Свет мой Том I

Кузьмин Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I

Автобус ладно катил себе, бренча и пыля, за Ржевской деревней Хорошево, той, в уцелевшей избе которой Сталин, тайно въехав, летом 1943 года, в дни битвы под Курском, принимал генералов и ночевал. А как только выкатил автобус выше, так встречь очень величаво вынеслась и клонилась, зеленясь, вся приречная долина с пролитым там вдали пояском реки. И уж наверху шофер, затормозив, по-хозяйски возгласил:

— Эй, молодежь, ваш молокозавод! На выход!

— Да, спасибо же! — С этим Антон и Оленька и вышли, не мешкая, на обочине большака, у склона. Что их озадачило тотчас: а куда они попали? Куда нужно? — ведь не виделось ни поселка, ни каких дорожных указателей; лишь угадывалась под ногами хоженая тропка, петлявшая вниз по зарослям полевым. По уговору с Оленькой Антон отдыхал нынче у своих родных в Ромашино, а Оленька — у отцовских стариков в Абрамовке, что рядом, и они сегодня заехали в волжское верховье с тем, чтобы разыскать и навестить и ее родню по матери — был сей наказ материнский. Благожеланный и такой душеугодный.

— Ну, идем-ка, свет мой, вон к жилью! — командирски шагнул Антон наугад. По щечкам тропки, сбегавшей к низу меж медоносного разнотравья с гудящими над ним пчелами, лопушистых огородов с садовыми посадками и сиреневыми колышками. И он как-то уверенно пошел к основанию низины и видневшимся там приземисто-сирым строениям. Наверную.

Дальше, северней небесно плещущей Волги, по атласному бережку, рассыпались бусы деревьев и лоснившиеся катышки коров, и долина тоже плавно возвышалась наизволок; по тому ее склону, как и по этому, чередовались сливочными полосами посевы, угодья взбирались до самой высшей, синевшей на горизонте, оторочки леса. Такой чудный ландшафт живо завораживал взгляд и задерживал внимание, пожалуй, чисто иконной прорисованностью и проникновенно умиротворяющим спокойствием. И, хотя оттуда — с косогора, на котором (правей к изгибу реки) белел среди дубравы солидный краснокрыший дом, — доносились то приглушенные звуки сзывавшего кого-то горна, то прерывавшихся мелодий, то просто оживленный ребячий гвалт — обыкновенная пионерская многоголосица, — это не нарушало целостности восприятия всего, не являлось диссонансом. Все было органично.

Более того. Веяло неуловимой фантастичностью в здешней картине бытия, что и не верилось в реальность всего увиденного. И ни во что. То, кстати, касалось тайных размышлений, приходящих сейчас на ум Антону.

Для него-то потому стала неожиданной и сама его промашка, он посчитал, в том, что непроворная пчела с лету слепо ткнулась в его шевелюру (а он не уклонился от нее), запуталась в волосах и, тонко зажужжав, ужалила его в макушку. От чего она машинально, страхуясь, присел в траву, обескураженный:

— Ай, нелепо! Пострадал невинно… — И смахнул рукой с головы ослабевшую пчелу. — Что камикадзе… Погибла ни за что!

— Ну, бедненький мой!.. — посочувствовала Оля на ходу. — Больно? Я тебя жалею…

— Кажись, в чем-то сущем провинился перед кем-то, позабывшись; видно, расчувствовался грешным образом — и наказан-таки: ужален, чтоб не забывался, куда меня вдруг занесло… Что-то явное мне припоминается…

— Что? Скажи…

— Все прошлое… беспокойствие… Отзывается…

— Какое же?

— Незабываемое никак. Но это тебя не касается. Ты об этом не думай, ни во что не вникай. — До сознания Антона действительно доходило тревожными толчками напоминания и нечто грустно-знакомое в очертании этих безмятежных, казалось бы, мест. Оттого он терял чувство времени и понимания всего происходившего сейчас с ним. Куда же его занесло вместе с девой любимой? Выходит увы, в тот сорок третий, правдоискатель робкий?! И нечего, нечего пижонить перед всем светом и чувствовать себя от всего свободным счастливчиком!.. Шишь! Те минувшие события никак не ушли безвозвратно от нас… То стоит перед глазами.

«Что-то всегда хватает тебя за фалды, за руки и не отпускает с миром; что-то насильно требует в неподходящую минуту: мол, очнись! Да, да, я тогда соприкоснулся и с этой тайной (для кого-то) трагедией. Добавленной к другим несчастьям, когда уже казалось, что всего этого нам, советским жителям, хватило слишком… нельзя ли поделить на других?..» — Антон все лучше, спускаясь ниже, узнавал прежде всего сохранившийся остов массивной кирпичной церкви, оба иссеченных барака, почернело-покорябленные березы… И он тихо ойкнул и присвистнул — от печали неизбежного возвращения в мыслях своих к неимоверным, обрушивавшихся на наших людей, бедствиям, которые — тупо запланированные в нацистских штабах — и он переживал вместе со всеми, был их свидетелем в пору своего отрочества.

Да, Антон воочию признал наконец это взборожденное местечко бывшей передовой, кипевшей более полугода от жарких боев. Сюда, он, отрок, молодая тетя Дуня и братишка Саша уже после освобождения от немчуры дотащились с саночками по неровно свежевыпавшему мартовскому снегу (через разбитое Хорошево) и пробирались, минуя расставленные и валявшиеся мины на распаханной немецкими траншеями, фугасами и снарядами земле-крошеве, к самому низу, под Волгу, к одному подвалу, оставшемуся от дома; там-то следовало взять кое-какие вещи просидевших здесь, посреди самого фронта, тети Зои с шестилетним сыном, ранеными немцами, не выпускавших их отсюда и теперь уж — днем раньше — вывезенных в Ромашино. И здесь-то, под Волгой, вповалку лежали еще не убранные тела убитых бойцов в спецхалатах.

Деревни, (то, что осталось от них) Редькино и Гришино располагались сверху, на горе, — выгодная позиция для засевших в них, прочно, основательно укрепившихся немцев, не собиравшихся отступать, и, хотя эти деревни тоже — по нескольку раз — переходили из рук в руки, нашим стоило чрезвычайно тяжело форсировать открыто в таких условиях Волгу и затем наступать снизу под неприятельским огнем — оттого гибли многие красноармейцы.

«Вот такова действительность и она ведь достойна полного-преполного описания в особой главе, — немедля подумалось Антону. — Нисколько не придуманной. Если книга в последствии, не скоро, получится быть сделанной; если все сообразуется и сбудется желаемое, что не помешает этому исполниться; и не шарахнет внезапно где-нибудь всезатемняющий вулкан или какой-то шальной метеорит, или еще что-нибудь непотребное… И если еще останутся люди, способные такое прочесть и восприять… И судьба мне так повелит… Как то знать…»

Главное, он недопонимал, почему же он вновь — по прошествии стольких лет — попал сюда из-за присутствия здесь Олиных родственников, неизвестных для него позднейших поселенцев. Он недопонимал и степени своего участия в настоящем событии, ревностном, проходящем, как все малозначащие события.

— Оленька, ты?! — воскликнула и округлила карие глаза встречная девчушка на подходе к новой двухэтажке. — Каково-то! Здорово! С другом?.. Просим, просим в дом!.. — И позвала: — Эгей, родители! Смотрите, кто пожаловал к нам!..

И вмиг набежали женщины, завосклицали радостно. Захлопали дверьми.

Эти родичи нашлись сами собой!

Замечательный день!

 

II

Вся довольно симпатичная (Антон с приятностью отметил) Олина родня — задорная круглолицая тетя Варя и веселый дядя Боря с дочерьми и двоюродный дядя Николай с женой Клавой и детьми — сверхрадушно, как водится, встретила, обняла саму виновницу переполоха Оленьку, такое ангельски розовенькое существо с милейшим голоском, и ее ладного и прилично-стеснительного покровителя Антона — не, ровно небожителей каких, спустившихся откуда-то из-за заоблачных высот на радость всем: вся родня рассуетилась вокруг молодых гостей, запотчевала их за столом едой, хорошими словами и любовью впрок (потому как случайность редко дарит такие встречи).

Пошли сбивчивые разговоры.

Эти родственники Морозовы были уроженцами близких Оленинских мест. Они стихийно и вполне удачно переселились сюда, подо Ржев, в послеосвободительные годы, завербовавшись на возникшую местную молочную ферму, где стали работать во благо себе и людям и то осознавали прекрасно. Поскольку разор был повсеместный, и они, безотказные трудяги во всем, были лишены жилья и возможности работать и зарабатывать себе на хлеб. Это было время, когда невиданной силы каток германских полчищ прокатал, проутюжил полроссии и когда малочисленно спасшиеся и выжившие жители перемещались в обезлюдневшие города и поближе к ним и другим поселениям и так сорганизовывались для восстановления разрушенных хозяйств и кое-каких производств и налаживания торговли. Никто тогда не жаловался никому на обременительные обстоятельства для выживания и нормального мозгового обращения в тех условиях; никто не бездельничал, потому как иного было попросту не дано. Не открутишься.

Однако, сейчас трапезничая, хозяева и не вспоминали о неблагополучных временах; их более всего занимала сегодняшняя распорядительность и забота о переработке поступающей молочной продукции и о своевременно ее вывозе куда нужно, доставки нужной тары и о всяких других сопутствующих мелочах.

 

III

Сердце у Антона сжалось, а затем заколотилось так, что он непроизвольно поприжал к груди ладонь, чтобы оно не выскочило въявь. И он снова поразился своей неизбывной связи с прошлым и страданием за людей, погубленных ни за что жестоко, тех людей, которых теперь не было с нами. В том числе и умершей двадцатисемилетней тети Зои. Мысленно он припомнил, обозначил: здесь, по береговому взгорью тогда змеилось несколько рядов полуосыпанных немецких траншей с пулеметными гнездами и дотами; все повсеместно было перепахано, перемешано взрывами, и почти у самых вражьих бруствер уткнулись веером в землю набегавшие в атаке бойцы — всего их более примерно двух десятков, которых посекли сидевшие в засаде гитлеровцы. Мало того, некоторые трупы красноармейцев были заминированы — от них тянулись проводки!.. Что удручало: убитых еще не похоронили; фронт проскочил на Запад, и здесь пока не было ни жителей, ни похоронных бригад, ни саперов, чтобы прежде разминировать эту местность.

На миг Антону представилось: вот этот сраженный боец, атакуя, набегая из-под Волги, в секущем февральском полурассвете, мчал с колотящимся сердцем прямехонько на дьявольский редут, изрыгавший убийственный огонь и черноту, и уже опередил приостановившегося соседа, слабо простонавшего; он уже увидел, как дьявольски сверкнули из-под ребер нахлобученной на голову горбатой каски угольки глаз засевшей стальной немчуры, трясущиеся костлявые руки гада, наводящего именно на него ствол смертоносно брызгавшего автомата, и подумал только: «врешь ты, гадина! Не возьмешь!» И он как бы поскользнулся некстати, в ненужный момент. Он-то все хорошо видел, понимал, но ему надлежало непременно успеть доделать начатое им; он попытался на бегу выдернуть гранатную чеку, да в горячке он вдруг стал почему-то наклоняться, не успел нащупать чеку, и земля стремительно сама наехала на него (родная земля), словно спасала его; он лишь почувствовал в последний миг у самого лица сырой огуречный снежно-землистый запах, улыбнулся тому, и дыхание у него уж прервалось… Граната-лимонка выкатилась наземь из его разжатой ладони. И он затих.

Среди других полегших молодцов. В слепой, неподготовленной атаке.

Рядышком голубь пролетел, рассек воздух со звуком. Будто зримый голубь, облетев круг от того дальнего дня и часа и того памятного места уже на абрамковском большаке, где упал гонимый в колонне пленных и подстреленный жидким гитлеровцем красноармеец — упал тогда в двух шагах от Антона. Этот голубь и вернулся сейчас к Антону и его коснулся своим крылом.

И кто-то прошептал вслед упорхнувшей опять птице, растворившейся в некой органной музыке, мазках красок:

— Помнишь, мальчик?

Антон медлил, и за него сказал голос:

— Помню. Спасибо тебе за напоминание.

Ну, а те неистовые мясорубщики и вандалы-арийцы, которых наствозыкнуло и благословило германское правительство на невиданный разбой в России против ее армейцев-защитников и цивильных жителей, коих тоже, не щадя нисколько, предавали смерти, — те из них, которые сами сбереглись удачно в пекле развязанной ими войны, — разве они нынче каются в непростительно совершенном ими зле на чужой земле? Да никоим образом! Ничуть! У них есть один железный аргумент: был такой приказ; они ослушаться не могли, как солдаты. Это была их обычная работа. Бесполезно тут касаться совести.

В людных пивных, потягивая из кружек классное пиво, они нынче изображают из себя очень заслуженных и добропорядочных европейских граждан, живущих в согласии с законами и думающих всегда правильно и хорошо. И их благовоспитанные детки и внуки в парламенте, еще услышим мы, будут с пеной у рта разглагольствовать о том, что, дескать, у русских-то не все ладно с правами человека и что нужно требовать от них если не уступок в том-то и том-то, то хотя бы дележа кусочков природного пирога, которым они владеют, — запад ведь это может оплатить. Но то, что агрессор нанес нашей стране величайшее разорение своим вторжением и выбил целые трудоспособные поколения, — об этом наследники его молчат благоразумно.

Едва ли не двадцатую часть репараций от причиненного ущерба получил Советский Союз лишь от одной Германии. От бездны же других европейских ее саттелитов, охотно воевавших на нашей территории, нисколько. А ведь только 24 дивизии Финляндии держали долгую блокаду Ленинграда — родного любимого города ее верховного правителя и героя, русского офицера Маннергейма. И Финляндия тоже содержала в невыносимых лагерных условиях военнопленных красноармейцев. И те гибли.

Таковы-то эти доблести. О них — негоже говорить?

Гостей отвели на ночлег в райски пустовавшую наверху светлицу, еще попахивавшую краской, но в окна вливался волжский воздух. Оленька была очень довольна собой, оживленной и счастливо усталой. Антон лишь поцеловал ее, прилег на мягкую постель; и они тут же успокоились, отдалились. Его потянуло в сон. Он не сопротивлялся. Правда, еще пустословил сам с собой: «Ну и что я высматриваю? Я, конечно же, отъявленный трус. Кому помог в беде? По большому счету. Никому. Даже и не мыслю оказаться у пропасти — выстоять, не спасовать… Пекусь о себе, своих пристрастиях, выгодах, ревную… Ладно, что никого не убил, хотя ненависти к пришельцам и хватило надолго; она не выветрится, видно никогда…»

Как знающий посетитель Третьяковки, Антон одиноко поднимался по прямой парадной красноковровой лестнице, ведущей на второй этаж. Целеустремленно завернув влево, вошел в большущий темно-красный зал, как бы наглухо задрапированный сверху-донизу, без окон и без всяких экспонатов. И увидал небольшого, но значительно расхаживавшего и ушедшего в себя Сталина, в глухой серой шинели. «Значит, он переживает», — нашлось в памяти то слово, которое не любил употреблять Лев Толстой. И с толикой сочувствия и как более выдержанный и здраво рассудительный гражданин, способный кое-что понимать, стал успокаивать его: «Да Вы плюньте на весь шурум-бурум, Иосиф Виссарионович, еще рассветет…» Но Сталин не то, что не внимал его словам; он и слушал и не слушал его, прохаживаясь взад-вперед, или значительно не слышал его.

Затем Антон еще умиротворял почему-то и задиристого, каким был, Генку Племова, который, скандаля с ним за час до своей гибели от бабахнувшего снаряда, с такой силой запустил в Антона камень, что тот просвистел над самым ухом и содрогнул тес крыльца. А самому Антону мама говорила-наговаривала: «Ты смотри сам, сынок; как хочешь, мне жалко, я не знаю… И мальчики, вишь, гибнут напрасно…» — Говорила смиренно перед невозможностью что-то исправить, на что-то повлиять…

Было, было все такое.

 

IV

Мы предполагаем, но точно история судит о связи текущих событий.

В том же 1943 году, когда Сталин, быв в Хорошевской избе, назначил первый победный салют в честь освобождения Орла и Белгорода, когда в Пруссии Гитлер буйствовал от того, что его ассы-генералы провалили и эту летнюю операцию «Цитадель», когда британский премьер Черчилль, интриган и посол холодной войны, хотел бы ввести на Балканы турецкие войска, чтоб опередить таким образом приход сюда Советов, коим он привирал не спеша открыть второй фронт, когда, впрочем, и честно-мудрый американский президент Рузвельт желал бы прикончить все 200 с лишним немецких дивизий только руками русских, без помощи (и, значит, потерь) союзников, однако же был не прочь как бы половчей перехватить-таки победу и побыстрее русских войти в Берлин, когда семью Кашиных известили о том, что их отец пропал без вести на фронте под Ленинградом, а юного Валерия Кашина нацисты, отступая, гнали с лагерем в глубь Смоленщины, — именно тогда, августовским днем, четырнадцатилетний Антон Кашин стоял над телами трех мальцов, подорвавшихся на мине над Волгой. Восточней Ржева, под Таблино.

Этот край был донельзя искровлен, истерзан вражьей полуторагодовалой оккупацией. Такое и представить себе невозможно.

И столь невыносима была роль прощания с убиенными, неизменного испытания при сем какой-то своей вины в случившемся, поскольку ты сам-то еще все-таки жив и здравствуешь под солнцем, вопреки всему. Неважно, что ты еще не совсем и взросл, не можешь отвечать морально за чью-то безответственность, чье-то соучастие в очевидном зле — стойком помрачении и агрессивности миллионов германских мужчин, отравленных пропагандой и ядом насилия повсеместного.

Вышло так, что Антон уж почти с месяц служил в Управлении Полевых госпиталей, прибывших сюда из-под самого Сталинграда: он упросил военных взять его в часть, и командир — добрейший подполковник, толстяк Ратницкий, дал на то согласие под расписку его растерянной матери, Анны, прежде трижды перебеседовав с нею.

С нею же оставалось еще четверо детишек…

В рассыпавшемся березнячке разошлись военные палатки.

Омрачилась и пустилась в слезы вольнонаемная повар Нина Андреевна из далекой Ахтубы, когда она услышала от прибежавшей сельчанки о гибели мальчишек, в том числе и обоих братиков Лены, сверстнице Антона, с которой он раза два собирал в поле щавель для варки зеленых щей взамен наскучившей армейской еды. Она-то, Нина Андреевна, и умолила его пойти в село, чтобы отдать последний долг пацанам, и сержант Кулагин, новый шеф-повар, наводивший круто, по-солдафонски, свои порядки на кухне, теперь, хмурясь, не перечил ей.

Да только Антон надвинул на голову красноармейскую пилотку, как донеслись тоненький скулеж и всхлипывание; из-за кустов показались сама Лена с испуганной подружкой — обе в слезах. Они принесли пустые кастрюльки — те, в которых Кулагин накануне послал для ребят излишки еды. Нина Андреевна обняла девочек, прижала их к себе. И Лена, рыдая, лишь сообщила, что в этот раз они не набрали нисколько кислицы.

Русая Лена, в вылиняло-пятнистом платье, была взрослеющим подростком без какого-нибудь девчоночьего притворства, чего, естественно, и не могло быть в тяжелейших прифронтовых условиях, под бесконечными бомбежками и обстрелами вокруг, долговременно выживая в примитивных землянках. Антон все же покровительствовал Лене, когда они, встречаясь, собирали по пригоркам щавель; они кружили с разговором вблизи ее более не существовавшей деревни, начисто сметенной, как и все окрест, металлом и огнем, — лишь бурьян выдавал ее местоположение. Никто здесь не косил сейчас высокие травы — было некому и незачем: никакой скотины не осталось. И опасна могла быть косьба: столько торчало повсюду в земле ржавеющих осколков железа…

Лена тогда спросила у Антона, почему же он пошел служить, коли мама жива? Не жалко расстаться?

— Стало быть, мне так очень нужно стало. — И он, не зная, как понятнее объяснить свое решение, вздохнул оттого, что еще не совсем освоился в военной части, а уже нарвался на конфликт с Кулагиным и тосковал по дому, которого тоже уже не было. Странно!

— Разве не страшно быть возле фронта? Мы-то натерпелись, ой!.. Такого никому не пожелаешь…

— Как же все случилось, Лена? — спросил Антон сейчас, направляясь с девочками в их деревню.

— Мы… — Она сглатывала слезы. — Ну, мы кислицу собирали… Я и братики…

— Что же, для себя?

— Почему? Не для себя. А он приходил — нас попросил.

— Кто приходил?

— Ой, забыла, как его зовут… Повар ваш…

— Но мне-то он не сказал ничего… Непонятно…

— Видимо, решил, что мы справимся… Одни… Да не справились вот…

— Пожалуйста, забудь про то, что навлекло беду…

— Это я одна виновата. Я не уследила за своими братиками: они захотели между делом мину раскрутить — нашли ее в траве; понимаешь, они с самого начала занимались не кислицей, только мешали мне; я, как могла, покрикивала на них, но бесполезно: не смогла их остановить, как ни умоляла…

— Верно, верно, Лена. Ты была бессильна тут… перед ребячьей страстью все потрогать, пощупать… Саша, мой брат, тоже такой ловкий…

— Были-то они ведь под приглядом у меня — у старшей…

— Да, примириться с этим нелегко. Понимаю…

 

V

— Сейчас я покажу, где взорвалась у них мина, — сказала Лена, свернув от Волги опять и всходя на невысокий склон.

— А какая ж из себя мина-то была? — спросил Антон. Ты видела сама?

— Да обыкновенная такая. Отчетливо видела.

— Круглая?

— Да, такая маленькая, остроносая бомбочка хвостатая.

— Ну, понятно: при стрельбе она вставляется в ствол миномета.

— Вот на этом самом месте, у окопа, — показала она Антону, — они ее подобрали. И решили разобрать. С братьями моими увязался и тети Матрены Колюшка. Патронных дел мастер. Ну, они и сговорились быстро. На ходу. Вон туда мы шли. Ну, когда они решили разобрать, мне стало страшно так за них, что аж ноги у меня в коленках подкосились и я с испугу ничего сказать не могла — отнялся даже язык; я не могла опомниться, их остановить, чтоб они не делали этого, — говорила Лена, то продвигаясь по склону, то приостанавливаясь, стискивая кулачки у груди. — Боязно мне за них всегда бывало. А тут я одна старшая была с ними тремя, и поэтому очень испугалась. С корзинкой, я вся задрожала, стала умолять их: ребятки золотые, бросьте вы ее! Что вы делаете? Ведь она взорваться может — и тогда поубивает всех вас! И смотрю на эту бомбочку в их руках — и все страшней мне делается; и хочется бежать куда-то прочь, и кричать что есть сил. А они смеялись надо мной: девчонка и есть девчонка! И одно мне ладили: — «Ты, Ленка, не бойся шибко, не дрожи. Больно ты пужливая. Боишься какой-то малюсенькой мины… Мы же поглядим, чем начинено внутри ее и как головка у нее откручивается…»

Я за большего брата, Петю, уцепилась, — плачу, уговариваю его бросить мину, а они уже головку пробовали отвинтить — вот где, над овражком этим. Колька, тот не смог, передал Пете в руки. Все они над миною склонились. Им — не до меня. Я со страху закричала: — «Миленькие, бросьте! Кончите так баловаться! Не могу я больше…» А сама под горку эту побежала. По привычке той, как обычно прятались мы от бомб и снарядов. Струсила я порядком. — Лена всхлипнула, затем продолжала снова: — Не успела я до низа еще добежать, как что-то лопнуло и брызнуло надо мной. Меня швырнуло в спину, и я торнулась в землю лицом. Только и подумала: «Ну, бахнул рядом с нами какой-то снаряд прилетевший. Как некогда бывало». Корзинка из рук моих выпала. Но опомнилась, повернулась я — стала опять наверх карабкаться. Сначала на четвереньках. Ну, забыла, что можно на ноги встать. Звала: «Петя! Павлик! Коля!» Никого и ничего. Только в ушах звенело. Ну, кое-как влезла я на горку — и глаза мои, знаешь, не видят привычного: нет никого из ребят, одна я стою. А передо мной — земля почернелая и это… что было они… разбросано… Я зажала уши и в деревню понеслась без памяти. Ведь говорила же я им, предупреждала их… — И Лена, замолчав, опасливо покосилась на Антона, когда он, увидав в траве сверкнувший осколок от той, вероятно, мины злосчастной, нагнулся и поднял его на ладони — кусочек металла.

Взрывом ощутимо покромсало, выщербило, опалило травяной покров вместе с дерном.

Бегущая приволжская тропочка, малоприметная и малохоженая, все выпрямлялась; впереди возникли культяпки яблонек, обрубленных минными и снарядными осколками, вишенник, малинник и густые крапивные, лопуховые и всевозможные травяные заросли, скрывавшие осунувшиеся землянки. Возле одной из фактически земляночных нор скорбно-неподвижно стояли, как некое одно изваяние, несколько сухих, показалось Антону, старух в полиняло-темных платках с замороженными лицами и с повислыми руками. Кто-то из них горестно, тоненько поскуливал, подвывал как бы про себя, точно жалуясь одному небу, больше некому было, о том, доколь же, мол, эти муки им, людям, принимать, выносить терпеть? За что? Ведь никаких таких своих провинностей они ни перед кем не совершали… И тем более дети…

На словно ватных ногах Антон подходил сюда вслед за Леной, сняв с головы пилотку и держа в руках пучок ромашек, — подходил молча, будто на свою казнь — ответчиком, виноватым за все случившееся несчастье. Он приблизился-таки к вечным живым, но застывшим теперь бабьим изваяниям и вшагнул вровень к ним — лицом к лицу, над чем они выстаивали полукружьем и лишь покачивались чуть. И опустил цветы к грубо сколоченным из старых досок (поразивших его) ящиков, стоявших тут, на затравеневшей земле. В них лежали собранные и прикрытые кусками материй останки подорвавшихся ребят. Больно, страшно и взглянуть-то на это вживье — взгляд невольно отводишь, тупишь от такого зрелища. Это нечто бесчеловечно-оглушительное, не подвластное твоему понятию; чувствуешь ровно внезапный толчок в грудь — и уже не можешь опомниться никак. Тук-тук-тук! — начинает само собой стучать у тебя в груди.

Антон было принял за старух и обеих иссушенных горем матерей, которые в обесцвеченно-простеньких, помятых в окопной теснине, нарядах, склонились напоследок над неубереженными своими чадушками и что-то еще причитали.

После он один в раздумье, сокращая расстояние, возвращался в березняк, к палаткам, напрямую — полями. Но едва он зашел в знакомый овраг, как очнулся, сразу, немало удивленный. Все в овраге было изъязвлено свежими черными воронками, пятнавшими всюду зеленый травяной покров; впечатление было такое, будто здесь снова только что прокатился массированно настоящий фронт. И Антон застыл в недоумении: а может, он не туда забрел? Ведь этих же ворон прежде, когда он один собирал здесь щавель, точно не было, он не видел. Так откуда же они? Ах, да! Ему вспомнилось, что в эти самые дни саперы зачистку и подрывы проводили! Гремели взрывы.

«Вот как оно! — с изумлением подумал Антон. — Все-таки какое ж изрядное количество мин было понатыкано повсюду!..» Выходило (что невероятно): он, ничего такого не подозревая, многажды расхаживал в минувшие дни, когда собирал щавель, по таившейся под каждым кустом и кочкой смерти! По крайней мере, стало быть, от нее-то он не был же ничем застрахован. Однако то, что ничего не взорвалось под ногами у него, могло свидетельствовать лишь о том, что здесь были заложены по большей части не противопехотные, а противотанковые мины, которые — с особенным устройством — лишь под тяжестью большой срабатывали…

Вблизи его вспрыгнула, заставив его вздрогнуть, и плюхнулась в ржавую колдобину лягушка. И он, уж более не задерживаясь, но повнимательней обшагивал свежевырытые воронки, выбрался из овражка и заспешил отсюда на ромашковую опушку.

Те малые горемыки беззащитные, только что ходили, бегали, жили, радовались дню, как и все живущие, — очень любознательные, жадные до ребячьих открытий, до каких-то впечатлений; они, малые, абсолютно никакого зла не причинили никому, но так нелепо, дико погублены адской силой неразборчивой, слепой. И об этом напоминали Антону эти черные воронки, безжалостно разорвавшие зеленый мир.

Назавтра, встав с зарей, Антон заворожено писал прямо из окна волжский пейзаж с двумя лошадками, зашедшими по косе в реку. Было тихо, спокойно, волшебно. Уходили тревоги.

Через день бригадир — толстушка в фуфайке и резиновых сапогах пустилась впрыть, чтобы остановить вывернувшийся из-под Волги грузовик, который вывозил песок из карьера — разрытого, исковерканного крутого берега. Она успела, и шофер, усадив Антона и Олю в кабину, довез их до города.

 

VI

Антон, уже самоутверждавшийся в большом городе, еще неотложно хотел навестить во Ржеве и своего бывшего наставника-живописца Пчелкина, с которым он не видался уж больше года; ему-то, естественно, не терпелось узнать, увидев самому, как тот живет и что нынче пишет. Оля самоустранилась — не пошла с ним: она, во-первых, не знавала Пчелкина и была противницей (что похвально) всяких девичьих тусовок вокруг мужчин, а, во-вторых, радостно устала накануне ночью после дальней прогулки с Антоном на просмотр фильма и обратно. Она, понятно, хотела отдохнуть от всего.

Эта блаженная ночь объяла все вокруг, когда они, влюбленные, возвращались из кинотеатра пеше, минуя городской центр и пригородные постройки, и станционные пути, и речку, и совхозные поля, — к ее приютному дому деревенскому. Напоследок они шли по затравеневшей — с ромашками и васильками — дороге, среди извивов массива наливавшейся ржи. Колоски шелестели, качаясь, соприкасаясь один с другим. И кузнечики вели отлаженный стрекот. Были полусумрак, воздушная густота. И луна серебрилась, путалась в облаках. И зарницы слабо-слабо разряжались с розоватым отсветом над землей.

Оля и Антон ловили друг друга в объятья, обнимались, целовались; они резвились, очень счастливые — и от прикосновения к себе мягких рук, коленок, плеч, губ при их движении вперед, вперед, и от потоков душистого воздуха и качавшихся, дымящихся пыльцой ржаных колосков на тоненьких стебельках. И она, и он, словно опьяненные своим сближением, и не думали тут ни о чем плохом. О том думать не могли в такой момент. Их счастью пока ничто не мешало. Ему не было предела.

И какой же ангел, интересно, наворожил им двоим такое, что они вдруг оказались столь близки один к другому в пространстве, хотя не знали друг о друге ничего с самого начала. Антон ведь случайно приветил Олю в Мариинке, когда был на балетном спектакле и нашел ее по какой-то спущенной с яруса шаловливо вьющейся бумажной завитушке, привлекшей его внимание. О, необъяснимые и неповторимые моменты в нашей жизни, данные судьбой на радость нам!

Однако Антон и Оля, прогулявшись, зашли не в дом, а в воротца ограды и залезли на свежепахучий сеновал дворовой и, лежа на нем, еще разговаривали (она не отпускала его) — они все еще не могли наговориться досыта. Какое там!

Тем временем из дома неторопко вышел старик; он, войдя за воротца, молча постоял, постоял на улице, послушал их болтовню — и затем удалился обратно в избу.

Оля после, смеясь, рассказала Антону, что она этой ночью потеряла во ржи поясок от розового платья, наутро ходила туда — искала потерю — и удачно нашла его. А бабка струнила мужа:

— Полно тебе, Петр, безвредный! Не паси внучку! Пускай, если ей любится, и дружит с Антошей; я вижу: он — надежа, ничего худого с ней не станется при нем.

— Ну-ну, моя провидица домовая! — только и нашелся он сказать так.

 

VII

Антон размашисто-несдержанно подходил к старому потемнелому дому Пчелкина, стоявшего в линию на боковой Ржевской улице с канавками для дождевых стоков. Неведомо сколько раз он бывало, бывало проходил здесь.

Как раз на открытое крыльцо, что было сбоку, вывалились из дверей острая сосредоточенная фигура Колокольцева, художника-бизнесмена, какое-то круглое красное с бородавкой божественное личико с красными бегающими глазками не то мужчины, не то женщины, округлая дама в панамке и провожавший главным образом ее сам Павел Васильевич Пчелкин, свободная личность, — поджарый и, как всегда, весь забронзовевший от пребывания под солнцем на любимой рыбалке. Пчелкин был с полусерьезно-уважительным выражением на аскетическом лице и расставил крепкие цепкие руки так, точно собирался протанцевать, что ему ничего не стоило. Хотя был он в клетчатой рубахе и повседневных брюках, испятнанных засохшей масляной краской, чему он не придавал абсолютно никакого значения. Никогда и нигде. Чего там! Привычное дело для художника! Психически надо понять: еще прежде иные столичные живописцы (а Павел Васильевич раньше много живал в Москве) видели над собой ореол богоизбранности своей профессии настолько, что могли прямо от палитры, не переоблачаясь, заглянуть по-свойски даже на концерт в Большой театр, как бы этим подчеркивая лишь свою неоспоримую значимость для общества, как открывателей чего-то нового и очень нужного всем. Причем не декаденствуя, не занимаясь мессианством, не подлаживаясь ни под кого. Искусство живописи обретало зримые жизненные формы.

Итак, остановившись на крыльце, Пчелкин машинально ощупал левой рукой (сохранны ли) удочки, заложенные им на гвоздиках под карнизом крыши, и договорил:

— Анастасия, я в долгу: Ваш обзор моих офортов бесподобен; жалко, что оттиски с ним замельчили: увы, первый штрих из-за этого пропал весь…

— А потому и не напечатали полосу газетную. Редактор-то хотел поместить на ней все — оттого накладка вышла. Бесконтрольная. Оттого. — Прокрутилась Анастасия, снимая со своего голубого платья, какие-то прилипшие пушинки. — Приезжайте сами в Москву, коли собрались; будем очень рады, и Вы лучше разберетесь на месте с цинкографами. А может, в журнал «Художник» постучитесь — попросите напечатать? Попробуйте…

— Исключено. Я уже не гож — не котируюсь никак. И там…

— Ну, на такую облигацию еще можно играть и играть — заметила Анастасия. Она перешла, словно спохватившись, на тот свободный, ровный тон, при котором можно сказать многое, его не скажешь просто так.

— Вот видишь, как высоко ставят тебя женщины. — Заметил Колокольцев.

— Моя внешность, говорю вам, обманчива с виду для многих. И в Москве-то кордоны своих рукодельцев у кормушек выстроились в затылок. Не пробьешься наскоро.

— Все, откланиваюсь, мастера. До скорого!.. К вам же еще посетитель спешит, — кивнула Анастасия через плечо на шлепавшего по дорожке короткой и мятой мужской фигуре. — И сошла по ступенькам с крыльца. А с него попутно — и двое мужчин.

Около же придомной скамейке в томительном, но стойком ожидании терлись какие-то запьянцовские други, промышляющие попрошайки глазослезливые. Шумели сдержанно:

— Ну, хорошо тебе, тезка: ты-то в люди уже вышел сегодня. А я еще не вышел. Рубишь? Ни-ни! Ни росинки еще не было у меня во рту. Ужас!

— Вольно ж тебе пропадать. Худо, видать, старался, дятел.

— Да, просвистел. Хуже не бывает. Не к тому бережку пристал было, опростоволосился. Фигово! Здесь-то пожива светит нам?

— Вроде б промаячила. Но я все-равно больше бухать не буду, клянусь вам; душой поприсутствую при компании, возрадуюсь так. Иду на просушку. Железно!

— Брось дурить, Евсей! Успеешь еще. Поживи-ка ты по-человечески, как все люди.

— А ты, дорогуша, где будешь? — неуверенно спросил, вглядываясь в подошедшего сюда Антона, вертлявый малый, принявший его за компанейского дружка.

— Далеко отсюда, дорогой. Не видать, где, — сказал Антон.

Что и обидело малого, ошибившегося в признании некомпаньона.

— Какие новости мне принес, давай выкладывай, мой душеспаситель, — обратился Пчелкин к оказавшемуся у крыльца киномеханику Инякину. И они оба присели тут же на ступеньки, по-скорому пообсуждали очень сокровенные, видно, дела. И тотчас же киномеханик ушел.

А Павел Васильевич наконец завидел подоспевшего Антона и почти вскричал желанно, благословенно:

— О-о, Антоша-дружок, ты прикатил? Ну, покажись; давай, давай на казнь неминучую — наш обоюдный отчет без утайки.

И мужчины поздоровались, крепко пожав, как водится, руки друг друга.

— Ну-ну, заходи!

И они вошли в старый скрипучий дом.

В нем Антон был встречен всеми домашними по-всегдашнему радушно-приветливо и доверчиво; он всегда вел себя перед ними безупречно, с должным уважением, ни в чем никогда не осуждал их в чем-нибудь. В доме, на стенках, он с восторгом увидал свежие малоформатные работы Павла Васильевича, написанные им очень сочно, экспрессивно, как тот умел. На застеленной постели валялся оттиск газетной полосы «Правды» с текстом и ею же чересчур уменьшенными дальневосточными перьевыми рисунками, исполненными в год войны с Японией. Видно, это затевалось опубликовать к какому-то юбилею бывших военных художников студии им. Грекова. Одно время Пчелкин был одним из них.

Однако Антон вскоре почувствовал какое-то нервозное состояние, или обеспокоенность, прорывавшуюся наружу, у хозяина, и спросил у него с проникновением:

— Что-то вижу: Вы, Павел Васильевич, как будто не в своей тарелке… Что-нибудь произошло? Я могу помочь?

— Я вчера врезал сукину сыну — директору кинотеатра Жакову, признался Пчелкин с досадой. Изодрал в процессе схватки с ним его рубашку дорогую…

— За что ж?

— За кобелиное домогательство перед Анютой, уборщицей, милой девушкой беззащитной. Представь, замучил ее, прижал боров ее в углу помещения; грозился уволить ее, если она не отдастся ему. Я бы и башку дурью снес ему, да меня доброхоты за руки схватили (вот сейчас один из них приходил сюда), поскольку я подвыпивши был; закрыли меня на ключ на втором этаже, но я выполз из комнаты в окно и спустился по трубе водосточной. А тот обалдуй Жаков якобы в милицию пустился, грозился меня засадить в тюрягу… Жду теперь финала… Ну, как он напугал меня!.. Прежде я лохмы причесал и Скачкову, директору кинотеатра «Победа». Это одна шайка-лейка директорская. Кровососы и крохоборы. Тебе, мальчишке, они не оплатили за красочную рекламу на новые фильмы, и проверка финансовая показала, что на эту рекламу была заложена оплата в смету, и за эти денежки они погуляли в Крыму, представляешь!..

— Ах, Павел Васильевич, оставьте, забудьте Вы такое!.. Кляп с ними!

— И напрасно вовсе!..

— Меня интересует, что со стариканом Кепиным?

— А ты разве не знаешь? Не слыхал?

— Что же?

— Он умер год назад. Мы тризну великую закатили по нему…

Вдовец Кепин, искусствовед и художник, обаятельный собеседник, многознающий поклонник и знаток индийской культуры (он семь лет прожил в Индии), поручитель и муж дочери Сурикова, в 1948 году, как якобы космополит, был выселен за пределы Москвы и жил на съемной квартире во Ржеве. К нему приезжали близкие москвички и увозили миниатюры и пейзажи, которые он тихо писал, для продажи через отделения художественного фонда. А питался он, судя по всему, скудно — тем, что собственноручно готовил для себя. Слишком скромно.

В дореволюционные годы Кепин сотрудничал с видными журналами, такими, как «Апполон», писал туда искусствоведческие статьи, обзоры, в том числе и о творчестве Сурикова.

Однажды он рассказал, что вел переговоры с известным богачом-промышленником Р-м о продаже за 50 тысяч рублей картины Сурикова «Стенька Разин». Прочитав записку-предложение Сурикова об условии продажи, тот сделал характерное движение руками, и Кепин невольно вскрикнул:

— Постойте! Что Вы делаете?

— А что?

— Да это же великий художник написал Вам! Не рвите, пожалуйста…

Р-й на это лишь самодовольно хмыкнул, небрежно порвал записку и бросил обрывки под ноги себе.

— Этими барскими замашками, что все за деньги можно позволить себе, — заметил Пчелкин, — отличались и властьпредержащие. А чем же, стоит спросит, руководствовались злодеи и мелкие нынешние пакостники, которые выпихнули безобиднейшего Кепина из столицы? За любовь к книгам Тагора? К фильму «Индийская гробница?» Кто они? Откроют ли когда свои святые личики? Жди!

Следует признать, что живописцу Пчелкину, разведчиком фронтовым повоевавшим с немцами, а потом и с японцами на Дальнем Востоке, по-граждански жилось и творилось немыслимо трудно, исходя еще из его бунтарско-ершистого характера. Он приноравливался в трудоустройстве, чтобы как-то просуществовать, и не более того. Околовластная московская суета, присущая многим прислужникам искусства, его не интересовала нисколько. Он писал работы для себя, когда ему писалось по душе. И для того, чтобы приобретенная крепость руки на этом поприще не забывалась в непостоянстве. И тому способствовала провинциальная размеренная жизнь, диктовавшая свои условия. В материнском доме она занимал одноокошечную комнату за лежанкой, стоявшей в переду, а мать его, Татьяна Васильевна, ютилась на кухне — существовало два мира, равноценных, независимых, атеистично мыслящих людей.

И вот раз зимой Павел Васильевич и Тихон, его неизменный сподвижник, загадочно отбыли на пару недель в Белоруссию. А поскольку Тихон работал рекламистом в кинотеатре «Победа», то сюда покамест определили, как замену, Кашина, по его согласию и дирекции кинотеатра. Вследствие чего он и после уже продолжал здесь художничать: его не заменил никто.

Новостью стало то, что Пчелкин привез домой жену Киру, с которой он не жил давно и, видимо, не думал дальше жить, однако не выдержал — расчувствовался вдруг — и пошел на примирении с ней. И это-то воссоединение с ней усложнило существование и ему, и ей самой, и его непреклонной ни в чем матери. Сухожильная, несгибаемая Татьяна Васильевна не выносила ни на дух Киру, обзывала ее немецкой шлюхой; она не раз, выходя из себя, взрываясь, запускала в нее раскаленный, с углями, утюг или кочергу, или еще что попадавшее под руку. У самих примирившихся отношения были разлажены, не обновлены; нужно было всякий раз лавировать, как-то утихомиривать возникавшие страсти. Поэтому Пчелкин все чаще и чаще пропадал по два-три дня на рыбалке на Волге, ночуя где-нибудь в копешках и принося домой какую-нибудь рыбью мелочь. Удачливостью в ужении он не мог похвастаться, да и не хвастался никогда, как иные заядлые рыболовы.

А вскоре взаимоотношения в семье Пчелкина усложнились до чрезвычайности. Словно сам собой раздвинулся занавес, и на сцену явился новый живой персонаж: это негаданно вернулся из заключения его младший брат Николай, отсидевший под Магаданом срок за убийство и амнистированный. О нем Антону никогда никто не говорил. Вышло же так, что довоенным майским днем Николай ввязался в драку в пивнушке, куда он и нарядные Кира и Павел Васильевич зашли на минутку, направляясь на одно из театральных представлений. Кто-то из городской шпаны, поднаторевший в уличных разборках, сильно ударил кулаком в донце пивной кружки, из которой пил Николай. Ну, и он взревел, и ответил сгоряча. И в схватке этой пала жертва кулачной расправы…

 

VIII

Юнцом Николай (безотцовщина) накуралесился, должно быть, изрядно.

Как-то он рассказал Антону раннюю историю куражного зимнего заезда их ржевитян на гулянку в Ромашино, где они, бой-парни, сцепились с местной молодежью. И давай волтузиться. Они отстреливались даже — до этого дошло, а один молодой мужик молотил их кольями. Они спаслись бегством. И Антон подивился такому совпадению; им, ребятам мать, Анна, порассказала про то. Тогда на гулянку в избу вломилась эта ватага городских гуляк и давай себе бесцеремонно хватать девок — таким образом приглашать на танцы. И Анну схватил какой-то щеголь-супермен: — «Пошли, красавица, со мной!» Да тут Василий встал на защиту своей девушки: так саданул в грудь тому кавалеру, что тот открыл собою дверь и вылетел напрочь в сени, загремел там ведрами. Ну, и схватилась молодежь врукопашную. Отпор налетчикам, однако, почти некому было дать: была еще зеленая молодежь, не драчливая; вот Василий и молотил в одиночку тех пришельцев, и только кричал: — «Ребятки, колья из тына мне подавайте!..» Анна со страху вжалась в стенку избы, пули свистели — банда отстреливалась и мимо удирала на двух возках, кони всхрапывали, дико косились; а Василий, преследуя «гостей», молотил их по спинам, по головам тычиной… Жуть как страшно было!..

А вскорости и приключилось нечто совершенно выходящее за разум, о чем поведал Антону сам Пчелкин, взъерошенный, взбудораженный и раздосадованный: выходило, что Николай в его отсутствие, домогаясь Киры, чуть ли не изнасиловал ее, хотя сами виновники случившегося уверяли, что до самого худшего у него не дошло. Кира сказала, что, хотя он имел неосторожность сблизиться и обнимать, но она не сдалась. Кто-то же застал их за этим занятием. А насколько оно вроде бы было у них это совокупление — с мужской спермой на коленях женщины, что ей может быть лишь приятно, — незнамо… Николай затворился. И Пчелкин спрашивал у Антона, что же ему теперь делать: сигнал дан серьезный, ужасный: во всем кроется какая-то заумь — неясно, как здесь поступить мудрей? Кто же занимается враньем? Кому верить? Он допускал, что здесь Кира не меньше виновата, хотя она не виноватится нисколько, отрицает все.

Случившееся, что поставило взрослых людей в тупик, мучало всех каким-нибудь его разрешением, которое ни за что не находилось, пока не выскочила вперед очередная нелепица. Николай раз, обедая на фабрике-кухне и выпив стакан водки, увидал перед собой вывешенный на стене портрет Молотова среди других портретов членов правительства (были назначены новые выборы). И он всамделишне возмутился:

— Ах, вы нас сажаете, а мы должны голосовать за вас и выбирать! Ну-с, вам фигу! Получите!.. — И он залепил в портрет соленым огурцом.

Милиция дело на это завела. По суду Николаю дали два года тюрьмы. А в тюремной кузне, как впоследствии сказывали очевидцы, он сцепился с братвой из-за чего-то и был убит ударом молотка.

Следственно, исчез-таки человек, не принесший ни дому, ни родине никакой даже малой пользы, словно он и ни жил вовсе. По нему не плакали, не рыдали. Как так можно? Даже ведь песчинка иногда служит земле…

 

IX

И все-таки, как ни помысли, еще держались у Антона, хоть и слабевшие, привязанности к Павлу Васильевичу, проявлявшим иной раз неприличествующим образом свои склонности. Умышленно или по вольности духа. Чем, впрочем, вовсе не обескураживал окружающих граждан — от него никто не шарахался прочь, отнюдь. Напротив, для питейных ларьковых товарищей, аж сиюминутных, — он был неоспоримым авторитетом, почти патриархом независимым, для хозяйственников-заказчиков — профессионально-знающим художником; для блуждающих по улицам выпивох — щедрым гуманистом, спасителем.

Но и был вместе с тем это мастер, отменно глубокий живописец, традиционалист, сильный колорист (цвет выкладывал просторно) и рисовальщик-график на зависть; для него творческим мерилом были истинно созданные ценности, видимые и понятные каждому, а не те мнимые, придуманные, которые всяко нуждались в каких-то заумных пояснениях иных эстетов при неоглядном навязывании таких поделок публике. Просто такое обычно-необычное дерево жило на виду у всех. Оно ничего не затеняло своей кроной. Полновесной, не причесанной, не подстриженной под гребенку. И Антон, приезжая на родину, поддерживал связь с Пчелкиным, как с единомышленником в мере отношения к подлинным произведениям в искусстве, не нуждающемся в рекламе, в восхвалениях. Замечено: сие восхваление не воспринимается людьми, знающими толк, с серьезностью. Никоим образом.

Проявление же Антоном еще давнишней уважительности к Пчелкину-мастеровому, однако, не свидетельствовало о их взаимной сердечности, открытости вследствие неконтролируемого характера последнего, который прежде поступал скрытно-полуоткровенно, даже несколько жуликовато, — эту данность объективную, привычную для Пчелкина, нельзя было забыть, отбросить в сторону никак. Так, этот учитель своеобразно благодетельствовал: подряжаясь на какой-нибудь заказ, он приглашал на помощь и Антона, но не включал его в список работающих с ним в мастерской — ни рабочим, ни подмастерьем, ни учеником, и не выплачивал в полном объеме сумму, заработанную им; наверное, считал, что достаточно ему, юноше, и того, что ему выплачивал кинотеатр за афишки (спустя несколько лет тот по пьянке покаялся перед Антоном за эти свои вольные прегрешения). Все как есть.

Да, все это для Антона, очень бедного, как бы не имело тогда существенного значения, или он сам неоправданную оплошность допускал. Главное, тут он держал как бы сильную сторону, как трезвенник, удерживающий слабого, чтобы тот, слабый, окончательно не свалился с катушек долой. Значит, он, Антон, был подстрахующим спасительным кругом? Он чувствовал всегда себя более здоровым и здравым человеком, хоть и не таким уж умным, знающим? А зачем? Чтобы спасти чей-то талант? Страдающий от неразделенного бытия? Юношеская блажь, конечно. Но она была, была ведь в нем.

С той поры порядком все изменилось. И у Павла Васильевича уже были другие ученики. Он восхищался одним из них, говорил, что тот спорит с самим профессором по поводу, какую куда краску положить. Каково-то!

Антон всерьез и на сей раз попытался учителя уговорить выставить свои работы, чтобы молодежь видела, судила о них, училась на них; он убеждал горячо, заинтересованно о необходимости подобного просветительства, чтобы продвигаться дальше. Только успешным уговорщиком он не был: эта-то его попытка не возымела никакого воздействия на Павла Васильевича, кудлатое дерево. С сопящим носом.

И опять его память отворилась — вновь вспомнилась ему (с неменьшей, чем прежде, в молодость, досадой) — мелкая оплошность, как он попал впросак, купив на базаре залежалую банку с белилами, нужными для грунтовки холста. Отсюда был для него в душе отсчет чего-то важного, наисущественного, чем поступиться он не мог, несмотря ни на что, что и приводило иной раз к нежелательным последствиям. На Ржевском рынке тогда он столкнулся с молодым и бойким малым, называвшимся художником и журналистом. Тот в разговоре и предложил Антону белила в банке. Повел по дороге к себе домой и в комнате вытащил из-под железной кровати полукилограммовую банку с белилами; открыл ее и, нахваливая за качество краску, просил за нее сто рублей. Деньги такие были у Антона последние, полученные за портрет вождя. И он колебался: потратить ли их либо воздержаться покамест.

Незнакомец был старше его и несомненно опытнее, хитрее и напористее; он говорил, что сам купил за эту сумму, будучи в Москве, но что заниматься живописью больше не намерен, потому как самые богатые люди у нас — писатели. И он будет этим — писательством — заниматься впредь — это выгодней. Причем он называл по имени одного современного маститого писателя, который имеет целых два миллиона. И Антон не без сомнения купил за сто рублей эту злополучную банку белил, без которой, как потом выяснилось, он мог бы и обойтись в данный момент.

Но разве торговец не мог бы отдать белила просто так? — упорно мучал Антона такой вопрос. Ведь тот мечтал стать писателем. И, значит, нравственно должен был бы быть человеком, прежде всего. Тогда Антон не подумал сколько-нибудь об этом, а теперь вот размышлял сам с собой. И видел вдруг только это несоответствие (а не то, что переплатил, очевидно) — между желанием того торговца и тем, кем тот был на самом деле. Он попросту очки втирал. Теперь это ясно бросалось ему в глаза… Да будь на его месте, он, Антон, сам бы никогда такого не сделал — не уговорил купить то, что самому-то, видно, уже не нужно, а пожалуй отдал бы первому встречному или, по крайней мере, поделился тем, что имел. Собственно, он всегда делал так.

И много раз потом он по другим причинам попадал впросак. Заблуждения неотвратимы. Во всем. Они сродни невежеству. Какие духи порой помогают нам бескорыстно? И когда они бессильны?

Пчелкин верно говорил:

— Несть числа людей, образующих ложные потоки. Не по скору созрева, а в период беспорядочного колошения, разброса пыльцы по воздуху. Для оплодотворения заурядных фикций. Куда она полетит, где закрутится и осядет семенем — это нисколько не беспокоит таких подвижно промышляющих людей: это ведь кредо их существования, снования, толкания — видимость пользительности неотложной, без чего, разумеется, ну и никак немыслим иной порядок вещей. Для прыти явно противопоказан порядок в мозгах. А отсюда, — скоротечные завихрения у мужей публичных. Своего рода недержание. Неизлечимое. Хватит на все века новейшие. История потом отметит.

Неудовлетворительно поразмысливая так-сяк, Антон было взялся за автопортрет, начатый им раньше, уже подмалеванный. Небольшой холст этот уцелел. Тогда как все раннее Антоново рукоделие — картины и рисунки, и бумаги подсобные, в том числе и три наброска, выполненные в Берлине в 45-м году, и военная записная книжка — то, что провалялось несколько лет на чердаке, поизгрызанные мышами и подмоченные, и покоробленные, — было ликвидировано, даже без ведома Антона, как всякий ненужный никому хлам. Тем более что братья на пару начали капитально строиться.

Так, Саша, смикитив, подложив под избенку бревна, как на катках вручную откатил ее в целости (вместе с печкой) в сторонку — к удивлению сельчан — и занял под стройку место прежней отцовской избы, широкой, просторной.

И Саша попросил Антона назавтра поехать с ними, братьями, на лошадях за кондовым лесом — помочь им управляться.

Антон теперь, портретируя себя, испытывал двоякие чувства: хотелось написать вещь вполне приличную, не абы как; но вместе с тем ему не нравилось как бы этим самым возвеличивать себя или, верней, за счет нужного или выигрышного сочетания красок создать какое-то ложное представление о самом себе. Ведь можно переборщить и сфальшивить. Он был обыкновенен, как все, даже, может быть, малоинтересен во всем. Что ж, написать себя поскромней, не манипулировать красками? Тогда портрет выйдет какой-нибудь анемичный, безынтересный. Вон куда занятней Пчелкин изобразил себя с разбухшей щекой и повязкой на ней, когда у него болел зуб. Так что же: быть портрету в серой рубашке или в красной майке — по-нахальному?

Антон находил сочетания красок и размышлял, и в голове у него встраивалась фраза: «Уж июль парил». Не с нее ли начать? Запеть? Что я смогу?

 

Х

Антон лежал, не спал и размышлял о том, как он в отрочестве, скиталец, тосковал по дому. И по-странному вспомнил одно возвращение свое. Давнее опять.

В мае 1944 года при затишье фронтовом Управление госпиталей вселилось в Климовичи, заняв двухэтажный деревянный дом, стоявший рядом с белокаменной церковью, где вел службу свойский поп, награжденный орденом Ленина за помощь партизанам. И вышло так, что командир Ратницкий разрешил воспитаннику Кашину двадцатидневный отпуск! Вследствие того, что он, Антон, накануне только помечтал вслух: побывать бы у матери! — перед вольнонаемной Анной Андреевной, поваром и своей покровительницей, уже начавшей по-летнему носить полупрозрачное платье.

Все вышло замечательно.

Правда, чуть испортил настроение старшина-толстяк Юхниченко: он велел сдать на склад новые военные вещи, не положенные по его разумению отпускнику, возможному невозвращенцу. Уж тут бабушка надвое сказала… Всяко может быть… И передумано… Ведь война…

Ужасна недоверчивость! Антон попытался было еще защищаться:

— Да я честное слово всем даю, что обязательно вернусь! Ему было досадно не столько за то, что этот вечно мурлыкающий тип, вроде бы рассудительно-ровный в обиходе, но не жалуемый никем, лишал теперь его, например, новенького, подобранного в размер ватника, вещи, очень удобной в дороге, сколько досадно за свое мальчишеское бессилие — бессилие слабого перед явным фарисейством сильного, имеющего власть. — Никак не для форса я клянусь, старшина, своей честью!.. Поверьте мне!..

Но какое! Тупа неуступчивость: тот подсовывал бэушную замену тряпок-тяпок, ну а там, если возвращение случится, — все опять перезаменить. Не проблемно.

С откровенностью друзья Антона — в том числе и шоферы — матерились. Да он уже быстренько понастроился на иной лад — от предвкушения предстоящих сердечных встреч. Ничего-то лучшего и быть не могло!

С утренней оказией он, сидя на брезентовой подстилке, затрясся в кузове полуторки, бегущей по застойной дороге; его сопровождал сержант Коржев, ехавший в кабине. Нежно сливочная с золотистостью — из-за распускающихся сережек — листва вуалью полнила разлапистые тополя, клены, березы, ивы и обмытые кущи и чащи мелколесья; везде стыли чистые блюдца и разливы полой воды и пенились ручьи на лесных порожках, возились птицы. И все видимое, окружающее, и встречные автомашины, разбрызгивавшие лужи, — все моментально проносилось, уменьшаясь, прочь, назад, кроме сопровождаемого стоячего светлого неба.

Через Рославль проехали не менее сотни километров — до железнодорожной станции Смоленска, где и остановились. Здесь Антон, засидевшийся без движения (отчего даже онемели у него ноги), взяв свой черный картонный чемоданчик да вещмешок, вылез из кузова, и когда чинный Коржев и круглолицый белобрысый шофер Кичко, извинительно попрощавшись с ним накоротке и пожелав ему доброго пути, тотчас укатили куда-то, он мигом пришел в себя. И отчетливо сообразил, что дальше, естественно, предстояло — согласно обстановке — действовать ему самому, лишь на самого себя рассчитывать, ни на кого-нибудь другого. Оттого прокрался пугающий холодок в груди: теперь — один! Настал момент для испытания дорожного. «Смогу ль?» — подумал он, страшась.

Теперь ему следовало миновать поездом гораздо большее расстояние: сначала ехать до Вязьмы, а оттуда и повернуть к северу — на Ржев. Но, мотаясь со своей поклажей туда-сюда, по перрону и меж станционных путей, забитых товарными вагонами, Антон сумел, в конце концов, только выяснить у всех, включая все знающих мешочников-менял, ехавших туда, куда гнала их нужда, следующее. Что пассажирские теплушки ходили отсюда еще нерегулярно, точных расписаний на их отправление не было, и неизвестно было никому, что отправится нынче на Вязьму, на Москву. И поедет ли вообще.

Рассолнечнилось, однако. Пахло мазутом, стойким кислым запахом окалины; стучали колеса подгоняемых, составляемых вагонов, лязгали буфера; пыхтели, коротко гудели паровозы; деловито сновали взад-вперед в спецовках сцепщики, хлопотали на путях.

Устав от поездки автомобильной и бесчисленных хождений на станции и вокзале, Антон опустился на отполированный вагонными колесами рельс, раскрыл чемоданчик, в котором вез выданный ему сухой паек, начал трапезничать. К нему тут как-то подбилась женщина средних лет с парнишкой лет двенадцати, бывшим в шапке-ушанке, несмотря на тепло.

Он приветил их, — по-простецки угощая, протянул им дольки хлеба с кусочками колбаски, говорил:

— Берите! Съешьте, пожалуйста! — Он не мог есть один на виду других голодных, он знал, людей, смотревших на него не просто. — И внезапно замолк на полуслове недосказанном, как поперхнулся, — подкатился какой-то комок к самому его горлу, что проскочили даже слезы, к его стыду: хлеб и его скитания напомнили ему о чем-то таком невосполнимом, горьком… Не сразу он успокоился.

Молодуха увидела и поняла его состояние.

— Да ты не расстраивайся, сынку; все у тебя устроится, небось; ты доберешься, куда нужно. — И она-то подсказала ему, что нужно искать теплушки, которые разнаряжают по станциям, по свежим буквам, написанным мелом на их боках: первые буквы и будут соответствовать названию нужной станции, куда они пойдут.

Так Антон учился опыту приспособляемости к обстановке.

Вскоре он в новых поисках, прохаживаясь меж железнодорожных путей, набрел на платформы, заставленные грузовиками, перемолвился немного с приветливо-радуш-ными солдатами-шоферами, расположившимися на одной из них, и они, узнав о цели его путешествия, позвали его ехать вместе с ними до Москвы. Они гнали с составом в тыл старенькие грузовики и должны были получить взамен на заводе новые; они убедили Антона в том, что из Москвы ему будет легче выехать в Ржев, хоть и кружно это. И немедля приняли его как равного собрата своего, только он авантюрно согласился с их доводами. Но ему уютно было с ними.

Антон, устроившись в кузове на мягкой подстилке из сена, закачался под убаюкивающее мерный перестук колес платформ на стыках рельс. И ночью — под сплошным разливом черно-синего, почти беззвездного неба. Ни канонад, ни никакого даже буханья сюда не доносилось. Только часты были остановки эшелона. И видел Антон какие-то летучие мирные сны. Вот — опять в ночном, у костра, он дремлет. «Сынок, тебе не холодно?» — плывет к нему мужественный голос отца. И его заботливые руки (или чьи-то еще — может, и одного из шоферов грузовика) потеплее укрывают чем-то Антона. Ради только этих двух минут жить на свете стоило…

На другой день, в двенадцатом часу, эшелон, изгибаясь длинной лентой, вкатился в начавшуюся зону переплетения стальных ферм, магистралей, мостов, металлических переходов, вышек, конструкций, заводов и фабрик с торчавшими трубами, линий электропередач, больших зданий и других сооружений.

Все это впечатляло. И все как бы раздвигалось, пропускало поезд и платформы.

— Что, приехали?! — несдержанно восклицал Антон. — Уже Москва?!

— Спокойствие, дружок! Вишь, покуда пригород пошел! — отзывались сведуще в волнении командировочные водители, внутренне преображаясь как-то — должно, от того, что они как-никак прибывали в столицу — голову всему.

Антон неуклюже влез в юркий трамвай со звонком, чтобы, как ему подсказали, доехать до Рижского вокзала; он путался с вещами на проходе, мешая другим пассажирам. И помнил озабоченные лица сочувственно и угадывательно глядевших на него москвичек, молчаливых, собранных. И затихшие длинные громады зданий, и холодные высокие вокзальные помещения с крошечными окошечками касс и гладкими плиточно-каменными полами.

 

XI

Ночной поезд, составленный из простых укороченных пассажирских вагонов, дотащился до конечной станции Шаховская, что находилась в 80 километрах от Ржева; прибывший люд по-быстрому разошелся куда-то, точно бесследно растаял в темноте. И железнодорожные поиски у Антона продолжились. Растянувшиеся, но вполне успешные. Один пожилой машинист, высунувшись из кабины паровоза, подтвердил, что погонит состав во Ржев и, выслушав объяснение и просьбу Антона, добрейше предложил:

— Валяй, если хочешь, на тендер, голубь; залезай, если не боишься. Наверху тебя просифонит до печенок. Обкоптит всего.

— Не страшно, — несказанно обрадовался Антон удаче. — Спасибо за выручку!

— Ну, давай! Больше, видишь, мне некуда запихнуть тебя, голубь…

С его помощью Антон взобрался по скобам на паровозный тендер, возвышавшийся над землей сзади будки машиниста, и с замиранием сердца устроился на грубой мешковине, наброшенной прямо на уголь.

Никогда ему не доводилось таким образом участвовать в поездке.

Тем чудеснее.

Затем машинист ушел, видимо, в контору. Уже сквозила предрассветная синева. И внизу выплыл в черной одежде и шапке сцепщик с мигавшим желтоватым светом фонарем: тот обходил и проверял буксы на колесах — методично постукивая по ним железным стержнем, открывал и закрывал их. Он поднял голову, посветил на тендер и грозно — голос молодой — потребовал:

— Эй, чудик, куда взгромоздился?! А ну, слазь!

Антон поначалу смолчал, чтобы не скандалить и ненароком никого не подвести.

— Слазь, я сказал, наглец! — еще грознее поднял голос сцепщик. — Чего влез?

— А надо — и залез, — огрызнулся Антон на приставшего, что пиявка, рабочего.

— Вали отсюда поживей! Не то по башке огрею тебя фонарем!..

И недруг, еще разок — для пущей важности — выругавшись матом, двинулся вдоль вагонов. Отвязался сам по себе.

Этот длиннющий эшелон, составленный из пульмановских вагонов с грузом, мчался, что одержимый, на всех парах; Антону, сидевшему на тендере лицом назад, были видны в розовеющем накате рассвета лишь их качавшиеся покатые крыши, что вытягивались то по прямой, то изгибались в стороны; под вагонами неслась, гудела земля, дрожали рельсы. Антон, изредка оборачиваясь, видел, как в кабине кочегар все подбрасывал и подбрасывал лопатой в раскаленную топку уголь. Хотя он и плотнее запахнулся и поднял воротник фуфайки, и отогнул сторонки пилотки, завеваемая из трубы паровоза гарь обсыпала его всего серыми, он видел отчасти, крапинками; летучие частички сажи, завихряясь, даже сыпались в лицо; неприятно хрустело на зубах — даже в рот они попали.

Поезд с будто бы несбавляемой скоростью накатился на Ржевскую станцию, понесся к самому переезду. Возле него и замер.

Антон, спустившись наземь, поблагодарил своего спасителя-машиниста. Тот же, взглянув на парня из кабины, с высоты, и как-то повеселев, махнул ему рукой на прощанье.

Только подойдя к бывшему леднику, где был пруд, чтобы умыться, Антон, нагнувшись, увидел в зеркале нетронутой воды свое обкоптелое до черноты лицо, и понял причину повеселения машиниста. Но он был безмерно счастлив, что приехал на родину. Правда, предстояло ему пройти еще пару километров.

Мама, сухая, неторопко-несуетливая женщина, в пестрорядине и неброском платочке, стоя на задворках, словно в предчувствии чего-то особенного, с опущенными книзу руками, всматривалась в подходившего сюда Антона. Однако она, узнав его, не кинулась бегом ему навстречу, лишь произнесла с какой-то неприкрытой грустью или недоверчивостью оттого, что увидела именно его:

— Ах, это ты, сынок, вернулся?! А я думала-гадала…

И они расцеловались, смущенные оба.

Ждать-то она ждала постоянно не одного его; надеялась, что еще жив — не погиб Василий, глава семьи. И старший сынок Валерий уже служил где-то на Дальнем Востоке.

 

XII

Из дальних странствий обычно возвращаешься на родину открывателем еще неоткрытого чего-то дорогого, к чему причастны все, особенно родные, и все счастливы тобой, знаешь, видишь это. Похожее чувство, по крайней мере, Антон испытывал все дни, что гостил дома, среди членов семьи.

Теперь у Кашиных была двухоконная изба (с торчавшими на углах — неопилинными — бревнами): ее выстроили как семье фронтовика, пострадавшей от фашистов. Эта небольшенненькая изба давала приют уже многим нуждавшимся. Уйма всяких людей военных и служащих — переночевала в ней; бывало до двадцати человек укладывалось сразу на полу — и все помещались; ведь жилья еще нигде не хватало никому, в особенности же под городом, который медленно восстанавливался. Каждый человек хотел жить в тепле, иметь теплые стенки.

Природа наделила мать практичностью, и она безошибочно делала все, чтобы спасти детей, приспосабливалась ко все новым и новым лишениям, она — беззащитная, робкая, стеснительная.

Самые главные отношения Антона с матерью теперь определенно выражались в том, что она почти целиком всегда вела переписку с ним. И материнские письма, простые, безыскусственные письма хватали Антона за сердце своей непредвиденностью как сочетанием родных слов в присущем одной матери характере, так и в изложении каких-нибудь значительных или незначительных на его взгляд местных событий: они еще были близки ему.

Еще бесконечные лишения обступали всех односельчан.

Но в деревне, как и прежде — до войны, возобновились уличные гулянки под гармонь; на них пели страдания, плясали с мгновенно сочиняемыми частушками — в основном девчата (парни воевали или уже погибли), и сюда приходили какие-нибудь военные из тыловиков, чаще всего зенитчики. Мать упросила Антона разок вечером появиться здесь, чтобы показаться людям, не серьезничать, — она не хотела, чтобы те потом, судача, корили ее за то, что она будто прятала его от всех. И он ее уважил еще потому, что заодно пошла с ним «посмотреть» и сестра Зоя.

Под сосной наигрывал дядя Никита, инвалид. И какой-то плясун-лейтенант вызвал в танцевальный круг Антона, который к удивлению своему пустился тоже в припляс с ним — не хотел ударить лицом в грязь: на нем же была форма военная! И он раззадорился столь, что даже не танец вышел у него, а необъяснимое зрелище. Да, он, Антон вроде бы кривлялся на одной ноге, выделывая другой просто выкрутасы и совершая круг в паре с лейтенантом; но по всем приметам и живейшему одобрению публики выходило, что у него получился какой-то неизвестный никому, но очень своеобразный номер. И все весело-превесело смеялись оттого, что он залихватски выделывал коленца такие, какие ему не под силу было бы повторить когда-нибудь еще. Что ж, его прорвало-таки!

Он тотчас же стал популярным в глазах всех. С ним искали дружбу. Тут же сверстники предложили ему побороться. И он боролся с ними, катался по земле. Однако, одолев одного, а затем и другого подростка, годом старше его, Антон со стыдом спохватился: получалось, что он вроде бы хвастался собой! Как же, нагулял силушку на казенных харчах! Ума-разума не надо… Большого…

Вот всем-то этим — своим бахвальством — Антон был отчаянно неудовлетворен. И внутренне переживал за это еще потому, что коренные односельчанки, свидетельницы того, говорили потом его матери: какой же удалой сын у тебя! Это было для него почему-то хуже всякой ругани; уж лучше бы, наверное, поругали или пожурили его за что-нибудь.

Бывает такое душевное состояние.

Скорый отъезд спасал его от очевидных переживаний.

 

XIII

В ожидании отправления поезда (теплушек) из Ржева Антон потерянно забился в уголок на нары, подсев к открытому люку, — еще потому, что у входа, теснясь, столпились помогавшие ему взобраться в вагон молодые солдаты, которые по-простому, сердечно пытались успокоить расстроенную Зою. И когда уж лязгнули вагонные сцепления — и поезд тронулся, Антон повеселей прокричал сестре что-то, замахал ей рукой. Она взглянула на него еще пристальнее, сдвинув к переносице темные кустистые отцовские брови, точно стараясь поточней запомнить его облик, и двинулась поначалу близ вагона; шла и говорила поспешно какие-то последние слова, недовысказанные раньше. Она, не вытирая уже слез неудержимых, отстала и остановилась. И вскоре, тая у него в глаза, вовсе потерялась из виду.

Как ни тяжелы, но как неожиданно просты все расставания. Тут никому и ничему не скажешь: «Постой! Подожди!» Расстаешься поневоле. Раз — и ты без близких, милых.

«Так отчего же сестра рюмится сейчас? Может, оттого что я поспешаю в иной мир людской, а она-то остается одна со своими девичьими мыслями-мечтами, доверить которые ей пока некому? Но наверняка ничьих беспокойств и слез из-за меня в точности не было бы, если бы я не приехал погостить домой, чем доставил всем хлопот — что в военной части, что здесь. Пай-мальчик какой…» — Да, Антона сейчас сильнее всего мучили в душе неразрешимость сомнений, противоречивость в поступках и желаниях своих. Равновесия не было.

В Вязьме, под вечер, Антон, покинув теплушку, заспешил в вокзал — такое же, что и во Ржеве, полуразрушенное и подштопанное станционное строение: намеревался попроворней, не теряя времени, сесть в какой-нибудь московский поезд, идущий дальше — на Смоленск.

Однако такового не было и было нечего его ждать, истина известная, определенная. На счастье он набрел в толпе маявшихся пассажиров на двух командировочных бывалых военных, разговорился с ними; они стремились поскорее попасть в Ярцево — поэтому не сидели в ожидании, сложа руки, а действовали по-бывалому. И они-то — компанейский подвижный сержант, шатен, и сопровождавший его сильный русый солдат с большими руками, торчавшими из коротких рукавов шинели, узнав, что Антон тоже едет в том же смоленском направлении и даже дальше, чем они, уверенно скомандовали ему:

— Айда, приятель, с нами, коли так: сейчас что-нибудь придумаем, не может не быть выхода; не ждать же нам, когда рак на горе свистнет.

Незнакомцы, подхватив, поволокли за собой обыкновенные, но отяжеленные чем-то — будто камнями — мешки и пошли по путям вдоль всяких вагонов, отыскивая по меловым записям на них попутный транспорт. Антон охотно присоединился к ним, должно быть, тертым путешественникам, — из расчета, что втроем-то им действительно было проще что-нибудь сообразить и легче выпутаться из непредвиденно создавшегося положения.

— Ты не опоздаешь с нами, браток, — говорил солдат. — Будь спокоен!

— Я-то лишь боюсь, что моя войсковая часть могла убыть неизвестно куда, покуда я в отпуске проваландался, — признался Антон.

— В таком разе — прямо к коменданту топай, — наставлял сержант. — Так, мол, и так… Докладываю: я такой-то…

— Да станет ли он разбираться со мной? Что вы! У него, должно, своих, комендантских, дел невпроворот…

— Ну, впроворот-невпроворот, а это его прямая обязанность, запомни, — назидательно наставлял приветливый сержант с естественным проявлением к Антону, как к младшему, необходимой солидарности; — он должен знать дислокацию военных частей, точка. Проверит и готово. Только так, не иначе, браток, в нашем деле.

Им посчастливилось: полазив по междупуткам, они выяснили, что ночью один товарный эшелон пойдет на Смоленск. Антон первым залез в облюбованный вагон, дверь в который насилу отодвинули настолько, насколько можно было пролезть внутрь. Затем прошмыгнули сержант и солдат с мешками (они, как сказали, везли в роту мыло, получив его где-то на базе). Сгущались сумерки, и в вагонных потемках сержант посветил-пошарил тут-там слабеньким лучом карманного фонарика:

— Так-так, елки-палки… С комфортом нас!..

Теплушка была доверху загружена штабелями обыкновенных крестьянских дровней-розвальней. Словно кем-то воочию подтверждалась, несмотря ни на что, толковая поговорка: «Готовь сани летом, а телегу зимой». На солдатское счастье в дровнях сиротились кучечки соломы — они годились под постель. Так что втроем, разобравшись, кое-как втиснулись лежа в какие-то образовавшиеся междровневые пустоты.

Однако в связи с посвежелостью в майском воздухе и набравшим с ветерком скорость поездом, когда теплушка раскачивалась и поскрипывала, должно быть, всеми своими болтами и заклепками вместе с поскрипывавшими при раскачке и трущимися между собой дровнями, Антона, и одетого в фуфайку, начал донимать холод. Да и попутчики его также слышно покряхтывали, шевелились, ворочались и поеживались. Наконец те не выдержали: во время одной остановки состава пошли на разведку — поискать, где потеплей в нем.

Поезд снова дернулся, пошел; Антон сквозь дрему почувствовал, что остался в вагоне один; он только был уверен, что его спутники не отстали от поезда, нет, а точно нашли что-нибудь стоящее. Он угадал: при очередной остановке они пришли за ним, повеселевшие:

— Ну, вылазь, приятель, из берлоги! Идем с нами! Там теплей — есть печечка. И притом девушки интересные ждут. Шмотки свои не забудь! Прыгай!..

— Какие еще девушки? — ворчал Антон, полусонный, зевая.

— Потерпи, браток, немножко: сам увидишь, — был ответ довольного всем сержанта. — У тебя дорога дальней нашей. Так что тебе кстати…

Поразительно то, что совсем незнакомые люди столь заботились о нем…

 

XIV

Дверь вагона, лязгнув, откатилась. Антон цепко схватился за поручень. Раз! — И поднялся в теплушку. Поздоровался немедля.

В теплушке, освещаемой блекло, с провалами, светом фонаря «летучая мышь», что висел на гвозде, вбитом в стенку, был довольно разнообразной формы груз, в том числе несколько огромных дубовых бочек, уложенных в ряд вдоль вагона, т. е по движению поезда (чтобы не катались), топилась печка-буржуйка и полулежали на вещах, по-девчоночьи подобрав под себя ноги, две — белокурая и темноволосая, с челкой, — девушки в военной форме. И белокурая воскликнула:

— О, мальчик какой — товарищ ваш! Берем, берем его! — И пожаловала его, Антона: — Так располагайся, пожалуйста, где хочешь… Можешь — вот — на бочках устроиться, прилечь; возьми там подстилушку — все помягче тебе будет…

— Так что же в них везете, красавицы? — Присел сержант на ящик. — Горючее, что ль?

— Смотря какое. — Догадливый его напарник хихикнул в большой кулак.

— Без секретности: это — пиво, — сообщила темноволосая девушка. — Да, бочковое.

— Пиво?! Так развозите?..

— А чему вы удивляетесь? Мы сопровождаем военторг и впрочем, не имеем никакого права впускать посторонних в вагон с имуществом. Но что возьмешь с вас, упрямцев… Вы, мужчины, способны уговорить кого угодно…

— Да, да, представьте, как иззябли и не можем уже быть без вашего тепла… — Довольно ухмыльнулся, подстраиваясь, сангвиничный сержант. — Все — потому, девушки хорошие…

— Какие вы речивые… Заслушаться можно…

И, как водится у молодых при таких знакомствах, пришедшие солдаты и девчата стали дальше перебрасывать между собой, словно пробный отскакивающий мяч, легкий необязательный разговор. Подружки, не договаривая всего, что они хотели сказать, раззадоривали, вызывающе смеясь, командировочных и вовсе не замечали уже Антона, прикорнувшего на пивных бочках; они, во всяком случае, не проявляли к нему никакого интереса, покамест не расспрашивали его ни о чем.

Антон, покатываясь на бочках, забывался во сне и дремля, пропустил минуту, когда вышли из вагона его доброжелательные попутчики; открыв глаза, он обнаружил к своему огорчению их исчезновение. Синевато уже светало (фонарь не горел), и видно было, что вместо солдат на ящиках, — перед сонливо маявшими в креслах девушками, — примостились уже две женщины — крестьянки в платках, мешочницы.

Эти дорожные страдалицы, придерживая руками свои котомки, узлы, как раз жаловались девушкам на то, как у их соседки вот так — на ходу поезда — какие-то ворюги вытащили из вагона вещи: подхватили крюками и вытащили вмиг, а другую бабу и саму чуть было не выкинули заодно с мешком — зацепили ее за ногу, поранили.

Слушательницы удивлялись, ойкали.

Да, жители стихийно ездили в хлебные и менее пострадавшие районы, чтобы поменять вещи на зерно, картошку, чтобы как-то кормиться, кормить детей. И Кашина Зоя также разменивала — и даже сохранившиеся отцовские вещи. Нужда поневоле заставляла. Народ ко всему прилаживался.

Светившее и гревшее солнце уже поднялось в небе довольно высоко, когда вагоны, изгибаясь дугой, вползли на большую оживленную станцию Смоленска, за которой далеко проступали его разрушенные очертания. Поблагодарив за приют военторговских девушек, Антон опять закинул за спину вещмешок и зашагал туда — прямо по междупутью, мимо вагонов, паровозов, спускавших пар, мимо стрелок с фонарями, семафоров, работавших мастеровых. На ходу жевал сестрины пирожки с картошкой и луком.

Так выбрался на широкую центральную, наиболее заполненную движением армейского транспорта, улицу Смоленска. Антону для того, чтобы добраться на попутных автомашинах сначала до Рославля, нужно было пройти насквозь весь город и выйти на южную его окраину, к контрольно-пропускному пункту. На таких пунктах регулировщики, проверяя документы, обязывали всех шоферов проезжающих автомашин брать военных пассажиров, нуждавшихся в доставке адресной. Антон до этого уже дважды проезжал по разбитому Смоленску, поэтому уже отчасти ориентировался в направлениях его главных улиц. Вместе с тем он находил наслаждение в том, что двигался вполне самостоятельно, независимо ни от кого; темпа хода не снижал, несмотря на то, что становилось жарко, отчего хотелось пить.

Солнце светило встречь.

У подножия сурово-величественных оббитых старинных белых стен и башен Смоленского Кремля, где в 1924 году было последнее свидание у Яны Французовой и Никиты Збоева, плескались, подкипая, воды Днепра, и над ним, ниже каркаса взорванного моста, лепился шаткий настил понтонного, пропускавшего в обоих направлениях снующие автомашины, повозки и пешеходов. Спокойно пройдя по речному понтону и затем, поднявшись вверх по оголенной улице с ответвлением дорожек и тропинок, Антон внезапно застыл: у развилки продавщица торговала розоватой жидкостью, которой было наполнено ведро, стоявшее около нее, и стакан с тем же, стоявший на ящике. Как кстати! Антону очень хотелось пить! И торговка, простая русская баба, в косынке и кофте, видя его застенчивость, робость, любезно предложила:

— Попей, сынок! Это — морс у меня.

— Дайте стаканчик, — попросил Антон. — Сколько стоит?

— Рубль. — И хозяйка, приняв опорожненный стакан, спросила задушевно: — Может, еще выпьешь, а? Налить?

Антон отказался из-за скромного запаса денег. И подал ей рубль. Однако она быстро проговорила, волнуясь:

— Нет, я не возьму деньги с тебя, миленький.

— Отчего же? Так вы проторгуетесь…

— Мой сынок ведь тоже где-то ходит так, — сказала она по-матерински ласково, как бы объясняя этим все. — Доброго пути тебе, милый!

Антон был растроган.

Он, приблизясь к будке при шлагбауме, предъявил свои отпускные справки с просьбой подсадить на попутку до Рославля востроглазому неулыбчивому сержанту-регулировщику. Утомленный, с горящим от пребывания под солнцем лицом, он блаженно оседлал пока унизанный молодой травой бугорок. И ждал. Вечерело. Ложились тени. А попутки все не было.

«Ну, если сегодня ничего не выйдет, заночую прямо здесь, у регулировочного пункта, — порешил Антон, смирясь с неизбежностью задержки, не зависящей от него. — И похлеще приходилось…»

У шлагбаума только что притормозил «Форд», Антон встрепенулся, вскочил: «Что, дар? Да, именно!» Сержант, кивнув ему на кузов, в котором сидели уже трое солдат, сухо-указующе проговорил:

— Вот его подкинете.

Мигом Антон, как клещ впился в боковой бор, став на колесо, и перелез в кузов. Было начал, обращаясь ко всем:

— Ой, спасибо!.. Выручили…

Но кудлатый малый-шофер, стоя у раскрытой кабины, взволнованно объяснил, что они сперва скоро завернут и заночуют.

— А завтра поедете дальше? — справился Антон.

— С утра… Конечно… — Шофер медлил.

— Ну, тогда и мне годится. Что ж, возьмете с собой?

— Да садись, не стой, не разговаривай позря, — подогнал его стойкий регулировщик. — Все! Поезжайте!

Явно обескураженный шофер почесал пятерней затылок, сдвинув набекрень пилотку. И красноречиво переглянулся с ребятами, сидящими в кузове, как бы говоря: «Не больно-то охота возиться с этим пацаном, свалившимся на нашу голову. Но против судьбы, видно, не попрешь». Сел в кабину, хлопнул дверцей и включил газ. И эти серьезные, капитальнейшие, можно сказать, ребята были не то, что немного недовольны каким-то изменением в поездке этой, а главное, были связаны сейчас чем-то единым, какой-то одной значительной думой, нарушить которую им не хотелось бы никак. Вследствие того, что ехавшие ни о чем не расспрашивали Антона, а думали о чем-то своем или переговаривались только между собой, он испытывал некоторое неудобство психологически. Но особенно не казнился от неприятия такого. Главное-то: ехал!

Грузовик недолго мчал по ровному шоссе: он, свернув вправо, на проселочный тракт, замотался с пониженной скоростью по его неровностям. И в конце концов вкатился в завидно сохранившееся у извилистой, но полноводной речушки село, подрулил поближе к одной серо-голубой избе, стоявшей особняком.

И теперь все спустились на землю.

Из избы вышла прямо ходившая хозяйка, женщина лет пятидесяти, суровая внешне, но сдержанно обрадованная появлению знакомых бойцов, навестивших ее. Около них суетились и бабка, и кто-то еще.

Компанейски бойцы потянули с собой в избу и Антона. Расселись кружком на кухне, за беленой печкой, за мореным столом, вокруг хозяйки и, угощая ее и проворную бабку, и девочку-вьюнка, и Антона также, отправляя в рот ломтики свинины и кусочки вкусно пахнущей тушенки, особенным, неспешным разговором будили в себе какие-то общие воспоминания, касавшиеся их. О постое ли прошлом у нее; о знакомых ли, которые когда-то были, но которых уже нет в живых; утешали ли себя ли, ее ли чем-то недосказанном, понятным без лишних слов — серьезно, грустновато. И она вела беседу с ними вежливо, раздумчиво; и они держались с ней так уважительно и по-товарищески, словно она была старшей в их команде и ей они не смели прекословить по духу: вот ее дети собрались у ней на беседе, и все.

Она спросила об Антоне при нем, кто же он такой для них. Новенький?

— Это — чужой пацан, — сказал шофер. — Вишь, едет в свою часть. Тоже к фронту.

Она свой глуховатый голос понизила:

— Мать-то хоть есть у тебя, малой?

Антон ответил ей. И что удивительно: в душе обрел равновесие.

Он, разогретый от еды и чая, свернувшись на подстилке из охапки ржаной соломы и накрывшись фуфайкой, приятно углубился в сон под чьи-то запевшие звуки мужского храпа, такого домашнего, мирного.

 

XV

Сила утреннего света будто тормошила: «Пора, люди, просыпаться»! И едва послышались на кухне чье-то похаживание и негромкое покашливание, как Антон, словно дождавшись нужного сигнала, проснулся окончательно. Сухая фигура хозяйки, в рыженькой кофтенке, с покрытой серым платком головой и в каких-то заношенных штиблетах, склонилась к весело затрещавшей печки; огонь, плясавший в печке по дровам, красными отблесками освещал ее строгое лицо.

— Мал, а вперед всех встал, — заметила она, когда они поздоровались.

Кто-то из солдат приподнял над полом голову, оглядываясь, и что-то проговорил, точно в бреду; кто-то стал будить кого-то, все заворочались. Храп прекратился, кажется. Ушел в подполье.

Достав из вещмешка полотенце, зубную щетку с пастой и мылом, Антон вышел на речку, спустился к ней. Его поразила необыкновенно здешняя красота земли, словно призывавшая его: смотри, запоминай, рисуй, чтоб другие видели! Будь художником души!

Нежный румянец зари чуть струился на водной глади; кисейно висевший над ней белый туман скрывал дальние кусты и деревья, смягчая силуэты ближних. Оттого они как бы плыли в прозрачно-свежем воздухе. Царила тишь.

Бочком выкатился из избы, блаженно, как кутенок, крутя темноволосой спутанной головой, шофер в майке. Буквально замурлыкал и голосом заверещал, прочищая меха своих легких. А когда уж заметил Антона в зрителях, то и совсем хватил его удар: он взмахнул, всплеснул руками и, раскидывая в разные стороны свои неуклюже мотавшиеся, что у пятимесячного щенка, ноги, мотавшиеся, казалось, вопреки всяким законам конструкции человеческого тела, стал вприпрыжку и вприсядку носиться зигзагообразно по речной ложбине. Так он исполнял какой-то неповторимый, но, верно, сладостный для человеческого существа танец. С ним, наверное, необъяснимо сделалось то же самое, что и с Антоном неделю назад в соревновательном танце с лейтенантом…

— То была зарядка, друг. — И шофер подмигнул.

И он со своими буйными скачками у зеленой реки, и его молодцы-соратники, которые вместе чохом подняли на фундамент угол опустившегося хозяйкиного дома и так подремонтировали его, и строгое лицо немногословной хозяйки, и тоненькая девочка-вьюнок, Леся, которая подобно некому видению, прислоняясь к столбику крыльца, провожала бойцов, — все это осталось в глазах Антона, когда они стремительно, сидя в грузовике, пустились с мягких холмиков вдаль.

Итак, довольно болтавшие и шутившие между собой молодцы, которым доверился Антон, ехали за Кричев по автомагистрали.

Время, если его определять приблизительно по Солнцу (Антон не имел часов) уже перевалило за полдень. Наконец, близ нужного места, которое он постарался получше запомнить при началомайской поездке сюда, в направлении Смоленска, он постучал по кабине «Форда», и шофер остановил грузовик. Антон поблагодарил всех солдат, попрощался с ними и выпрыгнул из кузова. Но едва он, окрыленный, свернув влево, целеустремленно потопал по здешнему мощеному тракту, как сразу же возникло у него сомнение: а этой ли именно дорогой следует ему идти? Уж не ошибся ли он ненароком? Нужно лишний раз проверить… Он даже вгляделся попристальней в околодорожный пейзаж — и вновь признал правильность своего решения. Ориентиры, правда, явно изменили свой вид. И до того неузнаваемо преобразилась местность вокруг: все пространство, насколько хватало глаз, было заполнено какой-то новой, светло и сливочно зеленевшей и цвевшей кое-где вуалью; тень самая малая держалась на листве с сережками, на траве первозданной, буйной; деревья стояли такие завороженные, будто они и сами не узнавали происшедшей вокруг и с ними самими такой славной перемены. Отчего Антон даже сказал им вполголоса:

— Ну, здравствуйте, хорошие! Вы растеряны?.. Вот и я не узнаю, не узнаю ничего… Но радуюсь вашему преображению.

Кроме того (что еще сбивало с толку), по этому обычно заброшенному тракту теперь частили в обоих направлениях грузовые автомашины, что могло лишь предшествовать началу нашего задержавшегося фронтового наступления. Не иначе.

И, хотя предстояло пройти около 13-ти километров, Антон решил «не голосовать» для того, чтобы кто-то его «подкинул». Ни к чему. На то у него имелись свои веские причины: так он резонно намеревался на полпути — там, где голубело небольшое озерцо (он однажды вместе с ездовым Усовым поили в нем лошадей), — сделать короткий привал с тем, чтобы помыться, почиститься и после этого переодеться в чистенькую гимнастерку и брюки, припасенные в вещмешке, который он нес с собой.

Глядь, тут-то встречная «Эмка» вдруг притормозила перед идущим Антоном; он невольно, остановившись, посторонился, удивленный. Однако из нее, открыв дверцу, высунулся никто иной, как сам удивительнейший командир Ратницкий, «батя», как любовно-уважительно звали его все сослуживцы. Грубовато и обрадовано он загудел:

— Ну, отпуск твой закончился? Ты приехал? Молодчина!

— Так точно, товарищ подполковник, — ответил Антон. — Прибыл в порядке. Здравствуйте! Спасибо Вам за все! Мама благодарна… — Этой неожиданной встречей Ратницкий захватил его врасплох, вывел его из равновесия; он не знал, что нужно еще сказать: был и счастлив, и смущен от такого внимания к себе.

А подполковник между тем продолжал, не отпуская его, — сразу предложил:

— Ты хочешь есть, Антон? Садись-ка ко мне, в машину. Мы как раз едем в госпиталь. И там тебя покормят, ладно? — Кроме того, что он, командир, по-отечески за что-то любил Антона и хотел сделать для него сейчас что-то приятное, он, вероятно, еще и хотел как бы похвастаться им, как у него бывало, перед всеми.

Антон же — особенно теперь — никак-никак не хотел, чтобы он и все другие взрослые люди возились с ним, как с каким-нибудь именинником, чего он не был достоин. И, хотя он отлично понимал, что неблагодарно и дурно поступал, но по-детски упрямо повторял перед ним (что и мучило его в душе):

— Спасибо, я не голоден. Да теперь я уж самостоятельно дойду до нашей части, товарищ командир, извините меня. — И не сдвинулся с места.

Ратницкий уступил, спросил:

— А что ж ты в старенькой гимнастерке? Новой нет у тебя?

— Что Вы, есть! — сказал Антон. И объяснил: — Это я покамест одет по-дорожному… По вагонам-то валяться… Вот сейчас помоюсь в озере, почистюсь, — и переоденусь в чистое…

— Что ж, давай! Значит, точно не хочешь поехать со мной? А то — садись!..

— Нет-нет, спасибо Вам; я теперь уж дойду до Климовичей — пустяк мне пройти осталось. Я спешу увидеть всех сослуживцев…

— Ну, добро! Давай!

Щелкнула дверца, и «Эмка» покатила дальше.

Когда Антон, предъявив сержанту на новом контрольном посту при шлагбауме отпускное удостоверение, уже шел по городским деревянным тротуарам (какие некогда были и во Ржеве), над Климовичами поплыл торжественно золотой звон церковных колоколов. Было воскресенье.

Анна Андреевна, веселая, в нарядном белом платье, присела к столу, к двум запоздавшим на ужин шоферам, разговаривала с ними и, увидав вступившего на террасу Антона, обрадовано всплеснула руками.

 

XVI

Пчелкин в последний раз говорил почти о том же самом, о чем думал Кашин:

— Ужасно не постичь простое, постижимое, тем мучаться самому и мучить других людей, зависимых от тебя, усугубляя невидимую пропасть, проповедуя одно и то же. Ложное учение. Зато вроде бы приемлемое. Все выпуклое, прозрачное, но посмотреть-то не на что: откровенный выпендреж! Люди создают мифы, а затем и живут по ним; подражают кому-то, изощряются. Уж так извернулись в позах, положениях, — что ж остается на следующее время, — есть ли запас? Все испробовано, замешано, ненатурально, пошло.

Что же касается упрямства — это сидит в нас, волжанах, ибо больно река велика, ее не исчерпать. Вон и брат мой, Николай, не мог от того избавиться…

А мир людской нетерпелив. Человек сдвинулся в понятии того, что должно быть все немедленно признано и вознесено на подобающую высоту. И каждый поэт, и художник, как и певец, хочет этого, чтобы назавтра проснуться знаменитым. Однако мастерство и возмужание состоят из множества мучительных проб, и если этого не будет, за редким исключением, не будет и личности; а это в искусстве, уверяю, главное. Потому-то и являются произведения-однодневки, в которых попросту полета нет. Обескровлено их содержание, понятие жертвенности, согласно библейских сюжетов, не доходит; мы готовы к подвигу стихийному, мгновенному, когда на нас что найдет — в силу возникающих обстоятельств. Изменилась человеческая суть, или, вернее, понятие человечности.

Но мы не можем заведомо принижать культуру и искусство нашего прошлого перед настоящим состоянием ее; не можем заискивать перед собой, самовосхваляться, твердить, что это современно…

Нередко при просмотре фильмов на военную тему, с всенепременным показом Сталина, Пчелкин ворчал:

— Ну вот, он один все видит и отдает умные приказы, а все советники и генералы — одно фуфло, только слушать его должны в согласии. Меня мои бывшие однокурсники зовут в Москву, чтоб подзаработать денежку. Только мне там делать нечего. В три дня поднадоем всем приятелям, не сдержусь; выскажу свежеиспеченным лауреатам то, что об их хваленых шедеврах думаю, чего они на самом деле стоят. Я семь лет отмотал в разведроте: сначала на западном фронте, а затем и на восточном; во всяких переделках-передрягах побывал, а они, поденщики, за эту семилетку по одной бороде Чернышевского написали, больше ничего.

Попригрелись в своих светелках-хоромах, стригут купоны. Было, безусловно, время — послеинститутское, когда и я с друзьями мотался там-сям, искал чего-то, пробовал даже чернописание — с преобладанием на картинах черной краски. Побывал в Ташкенте. И раз там, на усадьбе знакомого, помню, по пьянке выгнал из собачьей просторной будки внушительных размеров дога и в ней переночевал, и дог меня не тронул. Поразительно! Потом мы вместе с другом оформляли на ВДНХ к открытию узбекский павильон — и весьма удачно: были отмечены премиями. Да, так мы подрабатывали, и зависти у нас к успехам друг друга не было.

А тем временем звучал-настраивался в голове Антона мотив:

   Черный ворон,    Черный ворон,    Что ты вьешься    Надо мной?    Черный ворон,    Ты добычи не добьешься,    Черный ворон,    Я не твой.

Любил это напевать отец, Василий.

Чувствительно побаливала у Антона правая рука. И было отчего. Вчера он, позабывшись, с размаху шагнул на длинный конец незакрепленной еще на бетине половицы, отчего она под тяжестью подалась вниз, а другой ее конец взлетел вверх, подбросив собой уже стоявший окованный военный немецкий ящик с петлями и крепкими запорами. И тот, синекрашенный, опускался прямо на провалившегося в подпол полулежащего Антона, он видел и выставил встречь на защиту руку. Успел! И сундук, ткнувшись в нее, соскользнул по ней в сторону, не угораздил в тело.

Вот, поди, и не верь в заколдованность вещей. Эта немецкая гробовина, прочно сделанная под военное снаряжение, напомнила так, для чего она предназначалась по сути своей — для уничтожения других людей и еще служила тому, чтобы люди не забывали о том.

Непростительно!

   Ты добычи не добьешься,    Черный ворон,    Я не твой.

 

XVII

Нужно сердце утишить.

Однажды где-то сутки напролет выл, неиствовал ветрище и тарабанил, тарабанил дождь, отчего мотались, что промокшие метелки, ветви видимой серебристой ивы, росшей близ типичной проржавленной сараюшки. Когда и поблизости же был уже выворочен прямо с корнями и жирной землей вымахавший в рост подсолнух, а другой — сломан, пооббиты спелые ягоды малины, вишни; когда аж скрипели, стонали от ветровых ударов стены избы, простоявшей более чем полжизни.

Эта одиночная ива, впрочем, ужившаяся на совсем открытом месте, частично прикрывала собой с севера огород, как бы нарочно выйдя для этого вперед. И ничто-ничто не могло заслонить ее от таких сквозняков, терзавших ее, видно, нередко, потому что вблизи нее не росло никакое иное крепкое дерево и не было и какой-нибудь стоящей хоромины или просто стены защитной. И она не могла, как, например, он, Антон, наблюдавший невольно за ее бесконечным мотанием, спрятаться хоть на часок-другой куда-нибудь в затишку, в теплое жилище, чтобы отдохнуть от изматывавших наскоков ветра. Сколько же ей приходилось выстаивать каждый раз при буйной непогоде и бороться вот так на один со слепой извечной стихией.

Нечто похожее было-происходило, Антон нашел сравнение, и с близким, родным ему человеком, кем была и есть Анна, мать их всех небезгрешных сыновей и дочерей. На нее-то ведь падало гораздо больше всего неимоверно тяжелого и неистово несправедливого в ее судьбе, она не пряталась за чьи-то чужие спины и была вынуждена противостоять тому со всей своей жизнеспособной силой, стоять во что бы то ни стало до конца. И выстоять все-таки. Наперекор всему лиху. Не в этом ли, в сущности, высокое предназначение человеческой воли? Но это-то не всякому желанному дано, отнюдь.

Антон последовательно переписывался с матерью, потому отчасти знал о ее настроениях и тамошних событиях. Недавно она писала ему, как всегда соблюдая не все знаки препинания в предложениях своих:

«… Пишу письмо в одиночестве: ребята — Валера и Саша со снохой Тосей — пошли в город к тете Лизе с дядей Толей. Да будет ли все ладно: ведь Валере нужно поспеть на работу к 8 час. вечера на станцию. А они вообще не умеют пить и из-за этого вести себя, известное дело. Я не в жалобу на братьев твоих пишу тебе, а потому что пьяные они оба дураки, совсем никудышные. Ты это знаешь. Тебя бы еще послушались они оба — и старший, и младший. Но ты им ничего не напоминай об этом в своем письме; меня не подводи, я очень прошу. Между собой, скажу, они живут дружно, не заводятся. И слушаются друг друга, даже тогда, когда переберут, пока вместе ставят новую избу совместную. А я, мать, — тогда и не подходи близь к ним и даже на глаза им не показывайся. Ни-ни. Защитить тут меня совсем некому: мой-то пригожий защитник давно уж сложил свою ясну головушку под Ленинградом. Видно, в самом пекле.

Да у тебя самого, Антон, видать, житье-бытье несладостно. Мне-то, матери, жалко тебя: много ты помыкался с 14-ти лет — вдали от отцовского дома. Вон, вижу, опять адрес своего угла в Ленинграде поменял (уже третий раз за три года после службы) — своего-то жилья у тебя нет. Смотри: подорвешь свое здоровье, как сразу работаешь и учишься в институте, все наверстываешь знания. С плохим здоровьем худо жить. Пока ты молодой — подумай о себя, питайся лучше, вовремя, сынок, прошу. Я рада бы помочь тебе по-матерински, да нечем: хозяйство в доме ведут сыновья — и их, как говорится, доходы и расходы. А пенсии мне, ты знаешь, не начислили придиры вечные. Лишь печка мая навечно: вожусь около нее привычно; несу свой крест, служа безропотно. На все, что нужно, сыны мне деньги дают, и тогда я покупаю неотложные мелочи. Хожу еще за поросятами, курами. И я не хочу в сыновние дела вплясываться позря. Так я довольна, не брошена, в куске хлеба не обижена, нет. Все у нас ведется вместе, по-семейному, что касается еды; едим то, что наготовлю сама. И мы со снохой уживаемся покамест, слава богу, хотя она, бывает и фыркает, уже, голос свой возвышает, норов свой выказывает, не без того. А Саша бросил тракторничать в МТС, поругался там: толстокожее начальство надуло его с оплатой за полный ремонт трактора — показало ему кукиш. И он устроился токарем на ржевский завод. Имеет тут твердый заработок. Сейчас он и Валера строят и свою большую избу — на две семьи и также он, Саша, помогает Мирону строить дом. О, вся деревня наша расстроилась — неузнаваемо; все ставят дома во вторую, значит, линию, как построился и Петька Синяк. А держать одну линию запретили пожарники. Нынче все новоселы жмутся поближе к городу — те, которые из дальних деревень: кидают их, желают верные городские деньги зарабатывать, а не фиги получать. Крыши у всех новостройцев перекрыты дранкой, и есть у некоторых и даже крыты черепицей. Дома и тесовые, крашеные нарядно…»

Теперь она, мать, занимаясь готовкой в кухоньке отживающей избенки, говорила одному Антону:

— Чего-то я печальные сны видала о своем сраженном Василии. Он, видно, соскучился по мне, а не берет еще меня, поди. — И привздохнула. — Схожу в церковь, свечку поставлю ему и всем. Он неспроста мне видится…

Да, ее беспокойно-отзывчивое сердце не утишалось хоть в какой-нибудь момент — все оно несомненно уж изболелось, истерзалось-таки острой, неостудимой болью — жалостью ко всему живому, невинно страдающему. И она-то, жена, разлученная с мужем по началу войны призывной военкоматской повесткой ему, оказавшись в адской прифронтовой всепожирающей ловушке на подступах к Москве, единственно ответственной за жизнь шестерых родных детушек, все искала и искала, не переставая, спасительный выход. Искала вместе с ними. Но его-то было не найти. Стало быть, и не было спасения от тотального нашествия насилия; ей не верилось в то, что довелось такое переживать, испытывать, и что оттого вконец не потеряться самой, не уронить себя.

И то все будто еще продолжалось, продолжалось для нее. С тех пор.

Увы, одним чувством не вразумить мир человеческий, не привести его в прежнее русло; он по сути своей несправедлив, анархичен, вздыхай тут, не вздыхай, ропщи на него — и не ропщи. Его устройство эфемерно, придуманное для преуспевающих. Это — такое извечное, что говорится рукоделие людское на чей-то нелучший вкус. Но при сем извечно непреложное кредо: живи, мил человек, как все граждане. Больно ты не ершись. Ведь есть люди, которые еще хуже тебя живут, черти тебя задери! Волен ты, ежели что, и свечечку поставить, и батюшка тебя утешит, не наорет. Все-то легче…

Итак, Анна бесконечно, она ясно видела, понимала и осознавала, платила по какому-то немыслимому счету, как собственно и ее родители и дедушка с бабушкой и все близки, и ее дети, и соседи, — платила какую-то нелепую жертвенную дань за право просто жить на Земле и быть хоть немножко счастливой. Жить без посредников-перекупщиков этого малого счастья. Не потому ли и даже близко к нему было невозможно подойти, несмотря на неимоверные усилия в налаживании семейной жизни. Людей вечно преследовал словно злосчастный рок, не дававший им опомниться от бед и сполна развернуться в достатке и здравии, сколько они ни терпели, ни свято молились в храмах и вне оных, сколько ни заклинали злых духов и ни хранили оберегов. Естественно же: женская или, вернее, материнская миссия Анны заключалась, вопреки всему, в том, чтобы, главное, вырастить детей полноценными людьми для общества, не дать им пропасть позря, губительно. Что может быть горше невыполненной до конца этой святой миссии? Не матери — не понять уже могущего быть оттого опустошения в душе.

Трудно было представить себе, о чем Анна думала в те минуты, когда она нередко, сидя, уставлялась взглядом мимо всего.

Ее сухое смуглое лицо, ставшее таким (особенно лоб и щеки) вследствии частого пребывания под солнцем, выглядело вполне еще свежим в сравнении с лицами горожан; лишь на висках у ней, где пробрызнула седина волос и на голове, у корней волос, выдавался более телесный цвет кожи с голубоватыми прожилками вен — след от постоянного ношения платка или косынки. Когда она развязывала платок, тогда становилось видно, что волосы у нее держались на затылке пучком, — она неизменно, как и в молодости, носила кичку со шпильками. Нынче платье у нее было темно-синее в мелкий цветочек — короче, полустарушечье, кофточка вязаная — зеленая; однако цветовой разнобой в ее одежде не казался противоестественным, не органичным.

— А Саша переменился характером — как-то погрубел, что ль, — говорила она потише, точно таясь виновато. Антон, не перебивая, слушал ее серьезно и теперь удивлялся ее какому-то смирению перед судьбой; будучи вдали от нее, не видя ее подолгу, он представлял себе ее, скорее, по ее редким к нему письмам, совсем-совсем другой (не потому, что она нечто иное писала), а тут она еще говорила, что вот умерла бы уже давно, належавшись в больницах и дома. Отболела, мол, вся. И душе осталось жить-то одни крохи… — Я умерла бы давно, знать, да не бросишь же внучат — их очень жалко: ведь нянчу их; с ними больше вожусь, чем с вами, мальцами, возилась, — с Сашиной девочкой да с Наташиными двумя, когда езжу в Москву. И откровенно скажу: мне они стали ближе, родней. Ведь кроме их лепета мне ничего уже не нужно. И что я выполняю какие-то принудки материнские? Ой, как вспомню немецкое выселение и расстрелы, и все такое прежнее — кусок хлеба поперек горла становится… Не верится все еще ни за что, что такое с нами в давности было. Нынче я эти летние дни ползала и в дождь у грядок, все подсаживала, пропалывала, не зная устали. А Тося с дитеткой Светой (сейчас та, внучка, гостит у другой бабки, Тосиной матери) гуляла по дорожкам. Ну, не два века я буду жить; когда-нибудь не будет и меня, и тогда все вспомнят мать… Может, поклонятся…

И Антону было отчего-то грустно.

 

XVIII

Младший из братьев Кашиных, своевольный непоседа Саша, в мальчишестве лупивший и одноклассниц, талантливейший самоучка — изобретатель и мастеровой, был уже женат на ладной собой блондинке — землемерке Тосе, родившей дочку Свету, которую вынянчила бабка Анна; она-то главным образом и предполагала дальше жить-проживать с семьей Саши и помогать ему по дому, несмотря на то, что у нее несколько не заладились простые отношения со снохой-фыркалкой, бывавшей напоказ чем-то недовольной беспричинно. Но недоверие-то недоверию рознь. Стоит ли обращать на это внимание?

Хуже, конечно, обстояло дело у Анны со старшим сыном Валерием: он ее пугал своим внутренним отражением какой-то самоборьбы или, может, разочарования в чем-то существенном и, чувствуя это, она обращалась к нему с некоторой робостью, замешательством и страхом, тем более что он нередко бывал предельно нетерпим и зол со всеми. Таким он вернулся после долгого отсутствия — после того как побывал в немецком лагере и сбежал оттуда и прошел потом солдатом войну и на Востоке, уже с Японией, воевал в Манчжурии и даже в Порт-Артуре. Голосистый песенник и гармонист, классный шахматист, он вместе с тем оттуда прибыл замкнуто-раздраженным, даже угрюмоватым (иногда пил по черному), хотя прилежно работал на железной дороге, где нужно быть собранным и только поворачиваться побыстрей, не зевать. Происшествий и тут ведь хватало. Нелепейших порой.

Между прочим, было замечательно то, что оба брата, затеявшие стройку дома, пока строились и возились с материалами, были очень дружны, не ссорились между собой, не ругались и продвигали строительство это с энтузиазмом первооткрывателей; они закладывали дом на две равноценные семьи — с двумя лежанками и печками, с двумя входами и крыльцами. Предельно предусмотрительно! Три же сестры Кашины уже жили по-всякому в Подмосковье, где работали и доучивались в институтах.

Об Антоновом житье-бытье Анна все-таки меньше тревожилась: он давно отпочковался от семьи, у него была своя дорога дальняя в неизвестность в большом городе, ослепленном огнями. Антон владел собой, своим сходчивым характером, видел перед собой перспективу предельно ясной, заманчивой. И мать любила его больше всех, делилась охотно с ним своими раздумьями.

А люди еще осуждают меня, — пожаловалась ему Анна. — Вот едешь к дочкам в поезде московском: — «Ой, у вас — шестеро ребят! Тут — двое, и то не знаешь, как вырастить (и при отце-то живом), куда деться от них». И все работавшие, бывало, вместе со мной еще удивляются мне: — «И ты ни копейки не получаешь от государства за себя и за погибшего мужа? Ведь он столько вкалывал на колхоз! За троих, не меньше… Да как же так?» — «Ну, так вот, поди! Ну, выходит, — скажу, — он вкалывал, а я лодырничала, значит… Не хватает мне до стажа шести месяцев… и их наскрести не могут…» Все поглядывают на меня искоса, с недоверием: — «Ты ходишь чисто, даже нарядно — чего же тебе еще надо? Только двенадцать рублей будешь получать? И из-за несчастных двенадцати-то рублей столько грязи на тебя вылито за то, что ты в одиночку, лишившись мужа, вынести немецкую оккупацию и бурлящий фронт, вырастила, подняла на ноги шестерых детей?! Это — какое-то безумие!» — «Не то, что из-за двенадцати, — говорю, — а даже из-за десяти и то Пушкин, наш председатель, не подпишет. Я была признана нетрудоспособной. Документы есть. И у меня и столько переработки было, когда правленцы просили помочь, и я помогала через силу, ворочала сено, а он недосчитал маленькую переработку — мол, нет нужных бумаг на это. Какая-то несуразица. Сгорел Ржевский архив…»

Зимой шля я с внучкой, значит. И с Пушкиным, нашим колхозным председателем пересеклись дорогой. И он узнал меня и пытал за ради чего-то… Я и попросила у него справку для себя, чтобы мне платили пенсию. А он обратил это в шутку: — «А зачем тебе, бабушка, справка? Регистрироваться снова хочешь, что ли?» — Я и говорю ему с обидой: — «Если вы не можете справку выдать нужную, так и скажите мне начистоту. Что смеетесь над старым человеком? И еще носите такую светлую фамилию…» До того обидно мне стало, что, конечно, тут же в слезы пустилась, не могла сдержать себя. Ну, он смягчился, говорит: — «Бабушка, зайди в правление; может, что-нибудь и мделаем».

Да, все во власти наших управленцев. Кому дали пенсию, кто к ним поближе, посноровистее и все по выбору; а таким, кто по личности не понравился шибко, тем нет — отказано; для таких закона нет, и правду не найти. А теперь у власти народ почти новый, нет своих прежних деревенских. И народ стал озверелый друг против друга. Как что — ссылаются управленцы один на другого. Председатель говорит: — «Не мое дело разбирать ошибки, я из-за ваших пенсий в тюрьму не буду садиться, вам стаж добавлять». А в райсобесе говорят: — «Что ваша комиссия постановит, то мы и заверяем». Да даже ответил он мне, что «ты не одна пострадала — на то война; подавай жалобы на войну и на Гитлера…» А что у меня работали вы малолетние, вскапывали пашни, голодные, и это вам не засчитается и в мой стаж не добавится — это законно, неподсудно, выходит.

Итак, я опять поверила малость Пушкину. Ну, знаешь, как я взошла в правление и Дуся Племова, секретарь, во владения которой я вступила, узнала, зачем, так поднялась из-за стола на председателя — ой, так поднялась супостатская фурия, — отбрила его: — «Если б делать зачет, то надо было сразу делать, не антимониться». — «Ну, и запиши в стаж сорок третий год — восстановительный; тогда хватит ей до нормы — двенадцать лет работы». — «Можно записать, да толку что: справок, подтверждений нет. И нечего придумывать фигню»! Знать, еще не простила Валере ни спасения его, когда она его невиновного выдала немцу ни за что под расстрел, ни его недавнего буйства из-за этого, что он по пьянке чуть ли ни своротил ее хибару вместе с ней. Вижу: вот такие нехристи — не люди и упекали безжалостно людей в лагеря при Сталине…

— Ах, если бы, мама, — только и сказал Антон. — Я помню тот предмайский (в сорок втором) случай.

Тогда всех Кашиных свалил тиф, кроме Веры: она успела им переболеть, заразившись болезнью от трех пленных красноармейцев и семьи соседки, которых выхаживала. Всех же деревенских тифозников немцы впихнули к Кашиным, чтобы изолировать их как-то. И вот раз лунной ночкой Дусю провожал с гульбища немецкий офицер, и им привиделось, что какой-то воришка в белой рубахе сиганул прочь от крытой немецкой повозки. Дуся же прямо заявила офицеру, что это может быть только Кашинский парень. Больше здесь некому это сделать. Валера лежал в горячке и бредил возле окна, и офицер грубо схватил его, стащил с постели и поволок к двери — на сейчасную расправу. Да тут поднялись тифозники-бабы; они поползли вслед, бормоча, крича: «Тиф! Тиф!» старались отбить невинного мальца; тянули руки, хватали офицера за мундир. Где-то, где-то эта очевидность дошла до воспаленного разума арийца, и он в ужасе попятился, оставив валяться жертву. И выкатился вон. А если он и завтра заявится за добычей? Где спрятать получше Валерия?

Ужасно! Ужасно!

— Ну, стало быть, помялся, помялся слабовольный Пушкин: — рассказывала мать дальше, — помялся — видит: вся власть не у него, а у таких щекастых, преуспевающих ныне фифочках-победительницах. Говорит мне напоследок: — «Бабушка, мы тут покумекаем; если что сможем — сделаем, а если нет, то не взыщите. Не в наших силах. Что ж ушла я, неозолоченная опять. Вообщем то: жалуйтесь на войну и на Гитлера, и все».

Очевидным же было одно, что и следовало ожидать, — ей не оформили пенсию лишь потому, что и она и ее выросшие дети уже отошли от земли, от колхозных дел, разъехавшись по сторонам, и что ее за это решили «наказать». Невниманием. Непониманием. Те, кто заделались важными деятелями. Стали первыми людьми.

 

XIX

— Итак, дура я: удалилась из конторы, не солоно хлебавши. Ребята меня успокаивали: — «Плюнь ты, мамка, не расстраивайся; не обивай пороги сволоты пузатой… Чем можем, тем поможем».

Ну, опять… куда идти — отыскивать концы? Архивы ведь сгорели — никто их не спасал, и нет у меня справки о моей нетрудоспособности. Оттого ведь и не хватит мне полгода для насчета пенсии. Присылают-то бумаги на нее в наш райисполком. Туда вызвали Пушкина, а он вместо дела и говорит: — «В колхозе вся их семья уже не работает, а дом их стоит на нашей колхозной земле — то непорядок…» Саша-то еще дорабатывал на тракторе, работал на износ — от зари до зари. А как вышел у него конфликт — так и ушел он. А теперь ему и пеняют ни за что. Мало того, Пушкин с обиды и коня не дает, чтобы лес для постройки привезти. И все приходит в упадок, запускают все в пустошь, много остервенелости гуляет в людях.

Хуже всего, что Саша завел мотоцикл да пьяный садится за руль и гоняет. Он же удалой, отчаянный. А руки ведь не слушаются безотказно. Вылетит с проселка на трассу — налетит на что-нибудь или не справится с управлением, или заработает штраф… И многие ребята так разбиваются, когда гоняют ошалело… Ой! А еще и внучка Света-подшкильник крутится около него: — «Папа, ты прокатишь меня быстро-пребыстро?» Сидит на мотоцикле сзади него, еще и смеется: — «Во-о, как папа меня катает! Смотрите!»

Один человек знающий и подучил меня сходить в райсобес к юристу. Там был, значит, наш уполномоченный Ковалев и некая дама ученая, в очках. Мы же с Верой пришли. Я и говорю, что хотела бы получить свои кровные пенсионные двенадцать рублей. Что, мне нужно до смерти ходить к вам с протянутой рукой: — «Подайте мне рублики — это мои — заработанные?..» И этот Ковалев так ополчился на нас, когда узнал, что у меня столько детей. Что ошпаренный, он взвился: — «Что вы не можете вшестером прокормить одну мать? Ходите тут… пороги обиваете… от работы людей отрываете… — Скрипучий был голос у него. И сам он как трепло худое. — Сбежали из колхоза и теперь ходите ходатаями, просите заступки. А вы можете доказать, что вы — ее дети?.. Видели мы таких… Дудки вам!»

Я-то еще пыталась оправдаться. Законы-то все знают, начнут говорить, резать правду и неправду в глаза, а я стою, как истукан провиненный во всем…

— Пойдем, пойдем отсюда, мама, — поскорей увела меня дочь. На столе Ковалева было пресс-папье тяжеленное. Взяла в руки его, покрутила, покрутили его, а над столом — портрет Ленина… И она не знала, как у нее достало сил уйти вместе с матерью и не сделать что-нибудь такое, в чем она могла бы потом раскаиваться, может быть.

Я сказала:

— Деревенские бабы могут засвидетельствовать о моей работе.

Мне ответили:

— Нет, нам метрики и справки настоящие нужны, а не липовые свидетельства всякие.

Да, наши труды пропали.

Сельская молодежь сейчас стремится в ученье или еще куда-нибудь устроиться. Чтобы паспорт получить, не остаться беспаспортной, запертой потому в колхозе. А старики работают в колхозе — паспорт им не дают. Вот в газетах-то пишут: мол, тот-то и тот-то вернулся в колхоз после учебы. А у нас не знаю, никто не вернулся. И даже не окончила девка институт, как замуж вышла, кого-то подобрала себе в мужья, вот тебе и решение вопроса. И все-таки колхоз еще держится на стариках и старухах. Развешивают объявления при уборке урожая: даем деньги и картошку. И те, кто сидит в деревне, выходят, подрабатывают понемногу. Кричит бабка на внучку: — «Лучше б тебя не учила, не мучалась. Была бы при нас в колхозе». А толку-то что? Зачем: «При нас» держать в кандалах? Разве это сладко? По-божески?

 

XX

В силу обстоятельств нынешнего жития Антон виделся с матерью, братьями и сестрами крайне редко, только когда наезжал к ним; потому он, пользуясь новым случаем, лично вызнавал у них какие-то еще неизвестные ему подробности из их прошедшей жизни, не являвшиеся для них никакой житейской тайной. И это выяснялось в порядке вещей, между нужными делами. Его же собственная жизнь казалась всем родным предельно известной, даже упрощенной; даже и память не нужно напрягать, чтобы о том рассказать. Ну, рисует, учится где-то там, кого-то любит.

Так, вечером в достраиваемой новой избе, как братья и Тося попришли со своих работ, Антон, не пошедший на свидание с Оленькой, так как наутро раненько братья собирались в лес за ельником, и поинтересовался просто:

— Саш, скажи, почему ж тебя комиссовали со службы раньше положенного срока? По какой причине?

— По законной причине — моему нездоровью, — отвечал Саша, постукивая молотком по ребру длинной увесистой половицы, вгоняя ее в паз. — Уже армейская-то, понимаешь, медкомиссия нашла у меня (что призывная прошляпила, елки-палки), нашла затемнение в легких, даже рубцы.

— Ну, откуда взялось?..

— А все оттуда, видать — как я еще мальчишкой грудь застудил. В сорок третьем, зимой, во время того немецкого выселения. Помнишь?

— Как же такое не помнить! Бр-р-р!

— Вот когда все то аукнулось. Тогда-то, помнишь, как мы, сбежавшие ночью от конвоиров (в пургу), прятались недели две в немецкой же конюшне земляночной, построенной в овраге. Я-то лежал и спал близко у разбитой дощатой двери (а места получше мужики захапали, елки-палки), и мне так холодно было, что стало побаливать в груди. Я потом и с ног валился. Оттого. Ну, а военкоматовскому начальству что: годен, служи, солдат! Взяли, завезли в Восточную Германию. Потом расчухали…

— Так ты в самом Берлине служил — там, где и я побывал в майские Дни Победы?

— Именно там.

— Интересная история… нашенская… Почти мистичная…

— И при мне тогда здесь у нас задор с американцами вышел. Нешуточный, скажу, поверь.

— И как то было, расскажи.

— О, я же ведь танкистом служил! Сродственное с тракторовождением дело. Похожая техника. Мы тогда ощетинились, выставили танки орудиями на запад; так больше, наверное, двух суток стояли, сидели в танках. Ждали лишь короткой команды. А оттуда американцы повыставили на нас дула. И мы, поверь, врезали бы кому угодно за здорово живешь, поверь! Такое у нас, ребят, было настроение. После-то зверств фашистов и их пособников на нашей территории и скотских унижений нас, русских, вшивым поганьем…

— Понимаю, понимаю тебя…

— Да у кого-то из верхов хватило мозгов малость поостыть от горячки, сменить крутую пластинку… Все вздохнули…

— Вот почаще бы политики не политиканствовали — был бы толк. А ты, Валера, — обратился Антон к старшему брату, — ведь ты удрал из концлагеря немецкого из села Красное, что под Смоленском?

— Да, оттуда, — сказал Валерий как-то неохотно. — А что?

— А то, что и я был там следом, что говорится. Со своею частью военной. А как вы сбежали? Группой?

— Ромашинские мужики убили часового немца. Не изверга вовсе. Просто тот попал под горячую руку. Это — длинная история. Давай я потом тебе расскажу о ней, если хочешь все знать.

— Ладно. А ты, служа, прямо из Монголии при наступлении попал в Манчжурию, что ли?

— Да мы прямиком пошли. В обход квантунской армии японцев. Ничего невыносимей зимней пурги, какая бывала там, в Монголии, мне еще не приходилось испытывать: жуть какая-то — бьет ветер, сечет снег вперемежку с песком, воздух звенит. Спасение одно: только зарыться в песок и переждать метелище… Но это тоже длинная история — о том, как мы, солдаты, воевали на Востоке. Ты не знаешь, — Валера остановился и сделал над собой усилие: Ведь я отсидел в тюрьме какой-то срок после тамошней военной кампании…

— За что ж?

— Сложное дело. Неумышленно убил местного жителя. Нас, солдат, спешно послали в ночной дозор. Сбежали из лагеря заключенные. И нам велели стрелять на поражение. Со мной старшина караулил у дороги. И в темноте нам послышался шорох и повиделась вроде бы фигура человеческая. Я крикнул: — «Стой»! Но фигура не остановилась, слышно побежала. А старшина орал на меня: — «Стреляй! Стреляй, стервец! Пойдешь под трибунал»! И я вслепую стрельнул разок из карабина. Не целился. Но попал-таки в сельчанина. И как он, охотник, оказался там впозднь? На суде я взял всю вину на себя. Уж больно жена убитого кричала мне, когда меня видела:

— Убийца! Убийца! — Каково-то мне было это слышать! Разве можно оправдаться?..

А позже дознаватели раскрутили это дело всерьез и меня освободили, как невиновного, выполнившего приказ старшего по званию. А попробуй — не исполни приказ… Еще хуже выйдет… Как ни крути… Потому я и задержался с демобилизацией своей, и не сообщал никому и матери о такой перетурбации со мной. Скверно, конечно. — Валера вздохнул и замолчал.

— Выходит, наша жизнь хрупка, как росток, — заметил Антон. — Стоит цельного внимания.

… Для того чтобы сводить в расходах концы с концами — оплачивать покупаемые строительные материалы, Саша использовал уход из МТС для временного заработка: он периодически выезжал под Зубцов, в большую деревню, где строил дома сам колхоз, который и платил по договору плотникам за их работу даже дороже, чем сами частники. В этой облюбованной деревне, похоже, было так: что не выезжай из нее все лето — и на целое лето хватит плотничать, если подрядился. Такой был период: все повально строились везде; у кого из жителей избенка дышала на лад, кто затеял неотложную новостройку, глядя на других, как бы соревнуясь, кто по-неладному погорел. И Сашина плотницкая бригада делала обсадку сруба быстро: выходили четыре сруба за 2 дня. Сырые дерева очень хорошо рубились — без сучка и задоринки.

Раз Саша только собрался уезжать домой, где ждала его собственная стройка, — прибежала хозяйка прежде отстроенной его бригадой избы; она умоляла сделать гроб: ее столетняя бабка умерла. Дело срочное, особое, неотложное — отказать нельзя, и хозяйка была хорошая, толковая. Надо выручать. Для Саши запрягли воронка в бричку, и поехал он сначала на лесопилку, чтобы доски достать. Он со своим напарником никогда не сколачивал гробы, а тут попались им еще доски неширокие, нецелевые, и пришлось их сшивать между собой, как дно в бочке. Сшивали и дно, и крышку; работа изнурительна — подгонка определенной сноровки и навыков требует. Ну, справились с честью. А перед этим Саша послал своего напарника к заказчице с тем, чтобы снять с умершей мерку нужную, но тот отказался наотрез: боялся мертвых. Тогда он сам обмерил покойницу, немножко припустил: все говорили, что старушка любила одежду просторную.

Когда сделали дно, то хозяйка, глянув, заявила:

— Мал будет гроб, ребятки хорошие!

Тогда рослый, здоровый Саша при ней сам улегся в него и, лежа в нем навытяжку, сказал:

— Ну, смотри, Матрена! Да хоть меня хороните в нем. Гроб-то — как раз! Будет довольна покойница. Ей не тесно будет никак.

 

XXI

Саша, уже затемно, лежа на постели, сказывал Антону:

— Ты свидетель… Я, дай бог, пыхтел и при лошадях колхозных. Помнишь, зимой-то сорок шестого Михей, наш председатель, загреб нас, ребятню, на лесозаготовки? Тогда исполком, елки-палки, выделил госфондовские лесоучастки, делянки — рубите, стройте жилье! Для лишенцев. Знаешь сам: после немчуры одни головешки везде торчали. Нужна была сила немалая. А у нас-то разор полный, елки-палки: пять-шесть лошадок и двое-трое дровней на обе деревни, а сенца — кот наплакал. Не развернешься. Ведь и на быках ездили, пахали… Да Михей не простак: взял и разом умчал с братвой из глухомани девять возов сена и девять пустых саней… Представляешь! Ну, теперь уж поехали… На заготовки…

— И что ж: расследовали кражу? — спросил Антон.

— Хлипкий следователь был, допрашивал, — слышно ухмыльнулся Саша. — Только, знаешь, прокурор любил бухнуть у Михея, артиста-афериста… Ясно же…

— А где вы лесничили?

— Валили лес на Смоленщине. Недалеко. Где-то около Вязьмы…

— Слушай, где-то здесь и я, пацан, обхаживал угодья Смоленские в сорок третьем — армейские палатки ставили… при нашем наступлении…

— Мы были в Горенках — такая там гора. Рубили стандартные срубы — шесть на шесть метров. А сюда, значит, подвозили и подвозили бревна. За двадцать пять километров. Ближе — не выходило… Итак, ехать сюда и обратно — будут все пятьдесят; кладешь на дровни одно-два бревна длиной по шесть метров — и везешь, верней, лошадка волочет, к месту толоки. И сколько бревен шло на кубометр я знал уже хорошо. Это-то, елки-палки, в свои пятнадцать лет! Без хвастни всякой, поверь…

— А как определялось все? На глазок?

— О, японо-бог, для порядка справочники были. О том, как кубатурник правильнее исчислять. К примеру, кубометр мерился не от комля дерева, а от его вершины: так средняя величина без коры совпадает, еще и сбавляется на плотность древесины. Лес, бывает, и меряют в грудь; обхватывают ствол метром, без спросу на кору. Лесник говорит: — «Вот тебе сорок кубометров». Просили-то мы сорок, а свалили дерева — получилось, елки-палки, сорок семь кубометров; но семь из них ушло на плотность, ты кумекаешь?

— Не очень-то…

На опушках растет баклушечник — не строевой хвойный, сучковатый лес. А его, пожалуйста, продают. И на дом-избу сейчас и такого не сыщешь: все кругом строятся, ты видишь. Ну и, значит, как мерить по комлю, по верхушке дерева? В среднем рощевой лес — если мерить с корня на шесть метров, то он убавится на два-три сантиметра; потом и дальше еще пили: на стропила или на что еще. Четыре хлыста шестиметровых дадут один кубометр. Есть и на девять метров исчисление кубатуры. Сто десять дерев — сорок пять-сорок семь кубометров. Заклеймил третьим сортом — выйдет сорок кубометров, понял? Оплати погрузку и доставку. Важно, какой транспорт выберешь…

Только ведь, извини, я-то хотел рассказать об одной лошадке, на которой лесовозничал. Мы там были с шестью лошадьми. И у меня — лошадка Монгол. Черной масти. Некрупная. Но она всяко таскала кубометр. Боялась только склонов. Так вот характер: уж Монгол пустой ни за что не пропустит никого вперед на лесной дороге; любую лошадь дровнями прижмет к бредняку, кустам всяким, уши прижмет к себе и как прянет — та коняга, что норовит его обогнать, сама уже прыгает, дорогу уступает… Однажды, перед переездом через реку обледенелую, я не дал сначала Монголу попить: убоялся, что он, если попьет, разгоряченный, то не вытянет воз. И Монгол, верно, обиделся. Уперся, когда переехали речку, и я уже дал ему попить. Не идет. Ломает оглобли. Тогда перепрягли и впрягли Голубку, знаменитую лошадку. Она красивая, сильная, но не взяла подъем. Кольями мы помогали — подтыкали — все равно бесполезно. Ей не хватило сил. — «Ну, что ты, Монгол? Давай выручай…» Погладил его поласковей. И вновь его впрягли. И что с ним произошло: он буквально на коленях вполз на берег — и вытащил бревна! Все ахнули. Ну, лошадь какая! С понятием особенным.

«Ну, — говорю ему, — больше прошу, не подводи меня».

— И не подводил?

— Служил он мне мирово, обалденно. Вскоре там же, в Горенках, вышел случай особый. Пройдошливый председатель Михей подбил меня, не обдумавшегося сопляка, на «сущий пустяк», как он сказал: утащить и примчать всего лишь возок сенца. Подсуропел мне «геройство», елки-палки; канючил противно, умасливал:

— В темную смотайтесь. Ты, Сашок, ведь ловок — сумеешь взять…

— Я уши только развесил, весь поджался. Не сумел отбрехаться.

— О нем говорили, помню, окрест, — сказал Антон: — свойский мужик… Хороший…

— Хороший… — усмехнулся Саша. — Но как он колхоз ободрал! Воз туда, воз набок… Его-то и сняли потом. Поменяли тоже на «ни рыба — ни мясо». Что ж, тогда поехал я, дурачок. Полный злости на себя. Поехали в ночь на Монголе. А в том краю и волков прилично развелось: отстрела их не было. Опасно! Мы, стало быть, наскоро нагрузились сеном и помчали обратно. Ночь была снежная, светлая, с ветерком. Луна неполная сквозит. И вот мчимся и, глядь, видим: мать честная, нас уже обкладывают волки! Наш Монголушка как прижал ушки, как припустил по беленой дороге — только держись!.. Волки, должно, хотели перехватить нас в подлеснике — косяком неслись, нагоняли. Но мы успели-таки проскочить их перехват. Увернулись. Благодаря прыти Монгола. А тут видим: впереди огоньки мельтешат. И ветер донес до нас запах гари. Что такое? Домчались ближе. А это маячат срубы новых изб. И в их проемах окон видно горят-тлеют под ветром угли костров, распаленных нарочно ребятами, и людские тени мельтешат. Огни-то эти, видать, и отпугнули волков.

Вот так наш председатель учил, елки-палки, воровать нас, ребят; научил: для общего дела. А в это самое время тертые мужики сидели в тепле, пили самогон и дулись в карты. «Общее дело» было им до фени.

Ну, все, Антон, молчу. Завтра нужно ехать рано в лес, — проговорил Саша вполне в духе отцовского приказа. — Пора. — И затих.

Валерий уже сопел вовсю.

 

XXII

День-деньской братья пронянчились в лесу с деревами и привозом их и затем с распиловкой их и с щеподралкой. Все по-ладному получалось у них — как задумывалось; сообща дело ладилось, продвигалось. И Антон потом-потом успел и дранку пощепать на станке примитивно рукодельном, и крыть этой дранкой крышу на высоте и поэтому непредвиденно обгореть на летнем солнце — зарумянить не только лицо и руки, но и открытые шею и плечи. И также успел он полюбезничать и сразу подружиться со Светой пятилетней и остепенил раз Сашу, вспылившего скверно на свою жену, вследствие чего братья рассорились, а после нелюбезно напомнил и двоюродному брату Грише, мужчине, восхитившемуся чем-то американским, — напомнил, как тот восхищался некогда, в сорок первом году, и немецкой военной техникой, из-за чего они, пацаны, тогда крепенько подрались — расквасили в кровь лица друг другу. Эта несдержанность, конечно же, мучила в душе Антона, но он ничего не мог поделать с собой.

И выкраивал он минуты для того, чтобы непременно писать этюды масляными или акварельными красками; и, нежно любя, встречался с Оленькой — они ладили друг с другом замечательно. Удивительно-таки: все-все он успевал сделать, не прикладывая к тому каких-то сверхъестественных усилий. Даже попутно складывал в уме отдельные фразы, иногда вслух; слушал, как они им произносились. И зрительно рождались у него образы и герои для большого будущего повествования. И он еще пристыжал себя за неторопливость, за несогласие в душе с чем-то вроде б ясным, очевидным для всех. И говорил-приговаривал себе, подгоняя в иные-то минуты: — «Ну же! Вот об этом, главное, немедля пиши, не то все будет позабыто, пораспахано временем. Не будет истории для людей. И никто не узнает ничего. Само нынешнее время подгоняет. Дерзай! Кто же за это-то возьмется кроме тебя? Ну же, давай»!

За эти дни, проведенные на родине, в атмосфере непоказного дружелюбия, Антон многое узнал, увидел, услышал и пообвыкся со здешними людьми, с их образом существования. Ему отчасти льстило, хоть и смущало несколько, то, как местные старожилы называли его уважительно — по имени-отчеству — возможно, и в знак уважения к его мастеровитому и добронравному отцу и к его матери, вообще к их семье, из которой он вышел чувствовать свою вечную молодость и вечную веру в себя и людей.

Правда, если откровенно, Антон по размышлению казался самому себе лишь мальчишкой, не иначе, по сравнению хотя бы со своими братьями; они-то по-мужски думали и делали повседневно все, что касалось устройства жизненных основ, быта. Ему же абсолютно нечем было похвастаться перед ними и на людях (что, выложить альбомчик с набросками или продемонстрировать какие-то надуманные откровения?). В его устремлениях преобладало нечто нереальное, воздушные грезы, не впечатляющие ничем посуровевшую после войны почтенную публику, — все далекое от обыкновенно идущей жизни, требующей хозяйской хватки, ловкости рук. Верно ведь?

И, хотя Антон отчетливо представлял себе, что его братья по большому счету откровенней и, видимо, правильней его живут, без всяких загибонов — сиюминутными заботами, а не чем-то неосуществимым в проекте, может быть, но он-то не мог ни за что побороть в себе искушения в пристрастии к выбору того узкого жизненного направления, которое интуитивно влекло его к себе, что бы ни случилось в дальнейшем. Интуитивно он был среди своего избранного навек пути — не расхолаживался, не сомневался; он добивался того, чтобы был в этом смысл и толк. Ему лишь казалось, что ему нехватало еще решимости, знаний, опыта (потому, наверное, он и чувствовал себя мальчишкой); однако уверенность в том, что он делает все правильно, была в его душе с самого начала. Он не помнил, с каких пор. Но эта уверенность диктовала ему свою волю. Беспредельно.

Да неоспорима разность: его братья лучше — здраво, основательно-житействовали и благоустраивались (на зависть), он же самостно художничал, отдаваясь стихии малоизвестного ремесла, — во благо всем. Всем ли? И еще получится ли у него создать что-то и не быть осмеянным? Вон столько, столько являлось событий новых; все они перемешались вокруг настолько, что уже не вмещались ни в какую плоскую одномерную рамку восприятия. Где начало и конец всего? Эталона нет на этот счет.

Странным-престранным Антону показалось и теперь некое повторение: он вроде б во сне еще дорассказывал Валерию с удивлением о том, что он-то сам находился тогда, в ноябре, под Красным Бором, когда получил от мамы процензуренное письмо, в котором она сообщала, что ты, Валера, сбежав здесь от немцев, вернулся домой в целости. А деревня та стлалась как-то поверху, над стылой речкой, и частично понизу. Там рос дуб толстенный, ветвистый, и все мы, жавшиеся в холодных палатках, еще ховались за его ствол, когда немецкие «мессеры» хищно порыскивали в небе и пообстреливали все, — иных укрытий не было у нас, кочевавший вослед продвигавшемуся вперед фронту.

— Ну и эта деревня, или поселок, Красный Бор, тоже была на пригорке и частью внизу, — вроде б говорил ему Валерий сквозь дремоту. — Да, мы впятером дали деру из лагеря. А уж наши подошли… Но погоди! Я ужо тебе поведаю об этом, говорю…

Но на «погоди» не остается времени нисколечко.

И вот близко бухнул снаряд и разом снес пол-избы. Рассеивался дым пороховой. Что-то собрание решало, гудели голоса. Только возникший у края еще дымящейся глубокой воронки немец-окопник во френче серьезно сказал, что это очень плохой (sehr schlecht) снаряд.

— Почему? (Warum?) — удивился Антон приговору.

И хорошо понял ответ его, профессионала: потому что снаряд зарылся глубоко в мягкую землю, осколки остались в воронке, на дне, и поэтому он не убил никого из вас, мальчишек. Причем немец-солдат жестом показал на них, в том числе и на Антона.

Мол, молите бога…