сами собой сжались в увесистый кулак, и он двинул им по обидчику… Вот недавно Генка был освобожден.
Костя же пока не мог остановиться — распространялся дальше:
— «Наибольшие опасности возникают при исполнении стандартных положений» — аксиома. Так? Теория всегда стройнее практики. И бойтесь копий. Копия — не оригинал. Ценен подлинник. Тот или те, кто копирует модели жития и дела по принципу повтора, теряют самобытность, вхолостую, считай, буксуют на месте.
— Ну, ты молоток: даже популярно объясняешь, — похвалил Николай.
— Я так понимаю, — не отставал и Никита, — что свобода в обществе — не прихоть чья-то; она не должна привносить в жизнь хаос и неуправляемость, стать словесной демократией.
— Да, вы заметьте, обычная вещь, что нормальный человек в душе костит себя направо и налево, если в чем-то надурил.
— Как водится у нас. Скорее дурь уходит…
— Но никакое правительство не признает себя виноватым в данное время, а говорит об ошибках прошлых лет.
— Костя, кончай, или я уйду!
— Сейчас, сейчас. Что касается культа личности. Ведь как для возвеличивания Сталина в свое время все делалось и оправдывалось официально, так ныне с таким же рвением уничтожается миф о нем. Мифом о Сталине погоняли народ.
— Подождите, и я скажу, — заторопилась Нина Павловна. — Почти анекдот…В суде нашем разбиралось одно простенькое дело. Нужный договор подписал тот человек, кто юридически не имел права его подписывать. Начались, как обычно, отнекивания, ссылки на кого-то еще, высказывались недоумения. Прокурор слушал, слушал препиравшихся, да и сказал всердцах: — «Ну, что конь об четырех ногах может спотыкаться — это известно мне; но чтоб спотыкалась вся конюшня — этого не бывало».
— Как можете Вы, Нина Павловна! Фу! Не люблю Вас…
— А что, Иннушка…У некоторых молодых бывает такая романтика (по собственной дочери сужу): не люблю, и все; не хочу, да и только. А знаете, было, что Звездин, писал мне письма с фронта с такой припиской-концовкой: — «Смерть фашистам и соседу Василю!» Василий некогда ухаживал за мной, да Звездин перебил… Тот погиб, а этот, Звездин, звездит иногда по пьяни…Бултыхается неисправимо…Не помочь ему…
Произошла какая-то затишка в разговоре.
Зато под звон бокалов, вилок и тарелок светлоликая Вика встрепенулась и лукаво прищурила близорукие глаза:
— А кто-нибудь из вас пойдет опять добровольцем?
— Куда? И зачем? — Николай был удивлен ее вопросом.
— Конечно же, в Египет…Поскольку, сами знаете, Суэц национализирован, и страны Запада напали на Египет, и все заговорили о добровольцах, как дробровольничали когда-то в Испании — я слышала о знакомой методистке… Да и был там тоже Хэмингуей — любимый мой писатель…
— Ну, ему на поклонниц повезло, — проговорил Николай. — Испанские коммунисты уже пересмотрели свою позицию по отношению к диктатуре Франко и, предполагается, вскоре испанские беженцы вернутся домой… Близкий мне приятель собирает материал и пишет о тех событиях…
— Так кто же пойдет добровольно?.. — Не отстала Вика. — А Вы, Константин?
— Нет, увольте — я не пожарник, — сказал Костя. — Меня не меньше тревожит кавардак в Венгрии: я освобождал ее от гитлеровцев и хортистов. Мы — наше поколение — спо-койны совестью; мы — павшие и живые — исполнили по совести первейший наш долг — защитили свое отечество, свой дом; пускай и все правдолюбцы также, не маясь, не злобствуя корысти ради, послужат народу своему, а не какой-то идеи фикс. Тогда мы и поговорим.
На него-то, говорившего, блеснул взглядом сосед Лихо-деева (по столу) — уравновешенный мужчина-молчальник, но не сказал покамест ничего.
— А я, пожалуй, стал бы добровольцем, — признался Лущин, отчего Евгения Павловна аж охнула — от неожиданности его признания.
— Не пугайтесь: юноша блефует, — успокоил всех Махалов. — Он не сможет.
— Отчего же не смогу, маэстро? Ты не говори. Ведь я — бывший танкист!
— Тебя, Коля, авторы прежде сожрут. Есть у тебя пристанище — очаг, жена и двое детей. Или ты действительно избрал путь моралиста-обновленца?..
На это Лущин только улыбался широко, доверчиво, любя всех-всех.
IV
Нередко, когда хочешь что-то умалить разговором и забыть, случается совсем обратное: вот разговариваешь и чувствуешь, что в душе становится еще постыдней, беспокойней. Порой — из-за чего-нибудь пустяшного. Такое почувствовал и Махалов, только что все насытились и наговорились, и даже налюбезничались, и, соответственно, зауспокоились оттого, что вроде бы нужное дело сделано.
И опять он магнетически взглянул на молчаливого гостя, будто с пристыженным чувством за ребяческую в себе и прущуюся вон эйфорию перед наступающим новым духом времени — не ошибиться бы в том по наитию. Он потому пристальней взглянул на незнакомца, что от того исходили великое спокойствие и уверенность так же, как и от нового знакомого — высокорослого, плечистого Иконникова, морского капитана третьего ранга, военного проводчика английских кораблей в Мурманск. Иконников, как политиче-ский заключенный, отсидел (по навету недоброжелателя, которого знал) в колонии под Магаданом десять лет; он был ложно обвинен по трем смехотворным статьям — как то: связь с английской разведкой (при обыске у него на-шли портсигар с гравировкой на английском языке — подарок от боевого английского капитана), попытка поку-шения на Сталина (кортик) и еще нечто подобное. О, слепая Фемида!
Недавно выпущенный из заключения, Иконников пришел за художественным заказом в издательство к Махало-ву, который боготворил таких стойких людей, более высоких, чем он сам, по духу.
Обстоятельный Залетов, номинальный глава дома, блаженствуя от малой радости и, не скрывая этого, со старенькой балалайкой в руках, как только столы сдвинули к стенке, начал натренькивать вальс и славно вспоминать былое, и под звуки бренчавших струн гости еще вальсировали и смеялись над собой. И пуще разошлись, когда Лиходеев, одержимый, видимо, манией вечно первенствовать во всем, стараясь прытью перещеголять и никчемную, по его понятию, молодежь, или показать всем пример, даже пустился в пляс. Великолепно. Подстать ему держалась и Вера Геннадьевна, шумливо-визгливая теперь, просто не знавшая старая, замужняя она или нет и стоит ли ей быть посдержанней, поприличней, когда так весело.
— О-о! Вспыхнула, как березовые веники! — Подначивал Игнат Игнатьевич ее во время пляски. — Ну, ты меня прибила сразу, что я сесть не могу теперь. Видишь, прибила к стенке… О-о!
Балалаечник, его шурин, уже не умевший так веселиться по старинке и берегший свое здоровье во всем, чтобы только подольше прожить на этом свете, лишь повторял со смехом:
— Ой, куда мы идем?! Куда только идем?! — И качал головой.
— Ах, мечта в полоску! — Сказала Инга вслух со вздохом, гладя на Аллу, жмущуюся к красавцу Володе.
— Я тебе объясняю: надо жить, а не досаждать другим! — выпалила вдруг Нина Павловна. — И захохотала звонко и красиво, но вполне дружелюбно, радуясь прежде всего своему нравственному здоровью и очередному избавлению от настырного мужа, а также от страха отставки после разгромной (очевидно, заказной) статьи, напечатанной в «Известиях» о том, что она оправдала якобы возможно преступного юношу.
И эти слова ее еще долго колебали воздух, звенели и отдавались в ушах Инги, как несправедливый ей приговор, именно ей, а никому другому.
Что, смирись, смирись, гордыня?!
И все расставилось по своим местам. Для Инги важней всего было узнать (и вздохнуть свободней), что ее несло куда-то слепое желание: по словам Лущина Стрелков — фик-фок на один бок — занят любимой женой и карьерой, он с Аллочкой даже не знаком; для Лущина главное было поговорить в кругу хороших собеседников, хотя и в этот раз он не успел высказать всего, что накопилось в его сейфе — голове: уймища идей; для Звездина — предстать перед всеми и собственной женой не конченным-таки дураком, а здравомыслящим супругом, готовым всегда к броску наверх из житейской траншеи; для Нины Павловны, как общественному, в первую очередь, лицу, — наконец покончить с таким его появлением, унижающим ее, но она пока не могла решить такое по-живому, хоть и могла судить в суде живых людей — других — на основании законов. Для Кости неудобством в компании представлялось присутствие жены: при ней он испытывал все же какую-то скованность и беззащитность. Как, наверное, та Настенька, вспомнил он, из корректорской, которой он, увидя ее давеча в милом сиреневом платьице, позволил себе сказать так нелепо:
— Невестишься ты, что ли?
И теперь, сожалея и жалея ее, ругал себя за это.
Да, Настя, несмотря на свои двадцать восемь лет и то, что она уже имела шестилетнего сына, была совершенно по-девичьи молода, мила, проста, доверчива. Костя и она накоротке разговаривали друг с другом о чем-то обычном, остановившись перед аудиторией. Однако это, видно, было ей скучно, ненужно; она ждала чего-то другого, не пустяшного. Она странно — жалко и грустно провела раз и обратно взглядом по его глазам, каким раньше не смотрела, и испуганно отвела взгляд в сторону. И этот взыскующий ее взгляд сказал ему все: что она мучается, живя без любимого мужчины, и как бы проверяла себя — примеряла к нему, Косте, — и как он этого не понимает! Только он тут все ясно понял, и она неожиданно увидала то и потому замолчала тотчас. После этого он старался больше не говорить фальшь достойным собеседникам, чтобы не сожалеть потом.
Наутро Костя столкнулся в вестибюле Университета с Владимиром, которого немного узнал по его отцу — маститому биологу. Они любезно поздоровались, раскланялись друг перед другом. Почти заговорщически.
— Знаете, — смущенно заговорил тот, — никак не могу вспомнить лица голубенькой мадонны, с кем мы вечером щебетали и кого я потом провожал. То ли чуть перебрал на-радостях, то ли не на то обращал внимание.
— Ой, Владимир, и я не могу ее представить себе сейчас, — признался Костя. — Что-то очень женственное… Ускользает ее образ… И была ли она вообще?..
— Ну, Вам-то, физиономисту, негоже не лицезреть красоту…
— Но не я же завлекал ее… Я лишь подглядывал…
И оба они толкнули друг друга в плечи и расхохотались.
— Есть и другие личики на примете. — Черт дернул Костю за язык.
— Да-а? Интересно… — При этом Владимир покосился на девушку-шатенку, красовавшуюся в газетном киоске.
И они разошлись по своим делам. Как уже хорошо, замечательно знакомые.
V
А днем наскоро заехал к Махалову в издательство измаильский дальнобойщик Жорка Бабенко, его боевой друг из бывшей Дунайской флотилии — атлетически сложенный мужчина, чертовски сильный, загорелый, густо говорящий, принципиально не снимающий с себя флотскую тельняшку. Да, он по-черному шоферил и теперь довез груз в Ленинград; этим и воспользовался для того, чтобы встретиться. Друзья радостно обнялись. За них порадовались тоже повоевавшие и все понимавшие Лущин и Кашин, и они вчетвером, гомоня, направились прямо в столовую — «Академичку» (что находилась рядом — у Менделеевской линии): Жора, как признался, дико проголодался в поездке. Зато он и взял себе на обед килограмм сарделек, кроме солянки, салата и картошки.
И вот, сидя за столом и разбираясь с едой, Жора и Костя говорили о том, кто из их товарищей где нынче здравствует и чем занимается, вспоминали и какие-то эпизоды, связанные со штурмом нашими частями Будапешта в январе 1945 года, когда Костя был ранен и госпитализирован.
На фронт Махалов ушел в 1942 году второкурсником Ленинградской спецморшколы, проявив отменную настойчивость, — подавал прошение о том не раз; многие курсанты просились туда, но отпускали отсюда крайне редко. Он рвался туда, где мог схватиться в открытую с напавшим врагом: его звал долг чести; в начальных боях погиб его отец, комиссар, еще сумевший — раненый, лежа в повозке — вывести по компасу окруженных бойцов. В блокадном Ленинграде осталась одна его мать, врач, женщина тоже заслуженная, стоическая, несмотря на ее внешнюю неброскость — небольшой росточек, скромность, не шумливость.
А Жора начал фронтовой опыт с первого же дня немецкого нападения. Служил пехотинцем и матросом на судне и морским разведчиком. Исползал на животе, что говорится, все от Крыма до Новороссийска и обратно. И дальше. Оба его брата погибли. А что и отец пропал без вести, он узнал лишь в 1944 году, когда наши освободили изщербленный Измаил, и он нашел мать и сестру живыми.
Это Жора спасал Костю, коварно подстреленного власовцем в пролете здания Будапештского банка, — быстренько вытащил его из-под обстрела на улицу, за мраморную тумбу; здесь Костя лежал совершенно беспомощный — над ним цвикали пули, свистели осколки, куски щебня, пока Жора отстреливался и не подоспели товарищи — невообразимо долго.
— А ты, Жорка, помнишь, как вы ввалились в палату армейского госпиталя — ко мне? — Костя прожевал кусок сардельки. — Госпиталь помещался под Будапештом, в какой-то бездействующей тогда школе.
— То все при нашей памяти, друг, — сказал Жора, поглощая еду.
— Мне помнится еще: ты приворожил тем днем медсестру-толстушку. Фамилия ее была Индутная. Вы понавезли гостинец, угощений, вино…
— Надо же! И ты аж фамилию ее запомнил? Ну, мастак!
— Так она расписалась на моей груди.
— Что, доподлинно? — удивился уже Николай.
— На гипсовой накладке на рану. И потому-то мне запомнилось ее имя.
Картина послеоперационных хлопот с ним в перевязочной Косте виделась зрительно сейчас даже отчетливей прежнего. Его гипсовали на деревянном помосте, возле горящей печи (у противоположной от окон стене). Рядом был столик с гипсовой массой, с бинтами, пропитанными ею, тут же — ведро с бинтами. Медсестра бинтует вокруг тела, захватывая грудь; последнее, что она делает, — выдавливает на сыром еще гипсе химическим карандашом: «ХППГ N 50. Гипс наложен 19 января. М/с Индутная». Эта штука была у него как раз на груди — он эту надпись читал, глядя в зеркало, когда был без тельняшки.
— А назавтра после гипсования, рано утром, — рассказывал Костя для всех, — я проснулся от близкого грохота. Глаза продрал и вижу — парень, мой сосед, стонавший непрестанно, сидит на нарах. Чумной. И только-только приходит в себя. И даже не стонет.
Оказалось, ему — он после признался — приснилось (и ему повиделось), что в палату вошел какой-то человек. Был тот в белом халате. И объявил о срочной эвакуации всех, так как ползут сюда фашистские танки. Причем и точно скомандовал: — «Кто сам может идти, выходите вон живей!» И вот парень (он был ранен в левое бедро, и стянут гипсом по торсу как обручем) во сне нащупал правой рукой нож под матрацем, подцепил лезвием крепчайший гипс (режут-то его ножницами, когда снимают) и снизу вверх располосовал его. Разорвал его и выбросил на пол. И только тут он очнулся, когда обломки гипса грохнулись о пол; и он увидел, что сидит с кровоточащей раной на бедре, а тот человек-видение исчез. Вместо того возник перед ним настоящий дежурный врач — и был поражен. Врач осмотрел тело пациента — и на нем даже царапины от ножа не нашел! Какая же силища вышла наружу! Разом!..
И снова отправили бедолагу на гипсование.
Я еще расскажу, Жора, ты ешь, ешь… Был здесь достойнейший зрелый хирург. В минуты, если выдавалось полегче, он читал нам, раненым, поучительные лекции, чтобы подбодрить нас… Например, он говорил: — «А сейчас я прочту вам лекцию о любви. Хотел поговорить с вами об остеомиелите… Но потом…» И он говорил нам, по сути, мальчишкам, без всякой похабщины, об отношениях между мужчиной и женщиной. «У вас, ребята, все будет! Нужно учиться любить друг друга…»
— Уважаю таких сподвижников душевных, — сказал, вздохнув, Николай. — И что дальше?
— Подожди, Коля, еще не все… Скажу: может быть, поэтому и атмосфера в палате держалась уважительная… Однажды какой-то обормот легкораненый, но скрипучий стал обругивать медперсонал — женщин, так все раненые сами дружно осадили его: — «Да ты, гнида пузатая, что корчишь из себя? Ты видишь, как они здесь на коленях ползают перед тобой; все моют, вылизывают — покою не знают, а ты кочевряжишься… Выселим тебя!..»
Лежал тут еще один интересный еврей — матрос. Под Одессой его родные прятались от оккупантов, но тех выдал какой-то негодяй — их расстреляли немцы. Когда освободили Одессу, этот матрос выпросил у начальства три дня отпуска, приехал туда, на родину. Убедившись, что родных уже нет на свете, он застрелил негодяя и вернулся в свою часть на фронт. В бою он потерял обе ноги, но ночью в бреду забывал о том — и вскакивал. И был в ужасе от того, что на лице у него назрел пугающий чирей. Умолял всех: — «Ой, не трогайте, только не выдавливайте! Я умру…» Лечащий врач подошел к нему. Со словами: — «Ну разве можно это трогать? Никоим образом!» — И вдруг как нажал пальцем посильней — и сразу стержень нарыва выскочил.
— Тебя же оттуда увезла на лечение, как я помню, одна молоденькая докторица, — заметил Жора.
— Было, было, кстати, с вашей помощью. — Костя улыбнулся.
— А куда? — спросил Антон.
— В Морской стационар. На территорию Румынии.
— Расскажи-ка нам, маэстро, по это, — попросил Лущин, оживившись. — Все-таки романтика. Да и Жора, наверное, не все знает. Некогда было…
— У Жоры самого таких историй тьма, — сказал Костя. — Он скрытничает.
— Ничего похожего нет и в помине, — засмущался Жора. — Ты давай — рассказывай. Не мучай людей.
— Да мне жаль: видно, в сборе на отъезд я и потерял хорошие часики. Спохватился, что их нет, слишком поздно. Каюсь.
— Какие часики?
— Память. Подаренные мне в палате одним пехотным офицером. Умирающим. Он был тяжело ранен шрапнелью. А перед этим к нему приехали моряки и преподнесли ему часы старинные черные с цепочкой и с чугунными крылышками. Так вот он, когда принесли нам завтрак, приподнялся чуть на локте, и спросил у меня, моряк ли я. Я назвался чернофлотцем, рулевым. Что ему точно понравилось. И тогда он сказал, что дарит мне часы, и протянул их лежачим ребятам, чтобы мне передали их по нарам.
— Я очень люблю моряков и преклоняюсь перед ними, — говорил он с трудом, голос его прерывался. — Любой моряк мне дорог. И я расскажу, почему. Дело было в Одессе. Давно. Я был восемнадцатилетним студентом. Раз шел по улице и увидел, что на одного моряка, который защитил какую-то старуху, напали четверо хулиганов. — «Хлопчик, помоги! — крикнул он. — Прикрой мне спину!» И я, нисколько не раздумывая, бросился к нему на выручку и встал за его спиной. Я-то прикрывал его как листок папиросной бумаги, не лучше; хулиганы были здоровые парни, а я щупленький, худой. Но двух минут моряку хватило на то, чтобы буквально раскидать напавших. А я попал в медпункт — ударили меня чем-то по голове, и я потерял сознание. Моряк, видимо, запомнил, кто я и откуда. На другой день в больницу пришла делегация из десяти военных моряков с конфетами и цветами. И потом они как бы шефствовали надо мной. Этого я никогда не забывал.
С этого-то, други мои, и заладилось их шефство коллективное надо мной, подопечным; они-то уж не забывали обо мне, если мы брели-ходили близ друг друга по одной же широте…
— Мне очень жаль, что не сохранил его подарок. — Костя привздохнул.
— Небось, ты загляделся на новенькую докторицу, — подсказал по-дружески Николай. — Был-то очень молод, шибко влюбчив — кровь в тебе играла… Ведь все мы, герои, в докториц влюблялись и еще влюбляемся… О себе скажу…
— Постой! Зачем «был»? — возразил с горячностью Костя. — Не-е, досужий детектив, мне тут не светило ничегошеньки… Ни на йоту… Я соображал чуток. Боготворил… Поверь…
— Ну-ну, молчу, мил-дружок. Молчу.
VI
И сказанное Махаловым было верно пожалуй. Тогда.
— А где же мой матросик? — живо воскликнула влетевшая в госпитальную палату, как увидал Махалов, белокурая капитан медицинской службы. С морозца она, ладная собой и, видно, уверенная в себе молодая женщина, придерживая пальцами шинель, лишь накинутую на плечи, в берете и щегольских хромовых сапожках с желтыми отворотами, стала в помещении и разом оглядела ряды нар с ранеными. Это несомненно заинтриговало беспомощных бойцов, оживило их; все зашевелились, нетерпеливо заскрипели на досках, зашумели-забормотали.
Должно быть, время настало такое, считал Махалов, что все девушки, которых он видел, казались ему наикрасивейшими, как на подбор, — глаза разбегались…
— Слышь, Костик, ведь тебя краса ищет, — сообразил его сосед. — Ну, завидую, ты глянь: тебе чудно повезло по женской части. Вот счастливчик!
Вошедшая дива уже взглянула прямо на лежащего Махалова, у которого поверх наложенного на грудь и руку гипса была натянута тельняшка — грех не заметить ее, и, подойдя к нему поближе, ласково осведомилась:
— Матрос Махалов? Капитан Никишина.
— Точно так: морской разведчик, — уточнил он будто с некоторой претензией к ее недогадливости, приподнимаясь на логте и непочтительно глядя в упор своими густыми зеленоватыми глазами на нежный светлый лик, возникший перед ним точно из небыли. В иных — лучших — обстоятельствах ему, фронтовику, полагалось бы вытянуться в струнку перед старшей по званию особой, и он бы с радостью это сделал по своей галантности и обожанию; только теперь он, и рыцарь в душе, был прикован к постели и мог лишь проявить свое остроумие.
— Я заберу тебя отсюда, ладно? — И Никишина слегка порозовела от смущения перед его упорным взглядом.
— С Вами хоть куда! — Он, осмелев, даже не спрашивал, куда.
— Капитан, помилуйте!.. — проворчал поспешивший сюда хирург — майор, в белом халате, выбритый, строгий и вместе с тем доброжелательный. — И здравствуйте… Чем обязаны Вам? — И естественно — просто подал ей руку.
— Здравствуйте! Никишина. — Улыбнулась капитан. — Двух наших моряков увожу в морской стационар. Вот распоряжение…
— Чье распоряжение, товарищ капитан? — несдержанно спросил Махалов.
— По приказу командующего мы больше сотни километров ехали сюда.
— С тебя причитается приятель, — заявил опять сосед-говорун. — Вишь, не хотят, чтобы ты потерялся среди нас, пехотной братвы… Чуешь?..
И Косте было лестно знать, что это наверняка постарались его друзья из разведотряда, навестившие его здесь на-днях, — попросту могли они послать донесение в штаб флотилии, и оно-то попало к командующему…
Так Махалов вместе с другим, незнакомым ему, матросом Гусевым, раненным в правую руку и бедро, оказались в санитарной автомашине на подвешенных к стенкам носилках.
Они припозднились с выездом, прифронтовая зимняя дорога была разбита; потому Махалов предложил Никишиной заехать по пути в его разведотряд, на окраину Пешта, и заночевать там в безопасности, и она мило согласилась.
В отряде их встретили всемогущие, обходительные друзья, ходящие, как бывалые краснофлотцы, вразвалочку; мигом они внесли раненых в ротное помещение, накормили, побрили и заодно заухаживали за Никишиной, коли она позволяла им это и доверчиво обращалась к ним. Ведь все ребята были сумасшедши молоды, жили одним ожиданием-приближением Победы, собой не дорожили, не хоронились, потому были задушевны, веселы. За милую женскую улыбку могли все отдать, нисколько не раздумывая. Подшучивали над Махаловым:
— А ты и в лазарете не пропал! Вон какую королеву отхватил. Не горюй!
И едва появился в помещении их командир-красавец капитан Карев, всем им стало ясно, что они могли быть лишь на заднем плане в сердце этой случайно залетевшей сюда прекрасной дивы.
Однако и тотчас Косте странно подумалось: «Да что я, пижон, расфуфырился, как тетерев на току. Уж если она, видно было, не клюнула и на Карева, сущего небожителя, то действительно у нее кто-то уже есть, она занята кем-то: она больно хороша для того, чтобы быть одной и пропадать так». И он заговаривал себя успокоиться по этому поводу, как в очевидном каком-то проигрыше.
Наутро, когда жесткий ветер задувал сухую морозную пыль, нес бумажные обрывки, трепал брезентовые верхи разбитых немецких грузовиков, оборванные карнизы домов, они выехали из Будапешта к югу, помчались вдоль западного берега Дуная. Мелькали постройки, пирамидальные тополя, пристани, баржи, затопленные корабли, лодочки; участились повороты, объезды, толчки. А южнее, возле города Дунафельдвар, стали попадаться и следы недавних жарких боев: обгорелые дома, деревья, поверженные танки, опрокинутые орудия, тягачи, прицепы, свежие воронки.
Именно сюда недавно и ударили последний раз из-за озера Балатон немецкие части, только что переброшенные из Италии — 12 танковых и 2 моторизованные дивизии — такой бронированный кулак. Немцы снова захватили временно Секешфехервар с нефтяными промыслами. Хмель воинственности ударил им в головы. Из окон захваченных наших эвакогоспиталей они выкидывали раненных, перебинтованных, беспомощных бойцов под гусеницы своих танков, позволяя себе подобное живодерство, какое линейные немецкие солдаты, воевавшие на восточном фронте, уже боялись делать. Это не может быть прощено никогда. Сколько бы западники ни гундосили об извечности их образцового гуманизма, такого, какого ни у кого больше нет.
Справа от шоссе и сейчас слышались звуки канонады и сотрясался воздух. Шоссе то отдалялось от Дуная, то вновь приближалось к нему.
Мучала жажда раненных Костю и Ивана. Они пили компот из жестяных банок, которые ловко вскрывал шофер ножом, а Никишина подавала их им, и подремывали, укачиваемые ездой, тарахтеньем автомашины и фронтовым погромыхиваньем.
Сколько ехали по венгерской территории, примерно столько же, если не больше, проехали и по югославской — более трехсот километров — через Нови-Сад, прежде чем въехали в Белград, освобожденный ровно три месяца назад, 20 октября 1944 совместно югославской и советской армиями. Речные мосты были взорваны, и нужно было ждать переправу через приток Дуная, чтобы попасть восточнее — в Морской стационар, расположившийся в городке Турну-Северине (Румыния).
Поэтому раненных матросов определили пока в югославский армейский госпиталь, занимавший большое угловое здание на проспекте, на носилках подняли на третий этаж.
VII
Медицинский госпитальный персонал вмиг узнал о поступивших сюда русских матросах — первых раненых при штурме Будапешта — оплота хортистов и салашистов, объявивших тоже Югославии войну в 1941 г. — вслед за нападением на нее немецких войск и особенно зверствовавших напоследок в городе Нови-Саде. И эта весть, очевидно, быстро распространилась по Белграду.
В отдельной двухместной палате с отдельной ванной, с крашеными в ровный спокойный бежевый цвет стенами без панелей Махалова положили на кровать к окну, откуда видны были лишь красные крыши и городские трущобы, а Гусева, более неподвижного, — ближе к выходу. И лежать здесь после утомительной дороги было приятно. Никто их не беспокоил. Если сюда направлялся врач, то он прежде, чем войти, вежливо стучал в дверь.
Но минуло немного времени, как вновь постучались к ним и голос приходившего уже врача сказал из-за двери, что пришел гость…
— Пусть войдет! — выкрикнул обрадованный Костя.
В комнату вошел пожилой серб. Неважно говорящий по-русски, но понятно, он, раскланявшись, представился председателем спортивного клуба и коммерсантом; причем он говорил как бы с грузинским акцентом, отчего его слова было легче разбирать, чем слова югославов, говорящих как бы по-украински. Следом за вошедшим внесли в палату громадную корзину с подарками — тем, чем он торгует; в ней — ветчина, вино, сыр, штук пятьдесят пирожных и другие яства. И, прикладывая руку к сердцу, серб стал умолять русских братушек отведать хоть кусочек чего-нибудь сейчас при нем. Он был бы очень рад.
Он сказал, что его сына, скрипача, партизана, убили немцы. В числе многих-многих сербов. А русский язык немного знает потому, что двадцать лет назад был в России и любит русских людей. От спортивного же клуба играл в футбол, где-то видел футболистов московского «Спартака». Начались околофутбольные воспоминания. Костя, усадивший гостя на край своей постели (стульев в палате не было), признался, что он и сам с ребятами доупаду гонял мяч, а болел за ленинградские футбольные команды, и это еще больше возвысило моряков в глазах югослава.
Серб налил им вина в принесенные с собой рюмки, поднес каждому. Со словами, что они настоящие герои. В Белграде отчаянно дрались с немцами советские матросы с бронекатеров. Он видел это.
— А-а! Это морская пехота нашей Дунайской флотилии, — сказал Костя. И попросил серба вместе выпить за его погибшего сына, за освобождение Югославии. Он сидел так трогательно и заглядывал русским ребятам в глаза, как сыновьям своим. А когда выпили и еще, рассказы с обеих сторон посыпались сами собой. И только звучало «Хвала лепа!» — югославское «Спасибо!» Они благодарили серба за его угощение, за такое сердечное отношение к русским; он благодарил их за то, что они, герои, помогают всем народам избавиться от фашистов.
Матросов тут посетил главный хирург госпиталя — высокий добродушный мужчина, облаченный в непривычный красный резиновый фартук, и двое врачей, бывших в армейской югославской форме. Убедившись в хорошем самочувствии раненых, не нуждавшихся ни в чем, хирург с улыбкой оповестил их приходом к ним новой делегации. Принимайте!
Костя пытался даже встать, да врачи не позволили ему это сделать. Они сразу же ушли. Вместе с растроганным коммерсантом, смахивавшим слезы, говорившим, что он будто вновь встретился с сыночком своим.
И вот палата словно расцвела: сюда вплыли восемь очаровательных девушек! И каково-то было лежачим матросам: Костя был сверху прихвачен — рука и бок забинтованы и в гипсе, так что не привстать без посторонней помощи; а Иван вообще лежал плашмя колодой — снизу вверх все его тело замуровано гипсом. Вплывшие к ним югославки, видимо, не знали, как обращаться с раненными русскими парнями, и в начале, поздоровавшись, растерянно постояли над кроватями. Потом заспрашивали, хотят ли они пить воду. Костя засмеялся: после-то вина?.. Помотал головой понятливо. И, спохватившись, пригласил жестами — показал на края кроватей, сдвинулся к стене:
— Да вы, девушки садитесь, пожалуйста, сюда! Пожалуйста! И туда, к Ивану… Иван, подвинься малость!.. — Тот простонал.
Несмело-осторожно югославки присели так: четверо к Косте на кровать, а четверо к Ивану. Защебетали по-своему. Одна из них извлекла из сумочки расческу и стала причесывать Ивану непокорные волосы. Он даже обалдел от счастья, говорит напарнику:
— Как жаль, что моя рука мне мешает, висит, негодная, — не могу обнять, приласкать такое сокровище. — А сам краской заливается. И, видно, еще не доводилось ему ласкать девушек, еще не умеет он этого — стесняется, но он все-таки хорохорился перед товарищем.
Следом за первой голубицей и сидевшая на Костиной кровати ближе всех к изголовью дева тоже, взяв расческу, стала причесывать жесткие черные волосы у Кости. Что ангелы дивы лепетали, в ребячьи глаза засматривали откуда-то с высоты; простыни то тут, то там подоткнут, поправят подушки; будоражащий запах духов, нежные голоса, нежное прикосновение пальцев — все для них, молодых отзывчивых русских парней. Какой же большой любовью надо им, матросам, отплатить этим небесным созданиям!
Вскоре шесть югославок, мило попрощавшись, ушли, а две красавицы еще остались; сидя на кроватях, то одна наклонялась и прикасалась губами к щеке Кости, то другая — к щеке Ивана, или в лоб их целовали. И чужого языка не требовалось знать для объяснения этого девичьего душевного порыва. Все чудесно объясняло слово «братушка», слетавшее с их губ. При их нежном прикосновении. Перед Костей бочком сидело прелестнейшее существо с мягким овалом лица, с нежнозвучным голоском — ну, чистая мадонна, на которую можно только любоваться и молиться свято; с глазами — такими ясными, бездонными, что от них не то, что невозможно было оторваться, а в них-то весь тонул-тонул безотчетно, с замиранием духа. Вот и на выпускном школьном балу июньской ночью 41-го, припомнилось Косте, он дружился, был почти наедине — с чудесной девушкой Майей, соученицей; они даже и не поцеловались, ни-ни, но он был счастлив бесконечно…
Явившись опять посланником, врач сообщил русским, что скоро будет концерт — в зале, на первом этаже. Не хотят ли они посмотреть его?
— Да, конечно! Я пойду, — захорохорился Костя. — Надоело уж лежать.
— О-о, и меня возьмите! — взмолился Иван. — Спустите меня вниз на носилках — и я погляжу. Мне будет интересно.
Косте кстати пригодилась пижама, которую сунул ему Жора еще в разведотряде. Надев ее, Костя сошел вниз по ступенькам самостоятельно; Ивана же спустили на носилках санитары, пижамные брюки натянули ему; потом дали в руки костыли и ввели в небольшой зал и поставили впритык около стены. Он привалился боком на стул рядом с сидящим Костей и так следил за концертными выступлениями.
Здесь после небольшого концерта заиграла радиола, начались танцы; закружились военные пары — бойцы с медсестрами и врачами. Лица у всех светились от радости, царило всеобщее оживление: наконец-то и сюда, на югославскую землю, пришла долгожданная свобода!
Костя только с опаской поглядывал на здоровяка-югослава, танцевавшего с гранатой, рукояткой засунутой у того за поясом: «А если граната рванет?..»
А затем этот танцор подошел к русским матросам, разговорился и стал показывать любопытные фотографии свои — он стоял в ватнике на фоне гостиницы «Москва» — в Москве! Оказалось, что партизанская бригада, в которой серб воевал, формировалась под Коломной!
Утречком Иван и Костя по-любовному попрощались с гостеприимными югославами, ровно с самыми близкими людьми, и трогательно, по-отцовски их расцеловал на прощание главный хирург. Передал их снова под покровительство прелестной Никишиной. Они, радуясь тому, вместе с нею уезжали дальше — на восток, в Румынию. На стационарное лечение.
Но поздней, подлечившись, Махалов с друзьями еще ходил в боевую разведку на Дунае, вследствие чего был опять ранен и в бессознательном состоянии был захвачен немцами; однако через несколько дней сумел убежать из лагеря, скрывался в сенном сарае и способствовал потом побегу из немецкого плена еще десятку наших бойцов. Тогда-то и посчитали его убитым в бою. А впоследствии под Будапештом и появился ему посмертный памятник…
Накоротке повспоминав кое-какие эпизоды из того минувшего лихолетья, Костя расстался с Жорой. Бывший друг боевой укатил с обраткой в родной город Измаил.
В этот непогожий ноябрь Инга нечаянно забеременела. Она родила сына. Отчего смягчилась к ней Мария Ермолаевна, невеликая росточком свекровь, но властная еще старорежимная педагогиня, воспитанная на культивированной педагогической строгости, на незыблемой верности павшему мужу-коммунисту, защитнику. И так Инга уже навсегда задержалась в доме Константина Махалова, мужа, как считала она, несносно-несобранного, порой даже безответственного, не равного ей, умнейшей. И никто из знакомых даже не чихнул оттого, что Нина Павловна, судья, крестная ее, наконец-то, вырастив самостоятельных сына и дочь, рассталась насовсем с мужем-комедиантом из-за его пагубного пристрастия к выпивке, моральной неустойчивости, скандальности, его нежелания или неумения держать себя в цивильных житейских нормах, обязательное условие которых просто, вечно: надо жить для того, чтобы любить, и любить для того, чтобы жить.
Да проще этого ничего не может быть.
Что, нас пьянит поэзия заблуждений? Путы добровольные? Тогда пиши: пропало все. Не воздастся житие.
VШ
В переполненном утреннем автобусе, только что он остановился, возникла отчаянная давка; на выходе из него образовалась пробка — сразу никто не мог выйти. И довольно долго слышалась возня и шумели пассажиры. Здорово толкали и стоявшего Антона Кашина.
— Ой, дайте, дайте сначала зайти, а потом уж выходите, люди!
— Нам лишь бы шиворот-навыворот… Как хочу наворочу…
— Да вытолкните вы бабусю, ведь люди спешат на работу!
— Я тоже, чай, не бездельница… Внучат пестую… Попробуйте!..
— Здесь, дама, выходите?
— Нет… Пожалуй, на следующей…
— Так чего же лезете напролом?
— Меня волокут с собой… Ой, сумку, сумку-то отдайте, не тащите!
— А Вы не выставляйтесь! Тоже, растопырилась…
— Ну, сама такая… Пролезайте! Что застряла?
— Подтолкните же ее! Уф, какая толстая! Разъелась…
— Она — в аккурат моя теща: тянет-потянет — вытащить себя не может.
— Однако… Я прошу… Без оскорблений… Ух!
— Все, водитель! Поезжайте! Мы опаздываем!
— Позвольте, гражданин… Оглохли?
— А? Чего изволите, гражданка?
— Вы стоите на моей ноге! Больно — отдавили!
— Разве? Я не чувствую.
— Вот дундук неполированный!
— Комедь!
— Жуткая! — подхватил другой парень. — Может, Гоша, махнем сегодня на эту английскую кинокомедию? Которую пустили в «Великане».
— А ты слышал, какая она?
— Что, фуфло?
— На ней от глупого смеха челюсти сводит: идиотом себя чувствуешь…
— Ну, я идиотничать не хочу…
— Плати, молодежь, за проезд, а лясы после точите…
— Вот так, синьора, и не выбрался из-за Вас…
— Шофер, остановите!.. Мужчина выйти не успел!
— Это от него зависит, — назидательно прокричал в микрофон водитель, увеличивая, однако, скорость автобуса. — Надо раньше думать, а не спать! Вот если бы не мешали нам работать пассажиры! — Он был коренаст, широкоскул, в клетчатой кепке и куртке. Поминутно протирал тряпкой запотевшие стекла кабины и поглядывал в ветровые зеркала.
— Да, если бы нас, пассажиров, совсем не было, было бы совсем отлично, — сказала в тон ему молодайка, прижатая к кабине.
— Смотрю: Вас опять прибило к нашему бережку, — заметил словоохотливый мужчина.
— Да меня было оттерли, а потом тот противный мужлан…
— Что противный?! Из-за Вас же я застрял…
— Я не Вас имею в виду… И там одна женщина решила, что я в капроне — свои когти пустила по моим ногам…
— Мерзость… Сочувствую…
— Ну, выходит кто на площади? — вмешался микрофонный голос. У водителя кроме внутреннего микрофона, по которому он нет-нет и объявлял названия очередных остановок, был еще наружный рупор, по которому он призывал-увещевал пешеходов соблюдать правила перехода улицы.
— Нет, поезжайте мимо! — отозвались сразу три голоса.
— Я выхожу! — прокричал четвертый — женский голос.
И еще:
— А впередистоящие выходят?
— Знаете, чтоб опечатки не вышло…
— Я почти полчаса ежедневно утром трачу только для того, чтобы вбиться в автобус. А прибавь еще вечер…
— Как Фигаро. Туда-сюда бегаешь… А за опоздание влетит…
— Пройдите вперед! Стоят себе, как истуканы некормленые…
Там что-то зазвенело. Готово: выдавили стекло.
— Ну, пройдите же вперед немного!
— Да стойте спокойно! Ух, какая настырная баба. Еще кулаками работает!
— Ведь можно потесниться чуточку. Я прошу… Кондуктор, попросите!..
— У меня уж язык отнялся, дама, — сказала равнодушно та.
— Не держите заднюю дверь! — крикнул в микрофон водитель, тронув автобус с места. — Ну, давайте утрамбовывайтесь!
Все засмеялись, потолкались, но дверца все-равно не закрывалась. Шофер вышел, выругался и толкнул кого-то, после чего дверца подозрительно легко захлопнулась.
— Ну, вот, парня, кажись, столкнул, не могли на сантиметр продвинуться в салоне, — сказал мужчина с рассудительной интонацией.
— Молодой еще — добежит, — сказал женский жалостливый голос.
— У Вас же и философия, тетенька… — сказала девушка. — Молодому человеку и нужно всюду успеть. Иначе ничего-то не успеется у него.
— Не успеется — города не залягут, как бабка говорила.
— Муравейники живучи.
— Но Вы-то, небось, влезли. Влезли — и еще скулите тут…
— А шоферу каково? Может выпасть человек… С него-то спрос…
— Каждый прав.
Женщина с жалостливым голосом и со светлыми, как стало сейчас видно Кашину, глазами навыкате, натурально ойкнула, что автобус, тормозя, заскользил задними колесами и, сильно накренившись, качнулся вбок:
— Что он, с ума сошел? Со вчерашнего дня, наверно.
— А что было вчера?
— Такой же суматошный день.
«Что нами движет? — Заразмышлял Кашин. — Неуправляемость потока… Стихия… пала и на долю землян… вследствие жалкой философии неодержимости, прославления духа наживы и ценности поклонения… Люди нисколько не ведают, какие будут и откуда придут последствия и знать того не хотят… Они лишь роятся в предугадывании бытия своего — и гибельно спотыкаются…»
— Вы все разговоры на «потом» оставьте, а сейчас платите за проезд, — внушительно скомандовала кондукторша.
— Ой, достать деньгу нелегко, так зажали.
— Ой, вы лучше б мне деньги давали…
— А талончики куда же деть? — был рассудительный мужской голос.
— Да, куда?
— В бескондукторном автобусе… прямо в ящичек опустите, и все.
— Так что же, сейчас выйти и другой автобус поискать?
— …А то бесплатно понабрали талончиков у себя на производстве — и вот ездите задаром…
— Глупости Вы говорите… Задаром…
— Нам вместо денег талончики дали.
— Ну, вам их дали, теперь вы их даете нам, и мы, конечно, теряем… — Кондуктор, однако взяла талоны и оторвала взамен билеты.
— Терять ненужно! — отрезал кто-то. — Нужно работать внимательней.
— Вы меня не поняли, гражданка. Я сказала: теряем зарплату — потому, что у нас, кондукторов, существует план-выработка.
— А ведь тот, кто продавал эти талончики на остановках, — у тех тоже имеется план?
— У них — свой. И с нас тоже спрашивают.
— Обалдеть можно.
— Тысячу раз.
— Как у официантки — со столика. Чем больше ты наел и напил, чем больше оставил купюр, тем лучше для плана. И официантка приветливей к тебе…
— Такое же происходит и у нас, в наших северных рыбсовхозах, — сказал седобородый мужчина. — Я инспектор. Так сердце кровью обливается, когда видишь, сколько рыбы-мелюзги мы губим ежедневно — тонкими сетями ловим, а потом всю эту молодь — уже мертвую — опять вываливаем в море. А что нужное — выбираем. Опять же — драконовский план! Куда ты денешься! Сколько одного ерша погубили.
— Ну, ерш — туда ему и дорога, — отпарировал кто-то. Послышался смешок.
— Так зачем же Вы, уважаемый, приехали в город? Жаловаться?
— Толку мало. Я не первый год уже воюю. А послало меня руководство отрасли в издательство, чтобы закупить грамоты.
— Для чего же, старик?
— Да вручать их передовикам.
— Вручать?! Столько рыбы-мелочи губится — и за это награждать?! Это что-то новое. Ну, поудивил ты нас, старик.
Некоторые пассажиры незлобливо рассмеялись снова, а тот, видно, стушевался: замолчал.
— Да, кто был дуб-дубарем, тем и наверх всплывет, — обронил кто-то глубокомысленно для себя. — Всплывет с глянцем, с ореолом. А кто был ничем — и останется ни при чем, при своем. Так и будем свет чадить, контуженые капиталом. Куда нас ведут наши апостолы? Оттого и войны взбрыкивают в наше время.
«А вот они, счастливые, покамест ни о чем дурном не думают, кроме как друг о друге». — Кашину стал лучше виден вздернутый носик и длиннющие ресницы глаз у девушки в голубом капюшоне на голове — ими она моргала часто, словно ей ломко было глядеть перед собой, вверх, и милое лицо парня, который ревностно загораживал ее от всех свои мощным торсом и улыбался при этом. Он улыбнулся в ответ и на ее глупый страх, когда она тихо спросила у него, может ли автобус вдруг перевернуться, и уверенно помотал головой отрицательно. Досказал:
— Скорей мир перевернется.
«Отчего ж произошла эта война? Оттого, что один безумец ее начал? Сколько лет она будет сниться нам?..»
И новые толчки и давление в спину, с боков прервали обычно-дорожные размышления Антона.
IX
На текущей лекции опять Станислав Сафронович, гладколицый и холеноимпозантный историк, внушительно воссев за классный столик и глядя на свои ухоженные руки, насказывал студентам-вечерникам:
— Итак, после Первой Мировой войны Франция — с затяжной правительственной чехардой: в 22-м году премьерствовал Бриан, затем, в январе, — Пуанкарэ, а в 25-м — вновь Бриан. Прежде скакнула инфляция, цены на товары многократно выросли. Но через год на одну треть увеличилось производство. Создан стальной картель Франции, Германии, Бельгии и Люксембурга. Так что жители Парижа уже предавались развлечениям, удовольствиям; художники писали светоносные картины, устраивались вернисажи. Выбран кабинет Эррио и снова — Бриана. С 26-го у власти — правительство национального единения Пуанкарэ. А в 29-м пришло правительство во главе с Дордье Дунэрк. И с ноября — с тем же Брианом.
Но не следовало, понимал Антон, засорять этим свою память и конспектировать услышанное. «Если только не описывать… — Он нахмурился. — Не копаться в этой необузданной спеси политиков, их поползновениях и дрязгах…»
— Всемирный экономический кризис тряхнул и промышленность Франции, — сообщал Станислав Сафронович. — Здесь говорят о примирении двух стран — Франции и Германии; а в Берлине уж вовсю маршируют коричневорубашечники Гитлера — он рвется властвовать. Главное он уже сформулировал в своей книге «Mein Kampf»: «Гигантская империя на Востоке созрела для своего крушения». Хотя Запад еще близорузничал, подыгрывал реваншистам, уповал на взаимопонимание. Вожди правых социал-демократов заявляли, что империализм — это прогресс; никакая опасность нам не грозит, напротив, наилучший путь развития для капиталистических стран — картелизация их финансового капитала, т. е. ультраимпериализм. Лишь соглашательство с ним обеспечит сытость обществу. Примирение и согласие даст движение вперед. Для прозападников не существовало самого понятия патриотизма.
«Нет любви для нас!» — кричала надпись, нанесенная мелком на черной крышке исцарапанной парты, за которой Антон сидел, кем-то из страдавших, видно, любовью юношей — учащихся дневного полиграфического техникума, в ужатых классах которого и читались лекции для институтских вечерников — людей несомненно более солидных, самостоятельных, уравновешенных…
— 34-й год — смена семи французских министерств, — все хроникерствовал монотонно историк. — Здесь в покушении убиты Барту, министр иностранных дел, и прибывший на переговоры югославский король Александр. Гитлер успел заручиться поддержкой германских магнатов — денежные тузы нашли в нем сильную личность, привели его к власти; в его руки текут коллосальные богатства — он не бессеребреник, отнюдь. Невиданно милитаризуется германская промышленность. Кабинет Лаваля отдает Германии Саарский промышленный район, опекаемый французами; вслед за тем немцы и сами без всяких помех занимают и Рейнскую демилитаризованную область, и протестов почти не слышат. Да, тучи в Европе сгущаются; немцы уже открыто, пугая силой, готовятся к захвату Австрии. Летом же 36-го в Испании, на южных границах с Францией, генерал Франко поднял мятеж против республиканцев — народного фронта, похоронившего в стране монархию.
С этой весны, после выборов, Францией тоже правит народный фронт — коммунисты, социалисты и радикалы. Во главе с Леоном Блюмом, а потом и с Даладье. Мюнхенский откуп Франции и Англии позволил Германии нагло захватить — в марте 38-го — Австрию, а осенью оккупировать и Чехословакию под предлогом защиты там притесняемых судетских немцев. И через год немцы, устроив пограничную провокацию, напали на Польшу, хотя имели с ней договор. К этому времени между французским правительством и военными пошел полный разлад. Коммунистов-«агентов Москвы» — арестовывают, сажают в тюрьмы; им грозит, как и в Германии, смертная казнь.
«Нет любви для нас!» — сие романтическое изречение (хоть называй так повесть-исповедь!) Антон мысленно связал более всего с нелепой смертью сокурсника Бореева, выбросившегося из окна верхнеэтажной квартиры на Петроградской, о чем все узнали накануне. Выяснилось, что видный собою, всегда подтянутый и учтивый Бореев, фронтовик, газетчик, страдал глубоким алкоголизмом, чему был удивлен Антон. Оттого Бореев и мог сорваться, и то так легко — знающе и пожалуй пристрастно немедля же обрисовал некто Женя Наседкин, вечно судачащий обо всем решительно, с жестикуляцией.
«Ну, послушайте, — внушал он однокашникам: — При белой горячке кажется, что кошка — вот она, живая! — устроилась перед тобой, на спинке твоей кровати. Ты тянешься к ней, а она — прыг на спинку стула — подальше. Ты хочешь схватить ее — но она — уже на подоконнике. Ты — опять за ней. Она — шасть за окно. И ты летишь туда же следом, еще не соображая, почему. Голова твоя оказалась в отключке полной… Мозги не работают…»
Своим высказываемым свободомыслием во всем Наседкин раздражал. Несчастьем тут могло стать и грозившее Борееву отчисление из ВУЗа по дичайшему поводу: он диктанты и сочинения писал с массой грамматических ошибок! И то могло стоить его карьере. И воинствующая черная преподавательница-мужененавистница, толстуха, трепала и ему нервы — публично выговаривала, что больше ни за что не допустит его к экзамену. Из-за этого теперь Антона сильней всего в душе мучило осознание своего бессилия — что он, несмотря на свое старание, не смог-таки по-существу поддержать, помочь человеку, которому симпатизировал, в чем-то очень существенном, наиважнейшем может быть, в ответственный момент.
«Что это — фатальная неизбежность, как и с нагоном Второй Мировой войны? — подумал Антон. — Выходит, мы бессильны во всем, сколько ни молимся на себя: в проявлениях здравого ума, любви, честности, воли? Выпячиваемся на люди истуканами неисправимыми, негодными на многое; ждем, когда другие придут, спихнут и свернут нам шею. Нас легко запашут, перепашут, оболгут — вот и вся недолга заблуждений человеческих».
Х
Станислав Сафронович подытожил курсовой обзор:
— История никого ничему не учит.
Факт, что с развитием событий уж явно в пользу Германии соотносились силы четырехсотмиллионной Европы; считайте, фашизм и в Италии, и плюс прогерманские режимы в Испании, Венгрии, в Румынии, в Болгарии. Двойственно вела себя Турция. Ну, с Финляндией у нас особая сложилась статья… С послереволюционным разводом… На Дальнем же Востоке вулканизировал японский милитаризм — пригребал себе все земли…
Энергия войны скапливалась.
Так что Москва безопасности ради в 39-м, подписав с Берлином пакт о ненападении, ввела войска в свои воссоединенные западные земли и в три прибалтийские республики — их легитимные парламенты приняли решение о вхождении в состав Советского Союза.
У Германии однако собственных нужных ресурсов не хватало. Она вывозила руду из Швеции. Через Норвегию. Поэтому у англо-французских военных созрел план — напасть на Норвегию; причем французы хотели и одновременно нацелить пушки также на Баку, чтобы захватить Советский Кавказ с нефтью. Стратегически Кавказ завсегда жгуче интересовал всех западных стратегов-перекройщи-ков. Для этой авантюры на Ближнем Востоке всерьез формировалась англо-французская армия; туда чередой посылались целые транспорты вооружений… Сосредоточенные же за линией Мажино, на границе с Германией, более ста дивизий Франции и Англии, объявивших ей войну из-за ее нападения на Польшу, странно бездействовали; бездействовали восемь месяцев, хотя немецкая сторона держала у границы всего двадцать с чем-то дивизий; солдатам-окопникам приказывалось ни атаковать неприятеля, ни даже стрелять. На передовой противники больше забавлялись и развлекались: играли в футбол, полнили офицерские клубы и пересылали друг другу через громкоговорители шуточки, музыку, легкие песенки, парижские шансоньетки.
Но настал 40-й апрель — немцы разом оккупировали Данию, и их военно-морские силы уже проникли в фиорды и в столицу Норвегии — Осло. И дальше. Норвежское правительство бежало из страны. В те дни французский кабинет Рейно потребовал от Москвы отозвать Советского посла из Парижа. Для Запада СССР был более горячим раздражителем, и из-за войны с Финляндией его, признав агрессором, исключили из Лиги Наций.
— Жуть, чего я не знал! — спростодушничал Наседкин.
— А от знания-незнания чего-то из того не изменишь ничего, — вставил Антон.
Поднял Станислав Сафронович магнетические глаза, чуть переждал и стал договаривать в интонации прежней:
— А вот 10-го мая 40-го же года немцы, резко ударив через Арденны на стыке французских и английских войск, смели их и ворвались на территорию Франции. Попутно принуждая к сдаче бельгийские и голландские войска.
Гитлеровцы ликовали. Это еще казалось для них легким развлечением. Геббельс пророчествовал: «Париж будет взят в первой половине июня, а мир подписан первого июля». Кошка играла пока с мышками.
Ну, еще б не грезить агрессору. Скоротечно покорена вся Европа (включая Югославию и Грецию, исключая лишь Англию). Захвачено снаряжение ста восьмидесяти дивизий. И вместе с союзниками у Германии есть теперь более чем десятимиллионная армия, готовая — как только Солнце взойдет — взять и мировое господство.
На этом лекция закончилась.
Антону припомнилось, как в предвоенный год сиплый мужичишко, пристав к ним, пятиклашкам, возвращавшимся гурьбой из Ржевской школы, на улице Коммуны, обжигающе декламировал стихотворение Лермонтова «Бородино»: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана?..» Аж захватило дух у всей ребятни от суровой новизны слов поэта, от предчувствия надвигавшейся беды…
«Данность не отменишь, — умозаключил для себя Антон: — и кто бы что бы ни громоздил теперь, по большому счету Сталин тактически упредил агрессию Гитлера в том, что успел реорганизовать отсталую индустрию и сельское хозяйство Советского Союза, обновив и укрупнив эти отрасли, т. е. опередил на уровне усиления элементов игры, или, точнее, жизнеспособности народа.
Спустя-то лишь двадцатилетие после повальной разрухи, оттока денежных средств, государственнообразующей элиты, специалистов! Эти системные укрепления спасли страну от уничтожения. Советский Союз смог противостоять бронебойной немецко-европейской мощи и доктрине, построенной на преимуществе тотальной молниеносной зверской войны, и усмирить врага, уничтожить чуму фашизма. Германия израсходовала все свои и саттелитские силы и резервы; она надорвалась, выдохлась. Не добралась до победного финиша.
И разве не позорны были торг и словоблудие в стане оппозиций о том, кому и как противостоять, когда именно большой капитал — а перед ним стлались ниц императоры и короли — вовсю командовал, подкупал, разобщал инакомыслящих и, поигрывая мускулами, рулил-правил неоспоримо на вселенскую военную перекройку?
Однако думай лучше о себе самом — проку больше будет. Да наверное».
XI
И только-только Кашин поразмыслил таким не обязывающим ни к чему образом, как странновато (впопад, что ли?) спросил у него Иливицкий, только что они вдвоем вышли из затиснутого здания техникума на тускло освещенную и холодную 2-ю линию:
— А ты еще пашешь… пером? Тебе хоть удается? Бр-р-р! Зябко что-то…
Примечательно продолжавшиеся еще их отношения были отныне и потому, что друзья занимались в одном институте, хотя и на разных факультетах.
— Дрянно, мало очень, — односложно, замявшись, признался Антон. — Нужна великая отвага, чтобы перепахать весь фактический материал, а не плодить благожеланные придумки абы как. Но, спрашивается, для чего? Красиво не поступиться своей правдой? В чем она? Взять и половчее рассказать какую-то историю всем знающим и незнающим? И кто тебя поймет? Рутина же — исследовать обстоятельства крушения какой-то личности и чьих-то чудных замыслов и предлагать кому-либо подобное чтиво. Это никого не прошибет, не повлияет ни на что, потому как психологически-биологическая основа в человеке — животная: давай хапать, что бы ни случилось. Вот если б предугадать падение звезды… Выдать будоражащую сенсацию… Не знаю, не знаю… Не идет… Не вызрел замысел, видно… Но дело это, представь себе, кем-то движется. Помимо моей воли. Аминь, как говорят. С тебя все же спросится… Я это чувствую… Предельно… Да, похолодало…
— Ну, ты, филолог-гуманист, даешь! — Ефим захохотал несдержанно, голосисто, невзирая на октябрьскую ветренность, обходя стекленевшие на тротуаре лужи. — Как мудро ты расфилософствовался… Значит, еще уповаешь на гуманную необходимость…
Поистине нескончаемой головоломкой для всех представлялись письменные упражнения Антона.
— Вы, Антоша, все пишете, лишаете себя всего, всех развлечений, — сочувствующе усовещала его квартирная хозяйка Анисья Павловна, когда он марал-исправлял за столом отдельные странички. — Держитесь, как инок-затворник. Мир захотели перевернуть своей идейностью, принципиальностью, убежденностью. Не перевернете, сударь, поверьте мне, стреляной, хромой вороне!
Более года назад Антон — в очередной раз неизбежного выбора — поселился у Анисьи Павловны, столковавшись с ней о том на обменной толкучке, проходившей у перекрестка Маклина-Садовой. Носильных вещей у него было мало — все принес с собой. И ко всему этому, к своему перемещению в городе он, довольно пожив в землянках, в палатках и у кострищ, когда люди не маялись дурью от безделья и не гробили свое здоровье наркотой, — он еще относился просто, как к непростому, но не смертельному временному явлению.
— А ты в чем разуверился, Фима? — спросил в свою очередь Антон.
— Видишь ли, я вычитал у Дидро то, что он усматривал ложность веры, только лишь устроенной людьми через религию, — отвечал Ефим.
— Но чем ты расстроен? Вижу: мрачен…
— Меня, во-первых, уже достали требования чинуш к нам — немедленно начинать работу в сфере книгопроизводства. Не устроишься — пеняй на себя. Попадешь под отчисление…
— Кажись, я подстраховался в этом плане: практикуюсь с корректурой. Но у тебя же ведь тетя есть — секретарь в главном издательстве… Неужто для тебя, любимого, местечка не присмотрит, не добудет?
— Боюсь, фактически я подвел ее, во-вторых.
— Каким образом?
— Переусердствовал. Она-то представила меня книжным художником. И те почти приняли в работу несколько моих рисунков к рассказам. Нужно было лишь подтенить в них, рисунках, отдельные места, обобщить; однако я, лох, перестарался — и запорол: попригладил маленько. В результате все — насмарку.
— И что будешь делать?
— Попытаюсь их восстановить в первоначальном виде. До чего ж несправедливо уязвимы мы! — завозмущался, жалуясь, Ефим. — Много на себя берем — и бежим, бежим, сворачивая голову, чтобы догнать время убегающее, а мало что удается нам.
Недавно, встретясь случайно в капелле на концерте с Антоном и Оленькой, надевшей перед походом сюда синюю длиннополую бархатную юбку, Ефим разоткровенничался весь:
— В зале музыка, скажу вам, бежит галопом — не догнать ее. И уж, конечно, не объять. И чувствуешь себя, если не профаном, то полным болваном: скачешь за ней вприпрыжку, выдыхаешься начисто — не успеваешь никак скакать вровень. Уже нет в мозгах у самого себя скорости прежней, нет быстроты соображения и должной тренировки. — Ефим был всегда откровенен, даже слишком, открыт и в сравнениях верен, понятен всем.
Оленька даже засмеялась от этого его откровения. И больше оттого что она так нашла выход своим сомнениям.
«Нет, нет, — поспешила она сказать себе то, что не могло быть возможным для нее, было невозможным и быть не могло хоть сколько-нибудь близко к этому. Тот, домогавшийся ее ухажер вдруг представился ее воображению несвободным по натуре человеком, каким-то неуютно-еловым… по цвету… он станет ей скорее в жалость, а значит, и в тягость, избави бог. — В них, — подумала она о Кашине и Иливицком после веселого замечания о музыке последнего, — в них другое отличительно качество — свободность. И мне оно ближе, знакомей. Они сами себя и музыку воспринимают вживе, как и все пожалуй. Как у них получается — незаученным образом. Не шагают по гладенькому тротуару…» И эти-то фигуры, окружавшие ее, постепенно заслонили собой того далекого человека. Но ей предстояло лишь воочую вновь убедиться в этом при встрече с ним, чтоб не ошибиться ненароком.
Антон уловил на ее лице отражение какой-то скрытой внутренней борьбы, неведомой ему, и насторожился. Но Ефим говорил так приватно (чтоб только выставить свою персону) о величественно простой музыке Баха, на которой никак ненужно сворачивать башку и за которой ненужно, по мнению Антона, гоняться, высунув язык, а только, слыша, чувствовать и даже видеть ее.
Ефим не жил без преувеличений.
— Кажется, когда слышишь его фуги, — сказал Антон, — то представляется, как на полотне широкими мазками зарисовывается пейзаж — сельский, стародавний, непритязательный, но многоговорящий, хоть и вроде камерный — сродни вечно живому, влекущему к себе. Хоть и сам ты хватай кисть и действуй красками по холсту в этом же ключе — свободно, под аккомпанемент накатывающихся музыкальных волн.
— Да ты максималист известный, знаю тебя, — рокотал Ефим.
Но сейчас заумолял настойчиво:
— Ой, кстати, попозируй мне, прошу!.. Один поясной рисуночек надо переделать начисто. Типаж в шляпе изобразить… Больше некого мне попросить…
— Ладно, Фима, удружу тебе, — согласился Антон. — Чего ж…
— Вот благодарю тебя! — обрадовался и повеселел Ефим.
— В роли нигилиста будешь. Оленьке привет передавай. Все у вас с ней ладно?
— Как почти у тебя с рисунками.
— А-а! Весьма образно. Весьма… У меня-то тоже скромненько… Тянучка… Ну, пока!
— До свиданья! — И они разошлись в толпе спешливой.
«И что слетело с языка? — устыдился своему малодушию Антон. — Коли и быть иначе не может. Просто ненадежный я союзник для Оленьки — нехваткий, бесквартирный…»
Совесть не мирится с текучей безуспешностью в жизни, которая сама по себе, как весь город, независима и ничего не ждет, не любит ждать и терпеть; от жизни ты сам неосудительно ждешь для себя чего-то путного — надеешься, что получишь то по своим достоинствам сегодня-завтра-послезавтра. Это нужно для тебя как воздух, вне какой-либо очереди и каким-то особым заслугам. Однако от того, что ничего такого не происходило покамест у него, Антон и не жаловался никому-никому на свое житье-бытье. Ни самому себе. Уж что выбрал сам, голубчик, — неси крест!
Антон, став жить на гражданке в городе большой культуры, главное, из-за стремления получить надлежащее образование, снимал углы (что и многие из прежней молодежи) у хозяек-блокадниц, сдававших за приемливую плату чаще закутки коммунальные. Бесперспективность с жильем была очевидна. Но как ее, желанную перспективу, выловить?
На Ржевщине у него вместо отцовского дома, снесенного немцами, стояла времянка; Антоновы братья, старший Валера и младший Саша, обживались и строились сообща, вскладчину. Они ставили одну просторную избу для последующего раздела на две семьи (Саша был уже женат); две младшие сестры ими никак не брались в расчет, поскольку те собирались уезжать в Москву и могли вскорости выйти замуж, а старшая там уже замужествовала, родила сына. Вклиниваться сюда, в хозяйство и вотчину братьев, Антон не мог практически; да он не хотел (они знали хорошо об этом) возвращаться сюда, в прежний мир — порушенный. Но также и не мог пока сносно зарабатывать, чтобы осуществить какие-нибудь стоящие, не то, что кардинальные, строительные проекты.
Не складывались у него — может быть из-за этого — и житейские дела, сколько не подступал он к их осуществлению, совмещая работу с учебой институтской, с безалаберным питанием в столовках на бегу…
Отец Оленьки, насупленный Захар Семенович, мастеровой-шорник, подрабатывавший (станки-то крутились при помощи приводных ремней) в ремесленном училище при заводе им. Карла Маркса, посодействовал Антону в устройстве его сюда художником. Однако здесь, где учились на токарей, фрезеровщиков и слесарей пятьсот ремесленников, сорви-голов, его выбрали комсоргом, и ему пришлось воевать и ладить с ними, с мастерами и с райкомом комсомола.
Когда Иливицкий демобилизовался — годом позже, Кашин поначалу подкармливал его в училищной столовой, где комплексный обед стоил в пределах одного рубля, и помог подыскать ему место тоже заводского художника- оформителя на Выборгской стороне.
— Веришь ли, я учусь наглеть, — откровенничал вскоре Ефим, удивляясь себе. — Теперь мне приходится… в коллективе… иначе — затрут…
Несомненно житейская неустроенность словно сдерживала способность Антона мыслить основательней и даже дышать вольней, глубже. Он восхищался естественным поведением своих знакомых, друзей и несомненно их былыми похождениями, как у Махалова. У него-то самого ничего такого как бы и не было вовсе.
XII
«Нет любви у нас!» — уж помыслилось само собой Антону, едва Оленька, встретив его дома у себя, с мягкостью спросила, что бы было для него, если бы она вдруг сдружилась с кем-нибудь другим, и когда он с лихой бездумностью ответил ей, что все было бы для нее так, как она бы захотела. И он нисколько не обманывал и не обманывался тут, хотя еще письменно было клялся ей: «Не только ты болеешь, беспокоишься, но больше, чем ты думаешь, переживаю я за тебя, за нас…» Подносил округлые слова…
И она-то, Оленька, в тот момент, как она, переспросив, правда ли то, что он сказал ей и подтвердил взглядом, но не знал, не думал, насколько эта правда дурна, сидела прямо на диване, не шевельнувшись, блестя глазами и заливаясь краской стыда по мере осознания того, что могло значить сказанное им для нее.
— Да? — полупрошептали ее припухшие губы, но уже щечки вспыхнули жгучим румянцем, а голова все более и более клонилась набок, и она, Оленька, как подрезанная, упала на подушки, и послышались странные прерывистые звуки, оскорбившие в первый миг его. — «Да?» — Он слышал, с какой обычной шаловливостью (если она выспрашивала у него что-нибудь тайное, касавшееся лишь их двоих, но что в радости стыдливости веселило ее) переспросила она, приоткрыв красивый ротик и глядя перебегавшими серыми глазами ни на что в особенности одной какой-то косящей стороной. И желание поцеловать и так успокоить ее овладело им. Но вот он увидел, как губы ее задрожали, точно рывком она набирала воздух, и услышал тут же странные звуки, оскорбившие его. Он не понял их значения и потому оскорбился.
У него, Антона, разумеется, взыграла ревность помимо его воли и уверений — в том, что он бы не противился ее выбору друга; однако он сказал ей такое скорее в пику: зачем же ей было спрашивать у него про то сокровенное, что ей самой хорошо известно и понятно и понятнее не может быть! Определенно Оленька была больна каким-то сложным девичьим чувством, какое он мог лишь угадывать по ее душевному настроению, и только. И что особенного он, Антон, мог значить для нее? Что постоянно бывал рядом с ней — и она не боялась потерять его? В этом он чем-то убедил ее безосновательно?..
Несколько минут он сидел на стуле молча, ждал. Потом все-таки спросил, как спрашивал у нее ее отец, притворяясь:
— Что-нибудь случилось? Скажи…
— Ничего. Отстань! — был ответ.
Но и моментально она спохватилась-оттаяла: жарко схватила руку Антона, прижала его ладонь к своему увлажненному лицу. Зачастила:
— Как ты, бедняжка, страдаешь из-за меня, дуры! Такой ты у меня милый, хороший. Правда! Лучше всех.
«Нет, интонация голоса фальшива, — насторожился еще больше Антон; — она ведь хотела сказать совсем не то, неудобное. Зачем лгать? Зачем? Молчу».
— А что бы ты делал, если бы увидал меня с другим?
Теперь Антон уж определенно знал причину ее мнимой болезни: либо она поругалась с этим «другим», что вернее всего, либо Антон оказался ей тут помехой.
А назавтра она призналась запросто:
— Все-таки какая я несчастливая: люблю карие глаза, и сколько не было знакомых кареглазых — все мимо.
— Кто он? — вопросил Антон.
— Неделю назад познакомилась. Да не смотри так на меня. Уже все окончено. Он — пятикурсник. В трамвае пристал, уставился на меня… «Сейчас выходите?» — спросила у него. — «Нет». Я прохожу и чувствую: он все время пристально оглядывает меня. Потом спрашивает сам: — «Вы выходите?» Я чуть не рассмеялась: Забавно! — «Я решил тоже сойти. Вы — в кино?» — «Да, хочу на вечер билеты взять». — «А то пойдемте теперь». — «Нет, не могу». — «Поедемте в воскресенье в Ольгино». — «Нет, спасибо. Еду в Петергоф». — «Ну, я приеду в Петергоф». — И он знай идет за мной, хотя я ему сказала, что я уже почти замужем, можно сказать.
Выходит, Оленька всего не говорила Антону. Никогда.
— Это потому-то, значит, ты и просила меня позже приходить к тебе?
— Подумаешь! Что такого я сделала? Изменила тебе, что ль? Не нравится — не держу. Пожалуйста. Всего-то пять раз встретились. Он стал со мной на «ты», я ему и отказала — сказала, что у меня уже есть настоящий друг, чтобы он не преследовал меня. Чудной: все выпытывал, что я умею делать по домашнему хозяйству.
— Разумеется, жену себе ищет — не хочет прогадать…
— Да нет же! Нет! — Она говорила решительно.
В другой раз Оленька рассудительно досказывала своей матери:
— Золотой сервиз у них — вещь дорогая. Книги роскошные. Овчарка. Стоит полторы тысячи. Папаша получал больше трех тысяч. Продали бы все это, и Люся доучилась бы на дневном отделении института, оказавшись без стипендии. Пять месяцев всего и доучиться-то. А то собаку вдруг отдали знакомым за так; и теперь она, Люся, говорит, что пойдет работать и поступит на вечернее отделение. Сколько ж она заработает? Мать ее получает жалкие гроши… И — такая глупость! Просто поражаюсь…
— Такие люди не умеют жить, — вторила ей Глафира Никитична. — У них запасу нету. Слетел — и все.
Будто подобное замечание касалось и Антона, он чувствовал, уязвленный.
Впрочем наладились и другие разговоры. А затем будто какая-то струна на гитаре оборвалась: слово за слово — и Антон и Оленька раззадорились.
Она, нахохлившись, встала с дивана, подошла к этажерке и, сев на стул, стала вытаскивать из глубин ее полок и с силой кидать на письменный стол разные книги, в которых она, видимо, остро не нуждалась. Две из них, а затем и еще одна упали на пол, перелетев через стол. Она, перегибаясь, подняла их и начала теперь раскладывать книги на-двое на столе: должно быть, на нужные и ненужные для совей работы. Антон с интересом наблюдал за нею. Он достал блокнот и, сидя, стал в нем что-то зарисовывать. Она взглянула на него. Он улыбнулся весело. Она раскрыла одну книгу и поверх нее посмотрела на него, как ему казалось, презрительно. Еще презрительней она сделалась, откинувшись на спинку дивана и почти закрыв лицо книгой, — точно она разбирала тут в ней то, что не давалось ей сейчас так легко и просто.
Антон сосредоточенно смотрел на Оленьку. Видел точеный профиль ее лица и не мог понять, взаправду ли она это делает или для отвода глаз. Он видел, как на фоне голубовато-серебристой стены высоко и часто подымалась ее грудь, обтянутая серебрено-серым свитером; он даже видел теперь напряженную работу ее розового лица — нахмуренного. На нем ходили тени, и оно то светлело, то тухло, распространяя радужный круг. И казались глаза ее темными, сочными вместе с тенью от ресниц — верно, они были смочены слезами. Почему? И отчего? Неужели он, его поведение стали причиной этому?
Волной накатилась жалость к ней, такой беззащитной, неустойчивой в своих сомнениях, развеять которые Антон был еще в силах, стоило ему лишь почувствовать это ее настроение в несовпадении хода их чувств. Исхода не могло быть иного. Ничто покамест не угрожало им. Бессовестно было бы не видеть, не знать этого. Он подошел к ней, наклонил свою голову к ее лицу. Сказал нежно:
— Будь разумницей! Ну! Любовь моя… Свет мой!..
И в голове его возникли слова, наигранно сказанные директорской секретаршей:
— Я отпечатала Вам. Послала с подхалимчиком. — Т. е. скрепила странички скрепкой с бумажной прокладкой под ней.
И звучала органная музыка База — давешняя, услышанная Антоном и Оленькой в капелле. Какие-то красочные мазки широко-разливно рисовали перед ним целостную, очень реалистичную пейзажную картину. Превосходно.
XIII
Картина же в квартире, где снимал Антон жилье, когда он вошел сюда, была самой привычно-обыкновенной.
Хозяйка большой комнаты, Анисья Павловна, неся грязные тарелки на кухню (она кормила любимого брата), взглянула на Антона вскользь и, кажется, недовольно:
— Что-й-то Вы сегодня такой веселый?
Он сказал, что заезжал к Оленьке.
— Ах, вот отчего веселый!
Он нахмурился — и оттого, что она позволила себе словно бы подразнивать его, замечая все, и оттого, что отчасти она была права, а больше оттого, что она-то была равнодушна к этому, но говорила так.
— Ну, ладно, не сердитесь. Я нарочно. — Она смилостивилась.
А по квартирному коридору шастал сосед-красноде-ревщик Виктор. Неизвестно, точно ли он краснодеревщиком был, и каким, но домашние углы мерил шагами действительно. Всякий раз почти. Растрепанный, под хмельком или просто блажной (это невозможно различить), в майке и с голыми пятками, он неприкаянно маялся по обыкновению, слоняясь по длинному коридору с давно крашеным скрипучим полом и слышно врезаясь в тот или иной угол стен, точно перепихиваемый туда-сюда какой неведомой силой, и охая-вздыхая с ропотом обиженного. Тем более что за столькими поворотами располагался туалет — и не сразу попадешь туда. Будто он, Виктор, каждый раз, как приходил домой с работы, так сразу и готовился залезть в постель да позабывал об этом частенько почему-то.
Сегодня же, после форменного хлопанья головой об стенки коридорные, Виктор, видно, совсем уж обезумел: на обратном пути из туалета он пролетел мимо своей комнаты и, раздетый, очумелый, выкатив глаза, вылетел из квартиры — на лестничную площадку и с грохотом запоров защелкнул за собой входную дверь. Куда оглашенный побежал? Анисья Павловна предположила: должно быть, к прежней любовнице, белобрысой, носатой, той, к которой бегал еще несколько лет назад: живет-то она выше этажом. Но ведь и там такой же коридор в точности. Дом без ремонта полвека стоит. Зачем побежал туда мужик?
Между тем на обшарпанной коммунальной кухне Надя, жена Виктора, покрасив в луковой шелухе куриные яички, сунула голову в этот же охристый отвар — заодно хотела подкрасить и волосы.
— Ты, что, красивой хочешь быть? — По-мужицки грубоватая семидесятилетняя Мария Степановна дружила с ней.
— Ну да, больно мне надо! — Надя хихикала. — Просто так…
— Будешь! Будешь красивой! И мы будем петь: «Красотки, красотки кабарэ…»
— Пусть другие красивыми себя считают…
— А может быть, ты деньги копишь на машину — собираешься купить?
— Ой, у меня и гаража, как говорится, нет…
— У нашего знакомого — машина. Приглашает в лес. С сыном, с внучками. Летом ездили мы за грибами. Так сидишь себе и не болит ничего; зато в машине что-то ужасно трещит, шумит, сбивается… И то: едем — и вдруг он останавливает свой лимузин, ошалело выскакивает вон и начинает ее ощупывать; ему показалось, что внутри ее как-то не так застучало… Это же инфаркт можно схватить.
— Еще какой! Из-за железок-то…
— Котлетки-то с лучком жаришь?
— Не знаю, с чем. Сама же не делаю их — покупные они. Свои-то, конечно, лучше бы были. И с лучком определенно…
— Икорку бы красную купила — есть в продаже.
— Воруют сволочи! Разве что купишь и сделаешь дешево и хорошо? Ишь котлетки — с гулькин нос… Поэтому и не пошла в парикмахерскую…
Привычная ко всему и проворная хромоножка Анисья Павловна резюмировала на этот счет, говоря Антону:
— Я уже давно убедилась в том, что хорошие писатели ничего не придумывают сами, а берут случаи из жизни. Стенки же в квартирах — что сито: легко пропускают слышимость, звук. Хвала конструкторам. Вот происходящее справа от нас Гоголь чудно описал: здесь витает дух Ноздрева — кудлатый Виктор бесконечно задирается с женой, Надей, а та вечно блуждает в папильотках-завиточках на башке, и нервно плачет их маленькая дочка Света. И я никак не могу защитить ее от отца, хоть и вмешивалась не единожды. Ну, а то, что совершается слева, — Мопассан талантливо описал. Тоже бесятся балбесные супруги. Да хотя бы теща, командор, поскорей возвращалась с внуком из дальних гостей, — может, тогда бы унялись. Уж хотя бы кровать свою от моей стены отодвинули приличия ради. Сегодня всю-то ноченьку я не сомкнула глаз, ворочалась; так скрипели они пружинами, любвиобильничая, голодные… Мужик из заключения вернулся. Теперь он — хороший, желанный…
Анисья Павловна родом была из коренной крестьянской семьи, привыкла с детства к самому тяжелому труду. Она самостоятельно прибилась к Ленинграду и, проучившись на технолога, работала ткачихой на известной ткацкой фабрике. Она не раз избиралась комсоргом цеха, возглавляла таких же молодых, отчаянных ребят-комсомольцев, как и сама. И, бывало, они, комсомольцы, по целым неделям не выходили за ворота фабрики: и ночевали прямо в подсобках, лишь бы успеть выполнить и перевыполнить взятые на себя обязательства. Такими порывистыми они были комсомольцами.
Во время послеблокадной эвакуации, в сорок четвертом, Анисья Павловна чуть ли не окачурилась, говорила она, оказавшись у дяди, в сибирской деревне, — с голодухи съела целый батон… Не уследили за ней… Дядя жил со страсть ревнивой женой и любимой охотничьей собакой.
И теперь она, одинокая, опекавшая лишь брата (у нее кроме него уже не было никого из родных), неподдельно сокрушалась:
— Я смертельно ненавидела его золовку еще тогда. Вволю нагляделась на ее штучки-завихрения. Нынче дядя написал, что у него (в немолодые-то годы!) из-за нее разрушилась семья. Когда уже сыновья женились, внуки есть, растут. И вот он написал что если бы не ушел от жены теперь, то, наверное, мог бы совершить преступление. Уж лучше на свободе, на воле жить, чем в тюрьме сидеть. Он-то — страстный охотник. За охоту, за охотничью собаку все решительно отдаст. А жена дурной, беспричинной ревностью измучила вконец его. Хуторские знали ее эту слабость и шутили иногда над ней; так, бывало, кто-нибудь скажет ей в шутку, например, что муженек ее с какой-то кралей в сарае, — она тотчас же хватает его ружье и на бегу стреляет. А тут, весной, она просто бабахнула из ружья в воздух. Покуражиться, видно, решила. Глядь, и бежит к ней его лучшая собака. Охотничья собака всегда на выстрел хозяина бежит. И злодейка со злости великой и шаркнула из ружья в собаку: убила ее наповал. Этого дядя не мог вынести, хоть и очень терпелив был.
— У меня после блокады ключицы дугами торчали — хуже, чем у балерины, — сказала Анисья Павловна верно, чем вызвала на миг у Антона то воспоминание о балете, увиденном им в Маринке, и соответственно — о встрече с Оленькой, и он даже вздохнул. — Я страшно похудела тогда. И голова с тех пор болит-разламывается. И легкие не в порядке. А придешь к врачам — они с тобой как с гайкой обращаются. Как токари-скоростники. Быстрей-быстрей поворачивайся…
XIV
Дважды звякнул дверной звонок. За скрипучей темной дверью квартиры ждал странноватый тип молодой, спрашивал Антона, к его удивлению. И еще больше подивился Антон, увидав на пороге перед собой худого смущенного от своего визита Андрея Пасечного, товарища по флотской службе, бывшего старшину-сверхсрочника и большого любителя поспать, побренчать на гитаре и попеть в кругу друзей, девиц. Андрей как-то скоропалительно демобилизовался из экипажа по лету. К недоумению знакомых и явному неудовольствию его жены Татьяны.
Едва поздоровавшись и переминаясь, еще не входя, он болезненно-торопливо зашептал почти заговорщически:
— Антоша, выручи вновь меня, пожалуйста… Сколько можешь… Больше не у кого мне занять… Мне опять не доплатила контора… Перед Татьяной стыдно признаться… понимаешь…
— Понимаю-то я хорошо… Коллизия!.. — Антон и сам перебивался на мизерную зарплату. Впору самому занять денег. Тем более, что Андрей не отдал ему еще прежний долг, пусть и небольшой.
Не ко времени как раз Евгений Павлович, брат хозяйки, для чего-то выглянув из комнаты, вопросил:
— Кто к тебе?
— Друг один, — дипломатично ответил Антон. — Не беспокойтесь…
— Так давайте заходите! Потолкуйте не в дверях… И не могу же я пить в одиночку! — закапризничал, ровно ребенок, мужчина, всегда насупленный, словно замороженный, работавший на заводе токарем.
— Да, зайдите, — позвала-ублажила брата — и Анисья Павловна. — Уж без церемоний.
Антон нехотя подчинился, насупившись отчасти: выходила ведь обыкновенная пьянка, убийство времени. Ни по какому-либо поводу. Откажешься от нее — будет кровная обида из-за того, что якобы ты чураешься всех, отделяешься от компании. Однако Андрей преотлично согласился подсесть к столу. И после стопки-другой Евгений Павлович разоткровенничался и бесстрасно стал рассказывать небезынтересные для Антона-собирателя ценных, исключительных свидетельств о минувшем.
Евгений Павлович рассказывал:
— Первый раз меня ранили в 41-м в ногу, выше колена, в волховских лесах. Зимней ночью нас, десантников, выбросили туда, и меня-то еще на лету, пока опускался на парашюте, подбили: почувствовал, нога моя дернулась, и мне стало жарко. И я боялся неладно приземлиться — на пенек или кочку. Обошлось. И парашют еле-еле погасил. Санитар подбежал ко мне. Ну, а немец разве разбирает, кто — санитар ли, раненый ли или здоровый, если мирных и детей он колошматил, стерва; он бросит вверх ракету, раскроется парашют над ней, горящей — светло; ты поклонись земле, не то не уцелеешь враз. Мы с санитаром в лес насилу зашли. Посадил он меня под елку: «Через полчасика приедем, солдат, за тобой, ты жди!» Я что-то долго сидел, стал замерзать. Потом выдернул комель подходящий, побрел с ним наугад лесом. Не разберешь, где свои, где немцы; справа все трещит, бабахает, слева трещит — идет, словом, бой. Ночной. Темно. А ориентируюсь я, ребята, аховски. Только к утру стал выходить из кондового леса. Иду уже сквозь опушечный лес — едут встречь мне наши зеленые повозки. «Ты откуда?» — спрашивают возницы. — «Куда вы едете. А вы откуда?» — «Куда ты идешь» Такой занимательный разговор. У кого сухарик попрошу, у кого кусочек хлебушка. Так я наелся, подкрепился. Попался мне какой-то контуженный, чумовой солдатик. Пристал ко мне. Мне с ним — все веселее. С ним плетемся — и видим: какая-то постройка стоит — целехонькая; из ее открытой двери, на самом порожке, — ноги торчат — в солдатских обмотках и ботинках. Сразу подумал: «тоже забыли, как и меня, взять; надо и этого бедолагу захватить с собой — компанией втроем-то легче добрести до медсанбата. Где-то он должен же быть…» Зашли мы в строение, а там оказались одни трупы. На порохе разогрел я застылую тушонку, почти поджарил ее, и того контуженного, чумового собрата стал подкармливать. Снял с одного убитого сапоги, примерил их; с трудом переобулся, чертыхаясь. Потом повытаскивали вон трупы из жилья — решили навести в нем некий порядок. Пол подмели. Тут чумовой закурил. Забылся да незагашенную папироску кинул в сор. Как все вспыхнуло в момент! Сор-то был с натрушенным порохом. Чумовой все позабыл. Он чуток замешкался — не ожидал такой развязки — и загорелась на нем одежда.
Насилу я выволок его наружу. Оттащил подальше от места пожарища. Потому как уже начали рваться гранаты от жары. И пули трещат. Наши, видать, решили, что это немцы ломятся; как дадут пулеметную очередь по кострищу — только щепки от крыши летят-разлетаются.
Что ж, наша хата-приют накрылась: сгорела дотла. И надо что-то делать, не толочься же на холоде. К счастью, подкатила к нам, остановилась какая-то полуторка; мы тут же осадили шофера (был он один в кабине): «бери нас, подбитых, — доставь в медсанбат!» Но он поначалу мурыжил нас: мол, приехал по другому заданию. И так, и сяк крутил-отговаривался. И бензин-то, дескать, кончился у него. А потом, когда мы все-таки нахрапом вскарабкались кое-как в кузов, повез нас двоих и отвез за восемнадцать верст за Ловать. В медсанбат. Ну, здесь, в жилье, горячая печка, сделанная, естественно, из железной бочки, пышала; здесь и погрелись мы — проваландались — двое суток.
Я-то наивно думал по приезде: сейчас же медики и осмотрят нас. Но — какое! Через же двое суток шлепнули тряпку мне на сморкалку, велели: «Считайте до трех…» И уж ничего не помню. На спинку меня и в палату. После по физиономии меня, говорят, били — разбудить не могли.
Так я оказался в госпитале, что находился на Вятских полянах (возле города Киров). Кормили там нас, пациентов, чаще всего овсянкой. И я все подряд мел. Если, бывало, сахарцу нам давали, — один сосед просил у меня дать ему немного. И я делился с ним. Только так и остался сладкоежка на лечении тяжелораненым, а я по-скорому возвратился в боевую часть на фронт — уже на другой. Короче, летом 42-года дислоцировалась она под Вязьмой, где меня и ранило вторично. По-глупости.
Я был неосмотрителен. Накануне-то днем я запросто прошел разбитой деревенской околицей — никакой стрельбы. А на другой день пошел таким же образом — пульки просвистели мимо меня: чжик! Чжик! Подумал я сперва: верно, наши солдаты ошиблись — чудят! И не хоронюсь еще. Нет, опять стреляют прицельно по мне. Я пустился в перебежки. Прямо в каску мою стукнуло рикошетом, каска даже нос мой задрала: кровь закапала. И тогда я по-пластунски пополз. По конской канавке, где погуще трава. Немецкий снайпер выстрелом, — должно быть, за тысячу метров был, — стукнул меня в позвоночник. Метко стрельнул, стервец! Но, видно, не совсем рассчитал: у меня за плечами был вещевой мешок — задело и его. Голова моя запрокинулась, и ноги вскинулись; немец, верно, уже решил: «Ну, русский солдат готов! Тю-тю! Еще один…» Мне в ноги отдало-ударило; тепло стало, не больно. И только подумалось мне, что с моими ногами что-нибудь опять стряслось. Но подвигал ими — ноги целы. Тогда я бочком, собрав силы, уюркнул в ближнюю рожь. Спохватился немец — только пули засвистели надо мной. А где там! Ищи-свищи! Ко мне свои подбежали, оттащили меня в более безопасное место. Тут санитар попросил у меня отдать ему наган: ему надоело (очень неудобно) бегать с громоздким автоматом — и подбирать, выволакивать раненых.
Скорчившись в окопчике, я часа три ожидал вывоза. Наконец прикатила повозка. Бежит ко мне санитар: «Ты громче кричи, чтобы тебя услышали и нашли». Закричал я… Троих нас, подстреленных, поклали в повозку. До лесочка лошади плелись шагом. А в леске немцы массированно обстреливали дорогу: были ближе к ней. Ну, и там в одну руку кнут, в другую — вожжи (при паре-то здоровых лошадей) — галопом пролетели версты три. Растрясло нас по кочкам. Мочи никакой уж нет! «Остановись-ка, теперь, малый!» — просим накрик ездового. — «Подождите, — кричит он. — Еще нельзя. Простреливается пока местность…»
Анисья Павловна, воспользовавшись моментом, присудила:
— Да, люди руководствуются правилом: кто кого смог, тот того и с ног. А властители всегда норовят всех под копыто свое загнать и каждого этим своим копытом по башке дернуть. Дурной век такой.
Гости помолчали чуточку из уважения, и вроде бы обдумывая сказанное.
После новой стопки Андрей заторопился, словно спохватившись, что не успеет высказаться «по душе», и исжаловался в основном Евгению на тамошние непорядки и условия, что он после службы не может прилично жить и зарабатывать и что нет у него никакой профессии. А посему он, помытарившись, решил — и заявил вверную, — что завербуется на Колыму, туда, на золотые прииски. Может, тогда будет дело для него. Евгений не спорил с ним, говорил ему:
— Давай, брат! Шуруй!
Когда они вдвоем, слегка навеселе, вполне приличные, уходили, почти обнявшись и напевая что-то приятное, приличное, Антон сунул в карман Андрею лишь один червонец.
Перед сном Антон с любопытством перелистнул обтрепанную книгу в темном переплете, ту, которую нашел в подворотне, оброненную кем-то. То был учебник «Систематический курсъ древней истории» выпуска 1900 г. Раскрыв на закладке пожелтелой, Антон прочел:
«Разгромъ Рима. Лишь только Сулла уплылъ с войскомъ на Востокъ (87 г. до Р.Хр.) демократический консул Цинна попытался произвести государственный переворотъ въ пользу своей партии…
Буйные войска вождей вошли въ Римъ и пошли по улицамъ великого города для грабежа, убiйств и насилiй. Все почти вожди оптиматовъ, люди самыхъ знатныхъ фамилiй, сенаторы, бывшiе консулы, оказавшiе великiе услуги родинъ, были убиваемы безъ всякого суда и слъдствия; грабители бросали ихъ тела на съъденiе собакам и птицамъ, грабили и разоряли дома и конфисковали недвижимое имущество; особенно неиствовали рабы въ домахъ своихъ бывшихъ господъ. Утоливъ, наконецъ, жажаду кровавой мести, Марiй и Цинна потребовали, чтобы ихъ избрали консулами; приказание было исполнено безпрекословно. Но Марiй не дожил до конца своего седьмого консульства: мучимый страхами и угрызенiями совести, ужасный старикъ умеръ в 86 г., избавивъ Римъ от своего страшного присутствiя. Цинна же въ теченiе двухъ лътъ заботливо старался упрочить владычество демократовъ и готовился уже отплыть на Востокъ для борьбы съ Ссулой, но былъ убитъ возмутившимися солдатами (84 г.)».
«Когда узнаешь, — подумал Антон, — о свидетельстве подобных человеческих буйствах, изморах и рукотворных катаклизмах, не перестаешь удивляться вновь всем мерзостям рода человеческого, падению и возвышению каст и цивилизаций, а главное — живучести вопреки всему океана людского, за счет которого и еще бурлит при нас история его».
ХV
В свежеутреннем разливе света Антон шел вверх напрямик по еще нескошенным разводьям знакомого по детству ближнего поля, воглого, росистого; шел один налегке в поглощенной тишине: спешил домой после долгого отсутствия. Такой восторженный. Его снова обдавало — и до чего ж приятно то испытывать! — первозданной росной свежестью; ботинки и штанины его брюк ощутимо намокали, набухая влагой, тяжелея с каждым шагом. Зато как легко дышалось. И вблизи него, по самой гуще травяной, свитоспутанной — повсюду отливали серебристо кругленькие капельки-росинки на разных листочках, чашечках, узорах, что в подставленных везде с готовностью ладошках — с пронзительной ясностью и новизной для Антона. Все-то самое что ни есть обыкновенное и давным-давно знакомое его глазам, виденное столько раз наяву и что теперь почему-то бесконечно ему грезилось. По чему он скучал бесконечно, живя в большом городе.
Нет, он не был «дитем асфальта», как называла иногда Махалова их знакомая.
Антон, оставляя за собой, по голубой траве, матово темневшей бороздкой след (вследствие сбиваемой росы ногами), зачарованно ликовал на подходе к дому. И порой с деликатностью даже придерживал свое дыхание. И молочный туманец струился, тая, встречь теплому солнечно-жемчужному рассвету.
Но он еще не вышел на продуваловскую наезженную дорогу, как явственно увидел в полном лунном свете (надо же!) уже комнату, в которой спал и услышал, как кто-то сильно из-за роскошного прифасадного клена и прямо через окно швырнул сюда связку квартирных ключей, — так, что она, перелетев через его постель, шмякнулась посреди лунной комнаты, звеня очень вещественно о пол. Связка эта, разумеется, не причинила никакого вреда ни стеклу, ни простенку, ни шторке. Он-то даже привстал и взглянул туда, на светлую полоску пола, но не увидел ничего. Подумал: — «Хорошенькое дельце! Видно, закатилась куда-то. Утром посмотрим получше» — как проснется Анисья Павловна. Странно, что она-то не услышала ничего…
Анисья же Павловна, ровно лист сухой, еще не сорванный ветром, но совсем неравнодушная к жизни, оказалось, среди этой ночи сама по себе машинально, еще не проснувшаяся окончательно, села в постели, соображая и приходя в себя, изумленная в немалой степени: до того ей было странное-престранное видение о том, как она пробиралась сквозь многочисленные институтские (вроде бы и вроде бы давным-давно знакомые ей почему-либо) переходы и пролеты; как сверху струями лилась вода, точно в наводнение, затапливая помещение, и как она, Анисья, путаясь ногами, промокшими начисто, и в мыслях своих-догадках (это-то была явно грозившая ей какая-то неприятность, подумала она с тоской), затем сидела действительно в институте, который давным-давно окончила, и сдавала экзамен тихому и ласково-обаятельному профессору, которому ничего не нужно от нее (чудно все-таки: будто целый век с той поры прошел, и все это было не с ней!). Боже! Всем приходится сдавать на зрелость: сначала в школе, потом в институте, потом на ткацкой фабрике, а теперь кассиром в магазине… Сев на кровати и хмурясь, Анисья тут же мысленно перебрала в памяти друзей тех лет и вспомнила Янину почему-то… Где же она теперь? И жива ли? Надо — интереса ради — разузнать про нее и, может быть, встретиться…
Утром Антон, встав, поползал, пошарил по полу, однако не обнаружил никакой связки ключей. Рассказал об этом Анисьи Павловне. Она припечалилась.
А спустя примерно час к ней пришел дежурный милиционер с сообщением о том, что ее брат. Евгений, находится сейчас в больнице (назвал ту): ему сделали операцию, так как ночью он попал под трамвай — соскользнул, видно, с подножки, и ему отрезало ногу.
Анисья Павловна пошатнулась в ужасе, обхватила руками голову.
Антон же, горестно сочувствуя в беде, по делу корил себя за свое неприятие объяснимых малых человеческих слабостей и поступков. И совсем-совсем-то иное что-то мучало-скребло в его душе. Со вчерашних-позавчерашних ли пор… Отнюдь, не сказ о римлянах… «Ах, виной всему полученное Галино письмо!.. Дури во мне было много… Вот что… И есть еще нескончаемо…»
А в том, что было, виновата была, наверное, стихия… разума…
Однажды, после освежительного летнего дождя, они, допризывники, возвращались по городу приволжскому с только что законченных стрельб. По одной из улиц удалялась под духовой оркестр траурная процессия. И Антон неожиданно увидал среди зевак Галину, однолетку, которую не видел уже больше месяца, сдав последний экзамен за девятый класс школы рабочей молодежи. Галя тоже сразу заметила его, Антона, развернулась и направилась к нему со смущенной улыбкой от радости из-за такой непредсказуемой встречи. И он тотчас остановился, ожидая ее с приятным для себя чувством, хотя и был устал, голоден и вдобавок еще измазан глиной, поскольку они тренировались в каком-то развязлом овраге. А товарищи его, понимающе подхмыкнув и оглядываясь на него, пошли себе дальше — уже без него.
Галя могла быть, чувствовал Антон, очень хорошим, понятливым другом при своем каком-то идеалистическом отношении к жизни; но глаза ее, вопросительно прекрасные и заманчиво-притягательные, как будто неизменно вопрошали всегда с тихой грустью: «Ну, почему ж я не совсем красивая? И нельзя ли полюбить меня такой?» И теперь, только она приблизилась к нему, ему показалось, что эта ее вопросительность, доверчивость и милая ласковость еще необычней, притягательней светились в девичьих глазах. При ее-то простосердечности такой.
Они бесцельно покружили туда-сюда и зашли в кинотеатр на сеанс.
Антон уж будто бы совсем расчувствовался: Галя стала ему как-то близка; наверное, так могло быть перед близкой их разлукой. В полупустом кинозале, едва погас электрический свет и лишь засветился экран, внезапно их руки встретились и коснулись одна другой; горячий ток пробежал и пронзил их, обоих, и ее рука лежала в его руке на коленях у него.
— Ты должна мне подарить на память что-нибудь, — прошептал Антон.
И что взбрело ему в голову!
И она в ответ прошептала страстно:
— Обязательно я подарю тебе… А что ты хочешь — чтобы подарила я? — прошептала в таком нежно-упоительном и страстном восторге и ожидании чего-то славного, с таким душевным порывом, что Антон уже и не слышал и не понимал дальнейших ее слов, а лишь слышал в том одну ее иступленную влюбленность, воспринять каковую он был совершенно не готов. Он даже не мог предположить того. И никак не предполагал.
И это, охладив, остановило его вовремя: не знал он, почему, однако ему было не по себе, как он услышал от нее нечто подобное. Даже самая скромная любовь к ней для него стала невозможна, нет — то было бы явным насилием над ним; а товарищеская дружба с ней представилась ему на трезвый взгляд тоже сомнительной, — все было бы наверняка искусственно, натянуто…
Так что Антон, негодуя на себя, что дал недостойно повод, с облегчением вздохнул, когда вышел с толпой зрителей из душного кинозала на простор сказочной звездной ночи. Оттуда, с неба, словно падали и осыпались на его разгоряченное лицо прохладные бледные звезды.
Он читал недоумение в прекрасных глазах Гали, прощаясь наскоро с ней.
И вот теперь, после ее письма, безжалостно вспоминал об этом, что, впрочем, и само собой являлось ему каждый раз.
Она писала:
— Привет из Р.
… С радостью отмечаю, что ты все тот же и с тобой все так же интересно разговаривать… Ты нашел свое место в жизни и счастлив. Чувство целеустремленности у тебя, большой интерес…
«Это уже перехлест», — он поморщился.
«… Где-то я читала, что в концлагере люди придумали пытку — носить воду с одного места в другое худыми ведрами. Это убивает человека своей нелепостью, бесполезностью. То же чувствую и я. Чувствую в себе силы, смею думать, что способна на что-нибудь большее, чем, как последняя тупица, быть медиком, а к чему приложить себя — не знаю… Я учусь на V курсе, на работе несу массу общественных нагрузок по партийной, профсоюзной и комсомольской линии и все, кажется, не то, все не главное. А главного не найду. Не чувствую удовлетворения, не вижу плодов своего труда, сомневаюсь в его нужности, пользе. Не вижу в нем определенного смысла. Как-то по инерции все делаю. Да и настоящее мое положение полумедика, полуинженера-теоретика, как нечто неопределенное, раздвоенное, далеко не приносит удовлетворения. Вот откуда такое мое настроение. Этого тебе, вероятно, не понять, как художнику, видящему во всем цель, вдохновение и глубокий смысл…»
«Но как проникнуть в глубины чужой души, — подумал Антон, — и повернуть ее к роднику? Надо постараться? А знаю ли я тропинку к нему?»
XVI
Старый учебник по древней истории утеряла учительствовавшая Янина Французовна, о которой было вспомнила Анисья Павловна.
В девичестве — в прошлую, считай, эпоху — у Янины Французовны все ладилось само собой, и, может быть, поэтому прелестно, восхитительно ниспадали с ее подвижных плеч роскошные длинные платья (все нэпманки, впрочем, не носили коротких платьев); потому все прохожие с восторгом засматривались на нее — загляденье, картинку, когда она шла по улице. Глазами провожали ее. И, казалось, даже каменные дома охотно расступались перед ней. Она это чувствовала. Она мастерски лицедействовала в любительских спектаклях и вела также городские экскурсии; платья для нее кроил один искусный модельер из Дома Мод, а шил их другой искусник-портной. Старался шить. И ей удавалось играть вдохновенно. Раз она исполняла в спектакле роль неуклюжей замарашки с косичками — барской прислуги. И убедительней ее игры и быть не могло. Когда же, после представления, она смыла с лица грим, переоделась и вышла к публике в своем струящемся изумрудном платье, никто не мог признать в ней сыгранную ею замарашку: столь отменно преобразилась она вся. Неузнаваемо. Конечно же, все доброжелатели завидовали ее успехам, ее чарам, сулили ей славную артистическую карьеру.
Однако холодным октябрьским днем Янина, переусердствовав с проведением плановой экскурсии, сорвала голос, отчего вынужденно перешла покамест на работу в методический кабинет экскурсионного бюро. И здесь-то однажды проблеснул лучиком для нее случайный посетитель — солнечный юноша Павел Степин, аля Есенин, ее нежданный для нее самой будущий муж. Она сама не ведала, как могло случиться такое с ней. Она ведь держала коленкор.
Только все закономерно. Если не ты выбираешь кого-то, то тебя выбирают точно.
Почему же Яна не поехала прямо из Смоленска в Москву восемь лет назад, в 24 г., вместе с другими студентами — она не знает определенно. Но тогда петербургский институт Герцена больше приглянулся ей чем-то. И она полагалась втайне на еще юношескую свою любовь — Никиту, укатившего тогда же из Смоленска в Москву. Никита быстро стал продвигаться в науке и по службе, слал ей горячие письма, узывал ее к себе, хотел, чтобы она была рядом с ним. Тем не менее она еще считала, что ее песня еще впереди. А затем она опрометчиво, не подумавши, написала Никите, что расстояние, пролегшее сейчас между ними, видимо, помеха для них. Словом, как бы сама отказала ему в своем сердце.
А Павел по-первости производил впечатление вполне удачливого и способного молодого человека, который все может сделать для тебя, только захоти ты этого. Например, он умело доставал билеты в театр, куда они хаживали частенько.
Когда она вышла замуж за Павла, все говорили: «Убила бобра!»
Павел Степин оказался в Ленинграде летом 26 г., отличившись тем, что в 18 лет насовсем ушел из отцовского дома (из Новгородчины), поссорившись с отцом.
Отец его, Игнат Игнатьевич, крестьянствовал почти кулачком, по советским меркам, — мелким, изворотливым, как и все земледельцы, работавшие добросовестно. Нынче только борзые провозглашатели истин прославляют зажиточной гиблую дореволюционную жизнь крестьянства — всю в рюшечках. В Первую Мировую войну Игнат Игнатьевич справно прослужил каптенармусом — распределял армейские продукты, довольствие; он, следственно, заведовал каптеркой-складом имущества. Армейская должность завидная: сытая. И складывать-раскладывать цифири — попросту считать, не сбиваться — он умел неплохо.
Степинские старики, родители, два сына и дочь жили по местным масштабам и, повторим, понятиям вполне зажиточно.
Игнат Игнатьевич был раскос («Верно, не обошлось тут без татаро-монгольского ига», — приговаривала Люба, его внучка, и в том числе про себя). И временами мужицкое бешенство, что цунами, проявлялось в его характере, что впоследствии и у Павла и их с Яниной детей, у которых глаза тоже были немного раскосы, если внимательно приглядеться.
Отец не любил Павла, лодыря, которому чужда была крестьянская работа. Павел, отлынивая от нее, уже с 15 лет вовсю бегал по девкам, являлся домой с утренними петухами — и дрых без задних ног. Игнат Игнатьевич, ни слова не говоря, законно перетягивал его возжами. До следующего раза. Но так не могло, не могло продолжаться бесконечно. Слишком многое от всех требовала тяжелая землепашеская доля-невольница; Павлу же хотелось пожить в свое удовольствие, погулять. К этому времени отношения к друг другу сына и отца сложились такие невыносимые, тягостные, что когда Павел уходил с хутора на станцию, то он шел по одной стороне улицы, а отец — по другой. И они даже не взглянули в глаза друг другу на прощание.
Известно, что при хозяйствовании на земле, при возделывании почвы, культур посадочных, садовых, при содержании скота и домашней птицы, кроме опыта и определенных знаний и набора инвентаря, нужны, разумеется, смекалка, хватка. И этим Игнат Игнатьевич определенно обладал. Так, он самолично пришел к выводу, что коров надо держать во дворе не только для навоза, чтобы удобрять пашню, но и для получения в больших объемах молока. Он купил сепаратор, а маслобойку сделал старший сын Егор, которого он очень любил — за его сметливость, хозяйственность; они стали сбивать масло из сливок. Формировалось оно по фунту — и отвозилось регулярно на рынок. А оттуда, с рынка, они привозили жмых для скота. Шел как бы оборот товара. Игнат Игнатьевич уже знал и то, что коров нужно кормить по диете. Вот еще когда познакомились с этим словом!
На такое-то ярмо Павел, по-видимому, точно не годился. Не годился, и все.
Нужно сказать, что и в последующей городской жизни Павел Игнатьевич, кем он стал, никогда не обременял себя никакими излишними заботами ни в чем, нисколько не переламывался и находил для того очень подходящие, главное, для себя объяснения. Вполне, кажется, объективные. Он любил порассуждать по поводу и без повода, был бы слушатель у него.
— Вот ты успешно просвещаешь, — откровенничал Павел с женой Яниной, как бы оправдываясь, — и твои слова вроде бы слушают, а кто исполнится желанием последовать за тобой? Редко кто. В жизни все не устроено и вовек не устроится; а нам подай все готовое и то именно, что есть у соседа — тогда-то и будет полное равенство. Природа так физиологически устроена. Иное существо лежит, зарывшись в ил или грязь и дремлет себе, сцапает зазевавшуюся мелочь — и опять лежит лежмя; а другое существо носится вдоль и поперек — и само не дремлет и другим не дает. Человеку же хочется потолкаться и на толкучке. Что же, это запретишь? Нет, мы привыкли к такому понятному равенству и уже бунтуем, если что приходится не совсем по нашему нутру. На большее многие не способны: одолела лень-матушка. Главное, нам надобно поесть, поспать, а там что бог нам даст.
Но сначала все несладко, я узнал, повытерпел.
— Когда я думаю, — заговорил он как-то с Антоном, своим зятем, — о том, что директора колхозов и совхозов жалуются: дескать, им мало людей дают из города на подмогу, мне приходят на ум многие несовместимости. Я помню: из нашей большой семьи деревенской в обычное время и весной работало, скажем, двое, не больше; а в сезон, летом, во время уборочной, работало шестеро-семеро человек, и в таком напряжении день-деньской, без выходных, месяца три. Разве теперь так работать будут? Если сеют при современной технике двое сеятелей, то убрать урожай вдвоем они уже не могут — нужна дополнительная сила. А ее нет. Обращаются за этим в город. А для того, чтобы городским жителям комфортно работать на земле, нужна специальная одежда, а не ажурные туфельки. Но специальной одежды нет. Да и сама работа очень грязная. Любая. Возьмем тот же горох. Вроде бы он вкусный, если его приготовить отменно. Только он же грязный, с землей. Попробуй покопайся вначале. Дальше. Помню, лен после того, как вручную навяжут бабки и перед тем, как трепать его, замачивают в мочило. Как было на вашей родине? Тоже так? После обмолота?
— После стелили-расстилали соломку под августовские росы, — пояснил Антон. — На месяц примерно.
— Может, так и лучше, — продолжил Павел Игнатьевич. — А у нас замачивали в мочилы — такие ямы с водой и дерном еще придавливали сюда лен, чтобы тот опустился ко дну, полежал в яме. И вот полежит он до заморозков. Отец попробует: готов! И выходишь вынимать лен из ямы. А как вынимать? Снимаешь штаны и лезешь в эту грязь, жижу и выгребаешь лен охапками; расстилаешь его по лугу, чтобы просох он — иначе не получится хорошая треста для продуктивного теребления. А потом — в час ночи — загорится полярная звезда; тебя пробирает до костей собачий холод — двенадцать градусов мороза, и ты голой рукой — раз-раз — теребишь его до завтрака, часов до шести утра. Разве станет кто-нибудь теперь так тяжело работать? Вот они — несовместимости. Я давно — тогда же, едва это испытал, — все понял. И слава богу. Потому бросил сельские тягости.
XVII
Павел Степин как с печи свалился, столкнутый собственным норовом в большой город на Неве, — залетный юноша-четырехклассник, не знающий еще городских порядков и остервенелости, когда тьму горожан мучили послереволюционное неустройство, безработица и безысходность от невозможности зарабатывать на жизнь и когда утомляюще-бестолково толпился, толкался, колыхался и плевался безработный люд у Биржи Труда — на Петроградской стороне (около, однако, здравствовавшего Ситного рынка). Ладно, что тут, нашедшийся заступник племянника, дядя Макар, работал секретарем партбюро пивоваренного завода «Красная Бавария»: он пристроил Павла сюда, определил его в ученики к мастеру — эстонцу Крубелю.
— Сделай-ка на ящике замок! — командовал Крубель. Надо было связать ящик.
— Сделай линейку метров пять! — следовал новый его приказ.
Заданьице уже покруче. И Павел не справился с ним — виновато оправдывался перед мастером:
— У меня же инструментов нужных нет…
А вскоре он стал ремонтировать большие пивные ящики — рабочее жбанье с двумя рукоятками сверху и двумя же полозками под днищем, на роликах, постоянно таскаемое с жидкостью лошадьми и потому ломавшееся. Он готовил для них нужную замену — ручки, полозья, ленту стальную и ею оковывал их. По выработке ремонт каждого такого ящика стоил 40 копеек.
— Смотри, пролетарий безмозглый, гвозди не везде загибаешь, не годится — рабочие поранятся, — делал обычно Крубель замечание справедливое.
И Степан учился на своих ошибках и приноравливался ко всему. Но ему работалось даже очень сносно, прибыльно. Зарплата была 100 рублей в месяц, плюс пособие, плюс месячный отпуск в году; на 100 рублей можно было сразу купить пальто, костюм, ботинки. И больничный бюллетень оплачивался стопроцентно без задержки. Главным пивоваром на заводе был немец-коммунист, получающий 400 рублей зарплаты. Как только подходил для него срок отпуска, он сдавал на хранение партийный билет и ехал отдыхать в Германию.
Немцам потребовалась масса-гуща (ячменная, пшеничная и т. п.). Эта гуща вываливалась на изрядные поддоны и машина сушила ее. Затем же ее, высушенную, порошкообразную, ссыпали в кули; те зашивали намертво, и на них краской ставили трафарет «Л.П.» — для отправки.
Однажды вся масса эта, будучи на просушке, возгорелась — возможно, была просто недосушена. А он, Павел, ничего не видел, потому что заснул на работе. Во второй раз гуща вылилась в помещение. Он получил выговор за недосмотр. В эту пору, когда уже не стало его заступника, дяди Макара, в партбюро, его посылали работать по-всякому: и смазчиком, и конюхом, и дворовым рабочим и опять гущеваром, начисляя в оплату и меньшие суммы соответственно; сколько-то прибавляли, если месяц длиннее был. А потом еще раз при нем случилось подобное (уже в 1929 году) — и его совсем уволили. Это было для него, так сказать, первая проходная. Жил он на улице Деревенской бедноты (прежняя «Мало-Дворянская»), у тети Евдокии — платил 25 рублей за комнату и кормление.
Осенью Павел, посещавший уже осознанно общеобразовательные курсы по повышению грамотности, поступил в трехгодичный Рабфак. Рабфаки в сущности выполняли просветительскую роль, привлекая рабочие массы и так способствуя формированию молодежного образования. После же Рабфака молодежь шла в любой институт. И никакого конкурса при поступлении в институт не было и не могло и быть.
Утверждалось в лозунгах: «Социализм можно построить». Сторонники же Троцкого открыто говорили обратное. Неожиданно в одно время все узнали, что цены на товары и продукты подскочили в несколько раз, а зарплата нисколько не увеличилась, разумеется, — кончилась политика НЭПа. И только теперь Павел узнал (причем из стенгазеты институтской), что есть в партии такой руководитель — Сталин.
Встреченный на Лесном проспекте один знакомый еврей предложил Павлу комнату для жилья по дешевке — вздумал женить одну из трех своих дочерей на нем — именно ту, которая, как говорится, одевалась в кредит, а раздевалась коммерчески. Павел почувствовал подвох со стороны любезного предпринимателя и аккуратно отбоярился от него, чем вызвал у того очевидное сожаление оттого, что он просчитался здесь. Затем тетя-благодетельница, потерявшая мужа, приветила мужчину с явно умственными недостатками, и он привел к себе товарища, который спьяна набросился на тетю. Павел вступился за нее. Был скандал. И Павла уличили в том, что он погуливал. Комсомол тогда строже родителей следил за нравственностью в молодежной среде.
Павла поселили в здание общежития, что на Карповке. И он, словно почуяв необходимых и других для себя перемен, недоучившись примерно полгода на прежнем Рабфаке, не мешкая, перевелся в Рабфак воздушного флота. Было очень заманчиво: тогда авиация только-только входила в моду, рисовалась молодым столь престижной, захватывающей службой в ней. А вскоре он был принят в авиационный институт, который располагался в здании на улице Плеханова, и два года, нося летную форму, как и все институтские студенты, занимался на факультете дирижаблестроения. Функционировал завод по строительству дирижаблей на Карповке, а аэродром находился на ныне Комендантском острове. Здесь приземлялись и прилетавшие «Цеппелины». Служебная практика у студентов проводилась под Пулковым — месяца на полтора. Затем дирижаблестроение переехало под Москву, а переходить Павлу на самолетостроение было уже несподручно и не под силу: он уже женился.
Сама женитьба Янины с Павлом в 32 г. состояла в том, что они просто стали жить вместе без регистрации брака, как такового, а значит, без брачного свидетельства и без обмена кольцами, только разменяв свои врозь и далеко одна от другой расположенные комнатки на две смежные комнатки на Кирочной улице. Обручальные кольца тогда были запрещены, как и ношение галстуков. А расписываться в свидетельствах молодоженам считалось неприличным, аморальным потому, что тем самым ровно высказывалось молодыми — женихом и невестой — недоверие к друг другу. Потом-то из-за такого новшества возникали всякие казусы и неприятности, особенно в случае смерти кого-нибудь из супругов: срочно приходилось искать свидетелей их безрегистрационного бракосочетания. Поэтому письменное брачное свидетельство Французовой и Степину об их женитьбе выдали им лишь в 49 г., когда им потребовалось это свидетельство.
Одна из молодых соседок по новой квартире — Наталья — привела в мужья себе сына бывшего губернатора царского села — Армена Меникаева. Армен работал заместителем ректора в институте гражданского флота. И обе молодые семьи сразу сблизились, выручали друг друга в бытовых обстоятельствах.
XVIII
— Баста, Акулина: начинаем по-новому жить! Пути нет назад! — В марте же 32 г. и отец Павла Игнат Степин вместе с женой и двумя детьми перебрался в Ленинград, подрядился на работу извозчиком, и ему, поставленному на учет в ЖЭКе (ЖЭКи содержали всех извозчиков), щупловатый и носатый начальник отвел в дворовом домике свободную комнату, сказал любезно:
— Живите пока здесь. Располагайтесь!
Игнат Степин одним из первых вступил в создаваемый колхоз, был активен, тогда как другие сельчане возражали, не хотели вступать, роптали глухо. В 31-м г. он был назначен полеводом — заместителем председателя по полеводству. Да ему не повезло: год выдался дождливый, весь урожай сгнил на корню. Надо было кого-то наказать за неудачу — и наказали его, Игната Степина: его раскулачили. И выслали под город Остров. Пробыл он здесь годик и подался наудачу в Ленинград. Подал властям прошение о том, чтобы отменилось несправедливое решение о лишении его права голоса, и вскоре его восстановили в правах.
Янины сестры при царе служили горничными, а при Советской власти стали служить женами своих мужей; ходившие в прислугах, безграмотные, они выбрали себе в мужья мужчин из тех, кому мыли и стирали, — дельных, толковых. Например, третья — Настасья, совершенно неграмотная, замужествовала за Авдеем Сидориным, имевшим в то-то время пятикомнатную квартиру и автомашину. И нажила с ним шестерых детей. Не работала она ни дня нигде на службе. Авдей был большим начальником. Обеспечивал всем. Семья не нуждалась ни в чем. И вдруг он умер: инсульт! Она даже пенсии ни за себя, ни за него не получала. И вот меньшенькая доченька Аллочка, уже вкусившая блага, взбесилась, наговаривала:
— Ой, какой кошмар! Была со всем, стала ни с чем. Жизнь моя грохнулась под откос. И дура же я набитая, что не залучила этого Севостьяна… — Ее развратило смолоду благо незаслуженное. Оно сослужило ей плохую службу.
— А где это видано, чтобы жареная рыба и жареные птицы сразу подавались бы, — сказал ей как-то Игнат Степин. — Тити-мити надо иметь.
Брат Павла Егор тоже поработал мастером на «Красной Баварии», где варили пиво «Баварское», «Мюнхенское», после — «Жигулевское».
Молодежь тогда не пила водку. Для фасона разве что опрокидывала по стаканчику.
Необъятный перелом сметал в стране все прежнее, революционный радикализм и бессмыслица чаще всего управляла эмоциями вождей, а те вождили вместе со своими женами, как могли, массами. Были бы только под рукой эти управляемые массы.
После смерти в январе 24 г. Ленина, гроб с телом которого в 28-ми градусный мороз внесли в Мавзолей Сталин, Молотов, Бухарин, Каменев, Рудзутах, Томский (как же скоро они разошлись, размежевались по своим партийным пристрастиям), — после него единственным вождем революции считал себя Троцкий, признанный трибун, и не признавал тут никого другого. Уже, выходит, культивировал себя. Он-то ставил радикальнейшую программу: «Рабочий класс может приблизиться к социализму лишь через великие жертвы, напрягая все силы, отдавая свою кровь и нервы…» И злонамеренно решал-расшифровывал для всех страждущих: «Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной, человеческий род, застывший homo sapiens, снова поступит в радикальную переработку и станет — под собственными пальцами — объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки…». А у этого сверхучителя находилось немало сторонников и последователей, которыми он козырял, не таясь, в партии и в Красной Армии, людей, обделенных постами, обиженных, склонных к авантюризму, желающих распустить крылышки.
Партийное брожение выплеснулось наружу, не сдерживалось; Зиновьев и Каменев создали оппозицию Сталину, отвергавшей курс на индустриализацию и коллективизацию в стране. Но мотор переустройства уже был запущен. Везде требовались знающие профессионалы. И нужно было их готовить, приглашать зарубежных спецов.
Проводились кадровые чистки, и отцовская история с раскулачиванием для Павла была неприятна. Разок она заикнулся по-простецки о том секретарю парткома, так тот брезгливо осек его:
— Ну, и дурак же ты, Емеля!
Павел прикусил язык. И в партию не вступил.
Столь мелкие прегрешения трудоголиков забывались, ибо появлялись новые вредители; не без них — ведь шло активнейшее промышленное строительство, строилось жилье и очаги культуры. Из людских кадров выжимались все силы, поторапливали их. Так, во время обеденного перерыва в большой ремонтно-механический цех завода приходил парторг и объявлял:
— Товарищи, проводим собрание! Попроще… Закусывайте и давайте-ка к трибуне. — Т. е. к любому возвышенному месту, чтобы видно было.
Много позже Павел признавался знакомым, что если бы не Яна, он бы ни за что не женился бы ни на ком, не завел бы себе такую обузу — детей.
— Деточки нынче пошли — деспоты! — Говорил он. — Чтобы мои родители из-за меня отложили какое-то дело — никогда! А тут подожди, родитель, — давай качай! Не то визг подымут отчаянный — уши затыкай. Нет, был бы я чистым охламоном-бабником. Никакого спросу с меня!
Чего ж, не геройствовать: он с каждой второй красоткой и не красоткой переспал! В том числе и с сестрой Яны — оскандалился…
На то его закадычный приятель, тезка, в очередной раз поведал:
— Тут приехал ко мне великовозрастный сын Петруха. Так сразу же посыпались звонки от женщин — сразу его захапали. А одна евреечка, — он принес мне ее фотографию, так что имею некоторое представление о ней, — ни на минуту не выпускала его из поля своего зрения. Звонит. Я говорю: «Он ушел на свидание». — «Ну, я завтра позвоню». А он как разговаривает с ними: «Богиня моя»! «Божественная»! «Давай, давай, салют»! Вот и весь разговор. Начал же он свою деятельность на этом поприще с того, что переспал с женой своего неблизкого товарища. Лена, моя вторая жена, говорит ему: «Паша, как же это можно»? — «А что»? — «Это же безнравственно». — «Почему? Она хочет так». — «Но она же жена другого». — «Ну и что же. Если ей хочется иметь еще и меня. Вы, Леночка, отстали от жизни…».
Что с ним говорить! Махнет она в бессилии рукой, и все.
Я молчу. Держу нейтралитет. В этом деле бесполезны словопрения, советы. Коли и сам не без греха. Спросил только у сынка: «Ну, а если муж ее застанет вас, намылит вам шею»? — «Не застанет». — «Это что же у них французская любовь»? — «Вот именно: она направо, он налево». — «Смотри! Не погори на этой-то французской любви…».
А мы еще бухчим, что экономика у нас шатается…
Павел умолчал о том, что и все-то мужья трех Яниных сестер, хотя один из них и был полковником-евреем, тоже путались с любовницами, не пропускали их. Бесспорно сестры знали своих муженьков, как облупленных, но не ершились попусту; у них были свои женские интересы, виды. Тамара, например, училась заодно с мужем Владиславом в Воздушной Академии по самолетостроению; она вместе с ним, став «инженер-сантехником отопительной системы», уехала на Украину, в город Проскуров. Уехала на строительство аэродрома. Но ни одного аэродрома нигде не построила. Другая сестра, Нина, жена политрука Виктора, выпускника Толмачевской Академии направилась за ним сначала в город Пушкин (куда иголка, туда и нитка), а затем, с началом войны, все семьи военных препроводили на Урал, под Уфу. Лишь младшая сестра, Ирина, родившая двоих мальчишек, взбунтовалась против мужниного вероломства — выгнала его из дома напрочь; оттого и сама же шибко, жестоко пострадала, оставшись навек незамужней и оставив сынов без отца. Она жила в Севастополе. О ней болела душа Янины.
XIX
— Ой, какое чудо! Шура, ты ли? Здравствуй! — востря глаза и всплескивая подвижными руками, Янина, прежняя, загорелая, в том же сниспадающим с плеч платье и в модной шоколадного цвета беретке с розочкой, с темными кудряшками-локонами, столкнулась нос к носу с идущей по проходу вагона (поезд отбыл от перрона Сестрорецкого курорта) Быстровой, бывшей сокурсницей, одетой еще более изысканно, может быть. Как-то не по-нашему. — А я только недавно подумала о тебе: пропала и пропала…
— Да, Яночка, голубушка, нарочно не придумаешь, — торопилась сказать Шура. — Я очень рада!.. И я вспоминала — гадала… Не только тебя…
Они присели на дощатое сиденье.
— Куда ты будто исчезла пару лет назад? В монашки, чтоль, ушла?..
— Я только что приехала их Германии.
— С чего?.. Не шутишь…
— Я замужем за немцем.
— Как? Ты нормальная?
— Конечно! И он, Курт, вполне нормален. Инженером у нас работает. Контрактник.
— Ничего себе!.. Форсонула… отхватила себе милого…
— И — большое дело, Яна! Баба мимо не прошла, и все.
— Небось, по-разумному же выбрала?..
— Как смогла, подружка…
Они засмеялись.
— И теперь, вишь, беременна…
— А я, Шура, сразу так и не приметила… Ну, поздравляю!..
— Ой, я-то и сама спервоначально не замечала за собой ничего такого, святая простушка. Правда, стало непонятно мутить меня. И накатывал запашок несимпатичный, отчего я просила, чтобы форточку открыли. Пока одна засупоненная тетенька в упор не спросила у меня: — «А ты, милочка, того — не подзалетела, чай?» — Я, конечно же, остолбенела, возмутилась сильно.
— Да, все нежданно приходит к нам… Прошу: рассказывай!..
И бывшие подруги жадно проговорили до самого приезда на Финляндский вокзал.
Благоприобретенный муж Шуры Быстровой, немец Курт, был, по-видимому, стоящим специалистом, востребованным по международному контракту; он бескорыстно помогал восстанавливать и налаживать у нас, в СССР, производство, в том числе и стекольное, все порушенное с невиданным послереволюционным ожесточением в борьбе за власть всех противоборющихся героев. Ведь геройствовало беззаконие. Однако, если оглянуться, можно хорошенько разглядеть, что свару-то всеобщую затеяли-таки с самого начала сытые, имущие, одуревшие от достатка, роскоши, захотевшие заполучить еще большее…
Итак, тогда, в двадцатых-тридцатых годах, СССР и Германия охотно (словно извинительно за истекшую военную бойню) сотрудничали в сфере экономики. И более того: даже германские военачальники (будущие) стажировались в советских военно-учебных заведениях — по взаимной договоренности. Об этом сообщил по секрету Курт Шуре. И то были, как позже выяснилось, ставшие командующими на Восточном фронте в 1941–1945 годах Модель, Браухич, Манштейн, Гудериан, а также Кейтель. Тогда Германией правили социал-демократы.
Нас всегда качало в мировой политике влево-вправо.
Главное, когда у Курта вышел срок его русской командировки, Шура естественно же поехала вместе с ним, своим мужем, в Берлин, к его родителям. Поехала с чувством первооткрывательницы чего-то нового, приятного; скорее подразумевала, что это будет ей во благо, не иначе. Да поначалу ее и пленил опрятный европейский город, хоть и серый, но богатый, с бытовой налаженностью: в магазинах полно всего, а очереди отсутствовали, на улицах пешеходам предлагались сосиски, бутерброды. А вышло-то, к ее немалому удивлению, что она попала не на собственное торжество семейное, а почти в неевропейскую кабалу, остужающую пыл мечтателей. Она попала, точнее, в чужой монастырь, чем был Запад, хоть и шибко просвещенный и освященный хором наших молельщиков, ведших кочевой образ жизни, спасавшихся и здесь от революционного насилия.
Что удручало: такие вот благородные немецкие родители и родственники Курта при встрече сразу не приняли в объятия Шуру, его избранницу; они, попросту подняв вопль, обозвали ее, ловкую Золушку с черными бархатными глазами, «руссишен швайн»: не так, как нужно, она ест, не так ходит, одевается, разговаривает; они безоговорочно отдали ее, ровно вещь какую, на обучение одной истинной немке-пуанктуалистке на год-два, чтобы та научила ее прежде всего варке, готовке обедов, стирке, уборке и прочим домашним делам. Все, разумеется, в согласии с немецким этикетом верного женского служения мужу. И послушно-учтивый Курт, не возроптав, подчинился родительской воле. Он не защищал Шуру от открытого давления и узурпаторства родни, явно страдавшей от застарелых приступов болезни аллергического свойства при виде русских варваров.
Между тем, может быть, и поэтому Курт настойчиво хлопотал о подписании нового контракта с русскими. И вскоре с радостью, получив его, сообщил всем о том, как о крупном каком выигрыше для себя. Атмосфера в немецком обществе заметно тучнела. Перед приходом Гитлера к власти. Хотя еще правили социал-демократы, рывшие для себя и всех могилу, но полиция уже с яростью нападала на мирных демонстрантов; нацисты, недовольные итогами Первой Мировой войны, повылезли из нор; штурмовики, красуясь, разгуливали внаглую. И уже появились застенки гестапо. И друзья Курта подсчитывали деньги на то, чтобы вскорости бежать из Берлина. Завидовали Курту, его возможностям.
Зато казавшаяся легкомысленной Шура теперь, воочую повзрослев и начисто прозрев, склонялась — она клятвенно призналась Яне в этом — склонялась к мысли об отказе вновь вернуться туда, на чистую берлинскую Унтер дер Линден, в качестве той же «руссишен швайн» и терпеть там дальнейшие немецкие унижения.
— Для начала съезжу в Подмосковье, повидаю брата, — сказала она. — И совсем определюсь, как и ты… при собственном муже.
— Да, возможно… — сказала Яна.
— Это что — тот солнечный парень?..
— Глаз не отвести — солнечность… — Яна засмеялась. А потом погрустнела. — Я Павлу расскажу о встрече с тобой. Еще увидимся? Чур-чур!
XX
Яна от души похвасталась «солнечному» Павлу Степину встречей с Шурой.
Впрочем, ничьи женские истории нисколько не трогали ничем исключительным Павла, не знавшего жалости и не вдававшегося даже и ни в какие политические тонкости и телодвижения лидеров страны на фоне ее сверхпереустройства, промышленного бума, голодных потрясений очередных и призывов бороться и не сдаваться. Пуще всего в нем действовал, он чувствовал, инстинкт самосохранения. Он, женившись на Яне, старшей его, образованней и серьезней, взялся ответственней за ум и студенчествовал, чтоб не отстать от других ребят и дообразоваться в уровне своих знаний, поскольку без учения теперь и шагу нельзя было ступить вперед и выплыть. Ни на каком мало-мальски стоящем производстве. Бултыхались все. Никто не хотел оказаться обделенным по собственной нерасторопности.
Павел в 1934-м году поступил в Политехнический институт. Поэтому и помнил: в декабре на улице Шпалерной, куда он приезжал к товарищу за учебниками, стояли шпалеры курсантов, военных; он слышал, что в Смольном убили Кирова и что в Ленинград приехал Сталин. И все. Больше ничего знать не хотел.
Однако Павел вскоре ушел отсюда, чтобы учиться в институте Лесгафта, а оттуда — в организацию, включавшую метроном-службу, которая может быть востребованной при налетах авиации, при артобстрелах. Для этого отводилось специальное здание. Но правительство вдруг решило послать поступивших сюда студентов в Военно-Механический институт.
Однажды Павел пришел к профессору с заявлением устным:
— Я не могу дальше все выучивать о вооружении.
— А! Вы ведь у меня сдавали уже, — выслушав его, сказал профессор. — Тогда не нужно. — И освободил его. Подрабатывавшие преподаватели (также и по сопромату) были не в пример нынешних задавал. Понятливее, что ли.
Попасть обратно в Политехнический, как было снова захотелось Павлу, — значило бы напрасно лишний год потерять. И поэтому он уже подавил в себе подобный искус, полностью засел за подготовку и писание диплома на совесть. Даже самому себе не поверил.
Между тем Шура родила дочь — чуть раньше, чем Яна родила сына, а затем и тоже дочь. Подруги встречались не раз. Действительно Шура отказалась уехать в Германии с Куртом. Тот был обескуражен, в шоке; это, мол, невозможно. Не по правилам. В Москве через посольство он добился личного приема у Молотова. Пожаловался тому на непонятную обструкцию русской жены и, глядя на неприступно широкий лоб самого председателя русских, просил повлиять на нее, Александру. Из-за стекол очков на него блеснули председательские глаза. И ему был предложен наилучший выход для сохранения семьи: принять советское подданство. Советское правительство ценит всех специалистов. Работы хватит.
Да, инженерной работы для Курта пока хватало. Волей-неволей, втроем с ним, уже прилично говорившим по-русски, Шура и их подраставшая прелестная дочь разъезжали-колесили и по Украине, и за Уралом. Но в 1937-м году на Урале при диверсии вспыхнул огнем завод, и Курт погиб при пожаре.
В отличие от Шуры, Яна и Павел не зарегистрировали факт рождения ни первенца — сына, ни затем — дочери: Павел постеснялся, что в графе паспорта «отец» будет значиться «студент», еще «студент», что могло бы вызвать и насмешку чью-то; он ведь еще сдавал последний экзамен 26-го июня, а Люба-то родилась уже 4-го июня. Каково! И его поделом обругали после в ЗАГСе за запоздалую подачу документов на регистрацию детей.
Стало быть, тридцатилетний Степин защитил диплом в 1938-м году с отличием. По специальности механика-технолога, разбирающегося в станках и машинах.
Заводище «Большевик», куда направили Степина, было спецпредприятием: так, оно выпускало, например, и 12-ти дюймовые военно-морские пушки для крейсеров «Октябрьская революция», «Марат» и другие серьезные спецзаказы. Здесь только в ИТР служило около 4500 человек. Заблудиться в цехах можно. Попроситься же при распределении на какой-нибудь маленький заводик Степин как-то не додумался, пустая голова. И уже распространялось на всех предприятиях правило: без права перехода на другое место работы. Иди только туда, куда тебя пошлют. При приходе сюда Степин был принят самим замнаркомом. И определен старшим инженером в техническое бюро. Устинов, директор (ставший впоследствии министром обороны СССР), не перевел его в цех, куда он просился; а своевольный, с гонорком вихрастый главный инженер, спросив у него, куда он хочет, лишь сказал исполнительной секретарше:
— Хорошо. Переведите его в цех.
Был март. У Степиных помалу налаживалась жизнь, что они даже замыслили снять к лету приглядную дачку — обязательно возле какой-нибудь реки. И еще было так чудесно, что они раз, прогуливаясь, болтая, буквально столкнулись на тротуаре с по-прежнему нарядной Шурой: она нашлась! Она шла павой вместе с юркой дочуркой и сбитым и подвижным мужчиной с приветливым лицом южанина. Все они, задержавшись около одной просторной колоннады, сбивчиво потолковали малость.
Мужчина был испанцем, Андресом, республиканцем, — новым приобретением Шуры; он после поражения Испанской республики приехал сюда, в Россию, как эмигрант, вместе с юной русской переводчицей, потерявшей в Испании свою подругу: ту ни за что убили фалангисты.
Да, злой рок преследовал народ везде, тузил его; не счесть людских жертв и потерь надежд для всех, желавших во что бы то ни стало остановить насилие на Аппенинах. И сколько предпринималось для этого усилий. Новый скорбный звонок для мира? Неужто он еще не слышен? «Сатана там правит бал…». Сердце сжималось, стоило лишь подумать об этом. Женщины повздыхали.
Городские голуби толклись, слетаясь, пыжась и воркуя, на асфальтной площадке, обогреваемой снизу теплом проложенной трубы.
XXI
Той переводчицей, с которой прибыл в Ленинград живой, безалаберный, балагур Андрес, служила в Испании Лена Образцова, знакомая Шуры, студентка. Смелый человек.
Тогда Лена училась в институте «Интуриста» (здание — на Исаакиевской площади): хотела стать переводчицей именно испанского языка, потому что увлекалась всей испанской культурой. Весной 1937 года здесь вдруг появился приятный молодой человек. Из Москвы. Вежливо стал опрашивать девушек: — «Не хотели бы вы, студентки, сначала поехать и поработать на практике»? — «Да, конечно! — отвечали ему девушки заинтригованно. — А куда? — скажите». — «Туда, где тепло», — говорил загадочно заезжий. У желающих попрактиковаться стали проверять анкетные данные. У Лены оказались они прекрасными: она — из семьи рабочих; а ее подружка Галина, к ее огорчению, не прошла: ее предки принадлежали к дворянскому сословию. И какой-то дальний отпрыск осел не то в Парагвае, не то в Бразилии. Не смешно.
Но, хотя москвич и «темнил» (известно, чтобы не было излишней трескотни), девчата и сами вскоре поняли, что тут к чему. Слишком близко — на самой поверхности — лежала причина того; все было и слишком серьезно, чтобы не знать ничего. Ведь весь-то мир всколыхнул кровавый марш-мятеж франкистов в Испании, нацеленный против собственного же народа. И советские люди, тоже протестуя, не переставали митинговать и собирали средства в помощь страдающим испанцам, и записывались в добровольцы. Хотели отстоять республику.
— Ну, вы не раздумали? — спросил москвич у девушек, отобранных уже в группу «практикантов».
Никто не отказался сгоряча.
Тогда всех определили на курсы усиленного изучения испанского языка. А читали его и также французский институтские же переводчицы-старшекурсницы, уже побывавшие в Испании. Читали больше с привлечением разговорной речи. Потом их, девушек, водили в тир. На площади же — в чердачное помещение. Лене дали в руки пистолет. И, как выяснилось, стреляла она неплохо. Возили их после и на Литейный проспект в тир — тоже пустое, специальное помещение.
И снова, когда они все прошли, спросили у них:
— Ну как, вы не раздумали? Никто? Отлично…
А потом, идя по набережной Мойки, Лена и ее подруга Фаина сами себе заудивлялись:
— И как легко и просто мы согласились! Несмышленыши!.. Сопливки!..
— Будто это — съездить в Тулу, чтобы сесть там за самовар и попить чайку с тульскими пряниками!
Лена наконец не утаилась, рассказала обо всем отцу; он был у нее — старый коммунист, и сразу все понял, как явный стойкий заговорщик. Матери же Лена сказала, что едет на практику. На юг. И, конечно, как бы оттуда потом писала ей письма — о том, что тепло, она купалась, практика хорошая. Получая такие письма, мать ее удивлялась только одному — почему ее письма идут через Москву, и все.
И вот стая новобранниц рисковых, замирая, отправилась поездом в Москву. Здесь высокое начальство строго проинструктировало их, глупышек, как следует им вести себя в кружной и небезопасной дороге и в самой Испании воюющей, где они будут странствовать под чужими, вымышленными именами. Таковы условия. И об этом никому ничего никогда не говорить! Затем они захаживали и в вещевые магазины и в ателье пошивочные — подбирали для них соразмерные платья, обувь. А все прежде ношенное ими велели отослать домой с такой припиской: им выдали на факультете деньги в счет практики, и они купили себе нужные вещи, а эти покамест не нужны…
К ним присоединились еще студентки из Москвы и других мест — всего собралось человек пятьдесят. Опять поехали поездом — через Ленинград в Мурманск. Здесь, в порту, сели на непассажирский теплоход. Вся его команда, вероятно, уже знала, кого они принимают; к ним очень тепло, по-братски отнеслись моряки — уступили им свои каюты. Только тут девушки посерьезнели наконец. Начали осознавать могущую быть опасность. Невероятно как!
Когда судно затемно проходило Кильский канал (самое опасное место: Германия открыто поддерживала Франко и бомбардировала в Испании намеченные цели), им велено было даже не разговаривать друг с дружкой. Чтоб не выдать своего присутствия. Сошли на берег только в Гавре. Увидели красивые французские домишки. Уж отсюда, сев в вагон, приехали в людно-оживленный Париж; окна были не зашторены, но закрыты. А вскоре путешественниц пересадили на Тулузский поезд, чтобы ехать дальше, к югу, в вагоны смежные, второго класса. И так они, никуда не выходя, приехали на границу с Испанией, в которой уже год длилась гражданская война. После проезда многокилометрового туннеля одна республиканская охрана передала группу русских девушек в распоряжение другой. Все делалось по-быстрому.
После видимого благополучия во Франции прибывших в Испанию девчат сильно поразили руины, хаос (были разбомблены вокзал и постройки), непривычная обезлюденность и запах гари, настороженность и озабоченные лица сопровождающих испанцев. Русских переводчиц усадили в присланные из Барселоны большую — типа пикапа — открытую автомашину и в легковушку; все поместились, бешенно помчались по дороге. Под сто километров, верно, — медленней испанцы и ехать не умели. Даже по гористой местности. По-над самой-то бездной. Девчата уж понатерпелись страху…
Да, они впервые видели и сверхъестественную живописную роскошь. Солнце зверски ярчило. Высокогорный серпантин петлял вдоль берега, плывя над изумрудным морем с ползущими в нем букашками-корабликами; кругом, по склонам, складкам гор местами багрово-рыжего цвета и в долинах простирались бесконечные апельсиновые, мандариновые и иные плантации, сады и виноградники. Темнели, нависая, уступы.
В довершении всего подъехали к дому, утопавшему в гортензиях. И тут среди испанцев в полувоенной форме, защитного цвета кителях, толпились наши узнаваемые военные — смугловатые (уже позагорелые, обветренные, поцарапанные), на ремне через плечо висели у них маузеры еще в деревянной кобуре. У некоторых. И у ближайшего советского танка копались и шумно разговаривали измазанные танкисты, воспользовавшиеся временной передышкой между боем.
Все-все здесь, в Испании, было черезчур. Отступления и наступления, и неопределенный фронт; и большая игра западных господ в нейтралитет; и приказы нелепые, порой анархические, и сговоры, измены, и паникерство. И не доходящая по назначению огромная помощь из СССР. Республика пала.
Лена пробыла здесь девять месяцев. Чудом вернулась домой.
Егор, отец Лены, очень беспокоился за нее, был вне себя, оттого что согласился отпустить в самое-то пекло; он следил за тем, что происходило в Испании, с картой в руках — вздыхал, не спал: известно, легче-то самому все делать… А впоследствии, когда Фаина возвратилась в Ленинград (уже в 1938-м году) — несколько пораньше, чем Лена, — и зашла к ее родителям с Лениным поручением, она проговорилась при ее матери, тети Варе. У той вмиг глаза округлились, сердце зашлось:
— Как же так?! Почему же мне, матери, не сказали правду?
— Да если, Варенька, — внушал Егор, — сказать тебе сразу об этом, — тогда ты не дала бы спокою и мне — терзалась бы день-деньской…
— Еще бы! Ведь она там не на зрелище корриды… Боже правый!..
— Девочки наши несут жар сердца… Где они научились этому?
Перед начавшейся блокадой Ленинграда Лена забеременела. И чтобы выкормить ребенка-дистрофика, она пошла служить в военную часть, делилась едой с ним и родными.
Ее молодость ушла от нее. Какая из себя — Лена и не видела.