I
Вот под руками ткется нашей жизни полотно. Оно себе ткется, служит, мнется, жухнет — и оно-то дьявольски вдруг кромсается. Отчего даже стонут небеса. Это — рок людских затмений да лукавых же поводырей сладкоречивых, заигравшихся гробовщиков в мировой хаос. В услаждение своих страстей и в умножение невиданных богатств. Из-за чего испокон веков неизменно длится такая воистину дырявая — с жертвоприношениями дьяволу — история у людей. Она нисколько не выправляется. Бес попутывает. И тут совесть — какой спрос с нее? — столь пустячна, эфемерна: право, что тончайшая насквозь усохшая луковичная одежонка. Она вовсе ни к чему. Отчего же, собственно, — ведь только оттого-то и адски загудел и понесся вихрем по Земле всепожирающий огонь Второй Мировой войны, обугливший все. Да ведь и при нынешних миропорядках напроломных совсем скверно думать много лучше, чем происходит что-то наяву в делах наших.
Но вернемся к событиям давним.
Сорокапятилетний Василий Кашин был призван на фронт 17 июля 1941 года, когда уж миллионы евро-немецких солдат очумело, ужасно весело рвались, круша все, вглубь России. Тогда еще под Ржевом, в тылу, казалось, безмятежно-ласково дышал месяц июль, точно жаловал людям на прощание свое тепло — в знак их печального расставания с домом, с близкими, с детством. Тем сильней всех беспокоил тот факт, как угадывалось из скупых сообщений фронтовых сводок, что наши войска все отступали, пятились; они, стало быть, еще не смогли дать должный отпор вероломно напавшему немцу, — вопреки всеобщему ожиданию. Обрушившееся несчастье колебало и веру Василия в силушку народную, мужицкую, в ее опору надежную. Ведь он, как человек военнообязанный и отец многодетный, чувствовал по-мужски свою ответственность за благополучие домашних и других сограждан, ставших внезапно совсем беззащитными в большой беде.
Ужасно! Что же, сдрейфили, дрогнули бойцы спервоначала?! Как помочь?
Накануне своего ухода, погожим днем, Василий привычно косил в последний раз, управляя пароконной упряжкой косилки, буйно разросшийся душистый клевер. Колхозники прежним обычным образом — сообща — убирались в полях, хоть и меньшими теперь силами — по причине постепенного убывания (мобилизацией) мужчин. О самом худшем, однако, никто еще не думал. Не хотелось думать о том.
Двое сынков Василия, притихшие подростки Валерий и Антон, только что подошли к свежевыстреженному им прокосу в клевернике, как он осадил подле них свою упряжку лошадей. Сшагнул наземь с косилки, распрямившись, в потемнелой местами от пота рубашке; провел тыльной стороной ладони по смуглому некрупному лицу, смахнул со лба выступившие капельки. И немедленно усадил темно-кудрого Валеру на дырчатое и пружинистое железное сиденье косилки:
— А ну-ка, сам попробуй! Правь смелей! — И стал учить его премудростям косьбы. Для чего, шагая сбоку стрекочущей косилки, лишь подстраховывал его — поаккуратней заворачивал лошадей на скосах, дабы выкосить почище клевер.
Валерию доходил пятнадцатый год. Он, как старший сын, считался по праву отцовским преемником во всем, даже любимцем. И во всяком деле, навыкая, был предельно собранным, дотошным, устремленным. Отчасти поэтому он важничал перед младшими братьями и сестрами. А при косьбе он особенно старался править вороными, напружаясь всем своим телом и балансируя на большом для себя сиденье косилки, которое, покачиваясь, плыло обок пестрой клеверной делянки. И все, как нужно, делалось и получалось у него. Само собой. Лоснившиеся вороные устало отфыркивались на ходу, раскачивая головой и махая хвостом; ножи косилки стрекотали, подрезая сочные душистые растения; низко ласточки мелькали, вереща; на дороге пыль кружилась, подымаясь фонтанчиком. И вроде бы гром лениво бурчал, обрывался где-то.
Но внезапно проникло с неба и разлилось волной у самой земли тонкое гудение самолета. Тот, казавшийся в заоблачно выси совсем игрушечным, мелком, летел к востоку, когда в окружье его зашлепались белые клубы.
— Ишь, куда забрался пират — не достать его; вишь, зенитчики лупят в белый свет, как в копеечку, — прокартавил, задрав вверх голову, Захар Чуркин — он тоже остановился с сенокосилкой (на перекур). К потному скуластому его лицу также прилипли спутанные, но светлые волосы. Черты лица у него были крупные. И крупные руки, привычные к работе. На нем — пропотелая серая рубаха.
— Ну-ну-ну! — только и проговорил Василий, хмурясь.
Вообще-то Захар был таким же деловым, работящим мужиком, как и многие из окружающих, и счастливо расслабленным в минуты отдыха. Однако он нынче держался в присутствии Василия как-то полуизвинительно — может быть, из-за того, что его отныне будто не хватало на нечто большее, чем простая, обыкновенная работа или чем то, что он говорил. И на лице у него было такое определенное для белобилетника выражение, словно он хотел, чтобы его и так, без слов, поняли и пожалели, и даже посочувствовали ему в его положении. Что ж, он любил по слабости знающе порассуждать о делах военных… нескончаемых…
А вечером Анна и шестеро ребят, сидя около Василия в красном углу избы за большим столом, затаенно, с неизбывной грустью внимали его прощальным словам. Отец еще приободрял всех, волнуясь, говорил (голос у него дрожал) о своей желанной любви к ним, деточкам, просил их в беде держаться вместе, только вместе — вокруг матери, слушаться ее и помогать ей, не ссориться друг с дружкой, на что он будет очень надеяться.
— Я очень-очень верю в вас, соколики мои любимые, помощники мои; вы — мои любезные друзья и ангелы. — Голос у него вздымался. — А тебе, дружок Сашок, извини, скажу вот, что ты не лучший мне друг: ты покуриваешь — балуешься, непослушник!
Десятилетний Саша сидел на скамейке, тупясь, сложа руки на коленях, как нужду платил.
От неожиданного стука в окно Анна, встрепенувшись, повела васильковыми глазами. По-всегдашнему она была с гладким сухим лицом, волосы гладко уложены на затылке. Она, поспешив встать из-за стола, подшагнула к крайнему окну, растворила побольше его створки. Узнав в заоконной синеве нехудого нового приезжего председателя, ставшего им полгода назад (якобы партийного и образованного для этой роли из местных мужчин никого не нашлось), она смешалась:
— Что хотите, Соломон Яковлевич?
И услышала произнесенные им шепотом слова:
— Скажите, Анна, ему, Василию: пусть он потише…
— Что-нибудь случилось? — она понизила голос.
— Я услышал… — полузашептал председатель. — Он ведь сказал, что Гитлер ему друг…
— Да Вы что: белены объелись?! — Анна аж задохнулась. — Ослышались — и мелете такую гнусность! Очнитесь!
— А не то… Живо я…
Но Анна, уже более не слушая явного недоброжелателя, не отвечая ему, затворила окно. Отодвинулась прочь. Фу, как омерзительно, чудовищно подобное подозрение! Она помимо врожденной стати и чувства такта обладала также — подстать мужу — чувством гордости и достоинства, непримиримости к корыстолюбцам, чем бы они ни прикрывались.
Василий, встревожась, спросил у нее из-за стола, кто это был и зачем; он будто почувствовал что-то неладное — уловил по ее заметней побледневшему лицу, по ее усталости. Однако она в горести нашлась — опустилась на скамью, сказав с обычностью:
— Да это Соломон Яковлевич приходил… Я просила у него хотя б пудочек ржи нам выписать в счет аванса… В наших закромах-то — знаешь, шиши! Хоть шаром покати.
— Ну и что: он обещал? — понурился Василий.
— Дает, пожалуйста… Выпишут… Не беспокойся ты за нас… — Да разве могла ли она сказать ему — в такой момент! — об истинных завихрениях председательских? Зачем его зря расстраивать, заводить некстати напоследок? Пускай он в здравомыслии идет на защиту Отечества. И само собой отметется прочь и сия несусветная напраслина — последняя, если считать былые доносительства на него трех-четырех колхозных партийцев, кому досмерти не нравились его независимость, прямота высказываний, хозяйская сметливость и даже то, что его уважали и любили сельчане. Конечно же: услыхав подобную клевету на себя, он не стерпел бы, крутой, неукротимый, — и вмиг при всем народушке словесно причесал бы лохмы-завитки этому прыщу заезжему. Вот придумчивый губошлеп!
Действительно, малозначащий назначенец Соломон Яковлевич (все быстренько его раскусили) не принадлежал к посланникам, или проводникам, братства и любви трудящихся, как должно быть по марксистскому учению; в своей новой деятельности «грамотного руководителя» он придерживался распространенного среди таких же выдвиженцев стиля партийной отсебятины, подозревая зачастую нечистыми многие поступки и действия всех чистых, честнейших и благороднейших людей, которых нужно постоянно контролировать так. В этом он, безусловно, видел свой служебный патриотизм, способность угождать органам власти столь похвально и безопасно. С немалой пользой для себя.
II
Наутро Антон привычно (была его обязанность) выгнал из скотного двора дюжину телят и пустил их пастись покамест на виду в овражек, где поближе тянулась сельская дорога, ведущая в город: здесь — по ней — вскоре должен был пройти призванный на войну отец, и Антон, как условились, мог попрощаться с ним. Бесконечное в пространстве это летнее утро было будто еще незаполнено чем-то видимым, существенным. На небе ни облачинки не было. Мелко, однообразно курчавилась, словно сжалась вся, трава придорожная, приземленная, и еще длинились на ней раннеутренние холодные тени от построек. Как же томительно и печально время ожидания чего-то разрывающего все в сознании нашем!
И вдруг странно-чуждо заголосили женщины. Что это такое? Антон не сразу осознал, в чем смысл услышанного; он только потом сообразил, что так начались отцовские проводы. А вскоре из-под угора деревенского показались фигуры его отца и провожающих — его матери и двух тетей — маминой сестры Дуни и неродной отцовской сестры Марии, волевой и стойкой, но голосившей тут сильнее всех. С нестерпимым подвываньем провожатые приклонялись к плечам отца, что голубки сизые, и так шли вперед. Вся сия процессия, не сбиваясь с шага, с причитаний, ведомым им одним, ближе, ближе надвигалась на Антона, жалобя его. И до того растрогало его, что само собою навернулись слезы у него в глазах, отчего и взгляд его несколько размылся. И от слабости в коленях даже ноги задрожали. Хотя, право, он крепился духом, сколько мог; зато неожиданно и оскорбился, возмутившись в душе же за отца: «Да что они — хоронят его, что ли заживо?!» И потому отец, сурово-непреклонно хмурясь, говорил рассерженно вывшим женщинам:
— Прошу я вас, родные: перестаньте выть — не люблю я шумных слез прощальных; умоляю: не позорьте меня напоследок перед людьми, дорогие вы мои. А не то я один сейчас огородами уйду от вас, вы знаете мой характер сущий.
А те, всхлипывая, обещали, каялись, клялись:
— Ну, не будем, Васенька, мы не будем тебя огорчать, не сердись ты, милый, на нас за ради бога. — И сызнова принимались за свое бесконечное подвывание — не могли сдержаться — по-прежнему, голосили в три ручья-голоса.
Антон уж не помнил, как он, подойдя, сблизился с шедшим отцом и, глянув снизу вверх — на него, сказал непослушно сорвавшимся вдруг голосом:
— До свиданья, папа! — сказал он, еще отчаиваясь в немалой степени оттого, что не убивался в душе настолько, насколько убивались теперь все родные, близкие, и что потому-то мог считаться негодным, бесчувственным сыном. Да он был точно замороженный изнутри: да, ему еще не верилось никак в какое-то несчастье (он привык к нормальной, спокойной жизни дома) — и, вправду, плакать вовсе не хотелось; но помимо же его желания у него все-таки теперь вроде бы защекотало в горле как-то непривычно, как перехватило спазмой, и он было уж само собой натянулся на слезы.
Ой, подхватил отец его; легко приподнял руками, прижал лицом к своему жесткому, колючему от щетины, лицу. Расцеловал. И лишь выговорил растроганно, чувствовалось:
— Ну, сын Антошка мой! Сын… прощай! Прощай! — И отпустил его на дорожку утоптанную. — Отец, казалось, будто успокаивал так сына своего. Но, знать, что-то невыносимо печалило, терзало и его самого, и он так, крепясь, успокаивал самого себя. Ведь нужно было не изводиться слишком, несмотря ни на что.
Свет в глазах Антона померк на мгновение. Он, как больной, слабо, с усилием, поглядел вслед уходившим, завернувшим уже за избы ромашинские. В ушах у него только отдавались затихавшие звуки женского плача.
Что существенно-нужное он мог сделать и сказать теперь отцу, матери и всем? Что все ждали от него? Он очень казнился в немощи своей, в своем бесчувствии, казалось ему.
Анна почти весь день-деньской протопталась в Ржеве, сопровождая Василия при составлении отряда из вновь мобилизованных страдальцев, коих еще беспорядочно тасовали, выстраивали и перегоняли туда-сюда под грубые команды, окрики и прибаутки, как в неком мужском заповеднике, и коих наконец, рассортировав, посадили в теплушки для отправки их куда-то в восточном направлении. На конечное формирование боеспособной дивизии. Покатились вагончики по рельсам, дробно выстукивая по ним колесами. Провожатые и уезжавшие замахали друг другу руками. И послышались взаимно-прощальные слова.
Анна подосадовала, главное, из-за той неприятности, что Василия ошибочно призвали как строевого бойца, годного к несению службы в Действующей армии, на передовой, хотя он в военном билете значился — после ранения и контузии в Гражданской войне — нестроевым, годным к службе лишь во втором эшелоне войск. А еще была и та неприятность, как выяснилось, что целую группу их, призывников, оставил без продовольственных пайков — из-за своей нерасторопности — верходумствующий Соломон Яковлевич, назначенный их сопроводителем к месту назначения. Все неладно складывалось.
Посему она, не удержавшись, на обратном пути завернула — вошла в потертое здание, где располагались военкоматские спецы; вошла, всунулась к большому, ей показалось, запыленному военному чину; заспешила, чтоб успеть высказать тому нужное. Тот уставился на нее, а скорей — мимо нее, совсем непонимающе. Среди проворных, мелькающих служак. Она пожаловалась на то, что ее мужа, Кашина Василия, по оплошке отправили на фронт как строевого солдата, хотя он — нестроевой, а она ведь — мать шестерых малолеток и еще нетрудоспособная… Проверьте… Почему же вышло так у вас, военных спецов? Что, имеется приказ такой? Но ни этот военком, если он им был на самом деле, и ни другие военспецы даже не дослушали ее. Только один из них, очень серьезный, сжалясь, видно, над просительницей, соизволил рот открыть:
— Гражданка, выдьте! Вы не баламутьте! Не устраивайте торг здесь! Не до Вас нам сейчас!.. Разберемся сами мы во всем. Идите, не мешайте нам работать!
И весь был сказ.
Оставалось лишь надеяться на собственные способности противостоять могущим быть событиям, идущим вопреки твоим желаниям и затрагивающим так само твое существование. Наступили дни суматошно-тревожные — с волнением, с муками душевными, с ожиданием чего-то беспросветно-трагического, должно быть. Никто не представлял себе всего того, что могло произойти в дальнейшем; все было полно неясности, неопределенности, противоречия, вызывало недоумение. Маловероятным слухам не было конца. Еще всесведуще предсказывали, мол, прорицатели, что мы провоюем только семьдесят два дня, потому что свернем шею супостату, выкинем его. Но обстановка день ото дня все больше ухудшалась и все сильней тревожила невыносимо!
Анна, к счастью, по натуре была думающей женщиной, отличалась этим свойством: она всегда думала-раздумывала обо всем и исподволь чем-то мучалась в душе, но внешне не показывала этого кому-либо, или старалась, по меньшей мере, не показывать всем, так как от природы она еще была вдобавок женщиной стеснительно-воспитанной, с деликатно-обостренными чувствами. Или, может, так наученной нелегкой, если не жестокой (по отношению к ней), жизнью с ранних лет своих. Не исключено. И справедливо: жизнь всему ее научила нелюбезно, заставляла всячески — не без пользы для себя самой, хотя чаще с неизбывной грустью, — философствовать в душе по-бабьи, сдерживая вздохи. Кому что дано. Однако зачастую, углубляясь в суть простых жизненных явлений и неоднократно, круг за кругом, все переосмысливая, она с терпеливой женской совестливостью и логикой, не лишенной щепетильности, случалось, странно находила если не заветный выход и почти спасение, то спасение хотя бы от особенно ненужных, услужливо накатывавшихся мыслей, которые порой тормозили ее волю и уверенность в себе. Или она уже не могла иначе, не раздумывая, жить, просто никак не умела, как, очевидно, тренированный бегун — без обычной своей тренировки. Может быть.
III
Вечером 18 июля ромашинские ребята втроем, в том числе и семнадцатилетняя Наташа Кашина, неожиданно вернулись из-под города Белого — прекратили там прокладывать противотанковый ров после изнурительной грязной двухнедельной работы на нем. Наташа буквально валилась с ног от усталости дикой. И то объяснимо: ведь они, ребята, отмахали оттуда за день все восемьдесят километров пешком! Не шутка ли! Это же после каждодневного нещадного ползанья с заступом в тяжелой земле и с землей — вместе с сотнями таких же собранных по округе сюда землеройщиков, не подлежащих мобилизации в армию. Притом они рыли-вырывали ров уже под частыми немецкими бомбежками. И вот троица их, сверстников, ушла отсюда в числе последних привлеченных копателей потому, что уже явно некому и некем стало управлять на этой стройке: сборные команды как-то стихийно распались, уже не подвозились продукты, и теперь очень поредевшие людские силы тратились явно зря, впустую… Тем более, что и фашистские летчики бомбили работавших все наглей и с явным издевательством (из-за удивительной безнаказанности их в нашем небе), погубляя чужие жизни. Так они кроме смертоносно рвущихся бомб сбрасывали сверху также бочки, плуги, рельсы — с тем, чтобы истошным свистом посильнее оглушить и распугать всех работавших здесь русских. А однажды даже скинули на парашюте убитого мужчину в фуфайке — с белой, нашитой на грудь, тряпкой с намалеванной по-русски черной надписью: «Посылаем Вам бригадиром этого еврея!»
Нечто кошмарное предвещала населению эта агрессия!
И вот именно в предстоящую ночь Анна и дети вскочили с постелей оттого, что громогласная соседка Лизавета разбудила — вовсю колотила палкой снаружи по оконной раме дребезжащей и отчаянно кричала, перекрикивая всеместный невероятный грохот:
— Анна, проснувайтесь! Беда!!! Да проснитесь же, Кашины!
О, сущее светопреставление! Не описать. Такое было впечатление — словно изба в разверзшийся ад проваливалась. Впрямь. Всюду что-то оглушительно било, клокотало, грохало и трещало разом; а поразительный иссиня-белый свет — хоть иголки собирай при нем — плясал, дрожа, по-за окнами — там, где казалось, весь мир уже разорвало на куски по швам, либо, по меньшей мере, раздвоило и где теперь дико соседствовали этот неестественный пульсирующий свет и нависшая ночная темь.
В том еще беда, что как ни предусмотрительно сельчане готовились к возможному налету, для чего и спали почти одетыми и при собранных в узлы вещах, и что как ни караулили поночно на улице добровольцы — с тем, чтобы побыстрей поднять тревогу и разбудить спящих, — тем не менее, налетчики застигли всех врасплох. Они выждали: подлетели к городу в тот именно час, когда людей сморил самый крепкий сон и караульные уже разошлись по домам… У них, изначально деспотов обученных, тут была двоякая цель: и поубивать побольше русских жителей, и перепугать, поустрашить их досмерти, чтоб сломить их волю к сопротивлению.
И с испугу Антон выскочил из дома босой, Саша — без штанов даже, а Наташа вынесла полураздетой двухлетнюю Танечку, сестренку, вцепившуюся в нее ручонками, дрожавшую. И Анна никак не могла опомниться, опомниться вообще от бомбежки. Все они гурьбой (с прихваченными в руках мешками) заметались поначалу около своей избы, впрочем так же, как и семья председателя и он сам — перед своим жильем (домом раскулаченного Федора). Где-то — где-то они, поуспокоившись, опомнившись чуток, сориентировались для начала. Для поиска убежища.
Светя и искря, свисали с неба осветительные фонари, воспринимавшиеся поначалу людьми тоже как фугасы дикие, должные взорваться; свистели и ухали бомбы, а наперебой им палили близстоящие зенитки (на горке, за деревней); надрывно гудя и заслоняя звезды, наплывали волнами в просветах рябивших облачков черные силуэты бомбардировщиков — наплывали на мрачно уже горевший Ржев. А встречь им — вверх пускались кем-то сигнальные ракеты — из посевов льна и ржи, из картофельника. Уму непостижимо!
Животный страх погнал Анну с ребятишками прочь от строений в дальний овраг, куда уже побежали и соседские жильцы. Забилась она со своими чадами, как наседка с выводком цыплят, в какой-то пересохший до дна и заросший пруд — сочла, что это как-никак укрытие; сжались они здесь комочками, но зябли все равно от разлитой вокруг в низине ночной свежести и уже поэтому дрожали мелкой дрожью. Поблизости, под кустами, также сидели — прятались и другие бедняжки — слышались их возня и голоса.
Вдруг на ближайший откос вышла в полный рост, нисколько не таясь и не боясь (ровно в фильме), какая-то вольная группка военных в гимнастерках, разговаривавших обычно, даже весело. Они с юркой женщиной бодро и уверенно вышагали откуда-то из полей, от лесочка, — прямо по овсяному клину. С веселым разговором пересекая вблизи засевших Кашиных овраг, небрежно посочувствовали им:
— Что пужаетесь-то позря? Не достанет вас здесь, не бойтесь!
И снова направились они прямиком по посевам туда, откуда только что бежали опрометью Кашины.
А зловещие вражеские самолеты вновь отсюда, с южной стороны, залетали на город…
Окончилась бомбежка, когда уже развиднело. Пала роса. И тут-то явственно заслышались крики и плач голосивших в Абрамовке женщин.
К несчастью, как узнали быстроногие ребята, доскочив до соседствующей деревни, в абрамовский овраг, куда бежал под бомбежкой люд, были и выпущены из скотного двора колхозные коровы…И были среди них частично белые… заметные… в свете понавешенных на парашютах фонарей… А ведь неподалеку палила вовсю наша зенитная батарея… Вот и скинули изверги сюда бомбы. Глубокие рваные воронки — с уже насачивающейся в них ржавой водой — зияли под горкой. Развороченный крестьянский двор жалко показывал взгляду расщепленные и поломанные взрывом бревна, перекладины, доски, что соломинки. И похолодевшие лица молодых пареньков бесстрастно застыли под небом, пославшим им смерть.
Двое строго нахмуренных красноармейцев провели под конвоем каких-то троих нетамошних мужчин-сигнальщиков, пойманных в зацвевшем картофельнике, как сказали знающе обыватели. Сказали без сожаления.
Пятнадцатилетний же Толя, двоюродный брат Кашиных, еще сладко досыпал в крапиве, куда его, сонного, непробужденного, мать вытащила ночью из избы, — до того он был крепок на сон и так еще умаялся после похода из-под города Белого, что она не смогла разбудить его и поднять на ноги и что как она вытащила его сонного сюда на дерюжке, так он и проспал здесь всю бомбежку.
Вечером колхозники на собрании пошумели: взяли в оборот Соломона Яковлевича, мужа учительницы Инессы Григорьевны, за то, что по его приказу выпустили скот в овраг. Где же он, председатель, сам пропадал в это время? А он и выступил с отговорочкой-уверткой: мол, спасал, как коммунист, малолетних Кашинских ребят… Трепач бессовестный!.. Неспособный на что-то толковое в такие критические минуты… Зачем же пускать пыль в глаза на народе?
Впрочем сразу и зарядились почти еженочные, многократно повторявшиеся бомбежки. И уже всегда маленькая Танечка во сне цепко сжимала ручонкой Наташин палец — не отпускала его ни на минутку: боялась, что впопыхах забудут про нее, оставят ее одну.
Василий прислал первое письмо из Калязина, где формировалось войсковое соединение перед отправкой на фронт. Он беспокоился: писал, что видел издалека бомбежку Ржева и очень надеялся на то, что все его любимые спаслись — уцелели все-таки…
IV
После очередной бомбардировки Ржева Анна направилась спешно сюда, в город, хоть и опасливо: она спокойствия ради хотела прежде всего удостовериться в полном здравии и благополучии, несмотря ни на что, всех трех своих сестер и всех трех их малышей, а также хотела и выяснить, не намерен кто из них как-нибудь подстраховаться покамест — может быть, найти более безопасное временное прибежище, чем находиться с детьми в опасных сейчас городских кварталах. Она об этом тоже думала. Она по старшинству и родственному долгу, с прежней привычностью беспокоилась и о них, младших сестрах, которых опекала, хотя знала, чувствовала, что теперь она и сама-то оказалась совсем беззащитной перед разверзшейся бездной; все они, сестры, уже отдали своих четырех мужей на защиту Отечества (и брат тоже на фронт ушел), и поэтому всем им, матерям, стало даже не к кому уж прислониться плечом… Пожаловаться… И не с кем посоветоваться по-серьезному. А ведь настолько становилось очевидно, что уже сгущались и, урча, близились и близились тучи грозовые. Очень страшные. Очень страшила незнанная неизвестность мрачная. Мрачная по духу своему.
И что тут сделать? Что? Разве только честно помолиться снова, зайдя в церковь по пути? Со свечою в руке постоять?
В опрятном двухэтажном голубовато-тесовом доме, ладно стоявшем на тенистой улице, близ русла Волги, бликовавшей в берегах, Анна застала Зою, вторую сестру, за капитальной, видно, разборкой носильного белья, — оно пестрело горкой на металлической кровати. Что, она уже куда-то выезжает? Ну, какая молодчина!
Однако по ее проступившей на лице хмуроватости, или озабоченности некой, от того, что конкретно предстояло ей решить и сделать, была уловима разница в ее и Анниных сиюминутных переживаниях. Анна то заметила вполне. И Зоя, едва они поздоровались, обнялись и присели, для того, чтоб поговорить, не скрывая ничего, сразу объявила ей:
— Вот готовлюсь к эвакуации с Геной. На Урал. Туда специалистов отправляют. Предложили то же мне… — Она устойчиво бухгалтерствовала в солидном тресте, была знающей и независимой работницей, реально мыслила и поступала, и на работе все ее ценили, уважали. — Я, Аннушка, все взвесила. Мой Захар все-таки партийный человек… И если уж сюда немцы допехают… Хана нам… Донесут сквалыги…
— Ой, не дай бог, что ты! — испуганно взмолилась Анна. — Как же мы?…
— Надо быть готовой ко всему… У нас говорят… Не зря…
Зоя первоначально раньше своих сестер покинула отчий дом. Однако объявившиеся родственнички-горлохваты (вода на киселе) чуть ли ни испортили ей жизнь с первым ее замужеством: расхвалили сваты живой, ходящий товар, как вполне подходящий, очень заманчивый, по их мнению, для обручения с ним стоящей девке. Присказали ей прямую выгоду, то да сё; насоветовали ей, напророчили, настояли хором — и, пожалуйста, она ляпнулась таки, вышедши замуж за нелюбимого, бестолкового и нудного человека. От него-то она и сбежала, гневная, с негодованием на всех (в том числе и на себя), после второй же ночи. Разумеется, тут окружающие злыдни, по-обывательски треплясь, допотопно осуждали ее: Ах, как же, как же, благоверные, можно такой недотрогой быть? Трепались, благо находили предлог для этого. И не желали знать истинных причин для ее поступка…
Лишь через несколько лет Зое повезло по-настоящему: ей всерьез приглянулся при случайной встрече, а потом посватался к ней второй жених, обходительный Захар. Она, следуя за ним, перебралась во Ржев, и ее новое житье, мало-помалу сладилось. Она родила двух сыновей.
Анна впитала в себя доброжелательство, уважение к людям, а детей своих не делила на любимых, нелюбимых; такими же детьми почти жили еще в ее сердце и младшие сестрички, которых она, опекая по-матерински, как старшая, заменяя мать, сумела вырастить, поднять на ноги. Потому-то они всегда чтили ее любовно и берегли, а она за них волновалась по былому; потому-то, стало быть, и существовали между ними ясные, доверительно бережные отношения, при которых они радовались каждому успеху в делах друг дружке. И как раз напротив: чем трудней им в жизни приходилось — порознь ли, вместе ли, тем определенней Анна уверялась с радостью в исключительной целесообразности того, что некорыстно жило, держалось в их роду. Это помогало выстоять, все перемочь.
Зоя пожаловалась, поведав, что все они (вместе с Машей и ее Олешкой) пересидели бомбежки на огородах, среди грядок, — иначе больше негде. Укрытие не вырыто. Вырыть некому. Рядом с ними шлепались кирпич и железо, сбитые с трубы и крыш, и ветки с деревьев, и мимо осколки какие-то просвистывали. Одного толстяка так убило насмерть. Детям было очень страшно — они плакали.
— Не представляю: как все это выдержать? Как не лишиться тут рассудка? — Она развернула попавшую под руку детскую рубашку — и вдруг остановилась на мгновение, а затем всплакнула — она, такая — стойкая, решительная и уверенная в себе.
И Анна все сразу поняла. Сердце у ней сжалось от тоски.
У Зои росли два сына-близнеца, Гена и Алеша. Полтора года назад они (десятилетние, считай) в очередной раз катались по закованной льдом Волге. Гена, малец заводной, шубутной и даже безжалостный по отношению ко всякой живности, убегал по гладкому льду от Алеши и заводил так его: мол, попробуй, догони меня! Алеша был на редкость ласковый, застенчивый, талантливый и красивый бесподобно с льняными волосами. Гена, поддразнивая брата, все оглядывался на бегу и так угодил внезапно в полынью (место, откуда вырубщики выкололи, или выпилили, лед — брусы его, или кубы, отвозились на городской ледник). Алеша стал помогать Гене выбраться из воды, но силенок у него не хватило — он тоже соскользнул в полынью. Забарахтались они оба в ледяной воде. А течение быстрое, и братьев волокло под лед. Их выловил мужик деревенский, отвозивший на простых дровнях отколотые льдины. Он их вытащил багром, поочередно подцепив багром за намокшие пальтишки. Пока он взвез их на высокий волжский берег да довез до дома, они заледенели начисто. В больнице у Алеши стали унцию из позвоночника брать (колят врачи большой иглой, а там же, где позвоночник, — спинной мозг, очень чувствительный ко всему, и ведь нужно три часа без всякого движения лежать вниз головой), он так на холодном мраморном столе и умер. Кто еще как это делал — от этого зависел весь исход. И кто придумал такой исследовательский метод, убивающий даже детей? Врачи хотели взять эту злополучную унцию и у Гены. Только отец, Захар, уже ни в какую не дал сына колоть — крепко поскандалил с врачебным персоналом. Гена остался в живых.
Взгрустнувшая от близкого расставания, Анна, прижав к себе Зою, стала ее успокаивать: ведь и сама она еще раньше похоронила трехмесячного Женю… Видно, такая у них судьба. И Зоя, успокаиваясь понемногу, лишь оговорила свой отъезд на Урал тем еще, что хочет сохранить жизнь единственному сыну, Гене, — еще неизвестно, вернется ли Захар с побоища, да и поздно ей заводить новых детей…
Затем Анна, пройдя меньше квартала, остановилась у желтенького дома, с дощатым забором.
V
Русая и синеокая красавица Маша, третья сестра Анны, рукодельничала, сидя за швейной машинкой и прострачивая какую-то грубую бордовую ткань, когда Анна вошла к ней в комнатку, которую сестра снимала. Еще при входе в этот дом, буквально на пороге с Анной разминулась, поздоровавшись, приветливая мягкая и миловидная Шура, дочь самой хозяйки: она выходила как раз на прогулку с трехлетним бутузом, Олежкой, сыночком Маши, — той, видимо, нравилось возиться с малышом. И еще Анна, ласково приветив своего племянника, как-то некстати и подумала о том, почему это Шура так непросто смотрит — неизменно вопросителен взгляд у нее? Что скрывается за этим? Но Маша, само очарование, живая, молодая и веселая, с тем же грудным голосом, очень обрадовалась приходу Анны, засветилась лицом.
Обычно Маша вместе со сноровистым сходчивым Константином (до призыва его в Армию) портняжничали и подрабатывали портновским ремеслом неплохо, что позволяло им оплачивать съем жилья. Теперь же Маша готовилась только набранные старые заказы выполнить в одиночку, совсем освободившись от них, выбраться ей с Олежкой в Знаменское. Возможно, и Дуня со Славкой присоединится… Они на днях уговорились в общем действии. Нужно попробовать. Там, на хуторе, она уверена, им будет спокойней и сподручней; Костины родители и старики — столь гостеприимны, ладящи со всеми, не только с ней, невесткой; а уж внучка Олежку так лелеют — в нем души не чаят, любят нянькаться с ним. То было известно. Маше очень повезло. Так что Анино приглашение на временное прожитье к ней в Ромашино — без особого достатка, удобства и простора — Маша отклонила без раздумья. Она уже решилась. И сестрины слова, ее твердое убеждение в необходимости того, что она решила, отчасти обнадежили, успокоили Анну на этот счет.
О, женская долюшка — неволюшка!..
Она глубоко призадумалась, вздыхая.
Был какой-то замкнутый круг, из которого она пыталась выбраться. Чем больше она проявляла беспокойство о сестрах своих, тем сильнее — после состоявшихся нынешних разговоров с ними — ее одолевало беспокойство иного рода: беспокойство именно за себя и своих чад многочисленных. Как и чем их прокормить, в какую обувинку обуть и в какую одежонку одеть, коли все изнашивается и продырявливается. А прошлое с прошлым беспокойством словно разрывалось, уходило в небылое. Буквально на глазах. Жизнь суровела. Но Анна по привычке еще цеплялась за старые отношения, пытаясь еще удержаться на колеблющейся поверхности, как некогда пытались это сделать Зоины близнецы в полынье…
Младшая сестра Дуня жила уже несколько лет возле механического завода, в помещении при мебельном комбинате, в котором начал работать перед службой в Армии, ее муж Станислав, мастеровой.
Анна, хоть и утомилась уж чувствительно — ведь немало же прошла сюда, к сестре, все же навострилась заодно заглянуть и к Дуне, на северную окраину Ржева, за Волгу. Невесть что грядет вскорости — доведется ли еще когда увидеться им, сестрам? Подвернувшимся рейсовым автобусом доехала до конечной остановки и затем дошла до места. У Анны просто душа болела-ныла за меньшую сестру, которой и так досталось в молодости.
Дуняше, наверное, трудней всего пришлось после сестриных замужеств. Отчий дом и вся недвижимость при нем были унаследованы вроде б на законных основаниях Николаем, как старшим братом. И она, как дозамужняя девчушка, вроде бы по милости для нее очутилась фактически точно в домработницах у него, поскольку еще были живы дедушка и бабушка; и к ним, что к малым, нужно было проявлять внимание, заботу постоянно. Дуня вкалывала доупаду в больших владениях, доставшихся брату, уже не чуя собственных рук и ног от усталости, без перерывов, отдыха и выходных; месила грязь и навоз, задыхалась на трепке льна и провевании зерна, задарма и обслуживала его неуклонно прибавлявшее семейство. Ходила она, девонька, в каких-то опорках и в какой-то бессрочной рыжей коротышке, а занимала собой лишь занавешенный уголок в избе без кровати даже и без стола; питалась здесь же, отдельно, в сторонке от всех, что сурок, — впопыхах жевала какую-нибудь корочку и картофелину. И глотала чаще непрожеванные что или хлебала прямо из кружки щи вместе с потом и слезами оттого, что вдруг вскакивала и кидалась опять куда-то, чтобы что-то недоделанное еще доделать.
И что же родной брат, великий рассуждатель о добре и человечности, не мог ни разу усадить ее к своему столу по-человечески, по-братски? Кому только все это было нужно? Зачем? Во имя чего же? Чтобы потом, может, снова мучиться?
Но безбожное наказуемо. Николая даже собирались партбоссы раскулачить: уже забрали в колхоз его корову, свинок. Жена же его, Ксения поехала хлопотать за него. Подняли архивные документы: Стоп! Он — красный офицер! И противокулацкое преследование его замялось. Однако сказалось последствие этого на здоровье Ксении: она простудилась в вагоне — и переболела гриппом; тот, должно быть, дал осложнение: она поболела еще год с лишним — все, отошла в мир иной. А вскорости и стариков не стало. Николай женился вторично.
Дуня несравненно свободней вздохнула после, уже будучи замужем за сметливо-веселым и ласково-заботливым Станиславом, в котором увидела своего спасителя и поспешила выйти за него. И лишь теперь ее вразумило прозрение, что жить на свете все-таки стоило. Жизнь не бессмысленна, нет; она-то у нее только начиналась — такой сообразно-простой, необходимой, новой для нее самой, прежде всего и близких ей существ. Охотно она освоила на курсах парикмахерские навыки, научилась владеть машинкой и ножницами и вскоре стала работать мастером-парикмахером. К ней в парикмахерскую иногда заходили робко Аннины ребятишки, чтобы подстричься бесплатно, так как у их родителей попросту не было копеечек ни на что, тем более на стрижку.
Станислав уже кончал срок действительной службы в Армии. Осенью 1939 года он участвовал в освобождении западных земель Белоруссии и потом оказался в Прибалтике, в Лиепае — вследствие Советско-Германского пакта, подписанного Сталиным и Риббентропом, немецким министром иностранных дел о разделе территорий в Европе.
Ныне новомыслие блефует аля демократически, вихляет, худосочное, подстать времени и дамочке капризной, недоразвитой. Да, модным стало осветлять или зачернять словом, картиной, звуком все прежнее и лики ушедших на покой (по принципу: мне так видится и хочется). Вопреки всему. Оставим в стороне все умышленные и не умышленные (а по слабости духа) заморочки!
Сложно разбирать всякий политический процесс: все неоднозначно.
В Европе напряженность нарастала с каждым днем. Вследствие военных действий Германии и Италии после удачного исхода для этих стран испанских событий. Франция и Англия пытались откупиться: они сдали Германии Австрию и Чехословакию; та не приняла военную помощь, предложенную Советским Союзом. А Польша отказалась пропустить советские войска через свою территорию. Польский диктатор Полсудский испытывал неприязнь ко всему русскому: он первый в 1920 году, затеяв поход, попытался отхватить у России Украину и держал потом в плену и гноил тысячи красноармейцев. «Это не армия, а сброд, имеет танки фанерные», — отзывались поляки о Советской Армии. И Сталину об этом донесли. Но главное состояло в том, что лидеры Запада видели спасение лишь в узком междусобойчике, не допуская к нему Советский Союз, хотя застрельщиком такого положения дел — Англия — и боялась своей изоляции в этот период, как боялся того и Сталин, и хотя они думали прежде Германии открыть большую войну против СССР через Финляндию или на Кавказе. Потому Сталин и дал согласие на союз с Германией в 1939 году, когда английские и французские лидеры волынили с переговорами, хотя до этого немцы проводили политику антикоммунизма. 23 августа Риббентроп прилетел для этого в Москву, а Геринг должен был 23 же августа быть в Лондоне: его ждал в Берлине английский самолет, и Геринг не полетел в Лондон только тогда, когда Сталин согласился на подписание пакта, которому западники, демонизируя СССР, придают более позорное значение, чем своему мюнхенскому соглашению с Германией о захвате ей Австрии и Чехословакии — соглашению, подтолкнувшим гитлеровцев к дальнейшей эскалации войны.
Япония была явно разочарована таким поведением Гитлера.
Между тем министр иностранных дел Японии Мацуока 7 апреля 1940 года приехал из Берлина в Москву и подписал пакт о нейтралитете с Россией. Это он говорил: «Нам недостаточно взять Гуам, Филлипины. Мы должны вступить в Вашингтон или в Сан-Франциско и подписать перемирие в Белом доме…» Ну, если японские философы считали: «Все другие государства эфемерны, как миражи моря…»; «Нет цветка лучше вишни и человека военного…»
А что думал тогда Гитлер: «Мне не избежать союза с Россией. Это будет моя величайшая игра… Пока справлюсь со странами Запада… Глупцы те люди, которые думают, что мы будем идти прямолинейно…»
Итак, Станислав написал в последний раз Дуняше, что 21-го июня кончается срок его службы и что вскорости он прибудет домой — пора печь пироги. Однако с того дня и после 22 июня она уже не получила ни от него, ни от кого-либо никакой весточки. Она не знала, что к тому времени, как повели немцы военные действия, весь комсостав батальона разбежался и по сути дела одни рядовые стали сражаться с наседавшими немцами. Была полная неразбериха. Даже латыши удивлялись русским, что, например, еще пшеница отправлялась в Германию, хотя уже шла война. И думали, что это, может, просто провокация? Дважды раненный в спину и в лопатку Станислав попал в плен. Не зная того, где же Станислав запропастился, живой ли еще, Дуня непрестанно тревожилась этой пугающей очевидной неизвестностью о судьбе мужа в столь смутное время.
И оттого в этот раз, хоть и обрадовал ее приход Анны, она была особенно как бы замороженной в разговоре с ней, несколько безовнимательной, казалось, к ее искренним предложениям.
Она в слезах поблагодарила Анну за беспокойство о ней и лишь подтвердила возможное желание свое объединиться выездом с Машей: так, наверное, сподручней будет для нее, она не будет одна с годовалым сыном и не станет обузой для Анны.
И тут розовощекий Славик, сидя то на руках материнских, то на кушетке, то вставая, настойчиво лез, чмокал, гутарил что-то, тянул пухлые ручонки и царапал, хватал за одежду, словно так напоминал о себе и о том, что, главное, его-то жизнь важней, важней всего, сколько ни разговаривай над ним.
VI
— Ну, правь, Саша! — сказала Анна, вздохнув. — Поехали, дети! Авось, все сладится… — Начавшиеся бомбежки вынудили ее самостоятельно искать какой-то выход для семьи, оказавшейся перед пропастью; она надумала, хоть и сомневалась в том, выехать на какое-то время с семьей из-под Ржева, — туда, где могло быть безопасней, потому что предполагали все, что под городом непременно вспыхнут бои. И для отъезда она взяла у председателя лошадь. Она, оставшись одна, без мужа, теперь пуще всего боялась нерешительности и промедления в решении вопроса, касавшегося жизни детей. И потому так решила теперь.
Они всемером, уложив на телегу в узлах и мешках нужные вещи и продукты, направились восточней за десяток с лишним километров к ее дяде Петру Васильевичу, в хуторок Строенки.
Младшеньким — Тане и Вере, сидевшим на возу, — все казалось точно путешествием в неведомое; они, дивясь, ловили в ладошки висячие колоски зажелтелой шепотливой ржи, близко подступавшей разводьями к дороге, заглядывались на речки, нескончаемые избы, сараи в деревнях и на встречных крестьян. А старших братьев и сестру, то ехавших, то шагавших, то пивших от жажды воду у попадавшихся по пути колодцев, как-то смущало на людях свое великое переселение. Смущало, что на них глядели с выражением любопытства и сострадания. Никто из местных пока ничего подобного не видел. И даже дети от удивления, замирая, круглили глазенки. И не обходилось тут, разумеется, без неизбежных аханий, расспросов. Кто вы? Переселенцы? Погорельцы? Нет? Откуда же?
Анна волновалась от этих встреч, вопросов и, краснея, охотно объясняла всем, что они из Ромашино и что только уезжают прочь от бомбежек, и советовалась на дальнейшее, как же быть. Для нее-то такое событие — все-равно что выезд в народ. Непросто так… Но окружающие, сочувствуя и ужасаясь, как бывает, по-разному, искренно не знали, что и присоветовать по-дельному. Они, видно, себя примеряли к проезжавшим. В Захарове жители показывали круглую дыру, пробитую в земле снарядом; вот ахнуло — и стекла вылетели вдребезги, не соберешь. Бомбу-то не заговоришь и не спасешься от нее нигде, если грохнет прямо… Но о том Кашины сами уж не понаслышке знали…
Катясь по песочному пояску дороги восточно-южней, через пятнадцать примерно километров нашли лесной фактически хуторок Строенки и подъехали к владению дальнего Анниного родственника. Малость притомленные, пропыленные и замурзанные, по-тихому спешились у плетня, словно ожидая неминуемого приговора, поскольку несомненно свалились сюда, как снег на голову, не иначе… без предупреждения…
И были обеспокоенно тихи вышедшие к ним из ладно скроенного дома с отличным видом на лесистые вокруг места, тихие, первозданно свежие, хозяин Петр Васильевич, брюнет с бородкой, умными глазами и в рубашке-косоворотке навыпуск и хозяйка Вера Павловна с подобрелым загорелым лицом, и дичившаяся от взросления их дочь. Даже рыжеватой масти кошка мягко-независимой походкой прошла мимо, не взглянув и не желая познакомиться ни с кем из приезжих.
За общим затем чаепитием у блестевшего медью самовара на уютной террасе, с намытым полом, с солнечными пятнами и мягкими дерюжками, уравновешенный и дружелюбно настроенный Петр Васильевич повел ровный вразумительный разговор об Анниной затее с приездом этим:
— А где ж работать будете? Надо же кормить семь ртов… обувать, одевать ребятишек. И сама-то, говоришь, уже не работница…
— Да, я думала об этом… — И мама, будто взглядом обращалась за поддержкой к своим детям.
— А если немец и сюда дойдет, — как быть дальше? Куда ехать таким караваном? В конце лета задождит, холода потом ударят…
Его жена огорченно молчала, глядела тяжело, слушая умно рассуждающего и тоже, видно, огорченного этим мужа. Здесь, в обжитом родном гнезде, где так славно светилась, подступая к жилью, близкие березки лучистые, рассыпанные и млела в свете дня каждая знакомая веточка, не ведая о печалях на свете, — здесь хозяева, видимо, еще не верили в вероятность бедствия, способного обрушиться на них, и в то же время не испытывали той же тревоги, смятения, что испытывала многодетная мать. И они не предлагали помощи незамедлительно. Было б им, естественно, очень накладно. Потому вот и судили-рядили старым неспешным образом. Конечно, недельку прожить, пожалуйста, а результат какой?.. Где выход?
И Анна, потускнелая, в простой серой одежде, замолчала, поджавшись на скамейке, как разоблаченная, пораженная, наверное, провалом своих сокровенных чаяний… Лучше уяснила суть пребывания здесь. Воистину сбоку припека; нечего рассчитывать на снисхождение, на то, что кто-то кинется сразу к тебе на помощь с распростертыми объятиями. И ей понятней и без слов становилось ее нелегкое положение.
Спали ночью на полу террасы под шелест листвы и кукареканье петухов. Плакала Таня во сне — ей снилось что-то страшное, и она цепко держалась ручонками за Зою. И новый день прослонялись неприкаянно в Строенках. Анна изводилась вся. Она с детьми выступала, ровно бедная просительница; соответственно и с нею говорили, принимали ее так, тоже чувствуя это, — совсем не так, как могло быть при отце. И такое тоже огорчало ее, и она расстраивалась больше из-за этого. И теперь советовалась со старшими детьми. Отец-то, бывало, сам знал, что делать, заранее.
— Ну, а вы-то как, ребята? Думаете что?.. Дома ж бросили все. Пригляд нужен. Тетя Мария не справится — одна. И лошадь вернуть надо…
Саша сказал уверенно:
— И ты сомневаешься еще? Нужно возвращаться, Не бомбят же эти дни. Может, и отгонят немцев?..
И решилось просто с возвращением. Стало легче на душе.
Переспали еще ночь у родственника. А наутро поклали свои вещи и уменьшившиеся запасы хлебные и овощные на телегу, взгромоздились на нее и отчалили в обратный путь, зная теперь верно, что рассчитывать приходится лишь на собственные силы, разум. И неплохие хозяева попрощались с ними с нескрываемым уже двойственным выражением радости и печали: они радовались избавлению от возможных больших хлопотах и печалились, что не в силах были помочь приезжим в такой сложной ситуации.
И снова на дороге, в деревнях глазели на них с пристрастием участливые сельские зрители: что? Откуда? Почему?
Как первая репетиция прошла.
VII
Кашины, вернувшись из Строенок, навыкли теперь предночно выезжать семейным караваном подальше от дома (с узлами, с тряпками) — поближе к заказнику и ночевать здесь на траве, чем страховались, как надеялись, отдаляясь на ночь, от места, или цели, немецких бомбардировок. В дальнем овражке они выпрягали лошадку из телеги и, привязав ее, пускали ее на корм травяной, а сами забирались под кусты ветвистого ивняка, в пересохшее ложе речушки; раскладывали для себя какие-нибудь подстилушки и, обыкновенно по-детски возясь и пыхтя, укладывались на ночлег. Обычно тарабанили, копошась на неудобных комьях, и не засыпали долго; вслух считали мигавшие сквозь листочки звезды в темно-синем небе — много ж их; радовались таким же звукам копошенья, исходящим из-под близких кустов, и слыша где-то даже мышиный писк.
Теперь весь люд стронулся — похоже, кочевал, пока стояло тепло; народ отбегал от изб своих на безопасное расстояние, несмотря на то, что несколько ночей кряду и не было бомбежек вражеских.
А утром все, позевывая и поеживаясь от свежести, волоклись обратно домой. Но затем братья Кашины сноровисто вырыли траншею крытую на задворках, в вишеннике, и каждый раз, только налетали стервятники, неслись сюда или отсиживались тут, ночуя, в земле при их интенсивных налетах.
Анна согласилась с просьбой исполкома — впустила в просторную — пятистенную — избу на временное жительство семерых молодых великолукских железнодорожников, помогавших налаживать на узловой станции Ржев-II бесперебойную перевозку грузов, поскольку немцы усилили бомбежки, пытаясь все разбить, уничтожить. Сколь же опасна и адски изнурительна и нескончаема была работа у этих славных неунывающих ребят, оторванных в силу необходимости от своих семей. В какую-то ночь немцы провели одиннадцатикратное бомбление станции. И нужно было быстро восстанавливать железнодорожные пути.
Сколько же бомб наготовили разумные немецкие рабочие, чтобы их сбросить на головы себе подобных! В ответ на то, что Россия только что подкормила пшеницей Германию, а значит, и чьих-то их сыночков, этих белокурых бестий, что целенаправленно швыряли наготовленные бомбы в российских жителей. Какая же несуразность сидела в головах новоявленных кровопийцев? Впрочем, и ныне, нужно сказать, еще крепко сидит несуразность в головах иных европейцев и неевропейцев: все ждут от России только подарков земных, потребительских; на то они сами-то неспособны никак — в уме у них не заложено; вот подставить подножку России-то пожалуйста — всегда готовы! Не взыщите, мол. У нас демократия!
Итак, бомбежки участились. Вскорости заладились и большие дневные налеты «Юнкерсов» — вслед за тем, как около тридцати вражьих бомбовозов нагло отбомбили Ржев утром, а еще наведались и в обеденный час — залетели для скрытности от ослепительного солнца, в обход зенитной батареи. И — что удручало мучительно — сколько ни бабахали по ним зенитчики из зениток (правда, показалось, с опозданием), тем не менее ни один стервятник не был сбит, т. е. не был наказан по справедливости, как должно бы неминуемо быть.
Анна по-возможности подкармливала ряботяг-великолукцев варимой и выпекаемой едой. И с тревогой выспрашивала у них:
— Скажите, неужели же они, немцы, Ржев займут?!
— Безусловно, мать, нужно того ждать, — не кривили перед ней душой дружелюбные молодцы; — если уж они по-скорому взяли Великие Луки, то не миновать подобного и Ржеву… Мы так думаем…
— Как же?! Что же с нами станется? Ведь и Москва отсюда недалече…
— А кто ведает, что будет? Может быть, они докатятся и до нее, столицы, как Наполеон когда-то: зверски гады жмут… Наловчились, знать…
— Господи! Да как же теперь жить нам? В таком переплете…
— Но поверь, мамаша, поверь: еще соберется весь наш люд, поднатужится — и обязательно вытряхнет вон непрошенных гостей, я верю, — говорил ей светлолицый румяный Ванюшка, который мог перед пацанами, собравшимся вокруг него, свободно играть — перекатывать могучими бицепсами — на зависть им.
И слова, и поведение иногородцев, их стойкость, вразумительные рассуждения помогали ей поддерживать в себе какое-то равновесие, чтобы не упасть духом преждевременно.
И не знала, не знала Анна того, насколько справедливо страшилась могущего еще быть для нее, для всех. Как не знал никто. Решительно никто не мог сказать, что же будет дальше.
На исходе августа, когда из колхоза уже эвакуировали в тыл скот — буренок, свиней, лошадей и в нем практически свернулись сами собой все работы полевые и не была даже дожата рожь и не выкопана картошка, морковь, правленцы попросили Анну о следующем: чтобы она уговорила мальцов своих попасти дюжину неэвакуированных (по разным причинам) колхозных и частных коров. Они с досадой признались ей, что некому больше стало это поручить. А ее ребята послушны, исполнительны — на них всяко можно положиться… И она не смогла отказать людям. Лишь после огорченно покачала головой, осуждая свою сговорчивость.
Это дело стало небезопасным.
Братья Кашины, пасшие в эти дни коров в поле, по обыкновению держались вблизи какой-нибудь скирды — чтобы укрыться за ней в случае обстрела или бомбления, потому что все наглее вышныривали из-под облаков немецкие горбоносые «Юнкерсы» и звенящие металлические осы — «Мессершмитты»…
Братья, прислоняя палку к боковому склону сметанной скирды и ухватываясь за слежавшиеся прядки клевера, легко вскарабливались на самый конек ее, осматривались. Тот служил для них будто наблюдательным пунктом. Отсюда просматривалась неизвестная и туманная даль окрестностей. Разрушаемый Ржев еще жил, дымил копотью, еще сновали поезда, гудели… Серебрилась облачность, нависшая над желтевшими овсами, жнивьем, темно зеленевшим клеверовым подростом, буревшим картофельником, серенькими избами, крышами, над вечно закаменевшей белизной вдали на просторе, как свеча одинокая, брошенной церковью среди доживавших век деревьев. Стаивались с шумливым круженьем перелетные птицы…
— Эй, верхолазники-негодники! Слезайте же живей! — Гневно-возмущенно пригрозил пастушкам хлыстом бескоровный дядя Тимофей, белобилетник, проходивший неподалеку от скирды. — Что ж вы, паршивцы, кладку разбиваете, портите?! И коровы углы гложат… Ишь, басурманы, затеяли что!.. Вот я вас проучу!..
— Все едино ведь погибнет, дядя Тимофей, — прокричал ему Антон. — Или будет хуже: немцы сено заграбастают, как пить дать…
— Слазьте, говорю! — не унимался колхозник. — И кончайте растабаривать! Все нам самим достанется…
Ему-то, сельчанину, естественно, претило безумство в гибели и расточительстве всего того, что создавалось нелегким трудом крестьянским. Только все-таки прежде, до ухода мужчин на войну, он существовал самым незаметным и тихим образом на их фоне, нигде никак не выказывал себя, а теперь — поди ж ты! — точно выпрямился весь и стал на твердь, почувствовал свой мужицкий вес. Покрепчал и голосом…
Что ж, посыпались пинки и понуканья от пустобрехов, посчитавших вдруг себя заметными фигурами. Добродетель, стой! Вчера дядя Андрей приласкал братьев матерно: дескать, не доглядели шалопаи, что осколком каким-то порвало копытце у его буренушки, а сегодня вот разошелся и другой праведник. Однако ведь никто из поучителей, главное, не видел (у них были, верно, шоры зашорены) и не додумался до единственного решения — раздать земледельцам по заработанным трудодням то зерно и сено, что успели собрать. Для чего же копить урожай в шорах, в сараях? Для того, чтобы этими припасами воспользовались оравы немцев, прущих на восток, на Москву? Была в том очевидная нелогичность.
VIII
Уже эвакуировался на Восток Ржевский льняной техникум. Без Наташи, студентки-третьекурсницы: она не поехала — не могла покинуть семью. Прощайте, занятия! От них остались у нее одни воспоминания.
Прошлым летом, например, они, второкурсники, даже ездили на учебную практику в город Почеп (что в Орловской области). С пересадкой на поезд в Москве и Брянске. Практиковались там, в том числе и на заводе, 20 дней. С руководителем своим. В техникуме училась лишь одна группа (23 ученика), специализировавшихся на конопле — готовили из них сортировщиков первого разряда. Вот они сначала в деревне смотрели, как пашут землю под посев, как ее обрабатывают, как сеют коноплю, снимают, как мочут тресту конопляную в ямах (моченец заливают водой и на него кладут гнет — бревна, камни). Сами студенты участвовали в этом процессе. Сначала срезают верхушку конопли. Потом тресту замачивают. На заводе видели, как волокно из нее обрабатывали. В городе ребята спали на начальнических столах — больше негде было спать; есть было нечего практически все три дня, т. е. приносили им лишь хлеб, и они кусочничали всухомятку. А в деревне жили у женщины. Колхоз отпускал им мясо, молоко, и хозяйка готовила еду. Наташа спала на лежанке — на перине. Она по возвращении написала отчет-дипломную.
Тогда же на обратном пути она две недели провела в Москве, закрытом городе, — на право побывать в ней ей выдал справку техникум как лучшей ученице. А жила она у родителей татарина, знакомого квартиранта Кашиных — то ли моряка, то ли летчика. Ходила с ним в какой-то театр, на Минаевский рынок, в Марьину рощу, в универмаг со стеклянным верхом и куда-то еще.
Что справедливо: все четверо ромашинских ребят, когда учились в пятом «В» классе, городской школы, успевали хорошо, а Антон превосходно, можно сказать, знал все школьные предметы и особенно любил математику, решал с ходу все математические задачки. Вследствие чего с ним сдружались одноклассники. И к нему благоволил учитель-математик, плотный и живой чернявый Вадим Павлович, натура весьма импульсивная. Так, бывало, в момент объяснения им урока, Вадим Павлович, наводя мгновенно тишину в классе, с такой силой мелом ставил цифры или точки на классной доске, что мел в его руках разбивался вдребезги и класс замирал от ужаса и восхищения.
Он раза три вызывал Антона к доске:
— Кашин, живо с задачником сюда! — И наказывал ему: — Садись вместо меня к столу и бери задачник — продолжай вести урок! Вы решаете задачки на странице… — И отрывисто прощался, уходя, с притихшим, все-то понимавшим классом, особливо его девичьей половиной, которая с неподдельным интересом уже шушукались по этому поводу.
Оказывается, жена Вадима Павловича, преподавательница немецкого языка — Ирина Григорьевна, любимая им, видно, сильно, готовилась к родам: она лежала в родильном доме; посему-то он метался, словно тигр в клетке. Рыкающий. Презабавно как!
Антон помнил и тот горестный туманно-обындевелый понедельник, в который смелый, ловкий и бескорыстный Дима Ветров отважно, случалось, отбивавший наскоки недругов на ребят, не пришел вдруг на занятия, а позже пришла в школу его сестренка, вся заплаканная… Дима катался в воскресенье на лыжах на крутом волжском берегу и, падая с кручи, погиб, наткнувшись лицом на собственную лыжную палку…
Было очень грустно, было ощущение какой-то опустелости оттого, что и для них-то, ребят-шестиклассников, в том числе и для Антона, школьные сентябрьские занятия тоже закончились вскоре, едва начавшись всерьез с осмотра выстроенного бомбоубежища во дворе, пугающе глухого и маловместительного, словно квадратная яма.
Раз ромашинские школьники, отзанимавшись на уроках, впятером возвращались из города через «Ельники» — переход через железнодорожные пути, сокращавший расстояние к дому. И они еще не перешли весь десяток рельсовых путей, как завидели, что сюда, к станции, навстречу им, подлетала довольно низко группа «Юнкерсов», и закричали вперебой:
— Ой, сигайте скорей! Бежим!
— Может, это — наши? Нет воздушной-то тревоги… Паровозы не гудят…
— Ай, прошляпили… То чужаки крадутся, подвывают…
— Шпарьте побыстрей!.. А то будет крышка нам…
Мальчишки уже стремглав неслись встречь стремительно нараставшим в величине самолетам, летевшим понизу неба, — запыхались; они, главное, испугались, что не успеют добежать хотя бы до канавы пристанционной — не успеют, значит, до начала бомбления. Жуть какая! Да тут Гришка книжки из портфеля выронил на бегу — подбирал те впопыхах. А Ваня зацепился за рельс, растянулся, вследствие чего ушибся больно да брючки порвал, запачкал мазутом. Не везло ему, парню безответному. Так, этой зимой он прицепился на дороге городской, идя в школу, к задку какого-то возка; но на лету возница огрел его кнутом, достав, и даже не посмотрел, что сбил мальца на скользкую мостовую, под автомашину наезжавшую… Отчего Ваня получил сотрясенье мозга…
И вот только-только мальчишки проскочили станцию, как яростно забухали зенитки, открыв заградительную стрельбу. Воздушные хищники (штук пять), зловеще виражируя, отвернули прочь… Точно побывали на разведке лишь…
Но с этого-то дня и кончились у учеников все школьные уроки. Они распрощались со школой. На долгое время.
IX
Итак, начались дни самые тревожные и суматошные. Никто не представлял себе дальнейшего исхода. И не мог узнать, разведать ничего в воцарявшемся кругом хаосе омертвления всего, что прежде жило, служило людям, работало. Все рассыпалось на глазах, Враг напирал неустанно — явственней. Да и что бы тут ни предугадывалось кем-то мысленно и как бы верно ни высказывались соображения всезнаек, Анна теперь яснее осознавала то, что только ей предстояло, главное, суметь вовремя сделать что-то нужное для семьи и что ей теперь было бы безрассудно-запоздало сняться вдруг — с такой-то свитой, ее связывавшей, — с гнезда теплого, насиженного и бежать куда-то сломя голову (на зимушку-то глядя): фронт бы точно настиг их где-нибудь в дороге! И что бы тогда сталось с ними, горемыками, оторванными от дома? Что, действительно?
Тем не менее она в конце сентября решилась (дабы не испытывать все-таки судьбу) хотя бы выехать покамест из-под самого Ржева, благо имелась лошадь, дареная колхозом. И Кашины ввосьмером — вместе с бабкой Степанидой и ее внуком Толей (а тетю Полю и Валеру оставили на месте — стеречь свои дома и приглядывать за хозяйством) пустились шагом в отдаленное село Дубакино. Анна напросилась, может, на недельку к своему далекому родственнику, солидно-раздобревшему Артему Овчинину, в его белокаменные хоромы.
Артем был из раскулаченных зажиточных крестьян, физически крепкий и рассудительно-хозяйственный, имевший единственного сына. Отпущенный из ссылки около трех лет назад, он вновь зажил безбедно; а домину новую отгрохал — прямо-таки крепость каменная: стены — в метр толщиной. Они как выручали теперь: за них все хоронились в тех случаях, когда мессершмитты, залетая, обстреливали всякие цели…
Хозяин (он почему-то не был мобилизован на фронт), деловой, в меру прижимистый и явно насупленный из-за неожиданного визита Кашиных сюда, к нему, как раз с сыном Сергеем освежевывал на огороде свиней, солил и закапывал свинину в потайные ямы. Поделился смекалкой с Анной:
— Надо мясо сохранить — и тогда можно будет выжить в передряге этой, затяжной, судя по всему. — Он торопился доделать дело: много не разговаривал.
Вроде б неприступно-строго держалась холеная его жена Варя.
И Аннино семейство, ясно, жило здесь в чужом доме, как-то извинительно — не растопырялось очень, что говорится. Все ходили здесь, можно сказать, бочком, прижимаясь к стеночкам; спали вповалку на полу, подстилая барахлишко под себя; самовольно не топили и не заслоняли хозяйки-ну печь — ни-ни; варево же, какое готовилось на целую прожорливую армию, стряпалось урывками. Для чего еще использовался примус. Либо еда готовилась на костре. Анна иногда и шикала на неслухов-ребят. Вообщем, смотри: шибко ни кашляни! Ни дыхни! Ни повернись! Ни посмейся! И ни пробеги!
Вокруг же все усиливалась напряженность. Население редело — самоходно убывало на восток. С юго-запад уже явственно-слышно надвигался, глухо погромыхивая, фронт; совершенно беспрепятственно рыскали над землей фашистские бомбовозы и, разворачиваясь над Ржевом, все сбрасывали и сбрасывали бомбы на целое море огня и дыма: город сплошь горел. Несло гарью. По ночам аспидно-черным над городом в полнеба полыхало зарево. Оно словно предвещало конец света.
В течение трех дней отходила в тыл (и через Дубакино) крупная воинская часть. А по большаку и по полям красноармейцы то рыли окопы, то спешно, бросая их, уходили куда-то. Была полнейшая безориентированность. Ходили слухи о том, что в Зубцов (восточней Ржева) выброшен немцами десант. И это подтвердила сама Варя Овинина, которая, любопытствуя, дошла до Зубцовского тракта и собственными глазами увидала там ползущих по нему немецких солдат.
Отчего-то бодрился Артем: на что-то надеялся. Анна терялась, не зная, что предпринять теперь. Они, Кашины, уже вторую неделю задерживались с обратным выездом из Дубакино.
Вдруг Анна, ойкнув, унимая дрогнувшее сердце, вылетела вон из домины — навстречу шедшему нашему, вероятно, отставшему пехотинцу с забинтованной под пилоткой головой. Заступив ему дорогу, жалостливо глянула ему, молодому, в его горячено-запавшие, что угольки, глаза. И зазвала его в теплый домашний угол. На стул усадила.
Сел гость дорогой, в шинели серой и с винтовкой в руке, точно изваяние какой живой печали да суровости; его обступили все, затихшие, бессильные помочь ему. И Анна, суетившаяся подле, точно около кого родного, уж не знала, как и обласкать и приободрить его, а не быть самой приободренной им. Она предлагала ему кружку молока, поднесла ее ему старательно. Он взял в руку налитую кружку, подержал ее и затем словно помимо своей воли лишь поднес ее ко рту и отхлебнул глоток; дробно застучали у него зубы об нее, выдавая его сильное волнение, — и он опять опустил ее с сильнейшей дрожью. И больше не притронулся ни к чему. Он не знал, куда идти.
Анна, ставшая слезливой, прослезилась. Сунула ему в карман еду:
— Коммунист, поди, сынок.
— Не все равно ли, мать, теперь? — с печальной укоризной ответствовал боец, вставая.
— Служивый, лучше будет, если сдашься, — всунулся с советом немудрящим сытый, потрудившийся Артем.
— Разве ж можно?!. - задохнулась Анна негодующе. — Народ бросить?!.
— А куда он скроется от немцев? Посуди. — Артем был невозмутим. — Мы брошены. И почти окружены. Наутро, может быть, они явятся и сюда. Нет, служивый, лучше брось винтовку, сдайся… Так ты свою жизнь хотя бы сохранишь.
Артем, видно, сам храбрился, настраиваясь, готовясь к неизбежной перемене жизненных обстоятельств, отчасти успокоенный той малозначащей чепухой, что он вычитал из двух немецких листовок, написанных с самоуверенным солдафонством, не иначе. Для наглядности, например, через весь листок одной из них была нарисована винтовка, торчавшая штыком вниз, и был напечатан призыв к бойцам сдаваться. Мол, ваша песенка спета, каюк! Бессмысленно сопротивление и лишнее кровопролитие! Сильней немецкой армии нынче в мире нет никакой другой, ибо она легко разбила сильнейшую французскую армию. И гарантирует сдавшимся бойцам жизнь, свободу. А на другой листовке красовался портрет Гитлера с текстом, поясняющим лицемерно, что он, Адольф Гитлер, хочет только свалить Сталина, который является его личным врагом, а вовсе не русский народ.
После ухода пехотинца Антон вновь поехал, запрягши лошадь в бричку, в Ромашино, к тете Поле и Валере — по сути как связной или разведчик; кроме выяснения складывающейся обстановки, он также получал от них необходимые продукты, а главное — свежевыпекаемый подовый хлеб. Шестнадцатилетний же Толя отказался опять съездить — ему попросту не хотелось: он напрочь увиливал от всех работ и забот. Так что Антон вновь в одиночку захлябал в таратайке по пустынной дороге по наструганной холодом с деревьев и кустов листве.
Вчера еще жидкая цепочка бойцов рыла вдоль большака окопчики и протягивали телефонный провод. Они, окликнув его, спросили:
— Эй, пацан! Там, откуда ты едешь, немцев не видать?
Он сказал им, что их уже видели два дня назад на зубцовском тракте, позади нас.
— Что же, стало быть, нас обошли? А ты не брешешь, малой?
— Что знаю, то и говорю вам! — Осердился он.
Но сегодня почти никто не встретился ему в дороге. Всюду пустовали жилища, придворовые постройки. Одна лишь немецкая «Рама», осуществляя разведывательный полет, плавала, как заводная, в стеклянном небе.
Очень возбужденная тетя Поля наказала: чтобы завтра утром же все собрались и вернулись домой; дело-то спешное: вот-вот могли уже нагрянуть немцы; только бы успеть до них, чтобы разминуться с ними в чистом поле. И Антон с тем, прихватив две краюхи душистого ржаного хлеба, заторопился назад, насвистывая. При его отъезде вблизи сильно бухнул взрыв — и взметнулся черный султан земли, обломков и дыма. Кто-то взорвал на окраине деревни грузовик.
Правда, Антону пришлось поволноваться в конце поездки, как он подъехал к злополучному мосту, нависшему над речкой: из мостового настила исчезли два бревнушка, отчего зиял проем, так пугавший гнедую. Она опять стала, боясь перешагнуть препятствие; фыркала, косясь, и упрямилась. Началась сущая пытка для нее и для ее возницы-малолетки.
— Ну, ступай, хорошая Рыжка! Иди! — умоляюще и одобрительно просил Антон, соскочив с таратайки и встав сбоку. — Ты уж не подводи. Давай! Нас же ждут! Ты слышишь?
Он очень испугался того, что умное животное, вконец заупрямившись, не станет перепрыгивать зияющий проем в мосту — просто не послушается его, мальчонку, не мужчину: поймет, что она вольна так поступить. А помощи ждать было неоткуда. Хотя, впрочем, она обычно слушалась его.
— Ты не бойся, Рыжка! Чудачка! — Антон, зайдя спереди, дергал за уздцы упрямицу и невольно повышал от нетерпения (или, вернее, от отчаяния) голос: — Ну, прыгай-же, голубушка! Прыгай, Рыжка! Говорю тебе! Давай же! Н-но! — и аж замахнулся на нее кнутом. Для порядка. — Умница!
И вновь Рыжка отчаянно прыгнула вперед — грудью почти прямо на него (он отскочил). И протащила за собою таратайку, прогрохотавшую по плясавшему настилу.
Нет, Рыжка умная все-таки не подводила.
X
Вот прокралось мутно-серое утро 14-го октября. Был Покров. И точно: первый — ночной — снег покрыл, убелил следы последних отступивших бойцов. Все повсюду непривычно оголилось, омертвело, стихло тягостно: нигде уже не бухало ничто и никто не сновал потерянно. И Кашины как можно поскорей — с пониманием того, что осталось времени у них в обрез — запрягли лошадку и, возложив на телегу свой небогатый скарб и подрагивая на холодящем воздухе, заспешили гурьбой из Дубакино домой. Чувство возвращения домой поторапливало всех. Оттеплело чуть. Заметно. Выпавший неплотный снег оседал, неслышно подтаивая на еще незакованной морозом земле; он напластовывался на колесах, обитых железом, и за ними тянулся темными полосами прорезанный до земли след.
Все точно вымерло в деревне. Так оно и было на самом деле. По собственному же двору большому одичало бродили куры, гуси; жалобно мяукала и терлась об ноги исхудавшая Мурка, принесшая по неразумению котят. И грызя подворотню, бесновалась у тети Поли во дворе, и выла, и скулила, нагоняя невыносимую тоску, не выпускаемая в этот день на волю дворняжка Пега.
— Мои голуби… хорошие… — обрадовалась тетя Поля, едва ребята Кашины, разгрузившись, зашли к ней в избу противостоявшую — за тем, чтобы показаться ей и поговорить. Все жизнелюбивей выдавался ее характер — как бы само собой. Она не пеклась о личном спокойствии-благополучии, а беспокоились о близких ей отпрысках ее брата Василия и об Анне, и те признательно принимали от нее помощь, идущую от сердца, окрылявшую их; ведь больше некому было заслонить их от обрушившихся на всех ударов несчастья, потому что все теперь нуждались в такой взаимной поддержке, а ее не было — редко кто мог оказать ее практически, вовремя.
Тем неприятней, даже подозрительней Антону показался потертый мужчинка с косинкой желтоватых глаз, Евсей Никанорович, живший у нее три дня, или отсиживавшийся почему-то здесь, в укромном местечке. Чем-то он, свежевыбритый сейчас и охорашивавшийся, что барышня на выданьи, вызывал ревность, недоверие и даже неприятие. И когда ребята по простецки спросили у него, откуда он, и он уклончиво сказал, что издалека, и когда они переспросили, откуда ж именно, и он уточнил, что из мест заключения, — он сам по себе оттуда вышел, так как тюремная охрана разбежалась, — ревность и недоверие к нему у Антона только усилились. Косившие его глаза явно мельтешили как-то. Он неспроста темнил в чем-то, факт.
Тетя Поля, стоя в переду избы, напрягаясь, сбивчиво рассказывала о происходившем здесь в последние дни.
Еще только вчера красноармейцы окапывались вон за кузницей, на взгорке, где предполагалось некогда развести большой фруктовый сад; они заходили к ней, Полине, есть горячие овсяные блины и еще пошучивали, как ни скребли, видать, у них на сердце черные кошки… А затем, когда уже пролетели, свистя, на Ржев три немецких снаряда, эти бойцы — увы! — снялись с места… Получили приказ по полевому телефону…
Незнакомец, переложив во рту языком папироску, скрестив руки на животе и откачнувшись взад-вбок телом, и еще сбочив голову, тоже стоял и слушал ее.
— Ох, и что же будет-то? — Тетя часто заморгала глазами и всхлипнула под конец.
Но совсем неожиданно незнакомец кинул свысока:
— Сестра, не волнуйся, не пужайся зря — сама увидишь, как неплохо все устроится, поверь. Их только малюют, — понизил он голос (и слово-то какое подобрал!), — малюют людоедами. А они такие организованные люди, что, скажем, стоит предъявить им хотя б вот эту маленькую штучку — так и паспорта уже не нужно. — И он, выпростав из кармана, развернул этакую кляповинку — пустую немецкую сигаретную коробочку. С душистой бумажкой внутри нее. — Вот обыкновенная пачка из-под сигарет, а как культурно все обделано. Ну, понюхайте вы, как, до чего приятно пахнет. Разве так у нас?.. Понюхайте!.. — И неизвестный, захлебываясь, умиляясь, совал-подсовывал эту пачку, неизвестно как попавшую к нему, всем под нос что животным…
Какой-то обалдуй…
— Нет, серьезно? Иди ты! — восхитился только один Толя. И притом манерно цокнул языком, демонстрируя, свою привычку юношеского свойства.
— Вот голову на отсеченье дам! Еще крест на мне. — И тут же Евсей Никанорович, вновь бережно завернув сигаретную коробочку в тряпицу белую, как нечто драгоценное, убрал ее подальше — во внутренний карман пиджака.
Но чему Антон удивился больше — не такая уж легковерная да неискушенная тетя Поля тотчас сказала вроде б с успокоением:
— Ну, видите… А мы думаем… Дай-то бог! — Она была верующей отчасти: иконка стояла в красном углу. С расслабленностью она застекулировала противно. Слезы на своем лице промокнула кончиком серой косынки.
А что значило по ней слово «видите»? Что ее разубедило?
Да уже все, находившиеся в ее крайней (на восток) избе, одновременно увидели в окна — и опешили: прямо перед избой, на заснеженной дороге, затормозили на велосипедах два каких-то тощих вооруженных солдата в необычных серо-зеленых шинелях с подоткнутыми полами и под квадратными почти касками. Они — кто же это? — по ветру носами повели (нюхали воздух — как собаки, чующие заячий дух) и, озираясь вместе с тем с опаской, глазами шарили по сторонам. Скользнули и по окнам тетиполиной избы, к коим изнутри прильнули домочадцы; даже позатихла — не брехала во дворе дворняжка Пега: знать почуяла недоброе… Наконец все догадались…
— Да то ж они, освободители! — подхватился вдруг, опередив всех в догадке, Евсей Никанорович. — Надобно спокойствие! Спокойствие! — И, как бы боясь уже упустить такой исключительный момент, опоздать, схватил шапку, нахлобучил ее на себя на ходу и мигом шаркнул вон, за дверь скрипучую, — на встречу к ним, солдатам.
— Ух ты, елки-палки! — Сиганули заодно за ним и ребята — высыпали наружу. И, считай, опередили его. Вплотную приблизились к этим закопченным немцам моложавым в солдатской форме с распростертыми орлами и свастикой, с автоматами у груди; получше разглядывали их вблизи, их амуницию, небогатую, холодную; прикидывали про себя на глазах, каковы же могли быть эти гренадеры по натуре. Что в газетах писалось о них — одно; наяву же иное прописано: все-то и хуже может быть, обычно говорила Анна. Война корежит людей.
Передний замызганно-бледный солдат в очках, изгибаясь с седла велосипеда, широко повел вокруг себя свободной рукой; он словно бы захватывал, загребал себе все окрест. И чуждо-грубо прозвучал его вопрос о том, есть ли здесь «руськи золдат, партизан».
— Nicks, pan, nicks, — отвечал с угодливостью Евсей Никанорович. — Все ушли.
— Was? Gar nicht? — Что? Решительно ничего? — переспросил другой.
— Ya! Ya!
Оруженосцы были усталы, что рабочие лошади, но определенно, можно было заметить, являлись энтузиастами этой ведущейся с их помощью войны. Они с особым, видно, удовлетворением и рвением достигали еще незанятых их войсками районов и поэтому первыми же небожителями показывались в своем военном величии всем русским жителям, которые, пугаясь, невольно выходили приветствовать их.
Разведчики обрадовались — все в порядке. Сняли рукавицы. Достали сигареты, поделились сигареткой и с русским мужиком, закурили. И после этого быстренько повернули обратно. Еще минута — и скрылись они, как приведения, за уклоном продуваловской улицы.
А чуть позже взревел мощный мотор, залязгали гусеницы: выюркнула сюда, в конец деревни, расшвыривая землистые ошметки, немецкая танкетка полосатая, уже раскрашенная по-зимнему. Она стала подле крайних изб. Открылся ее люк, и по плечи высунулся из него танкист в темной форме; он автоматически повертел головой в шлеме — и снова нырнул под башню, закрылся под броню. Опять лязгнули, завертелись гусеницы. Танкетка, не задерживаясь далее, прытко припустилась к видневшимся дальним деревням.
Анне, тоже видевшей все это, показалось въявь, будто на ее глаза надвинулась плотная повязка…
XI
Тактика агрессоров в нападении била на эффект: главное, окружить, оглушить противника, не дать ему опомниться. Захватчики лезли напролом, в смраде и грязи, но чопорно-надменные и всемогущие. Стало так, что передовые немецкие части, ударив под углом — с юго-запада, заняли город Зубцов (что в восемнадцати километрах восточней Ржева) еще 9-го октября, а 14-го — в день вступления в отрезанный Ржев — уже достигли расположенного северо-восточней, в ста тридцати километрах отсюда, города Калинина. И понятно же: немцы, взяв и Ржев, сливались вновь в мощнейший поток и торопились с марша окружить Москву, а тем самым, несомненно, скорейшим образом завершить всю русскую кампанию. Это-то, казалось всем им, было абсолютно уж решенным, неупущенным. Благо они, взращенные армией насильники, наперед скажу, не тратились ничуть на продовольствие в походе, отнюдь. Зачем же? Они ведь всюду кроме убийств промышляли и как отменные ворюги — забирали на месте у завоеванного населения и всю живность, все припасы съестные, не чурались ничего.
Толю, однако, даже восхищала солдатня, рьяно рвущаяся к цели — захвату Москвы, и как, несмотря на то, что нацистское командование раз за разом вынужденно упоздняло такие планы, она еще верила в свою победную прыть. Пускай и на последнем вздохе.
Днем же 14-го октября, когда свежий снег еще лежал подтаянный, белея, на земле и когда Толя, Антон и Саша направились во Ржев, по размешанному колесами большаку с темно жирневшей жижелью тяжело ползли туда, меся его и запружая собой, тысячи вымуштрованных немецких солдат. Эти лезшие из кожи вон счастливчики ломили вперед вперемежку в автомашинах, на трещавших мотоциклах и на повозках (пеших пока не наблюдалось). И мальчишки после перехода моста, на обочине, пережидали этот непрерывно-серый поток. Были однообразно чужие солдаты, солдаты. Солдаты уже не сидели нормально на седлах велосипедов, а привстав на педалях, с подвернутыми болтавшимися полами шинелей, и наживая что есть сил, переваливались всем телом с педали на педаль, согбенные, взмученные, и ехали безропотно, всецело занятые, видно, в мыслях такой отвратительной дорогой, ползущей под собой, только дорогой, — ехали с самым тупым равнодушием. Только проклинали Россию за эти муки свои. Не светились осмысленно их глаза — в них не было ни малейшей человеческой искринки; была лишь одна демонстрация подлой солдатской исполнительности и проверенной немецкой готовности к этому: воевать — так воевать по-настоящему! Нельзя было понять, объяснить, какая сила несла сюда эту грубую вооруженную орду. Зачем?
Потому-то тотчас и опротивел Толя в глазах братьев: он сладко причмокивал, будто конфетки-леденцы сосал во рту; он все наглей восторгался и восторгался немцами — их такой самоновейшей техникой, их таким непостижимым упорством, выучкой, их якобы непобедимостью. Этим самым он точно бросал братьям вызов, заведомо провоцировал их на скандал.
И все-таки мальчишки прошмыгнули под самым носом у немцев через большак.
— Schnell! — пискливо-железно вскрикнул один велосипедист, который, обвешанный оружием, наскочил маленько, колесом, на Антона и чуть ли не свалился от этого в необычайно глубокий кювет, выдавленный колесами, но вовремя выровнялся все же. — Mein Gott!
Что он? — спросил, смеясь, Саша.
— Сказал: «Боже мой!» — пояснил Антон. — Уж если немец божемойкает от ничего, то нам бы и всю жизнь не навозмущаться им; так что лучше помолчал бы он — его сюда никто не просил… Вон от немецких рук чернее город!.. Подумаешь: «Schnell»!.. Куда он спешит?
Они миновали ледник и опустошенные вдрызг станционные пути, как они, учащиеся (еще и в сентябре), избранно сокращали расстояние на пути в школу N 6, стоявшую почти у самой Волги. И вышли в еще разворочено-дымившийся и начисто вымерший город. Ни души в нем не было видно. Побродив по его окраинным развалинам, братья подобрали возле разбитого бомбой клуба гитару и балалайку. Нашли также библию в красном переплете.
На первых немецких солдат, поглощено подбиравших для себя кровати, они наткнулись у бывшего родильного дома, а затем — на подходе к переезду. Двое красавцев, в серо-зеленых френчах (в октябре-то!) вели встречь по мостовой брюхатых рыжих тяжеловозов, цокавших подковами; третий, мордастый, звякая ведрами, пьяно шагал рядом. И его почти бойкий и веселый голос:
— Wo das wasser? Wer voch euch nann mir das sagen? — Где вода? Кто из вас может мне это сказать? — остановило ребят.
— «Все-таки занятно», — подумалось Антону. Он точно присутствовал опять на уроке немецкого языка, только не услышал при этом традиционного учительского обращения «Das kinder» («Дети»). И, впрочем, на довоенных школьных занятиях они, школьники, учились перелагать на этот иностранный язык чувства дружбы и любви, а тут Антон слышал его от щеголявших собой разорителей. И поэтому он и братья непонимающе глядели на чокнутых немцев, хоть и поняли вопрос да и знали о том, что городские водоколонки не работали. Немцы точно чокнулись: сами ж все измолотили в крошево, но все-таки водичку им подай! Ну, психология какая! Однако шедший с лошадьми белозубый ездовой весело проговорил что-то мордастому, отчего последний, полный радости, даже поставил наземь ведра и, энергично хлопнув себя по лбу с обычным, видно, возгласом: «O, mеin Gott!», полез в карман-нашлепку на мундире. Он извлек оттуда тоненькую серую книжонку-разговорник, изданную специально для оккупационных солдат, и пальцем водил по ее страничкам, ища нужные слова. Это напоминало какую-то слепую игру, в которую играли обманутые, но не замечавшие того взрослые люди.
— Wo… Wo во-да? — нашел он, довольный.
— Воды нет, — сказал теперь Антон. — Вы же сами все разбили.
— Was? Was?
— Dort! — Там! — отмахнулся вдоль улицы Толя. — Идите туда! — И разумно сказал потом, едва отделались от солдат: — Пусть туда идут, а то еще привяжутся… Не отцепишься…
Он как напророчествовал.
Когда братья возвратились, Ромашино уже было забито немецкими автомашинами, повозками; солдаты везде бесцеремонно устраивались — все таскали, ломали, корежили с треском. Один фашист, остановив братьев окриком, отнял у Толи его трофей — балалайку — русский национальный инструмент, а другой, нескладный, властно позвал их с собой. У него был нос во всю харю: девять кур и один петух на нем уместятся! Может, улизнуть? Но не тут-то уж было. Антона пребольно дернули за ухо, а Толя подзатыльник схлопотал. И не серди! Их троих загнали в одну избу (без хозяев), уже очищенную от лишней мебели; здесь сунули им в руки голик, из чего явствовало, что нужно пол подмести — после такой генеральной расчистки.
Немцы вносили в избу свое снаряжение, тяжелые окованные ящики и оружие. И все-таки заискивающий перед ними Толя по-свойски похвалил их за что-то. Глядишь — и заработал от них сигаретку. Он заядлым курильщиком уже был. С блаженством закурив, пыхнул разок дареной сигареткой:
— Ах, мечта какая! Класс! Нет, вам не понять!..
Как вдруг вошедший снова в избу длинноносый ефрейтор, даритель сигаретки, с размаху шлепнул его по губам и выбил ее у него изо рта; растоптав ее, он вскричал иступленно-испуганно:
— In die Zuft! Kaput! — Побоялся, очевидно, что курильщик неосторожный запалит избу, отчего немецкие солдаты взлетят на воздух. И, крича, он размахивал вверх руками. — Die Foier! Kaput!
После этого отпущенные Антон и Саша похохатывали над Толей:
— Ну, что, словил оплеуху. А то: «Мечта!..» Будешь перед ними лебезить — всегда прогоришь, как неудачник, право. Подумай!
Тот надулся, выматерился.
Но еще и подобострастничал:
— Нет, а губа у них не дура, погляжу. Им тут лафа. Смотрите! Ишь стервецы!
Немцы уже вовсю и занялись охотой на домашнюю дичь.
Обезумевшие куры во весь опор, кудахча, бегали по деревенской улице и ее закоулкам, а мародеры, по-своему кудахча от предвкушения удовольствия от вкусной еды, прытко гонялись за птицей; они, швыряясь касками и сбивая несушек, подбирали их и беспощадно — привычно и ловко откручивали их головы и кидали их тушки, словно попадавшие с яблони яблоки, в бумажный куль, который таскали за собой (потом приносили птицу бабам и детям и заставляли ощипывать ее и варить для солдат).
Как же невероятно все сместилось! Так, подростки пошли куда-то за тем, чтобы глянуть на врагов своих — и застали их хозяйничавшими в самом доме собственном, куда их никто не звал. А они насели…
XII
В душе Анны Кашиной усилилось щемящее, тревожное чувство.
Да, сама матушка-земля, наверное, в одночасье вздыбилась и заходила ходуном от несметного наплыва самонарасваленных ангелов-освободителей. Двери, как тюремные, в избе захлопали… На все кандалы… И долетало до ушей грубое:
— Schnell! Kaput! — В воительном, знать, по их понятию, сочетании. Так-то и пошло здесь с самого начала.
Щеголяя этакой неподдельной и, должно, понятно, разделимой всеми радостью солдатской, победительной, немцы тотчас — и без тени сожаления — сказали вслух «Kaput» разбомбленному старинному городу на Волге (потому что это не был их родной город); потом они мстительно бросили «Kaput» глупой Толиной дворняжке Пеге, которая вырвалась со двора и облаяла их взахлеб и которую они, не обойдя вниманием, отлично (готовая мишень) — всего двумя выстрелами из карабина — пригвоздили к старой пашне; потом будто полуизвинительно и говорили- приговаривали «Kaput» хватко изловленным курам да гусям, которым ловко сворачивали шеи, и потом — спешно сжигаемым школьным книжкам и партам, и даже детским тетрадкам с прелестью рассыпанных в них каракулей. Ой! Разлетелись бумажные разлинеенные листочки в грустном осеннем закоулке…
Погром школы, дом соседний, крайний (дом Трофима раскулаченного), мигом завершился. Не успела Анна оглянуться и опомниться. Засучившие рукава и возбужденные погромщики, будто соревнуясь в деле неотложном, расправлялись уже с последней ребячьей партой; разодрав ее с мясом, они протолкнули ее обломки в раздернутое окно — на груду разодранных уже парт, сваленных наземь. Однако и после этого они не успокоились: с последовательностью истуканов начали подбрасывать все, что могло гореть, к огню и в огонь, плясавший в костре посреди дороги. Собственно — что? — от школы оставались только стены, одни стены деревянные; но и стены эти голые, дай переночевать, еще, надо знать, ни за что не устоят при подобной страсти к светосокрушению.
Послышалось:
— Gut! Gut! — Похвально-освободительное «Хорошо», что определенно выражалось в довольной интонации. Так подбадривал своих подчиненных немецкий голенастый офицер в шинели и в фуражке с задравшейся тульей — важно подходя к пылавшему костру, демонстрировал выправку и торс, и шаг размерный.
Хорошо — кому? Германскому народу, что ль? Да не могло быть хорошо никому оттого, что уничтожался чужой образ жизни с ее укладом, справностью, ценностями и культурой. Это надобно всем зарубить себе на носу.
Никогда еще насилие не производило в ангелы насильников.
Одна сильно брошенная солдатом книга вылетела, кувыркаясь, за костер, шмякнулась под ноги офицеру. И он, картинно чистенький и вышколенный, не замедлил наклониться; и он поднял ее и, взвесив на ладони как бы с некоторым проникновение к ее солидности, зашвырнул ее в огонь. С приговором, вдохновенным, кощунственным, что подверг ее уничтожению. Оказавшаяся вблизи Анна, — она улицу переходила, — даже вскрикнула от варварства сего — с неожиданностью для самой себя: она признала вроде бы роман «Севастопольская страда», который как-то принесла почитать ей дочь Наташа. Но расправщик-ариец довернулся к Анне туловом и, нахмурясь, с недоступной холодностью, погрозил ей пальцем (в черной кожаной перчатке): мол, не забывайся, не мешай нам, баба русская, малокультурная, — нынче наш парад… Скоро мы Москву возьмем… Тогда вы, русские, больше попоете и попляшете — не помилуем… Сейчас нам не до мелочей… Видно, свойство важничать было его второй натурой, тогда как свойство лиходействовать — первой, и одно не исключало другого, а лишь дополняло. Был он лиходеем, но хотел быть и был серьезным в своем кровном ремесле. В том ранге, в котором верно служил тиранам. И, верно, был им сам.
— Gut, — повторил офицер тише — для себя и стал, точно тесаный столб. Подрагивая чуть ногой и хищно раздувая ноздри (истинно Наполеон), он засмотрелся в таинственно-глубоко смурневшую даль на востоке; его пьянил настоенный осеннее-землистый дух русских лугов, полей, перелесков; оттого его воображение волновал, должно быть, размах их сокрушающей врага наступательной операции, с которой он связывал и далеко идущие личные планы. Хорошие. И, поди ж, соображал еще: «Ах, какая дикая необозримая страна, наконец поставленная нами, новыми немцами, на колени!..»
Уходящий дневной свет уж ощупью скользил по склонявшейся и свившейся продрогшей в снежку, траве восковистой.
И тут грохнул шалый выстрел недалече, возле одинокой шоры, — и еще, еще: какой-то рехнутый гитлеровский солдат упражнялся там в стрельбе из карабина. Он повесил на кол, будто бы на стрельбище, найденную каску красноармейскую, со звездой, и всаживал в нее пули на большом и малом расстояниях. И, всадив, он подступал к мишени, чтоб полюбоваться на результат и порадоваться верной твердости своих рук, в которые вовсе не напрасно вложила оружие власть, призвавшая его среди миллионов немецких мужчин, чтобы защитить германский народ от азиатско-еврейской опасности. В войсковых приказах и инструкциях немецкому солдату предписывалось убить всякого подозрительного русского и тем самым якобы обезопасить себя и свою семью от грядущей гибели и прославиться навек, даже на тысячелетье, — за солдата думали всесведущие генералы, и поэтому солдатская совесть была чиста, подобно незамутненному стеклышку. Завсегда у него чесались руки, если где-нибудь маячила мишень: он уже инстинктивно, возбуждаясь, словно на охоте, садил пулями во что попало, что принадлежало его предполагаемой жертве, если только эта жертва сама не изволила промаячить перед ним поблизости во весь рост.
Дальше больше.
Ужасно, что это-то ошеломительное нашествие застигло абсолютное количество немалочисленных наших семей, брошенных по большей части на попечение и обережение ахающе-суетливых и беспомощно тыркающихся в неволе женщин-домохозяек. Вечно так.
XIII
Антон по привычке раненько-таки проснулся: ему приспичило отлить. Выбежал он в неоглядно-просторный двор, постоял и, припоминая вчерашнюю стукотню и топотню пришельцев (те еще дрыхли), головой туда-сюда поводил по верхам, еще полусонный. И сон сразу у него слетел, едва он уронил взгляд на прибитую к стене чулана байдачину, служившую отцу полкой для укладки инструментов: на ней валялись в запекшейся крови куриные головы! Оторопь его взяла. Среди голов холодно блеснул позабытый кем-то большой нож — складной, с белой костяной ручкой…
Значит, темной ноченькой пробрались поживщики во двор и при свете фонариков сняли с насеста добычу… И никто-то не услышал того…
Вообще, что касаемо живности, не то, что промашка, а скорей проглядочка вышла у местных жителей: все совсем забыли о том, что могли бы вовремя и сами попользоваться своим добром, — заботились-то, прежде всего, о том, как бы самим сдобровать, уцелеть.
Анна и Поля (тоже лишившаяся десяток кур), поразмыслив, еще надумали уберечь от обжор несколько несушек, для чего запрятать их (для развода) у Поли под сенями, а лаз туда со двора зарешетить ситами. Женщины надеялись-таки на лучшее: что вскорости обязательно турнут фашистские войска отсюда… Не могло иначе быть!
Валера занимался своим проектом. А Толя, Антон и Саша отправились с тачкой в шору за ситами. Во взлохмаченном небе низом возвращались разгрузившиеся где-то от бомб «Юнкерсы». И Толя по обыкновению завосхищался ими, пиратами. Опять зарасхваливал, что подпевальщик, классную немецкую технику, за счет чего немцы и классно воюют; нашим бойцам, дескать, далеко до них — теперь их не одолеть, — нечего рассчитывать на это. Полено к нему поднеси — и то, вероятно, вспыхнули бы немедля без спички от его, юнца, зажигательного шипения. И с чего же в нем такая кособочина выперла? Да не оттого ль отчасти, что он безотцовщиной рос и что, стало быть, лишился нынче отрады постоянно быть в мыслях с воюющим в Красной Армии отцом? Только разве несознательность от понимания чего-то происходит? Нет и нет! И также задевало братьев то обстоятельство, что в союзника он подобрал Женьку Голихина, сверстника Антона, кто всячески подсюсюкивал ему согласно. И сейчас, похоже, стравил братьев. Драка началась с того, что Толя стал отнимать у Саши маленький мех — пылеочиститель, подобранный здесь, в шоре. А Женька подначивал. Ну, и братья сцепились с Толей на земляном полу, разодрались…
Толя старше — и бык здоровый был, но и братья разлиховались. Лица в кровь разбили друг другу — нешуточно… Антон увидал, что уже уткнулся в землю и захлипал его братишка Саша, всегда такой выносливый крепыш; в сердце его словно резануло чем, и силы его умножились. И он запросто, наверное, убил бы тотчас приставалу Толю, провокатора, если бы тот следом сам тоже не осел под ударами Антона, плачущий, сдавшийся совсем.
А затем они все-таки пришли в себя, обмыли водичкой из лужи кровь на лицах, совместно же, хотя и понуро, набрали и наложили на тачку нужные сита и, взявшись за одну ручку тачки, довезли их до двора тети Поли, — не годилось, чтобы старшие дознались о случившемся раздоре: им, младшим, точно бы влетело от них по-справедливости… Нашли время, чтобы сводить друг с другом счеты!..
Только старшим было уж не до этого. Женщины уже ввязались в схватку с двумя немецкими солдатами, открыто залезшими в тетиполин двор, за бедными хохлатками; страсти накалились так — только б головешки растащить, чтоб не полыхнуло пострашней.
Была то, казалось, лишь возня, не более того. Вроде б понарошку все… Что ж такого: солдаты, держа емистый мешок и горячась, излавливали носившихся по двору кур, а Поля, Анна и Наташа мешали им то делать или же выхватывали птиц из загребущих солдатских рук и выпускали несушек опять на волю. Но не должно, не должно было никак все закончиться такой, казалось бы, невинно-легкой потасовкой. Напряжение росло. И верно: вот уже обезумел молодой остролицый немец, что был в сбитой с беловатого затылка на бельма пилоткой. Он взвизгнул, как резаный, и выругался — оттого что Наташа с помощью тети Поли ловко перехватила и выдернула у него очередную словленную курочку с выдранным уже хвостом. В следующее мгновение он, дико подпрыгнув, схватил точно за глотку Полю и приставил ее к стенке; так он, силясь, одной рукой удерживал ее, а другой сдергивал с плеча карабин. Исступленно извергал ругательства. И она, схватившись с ним, вся преобразилась как-то в этом жутком, морозом пробравшем, поединке. Не оробела она ничуть, на лице ее крупном — не было ни кровинки, а грудь ее тяжело вздымалась, а глаза горели гневом, и она в упор выкрикивала в самую физиономию душителя:
— Фашисты! Фашисты! Фашисты!
Он зажимал ей рот, вновь дергал свой карабин — она кричала и боролась с ним.
— Полюшка, опомнись; милая, брось, что ты! — молила Анна. Умоляла.
Но ни к чему умоленья. Ни к чему и то, что теребила ее за рукава фуфайки и Наташа. Толя же с разбегу, вскочив во двор, рухнул к ногам матери и заколотился в рыданиях, приговаривая, что они убьют, убьют ее и что-то такое, бессвязно рвущееся из глубин подсознания…
К счастью, вовремя второй солдат вмешался: прицыкнув, толкнул вспылившего напарника, стал уводить его отсюда. Они, возможно, побоялись лишнего шума и, значит, привлечения к инциденту внимания начальства. Наступил перелом в столкновении.
— Wil schade! — произнес, остывая, душитель в распале ненависти к чужим мирным жительницам, которые были по его разумению виноваты в том, что бдительно стояли на пороге своих жилищ и которых он поэтому был вынужден хватать без промедления за горло — так же, как кур, — только пачкал свои руки о строптивцах. И поэтому произнеслись им автоматически с досадой столь безжалостно-уничтожительные слова: — «Как жаль!»
Гроза миновала. Напряжение разрядили слезы Поли, Анны и Наташи, видевших, как немчура сматывалась без оглядки, поволочив куль с изловленными несушками. Женские слезы были вовсе не от ужаса перед тем, что только что могло произойти, не слезами жалости к самим себе, а больше всего слезами осознаваемого бабьего бессилия перед гитлеровскими вояками.
— Ну, погодите же! — еще грозилась вслед уходившим солдатам Поля, утешаясь хоть этим. — Найдется управа на вас, бандиты!..
«Хорошо еще, — подумалось при этом Анне, — что мы-то здесь как-никак вместе. А каково-то сестричке Дуне быть одной… Без поддержки всякой… С малым дитяткой…»
И она о ней сильней запереживала. И вспомнила о Василии. Что с ним? Три письма коротеньких он прислал, намекал, что он воюет примерно в тех местах, куда хаживала к мужу бабушка Анны. Писем не получал. Идет в бой, товарищей, знакомых нет.
XIV
И как же спастись в потопе безумства врагов, безвременья и запастись не только терпением? Приближалась зимушка-зима…
Братья Кашины, промышляя в городских развалинах, у самой железнодорожной станции Ржев-II, расколошмаченной бомбами, — с перекрученными рельсами и шпалами, с погорело-черными каркасами депо, построек, вагонов и воронками, обнаружили в расковыренном массиве открытого ледника соль: она — настоящая, крупнозернистая — пластовалась под слоем наращенного льда и опилок, закрывавших его для того, чтобы он не стаивал. Обычно лед отсюда развозили по многим продуктовым базам и в магазины. Понятно, что находка соли пришлась как нельзя кстати; отсюда мальцы, набирая ее в мешки, дважды в день потихоньку носили домой — запасали ее в первую очередь. Ничего другого из продуктов не осталось, чем можно было бы воспользоваться. Весь сахар же, хранившийся в складах, как и зерно, и масло льняное, сгорели вместе с военным обмундированием и иными вещами. Сахар от жары сварился и потоками растекся по канавам земляным. Редкие ходоки (было почти безлюдье — и тоскливо) кололи коричневую сахарную массу и набирали ее крендельки, чтобы потом хоть чуточку полакомиться сладостью: ведь практически мало видели все перед этим сахар…
Штабелями здесь стояли одна в другой армейские, спаявшиеся от сильной жары, зеленые обливные кружки. И бруски мыла лежали отдельно. В больших бочках — томатная паста. Лешка отодранной щепкой подцепил сгусток пасты — лизнул; она — еще теплая, густая, вкусная. Кто-то знающе сказал:
— О, томат! Знатная приправа! Надо б прихватить… А в чем?..
Подходящей емкости ни у кого не нашлось, при себе не оказалось. Так что ушли без томатной массы.
На подсобном же поле брошенном — что при станции (его название «Вперед!») — была уже нарыта в гуртах крупная морковь, и здесь обыкновенно побирались две-три женские фигурки, и все.
Почему-то на Горе, за капустным и турнепсовым полем, приземлилась светло-серая немецкая «Рама», она была будто брошена — без всякого присмотра. Интересно ведь! Завернув сюда через овраг, братья, Антон и Саша, опасливо приблизились к летательному аппарату, приземистому, компактному. И Саша не вытерпел: наскоро даже влез в пилотскую кабину, покрутил в ней приборчики, гаечки, причем, как водится, и что-то открутил. Но они и смылись побыстрей: понимали, что им бы не поздоровилось, если бы их застукали немцы за таким занятием… Ведь те-то обитали в избах совсем недалече… И они не церемонились ни с кем по части расправы…
О том свидетельствовала одна, казалось бы, совсем безобидная история…
Когда добрая тетушка Даша, мать взрослого безногого (он был на протезах) Ивана, вошла в избу Кашиных, тут тоже стоял застойный дым коромыслом от наезжего немецкого воинства, хуже, чем на дворе постоялом. Дверь избная почти не закрывалась — хлопала непрестанно; незваные гости сапожищами топали, глотками лужеными громыхали. И в этом чаду, среди кухни, ласково глядела на нее Анна. Однако Даша смотрела на нее сквозь какие-то прощальные слезы и губы у ней дрожали.
— Я неправильно сделала, что сюда, к вам, пришла, что ли? — выговорила Даша.
— Что ты, милая! Что-нибудь случилось?
Даша закивала головой, не в силах говорить. Губы у ней задрожали сильней. Она всхлипнула.
— Что же, Дашенька? — Анна подсела к ней на табуретку.
И тетя мало-помалу рассказала:
— Они с самого утра жарили-парили. Совсем закрутилась я, старая. Они — как это? — Wasser warum — что ли, требуют. Матка, давай! А я-то, знаешь, сдуру верчусь вокруг себя, свою юбку оглядываю; думаю: «Батюшки, ведь они смеются надо мной, — где же это я разорвала»?! Потом взошел к нам адъютант, мне сказал переводчик, начальника какого-то, кто въехал к соседке, и сказал мне:
— Матка, быстро отшень руська банька коменданте топить!
Ну, я пошла и стопила, раз востребовали. Сразу конфоркой не закрыла пеку, чтобы угара не было, а пошла после — закрывать. Открываю-то дверь из предбанника, — в бане — матушки! — уже плещется кто-то, водой обливается. Да что я голых не видывала разве? Свое дело сладила до конца и давай ругать того, кто мылся, водой обливался. Ты что, говорю: я для начальника топила, воду грела; ты всю воду выльешь, весь пар повыпускаешь. Я тебе!.. Смотри у меня!.. Я отругала так, кулаком еще погрозила нахальнику и ушла себе. И вожусь это уже дома — и меня уже разбирает сомнение — не сам ли это начальник был? Как вдруг вкатывается к нам офицер немецкий. Со своим переводчиком. Плеткой повернул к себе мое лицо, говорит, как железо режет: «Ти, матка, баня топить? Карашо. Заутра ми восток, дальше, — ти капут! Вешат будем!» Показывает на свою шею и потолок — что меня повесят. Вишь, я оскорбила его: зачем струнила? Господи, за что же? Пошла к переводчику, его помощнику, а тот: «Не можно, не можно! Руська банька коменданта ругать». Смеется сам. — «Да я, — говорю, — неразумная баба: не знала, что это командир был; хотела, как лучше!» — «Не можно!» И все тут разговоры. Мигом зарезала я одну курочку уцелевшую, распотрошила, отнесла. Эту курочку они взяли, как должное. Но комендант и слышать не хочет о прощении меня. Говорит: мол, вот одну русскую свинью повесим, и дадим всем знать порядок… Будешь морген повешена. Так-то вот Аннушка…
— Дашенька, да ты скройся немедля, — сказала Анна. — На два дня…
— Конечно же, — встряла и Наташа.
— Куда ж, милая? К вам нельзя — подведу. Дознаются… У тебя, Аннушка, сколько же ребят… Разве только в Чачкино, к сестре…
— Еще лучше! Вставай… Живо!..
— Да ведь документов нет у меня… Схватят без них…
— Тебя ребятишки проводят — и без документов ходят… Пересиди там дня два. Эта часть, может, точно назавтра выедет отсюда… А мы проверим — и дадим знать тебе…
Тетя Даша добралась до Чачкино и просидела там три дня. Она спаслась так.
XV
— Hier ist warm — здесь тепло, — радуясь, говорили новонаезжие немцы. Они заполняли избу Кашиных, потирая руки и притоптывая в задубелых сапогах с подковами; холод, хотя еще по-осеннему и слабенький, не разящий, уже доставал и пронимал их. И вот по причине уюта и тепла, так похожих, видно, на что-то домашнее, а может, и по причине безостановочно удачливого немецкого наступления, предвещавшего непременно скорую победу, они раздобрели несказанно — после того как выгнали всех Кашиных из двух передних комнат в кухню — и стали здесь миролюбиво разговаривать с ними, высказывать им свое миропонимание.
Красиво раскуривая сигареты и пуская сладкий, приторный дым, тем отличавшийся от горько-едучего дыма пожарищ, они охотно и чистосердечно-свято вразумляли Анну и ее детей: мол, не понимайте и не думайте так, как вы еще понимаете и думаете, а только так, как вот, послушайте, мы расскажем вам, потому что только нам уже известна вся истинная правда. А она такая, — и они принялись распространять следующую версию: это не Германия напала на Советский Союз, немцы не такие уж отпетые изверги, нет, а все горе русских в том, что они доверчивы и… жестоко обмануты. — И толкователи-завоеватели при сем разыгрывали из себя возмущенно-оскорбленную честь, держа марку образцово-утонченных политиков. Главным объектом их красноречия была молоденька Наташа, затем Анна и все остальные. Наташа учила, понимала немецкий язык. Это Англия, хитрая и коварная страна, объясняли они, — спряталась за спину слишком доверчивой России. Тут разговорчивый немец, встав за спину Антона, слегка толкнул его на Наташу, и сказал, что именно Англия столкнула Россию с Германией. А Германия трам-там-там, — и он промаршировал круг, — потому-де сделала то, что сделала. И ужо-то восстановит всюду нарушенный мир и свободу. И немцы после такого разъяснения торжественно заулыбались. И опять потирали руки с таким выражением на плоских лицах, будто жаждали немедленно съесть хоть огромного быка. И способны на то были.
— Ага, понимаем, — согласилась Анна на словах. — Наствозыкнула, стало быть, по-вашему? Как собачку?
— О, да! Конечно же! Для того мы здесь. Разберемся, будьте уж спокойны. Мы только Iude (т. е. евреев), — показывали немцы жестами, как давят вшей, — маленько к ногтю приберем.
Да ведь досконально известно было всем: они, нацисты, прибирали под пяту себе все европейские страны и народности подряд и не было у них недостатка в выборе сокрушительных средств для такого прибирательства. За что, собственно, немецкие солдаты воюют, проливают кровь миллионов невинных мирных жителей — они, солдаты, сказать, конечно, не могли; лишь для того, чтобы себя как-то выгородить и облагородить в глазах жертв, они и занимались неуклюже самооправдательством, пускали для себя фимиам обеляющий…
При всем том подключили и официальную германскую пропаганду.
— Ein moment! — сказали они, прищелкнув пальцами, и жестами, и словами: — Gomm! Gomm Wier! — поманили таинственно-загадочно всех Кашиных в переднюю и, заманив сюда, показали (с удовлетворением, выраженным на своих уплощенных лицах) на радиоприемник, установленный на зеленом окованном ящике.
Что-то слишком дружественно тут отнеслись. Подвохом пахло.
Кашины, похвалив приемник, тотчас повернулись, чтоб уйти. Тогда немцы растолковали, что нужно минутку подождать. Недолго прождали, как по радио заговорил кто-то… Вкрадчиво, но чисто по-русски. При этом Кашины сначала обрадовались русским словам, произнесенным в эфире, и испугались возможно худшему смыслу, который мог быть вложен в них.
Однако все само собою разъяснилось быстро.
Было совершенно нечему ни радоваться, ни пугаться; по-русски произнесенные на радио слова исходили не от сердца русского человека, отнюдь; некий сладкоречивый оратор пытался убедить советских людей, оказавшихся в немецкой оккупации, в их освобождении или, точней, разубедить их в смысле фашистского разбоя.
Кашины, дослушав радиовещание, сухо поблагодарили немцев. На что немецкий офицер недоуменно дрогнул бровями и взморщил лоб, как бы говоря себе: «Непонятные все вы, русские… Вам же добро желается…»
Анна помрачнела, в голове у ней стучало: «Неужто они, вправду, одолеют?» Было отчего пасть духом.
В октябре 1941 года фронт ушел глубоко под Москву, не стало даже слышно о нем. Будто остановилось само время. Слухи приходили самые что ни есть противоречивые. А на восток все лезли и маршировали немцы со своим ничтожным воинственным самолюбием, лезли, забивая все главные дороги обозами и собой и все обжитые, пахнущие теплым человеческим жильем, щели.
И странно было видеть, что все-то оккупанты — люди молодые, здоровые и больные, сердито-неприкосновенные и общительные, рядовые и нерядовые, — все так гордились, за редким исключением, своей воинственностью и даже озабоченностью ею, тем, что перед ними все дрожали и что все теперь зависело исключительно от них, таких громовержцев.
Кажется, утром 28-го октября в белесом небе расплылся грозный тяжелый звук моторов — более полусотни нагруженных немецких бомбовозов летело в сторону Москвы. И вот в эти-то минуты немцы, повыскочив из изб, возликовали во всю мочь — только от этого! Кто из них в экстазе потрясал руками в воздухе, вскидывал вверх пилотки; кто стрелял-салютовал; кто бурно кричал, приветствуя невидимых пилотов. Они в безумстве выкрикивали: «На Москву! Москва скоро kaput!» А ведь это были обычные же люди. Порой, наверное, корректные и обходительные друг с другом; порой почти холодные, даже враждебные в отношениях к друг другу. Любили сувениры, дареные и отобранные у иноземцев; носили на руках кольца обручальные и фамильные, хранили возле сердца фотографии жен, матерей и детей; писали домой, в Германию либо еще куда, письма любовные и письма чувствительные, — в них была и бравада, смешанная с легкой грустью, сентиментальностью; таскали с собой открытки видовые, поздравительные и духи дешевые; подпиливали даже ногти на пальцах носимыми с собой пилками… С вожделением пили шнапс и вкусно ели. Слушали иногда музыку — чаще веселые марши с гиганьем и подсвистыванием, танго и фокстроты. С цивильными русскими они пока до белого каления не доходили, а как-то сумрачно поглядывали на них больше всего исподлобья, молчком. И все на ходу, в спешке. Оглянут тебя, пролают тебе отрывисто «Hinaus!» — «Вон!». Значит — выметайся подобру-поздорову, пока жив. Не мешай!
И все они — линейные и кадровые солдаты, с которыми у местных жителей уже были соприкосновения, постоянно озабочивались тем, чтобы, так славно воюя, не отстать от товарищей в своем неправедном усердии.
Ко всему же прочему, еще Саша начудил — из-за своей неисправимой бесшабашности и бездумности вверг семью в тревогу и отчаяние: он ухитрился обрызгаться из какой-то черной закупоренной бутылки странной жидкостью, разбив ту о камень. Где тонко, там и рвется. Саша, разумеется, явил жадный познавательный интерес ко всем диковинкам, начиненным взрывчаткой, эффектно пуляющим и взрывающимся; активно-подвижный, он был неуправляем, без тормозов — за ним не уследишь…
Он сам испугался, сообразив, что такое натворил, попутанный бесом.
— Ух, как я состязался! — испуганно проговорил он, заскочив с улицы в кухню и сунув красное, горящее лицо под водяную струю, льющую из рукомойника, и стал плескать водой на лицо (а до этого тер на улице снегом). Но оно и также шея, на которую попали брызги из черной бутылки, все горело, несмотря на обливание водой. Дело было неладное. — Ой! Ой!
Завстревожилась Наташа. Она прикладывала смоченные водой комочки ваты к лицу брата, но оно уже заметно опухало и нешуточно набухла кожа у глаз, глаза покраснели. И уже чернели на одежде у Саши прожженные дырки. Вошедшая Анна, увидав такое, смертельно побледнела. Тетю Полю поскорей привели, чтобы обсудить с ней случившееся. И та, взглянув на Сашино лицо, решительно сказала, что нужно немедленно идти к немецкому врачу — он должен помочь. Говорят — живет такой у Смирнихи. Не отказывает во врачебной помощи.
Анна схватила за руку Сашу и с ним побежала к Смирнихе, жившей в середине деревни. Она с собою прихватила узелок с хлебом и долькой сала — то из еды, что еще было у ней в запасе. На крайний случай. И правильно это сделала. В этот период советские бойцы, видно, где-то поприжали немцев ощутимо; у тех заметно ощущались перебои со снабжением продуктами — не было их подвоза. И немец-врач, принявший русскую плачущую Анну с пострадавшим мальчиком, был откровенно рад тому обстоятельству, что она не забыла принести ему поесть.
Сначала он, щупленький, носатенький солдатишко, ничего не понимая из Анниных объяснений и просьбы, остановил ее:
— Ein moment! — И, распорядившись, куда-то послал своего рослого напарника.
Потом — довольно скоро, когда помощник его привел с собой еще одного — щеголеватого службиста и усадил того на табуретку, он начал допрашивать, уточнять, а пришедший, оказавшийся переводчиком, переводить с немецкого языка на русский.
— Чем облился мальчик? Какой жидкостью? Как?
— Была какая-то черная бутылка с жидкостью — осталась под кроватью, я ее заметили, когда немецкие солдаты из нашей избы выехали, — сказала, волнуясь, Анна. — Я ее поставила в сенях — за кадушку, а он-то, малец, и взял ее в ручки золотые… Кто же знал…
— Да, немецкая, должно быть, бутылка, — небоязливо добавил тут же и стоявший на допросе Саша. — Крепкая. И темная такая. В середине пробки спичечка вставлена. А в проулке у нас полоз от дровней валяется. Железный и толстый. Никому он не нужен теперь, раз война. Я хлопнул бутылку об него и разбил ее. Ну, и все разлилось. Брызнуло вот… Снег сразу до земли растаял в этом месте. «Э-э, — подумал тогда я, — штука-то какая хитроумная!..»
— Нет, это не немецкая бутылка, нет, — заявил переводчик от себя после того как перевел врачу все сказанное русскими. — Это — русское оружие против германских танков — фу-у! Железо горит… Это — партизан русский — фу-у! На люфт! — И, возбужденный, обиженный даже, замолчал.
Спасибо же ему за то, что был и перевел слова и что так выяснилась суть ожога.
Лекарь быстрый, экономный, не раздумывая, выудил из ящика походного, стоявшего у самых ног, книжку-справочник — и на стол; нежно пролистав странички, нашел нужное, впился взглядом в текст, почитал вполуслух и готово — почти прокричал хозяйке:
— Matka, wasser! Schnell!
Тут и даже Анна, среагировав, устремилась к кухне за водой.
Затем немец вынул из коробки тюбики различные, открутил их колпачки и, поочередно выдавив на блюдечко часть их содержимого, все перемешал с добавленной водой. Этим полугустым, как сметана, составом он намазал лицо и шею Саши, и замазка вскорости корочкой засохла, затянулась. Осмотрел он обработанную физиономию, потрогал пальцами щеки и удовлетворенно произнес:
— Gut — корошо!
Немец второй раз намазал по сухому. И опять штукатурка затянулась ровно — было хорошо. Тот результатом своей работы был доволен так, что даже в ладоши захлопал сам себе и заплясал, приговаривая:
— Gut! Gut! — оттого, что все получилось у него — она нашел верный способ врачевания.
И после сказал, что если бы пришли к нему хотя бы полчаса спустя, был бы капут — нельзя уже было бы вылечить. Видимо, эта горючая жидкость выжигает тело до кости.
Велел он еще назавтра приходить.
Чем его отблагодарить? Поля посоветовала спечь ему хлебец. И Анна от души спекла хлебец немцу-медику за то, что он спас ее сына — милосердно отвел от нее неминучую беду, отнесся к ним сочувственно, по-человечески. Так это важно.
XVI
Да, для Дуни не было ничего хуже, чем по молоду испытывать бабье одиночество, застигнутой оголтелым вражьим окружением: она то сполна испытала и узнала. Надолго.
С регулярно последовавшими бомбежками города — ночными и затем дневными — для Дуни тоже жизнь осложнилась неимоверно: еще потому, что ее дом, стоявший в опасном по соседству северном треугольнике — механический завод, вокзал, станция, оказался в самом пекле бомбардировок, все учащавшихся. В часы налетов всякий раз вокруг все адски — слитно грохотало, сотрясалось, лопалось, гудело, выло; к тому же над головой, захлебываясь, наперебой лупили зенитки батареи, оседлавшей кустарниковый сугорок. И только это начиналось (паровозные гудки не всегда извещали население о тревоге), все без памяти неслись вон из домов, чтобы спрятаться и отсидеться где-нибудь в канаве или в овражке и так, может быть, спастись. От грохота бомбежного закладывало даже уши. На это-то и сыночек Славик жаловался ей, матери, — показывал ручонками на ушки свои…
Однако Дуня тогда — под свистящими, несущими смерть бомбами — нисколько не думала о себе, не страшилась за себя; она безотчетно-безоглядно прижимала к груди сонного ли, бодрствовавшего Славика, напуганного вновь истошными сиренами, яростной пальбой, огненно-черными вспышками взрывов, криками, беготней и стонами людей. Главное, она, мать, его, дите свое, спасала. И так Маша, сестра, спасла свое дитятко; и Анна спасала своих детей, не считаясь ни с чем, как все матери; и тетушка Дарья (Ромашинская) также самоотверженно спасала уже заматеревшего Ванюшку, смолоду лишившегося обеих ног (едучи на какую-то молодежную стройку, он сорвался под колеса вагона). Это в крови матерей заложено — распростеречь над детьми спасительные крылья…
В одну из бомбежек горячей взрывной волной Дуню и Славика расшвырнуло над оврагом в стороны. Над ними зенитки молотили оглушающе, раскалено. Она вскочила в кустах, не зная, что делать и куда бежать; у нее в голове звенело и гудело, ее качало. Она как обеспамятовала от ужаса, лишь подумав, что Славик ее, наверное, убит и что, значит, она не смогла, не сумела спасти его. А зенитный командир молодой, высвеченный вспышками огней, растопыренный, орал ей с горки, раскрыв мощный рот, стараясь перегудеть весь этот бедлам:
— Это что же ты, мамаша, сыночка-то потеряла?!
— Где он? Где? — Она скорей почувствовала то, что он ей прокричал, нежели услышала, оказавшись без привычной живой ноши в руках.
— Он — здесь! Гляди, барахтается вот! И плачет… Батарея, прицел!.. Огонь!
Уже октябрьским днем Дуня, прихватив самое необходимое из белья, одежды и продуктов, посадила на тачку Славика и двинулась из разбомблено-обгорелого Ржева вверх по Волге, по направлению на Редькино, куда ходу было часа два. Маша задолго до этого заклинала ее перебраться сюда, присоединиться к ней — чтобы вместе продержаться такие неведомые дни, в зеленый дом к ладящим мужниным родителям, у которых они обе с детьми гостили в это лето.
От стоявшего в воздухе дыма и запаха гари от пожарищ ело глаза и першило в горле. По ветру сыпались искры и головни, на улицах валялись обломки развалившихся зданий. Так что показалось опасней будет прямая дорога для выезда из города. Поэтому Дуня вначале спустилась с тачкой (везя Славика) к самой Волги и направилась вдоль самой кромки реки — как представлялось ей безопасней.
При отступлении наших войск у Редькино, близ каменной Борисоглебской церкви, вытянулась переправа. Из бревен. По овражку. А один военный, хлюст какой-то, присев в сторонке, записывал что-то в блокнотик и донимал местных жителей так настораживавшими расспросами:
— А часто идут военные обозы? Сколько повозок? Машин сколько?
Дуня сбегала к зенитчикам, высказала свое соображение:
— Это, точно, не наш человек.
Ну, после подоспели двое бойцов — взяли этого лазутчика. Увели.
Накануне дня Покрова нагрянувшие в хутор немецкие солдаты спали-бормотали — с гранатами в руках. Того гляди — избу взорвут. В Покров снег выпал по колено. И наши красноармейцы окружили их под утро. Завязался бой. Закричали немцы — раненые. Забегали вместе с женщинами и детьми вокруг лежанки, падали от пуль. Потом они загнали всех русских, мешавших им, в подпол, заперли его; здесь все, в том числе и Славик, и Олежка, хныкая и пугаясь, ползали по насыпанной картошке в темноте. Вскоре немцы сделали под стенами избы подкоп, повылезли наружу, повыставили пулеметы. Положили немало наших бойцов. Снег порозовел от крови. Потом привели в избу уже пленных бойцов. Израненных. Те, услыхав возню и голоса детей в подполе, возмутились, как-то отложили засов с крышки подпола, подняли ее:
— Что ж вы, голуби, здесь сидите?! Шандарахнет — дом сгорит, и вы сгорите заживо! Бегите-ка отсюда! — и повыпустили всех.
Бой был в самом разгаре. Стрельба пригибала к земле. Испуганные, обескровленные Дуня и Маша с малыми детьми и стариками выползли из избы; они где-то ползли и видели, как красноармейцы, истекавшие кровью, сползались умирать вместе по-двое, по-трое.
Они заползли в чей-то блиндаж пустой и затаились в нем — ни живы, ни мертвы — на день-другой. Без пищи, без воды. Разве только кто им снежок или сухарик кидал. Со страху было и не разобрать даже, кто. Голову не поднимали. И не высовывались.
На третьи сутки к ним пришла одна родственница. Сказала:
— Идемте. Никого уже нет. Немцы хутор оставили.
Дуню после всего пережитого здесь бессознательно потянуло обратно во Ржев, в собственный дом. Ей хотелось поскорей забиться снова туда. В тепло. Она, тридцатилетняя женщина с почти грудным еще Славиком на руках, металась, словно сразу помешавшись в том главном, ошеломительном для себя открытии, что ведь, если она не вернется домой сейчас, то ее может так и потерять из виду Станислав, коли посчастливится ему вернуться. Вот будет тогда дело: он прибудет неожиданно — да и не застанет ее там. Каково! Чудная: она еще надеялась на скорое возвращение к ним нормальной прежней жизни! Как в горячечном бреду. Не иначе.
И она вернулась в выветренный дом свой, расставшись с сестрой Машей и родителями ее мужа, Константина.
Она подумала: хорошо, наверное, — легче тем, кто эвакуировался, как сестра, с работой или сами по себе, — никто не терзает так…
XVII
Анна испытала шок, узнав, что в деревне снова объявился-всплыл в мрачной волне фашистского нашествия — краснолицый бестия с клюквенными глазками Силин, известный бузотер, самозванец, вор, сбежавший из заключения и заярившийся теперь на какую-то главенствующую роль при новых хозяевах. Ведь некогда этот настырный человек даже пытался поухаживать за Анной, да появившийся тогда около нее Василий вмиг отвадил его. Нынче же он, плотный, сбитый мужчина в черной кожанке (она раз увидела его), несомненно, одержимый манией повелевать напуганными людьми и, видно, досмерти обиженный на советскую власть и народ, чей хлеб он ел, не гнушаясь, для начала самолично помогал немцам вылавливать отовсюду отставших и раненных красноармейцев, явно вознамерясь возвыситься на чужих костях. До чего же низко, мерзко пал… Приспособленец… Сорвался что с цепи — свирепствовал, нахрапистый, крутой.
Когда на первой же так называемой по старорежимному сходке, на которую строжайше согнали (посреди деревни) жителей, Силин, кого немецкий комендант, взойдя на крыльцо, назначил старшим полицаем, тут же заявил, чтобы впредь его любили и слушались и чтобы называли только «господином» да по имени-отчеству. И неподдельно изумленная этим толпа, со сдержанностью возроптав, лишь испустила слабый общий вздох. Все было яснее ясного. Прежде, по праздникам урожая, здесь, на полянке, колхозники накрывали столы с едой, пели, веселились, и нередко Василий ставил на стул рядом с собой певунью-дочку Наташу и она пела для всех. А ныне стоявшая среди односельчан обыкновенная, жалкая, жилистая мать отщепенца Силина, крутя головой, по-глупому лыбилась и радостно подхмыкивала:
— Ишь, гляди-ка, «господин» стал! Во как! Во как посчитались за труды, старание!.. Не зря… — Словно помрачение на нее нашло.
Увы, худо было то, что одно зло пригребло себе в помощь подобное же зло, но которое (что еще хуже) досконально знало подноготную всех местных лиц — знало с точки зрения того, кто чем «дышал». Так что выявления того совсем не требовалось.
Силин с крыльца громко зачитал властный акт — короткий приказ немецкого командования, обращенный к русскому населению. В нем запрещалось хранить оружие и боеприпасы, партизанить, а также портить и присваивать военное немецкое имущество и укрывать красноармейцев. За нарушение кем-либо этого приказа полагался, безусловно, расстрел — без суда и следствия. На месте. Это как бы в придачу ко всему прочему, ко всяким солдатским инициативам. Разумеется, в полном соответствии с директивными «12-ю заповедями поведения немцев на Востоке и их обращения с русскими». Этот документ требовал неукоснительно от гитлеровцев: «… вы должны с сознанием своего достоинства проводить самые жестокие и самые беспощадные мероприятия, которые требует от вас государство…»
Между тем захолодило, промерзла земля. И снова белые мухи закружились в воздухе.
Сходка же решила, что надобно обмолотить заскирдованную в шоре рожь-лежаток и разделить ее урожай, и поэтому с утра сюда насочились односельчане с лукошками, с ситами, с совками, с лопатами, с вальками, с мешками и принялись вручную молотить и веять и просевать на току зерно. Пошла скорая работа — и то какая-то утеха. Да и кто-нибудь из неверующих утешал, уверял себя и других страдальцев столь расхожим слухом: мол, теперь-то уж войдет у нас вполне общинное землепользование, что так оно, пожалуй, и сподручней будет — в общине ж больший шанс обеспечить себя учтенным куском хлеба. Только бы не прозевать, главное, сейчас… Кругом-то шныряли хозяева положения — немцы, покамест еще игравшие с русским населением в «кошки-мышки», позволявшие ему думать по-своему.
И скоро среди обмолотчиков ржи возникло разногласие по целесообразности выбора обмолота: как лучше — обмолачивать по-единоличному, т. е. каждый — для себя, чтобы наверняка надежней все-таки, или по-колхозному, сообща всеми, что было бы несравненно спорчее, но явно ненадежнее. Ненадежнее потому, что спорчее так намолоченное в кучу зерно и могло уплыть мимо рук молотивших — попасть в немецкие загребущие руки. А к тому же больно уж навязчиво почему-то клонил к этому чернявый с черной небритой щетиной на лице нелюдимый и нелюбимый многими Герасим Вьюнок, мужик, который провел после первой мировой войны пять лет в плену в Германии. Знали бабы деревенские: он писал оттуда письма иносказательные о том, насколько «хорошо» им, пленным, там жилось. И потом привез сюда причуду вязать ржаные снопы по-тамошнему, как вязал он их бывало на полях юнкерских. Свяжет сноп — точно мешок. И вся бабка из-за этого получается кургузая… Был он собою неказист, в завсегда нахлобученном на потушенных глазах картузе, тише воды и ниже травы. Так что он тут — мирволение ко всем вдруг выказывал? С чего? И вот как молотившие не рядились, все же не сговорились: молотили по-разному.
И те, кто молотили гуртом, уже насыпали заметный ворох провеянный ржи, когда в проеме раскрытых ворот завидели подъехавших к шоре немцев на широких, словно платформа, повозках. Все ахнули. Так и есть: сюда они направились — вразвалочку…
«Ну, все — напрасен наш труд», — пронеслось в мыслях каждого работавшего здесь. Наехавшие солдаты, точно, на самый ток, к зерну, пожаловали. Даже ездовые с длиннющими, что удочки, кнутовищами. Эти ездоки обычно на козлах посиживали и меланхолично кнутами изредка помахивали — словно они и не к Подмосковью вовсе ехали, а ехали просто так — самые сентиментальные и миролюбивые немцы; эти ездоки обычно сиднем сидели на повозках, ну, прикрикнут на лошадей, кнутовищами взмахнут — и снова сидят — чисто истуканы каменные, задумавшиеся. Но хуже не придумать уж: сентиментальность и жестокость у гитлеровцев странным образом стояли рядом, совмещались, — тем они еще ужасней были. Отвратительней.
Длиннополый строевой выправки немецкий офицер, вожделенно заглядывая на зерно, потребовал старосту. Но старосты, как такового, здесь не было. Однако вперед выступил — диво-дивное — этот позабытый всеми неказистый Герасим Вьюнок. Подойдя к малокровному офицеру, он пребыстро залопотал ему что-то по-немецки; закурив предложенную из серебряного портсигара сигарету, оживился, раскраснелся, отодвинул с глаз картуз. Кто-то из женщин спохватился, вспомнив его прошлое почти двадцатилетней давности.
С просьбой бабы к нему обратились:
— Выручите нас, Герасим, будьте добреньки — не отдавайте рожь! Заступитесь!..
И все с тревогой вслушивались, ничего не разбирая, в его подобострастный лепет с начальствующим немцем, спрашивали у ребят, кто в школе изучал язык немецкий, о чем это он толкует с тем. Да и подумали было, веселея, только повеселевшие солдаты двинулись опять к своим подводам:
— Ну, слава Богу, пронесло, кажись. Собрались, верно, уезжать.
— Нет, — сказала уверенно Наташа. — Они хотят сначала сами все забрать.
Солдаты опять вернулись в шору с большущими бумажными мешками, и растерянность в народе вмиг уже сменилась ненавистью к самозваному старосте.
— Ничего уж не поделаешь, — уже распоряжался он, угождая, как-то по-новому ненатурально-пружинисто задвигавшись около вороха зерна. — Надо вначале налог заплатить. Как же иначе будет воевать немецкая армия? Кто же будет ее снабжать продовольствием?
И было-то до странности нелепо, глупо, дико это угодничество, это превращение черного совсем мужика в этакого рассуждающего распорядителя чужим добром. Последним человеком ведь был, а захотел стать первым — тоже «господином».
— Эва, дошлый какой: того, Силина, спихнул, — изумился кто-то несведуще.
— Да черта с два! Просто поделили они, аспиды, свои полномочия по управству здесь.
— За ними, сорняками, где ни пропадало, — вполголоса говорили работавшие на току.
— Это еще Гюго писал: нельзя быть героем, сражаясь против Родины, — сказала и Наташа, читавшая его очень много.
— А для таких людей правило одно: где хорошо, там и отечество.
Так с обмолотом ржи все кувырком пошло: кособрюхие забрали себе всю ее. Ну, и, стало быть, потом зачали еще что-то добывать, выжимать из населения, ища неположенное ими.
XVIII
Велико навеяло снега. Был жемчужный мороз. В своем перевоплощении дьявольском Силин вбухнулся незвано к Кашиным. Шарнув входной дверью, загудел… Здравствуйте… Пожалуйста… Не ждали? Он привел с собой одного фашиста и двух съежившихся здешних мужичков, приглаженных понятых, — Егора Силантьева и Семена Голихина, или, иначе, как называли за глаза второго, Сено-Солому, — с заступами, с ломом. Умопомрачительная дикость: уже изготовился он дом обыскивать! Скор же!
Заходили под ним половицы жалобно.
Дознание повел издалека:
— Анна, угадай, зачем пришел к тебе! Не знаешь, что ль? Подсказать тебе? Молчишь?!
Шоры накатил на бельма, пёр себе — и будто бы не видывал, что захватчики уже самостоятельно, еще не прибегнув к его падким, услужительным способностям, и притом с профессиональным знанием и нюхом, все обрыскали и пообобрали все окрест дворы, подвалы и чуланы, и амбары, и сараи, — группами, поодиночке, на автомашинах и фургонах. И они себя нисколько не обидели, не обделили ни насколько. Разве ж этакое можно, допустимо — обделить? Но, как говорится, разыгрался волчий аппетит. И поэтому пособник, коли в перевертыша преобразился, лез из кожи вон в услужении своем, чтоб только найти фонтан новых возможностей в изъятии у обобранного уже населения припрятанных для пропитания продуктов. До чего же докатился…
Растерялась было Анна. От такого оборота…
— Как нам, обездоленным, нынче знать, Николай Фомич, для чего кто в не свои избы ходит, проверяет, у кого положено что плохо. — Побелевшая, она медлила, вылезая из подпола с эмалированной чашкой набранной квашенной капусты; балансировала на одном колене над черневшим лазом в полу, глядя на пришельцев и страшась еще того, что вот-вот загудит с капустой опять вниз. И то ли она охнула, то ли простонала тихонько, точно надломившись, — то ли от боли физической (спина у ней нет-нет побаливала — схватывал радикулит и еще какая-то хвороба нераспознанная), то ли от боли душевной за все. Ведь с чужеземной солдатней что-то непоправимо страшное объяло ее дом. Она с детьми была брошена на произвол и позор, а потому теперь и сама должна была постоять за них и защитить их — ведь никто уже ей не поможет… Вот они, поджавшись, затихли в переду, но глядели на вошедших исподлобья, взросло и по-детски немигавшим взглядом, ясно говорившим тем без слов: «Ах, вы подлые собаки!» Она справилась с собой с усилием, привстала: — Ведать я не ведаю, зачем вы ко мне пожаловали… — Анна была начеку, сама защищалась до последнего, что называется, патрона. У нее был здесь свой фронт. Особый.
— Ой ли! Разве не догадываешься? Будто?.. — Зловеще ухмыляясь, Силин надвигался на нее.
— Что гадать, коль не дадено сейчас нам прав никаких? — Анна сызнова помедлила, так как в глазах у ней опять круги поплыли; после она внаклонку задвинула массивной неподатливой крышкой вход в подпол, поставила на лавку чашку с капустой. И распрямилась перед красной маской провонявшего табачищем Силина.
— Ну так, значит, Анна, ты никак — никак не знаешь? Не догадываешься даже? Говори! — И ее какое-то чистое, сухое и почти святое лицо, ее полуотрешенное спокойствие, почти непроницаемость взбесили властолюбца сразу: — Что ты свято и невинно смотришь на меня, глаза выпяля?! Не узнаешь?!
— Я сказала ведь, — не уступала Анна: — Не могу я отгадать, что вам вздумалось.
— Ты лучше подобру и поздорову признавайся нам: хлеб колхозный прячешь? Где? Покажь! Говорю ж тебе: от греха подальше… И напрасно время не тяни. Себя губишь. Час неровен… Н-ну! Где запрятала ворованную рожь?
— Да, признайся, ты признайся, Анна, лучше, — омерзительно вторили ему подвывалы.
— Что вы, батюшки, помилуйте, какая рожь ворованная, где? Один непочатый мешок зерна, чем колхоз помог, авансировал, — и все-то мои хлебные запасы на сегодня. Кот наплакал. Смех! — Анна не могла сказать злодею всей голой правды. Круто ж изменилось все в течение коротких дней! Казалось, вот-вот-вот еще, три месяца назад, когда дивно грел июльский день, а Анна безутешно плакала и голосила, провожая призванного на передовую мужа своего, Василия, — еще ведь тогда Василий, утешая ее, говорил, что это лишь поверка. Соберут на семьдесят пять дней — и все. Затем мужики домой вернутся. Ты не плачь, не убивайся. Она с проводов пришла домой, а дома хлебушка ни горсти нет. Хоть шаром покати в ларях. Пошла в правление колхоза. Там и выписали ей два пуда ржи. И только. И хлеб уже доставали, где могли. — Спрашивается, чем я прокормлю семь целых ртов?
Силин ухмыльнулся:
— Ишь, я погляжу, заговорила как! «Помог колхоз!» Держи карман шире!
— Я не по-другому нынче говорю, Николай Фомич, — по-прежнему. Но ежели вам не нравится что, — пожалуйста, и помолчу. Не буду плести ереси всякие.
— Так ты, значит, утверждаешь, что не знаешь? Ой, гляди!.. Не промахнись…
И почти смиренно, с тихой убежденностью в правоте своей, она ему выложила:
— Что «гляди»? У нас с вами «знаешь», видно, разные; не обессудьте нас поэтому. Не положа не ищут.
— Ты бы, Анна, пока не храбрилась, не храбрилась зря. Чай, не на собрании отчетном паришься… Ведь отлично понимаешь, что накрылась прежняя вся власть и колхоз твой лопнул. Даже и сбежать вам не помог! То-то!
— А я и не просила никого, Николай Фомич, бога не молила; сами судите, столько сейчас нас, обездоленных головушек в родном гнезде, что нам отсюда не подняться никуда. Мы-то от бомбежек выезжали временно — куда подалее. Да германские войска к Москве нагрянули. И грешно тебе-то, Николай Фомич, так измываться над своими ж. Смелым воином ты здесь заделался… Не в окопах опаленных. И пошел на нас, одних баб да ребятишек малых, сирот. Тогда как наши мужья, братья там, на фронте, головы за Родину кладут, кровь проливают. Ох, мои родимые! Где же вы, защитники наши единственные? Неужели одолели вас? Да придите, защитите нас!..
Она всплакнула, и слезы, как спасательное средство, несколько смягчив, разрядили это опасно напряженное столкновение.
— Ну, безумная, я мигом прищемлю тебе язык, — тем не менее пообещал ей взбешенный негодяй. Густо он побагровел, шумно задышал и, судорожно сжимая в руке рукоятку плетки, зашагал туда-сюда по кухне, по передним комнатам, словно умерял в себе амбицию, что взыгралась мелким бесом оттого, что он, вышло, понапрасну, грозно пыжится: не смог даже усмирить смирнейшую домохозяйку, уж не говоря о безусловном раболепии. Как же так? Кто же он тогда такой? Перекатывались желваки у него на скулах. — Что там с муженьком твоим — меня не касается; у меня другая власть, которой я теперь служу. И ты больше мне о нем не напоминай! Да не темни! Отвечай, — в последний раз я спрашиваю, — где ты спрятала рожь? Шора к тебе ближе, чем к другим… Сказывают, тяпнули мешки в последнюю бомбежку, ночью…
— Специально, что ли, я с ребятами бомбежки караулила?
— Мы еще дознаемся, ты не волнуйся.
— Можете проверить: все бомбежки в эти две недели пересиживали мы в Дубакино. Да и такое непосильно было б сделать, больной…
— Ну, сыночки постарались… Найдем — будет крест тебе. Ты знай: в расход публично пустим, церемониться с тобой уже не будем, нет. Не жди.
— И не жду от вас.
— Ладно!
XIX
От его угроз леденящим холодком обдало. Дрожь пробила ее всю. Только она, молодец, не дрогнула-таки — ни в какую не созналась в том, что действительно ее старшенький малец Валера и Полюшка притащили семь мешков ржи и пшеницы, и кинули их в окоп, что уже хорошо, полузасыпанный снежком, таился в кустах вишенника… Помнила она всем материнским существом своим, побеждая небывалый страх любовью, о беззащитно слабых ребятишках, кого трудно нянчила, выхаживала без конца, лечила и чьи живые и бессмертные глаза с золотистыми прожилками изо дня в день на нее смотрели преданно, помнила она особенно, что должна во что бы то ни стало досыта их чем-то накормить, их, а не прожорливую гитлеровскую банду да радетелей новоиспеченных.
Затихая, она всхлипывала:
— Я вам не препятствую — ищите на здоровье, где хотите, неположенное. Вы вольны…
Бестелесно-тонкий офицер, подбирая и коверкая русские слова, старательно тоже ей разобъяснил, что хлеб отшень-отшень нутшен для великой (он подчеркивал интонацией) германской армии. Пятое, десятое. Надоело ей нахлебников таких выслушивать. Что же выходило по их заповеди: отыми кусок последний у малюток, вынь изо рта и с благостью отдай отъявленным грабителям?! Да у кого ж рука на то подымется?! И она отрезала фашисту:
— Надобно и человечность понимать. Нас и так уже обчистили ваши солдаты: кур, гусей порезали, зерно, сено и овес забрали. Что еще отдать? А что как война перекинется в Германию, придет, застигнет точно также ваши семьи — что тогда, скажите: тоже нужно будет хлеб отобрать у детей немецких — вырвать изо рта? Как по-вашему?
Просвещавший офицер аж потемнел — Анна, видимо, его достала — на какое-то мгновение; она высказала то, о чем ему даже и не снилось — еще не было такой нужды. Однако тотчас, оживившись, он с улыбкой превосходства над упрямствовавшей попусту русской женщиной решительно заверил:
— О, Ausgeschossen! (Это исключается!), война в Германии не будет, frau, nein; ви не бойся, nein. Биштро Москва кончится. Kaput! Крышка! Да-да-да! Што подарено, то подарено. Мы, немцы, говорим так. По пословице. Понятно?
Дескать, нечего и говорить о том.
— Я не знаю, как у вас получится, усмехнувшись, опять не согласилась Анна с ним. — По какой пословице? У нас раньше доки также предрекали: скоро заворошка эта кончится…
— Хватит, Анна, брось свои дурацкие дебаты! — взревел Силин, взъерившись. — Нам твои растабары не нужны! А уговоры кончены! — И понятным скомандовал: — Айда, мужики, со мной! Со двора начнем… Копнем…
— Alles Gute! «Всего наилучшего» пожелал ему любезно, отваливаясь восвояси в этот раз, офицер, представитель насильственной силы захватчиков, в угоду которых он, Силин, старался безумно, бессовестно. Они же притворялись еще будто стеснительными какими — еще не всегда показывали (и афишировали) прямо своего усердия в такой обираловке повальной. Как если бы все это — дела самих русских. Вы, русские, пожалуйста, и грызитесь между собой и сами разбирайтесь, кто кому сколько должен, но лишь бы нам, немцам, было прибыльно от этого.
Но — ищи, свищи. Кто кого…
Этот весь почти день изверг безуспешно, уличая, Анну донимал и радетели втроем взламывали до седьмого пота пол в чулане, и особенно в омшанике, когда-то утепленном для телят и поросят (было подозрение, что здесь нечисто: и могло быть зарыто что-нибудь), и долбили во дворе, усердствуя, примороженную землю; они пооблазивали, пообшаривали все-то закоулочки, ниши, щели, ямки, чердаки; не найдя уплывшего зерна, они поотстали, бросили свое безнадежное занятие — в навек оскорбленных к Анне чувствах оттого, что, как ни утруждались, они не добились своего. Хоть разочек Кашиным повезло…
Они утопали с обыском в другие избы.
В дальнейшем схожие набеги множились. Столько было их — не счесть. Даже до того уже вымудрились оккупанты, что налогом обирательным аж обложили на картошку, выкопанную с приусадебного плана, — так еще повыгребли ее из подпола. Заправлял всем этим также Силин, был при сем. Хотя и без такого налогообложения липового они совершенно уже неприкрыто, рукасто, нагло и организованно обирали и ограбляли местных жителей. С удивительной сноровкой.
От этого сразу пострадала больше Поля. Немцы днем подъехали к ее избе, стоявшей напротив Кашинской, в крытой грузовой автомашине; они к ней вошли и подозрительно (Анна в окно видела, наблюдала) застряли почему-то там. Анна побыстрей послала туда Наташу — разузнать, не случилось ли что. Только не было возврата и ее. Побежал тогда Володя. Но и он попал в засаду тоже. Что щенка за шкирку его втащил в избу, едва приоткрыл он дверь и в щелочку заглянул внутрь, стороживший здесь немчура на перехвате. И уже не выпускал вон, как и Наташу, пока несколько мародеров в подполе наполняли мешки провизией. И не только ею. За перегородкой, в кухне, рыдала тетя Поля; в подполе — Толя: у него отняли даже гармонь — парню опять не повезло. В этот раз солдаты-инквизиторы почти все повыволокли из подпола, забрали приглянувшиеся вещи из избы; они вытащили со двора за рога упиравшуюся козу и ее, жалобно блеявшую, насилу затолкали также в кузов грузовичка. Втроем-то еле справились с нею.
И сколько ж раз потом, в трескучие морозы зимние, понаезшие гитлеровцы (и заезжие и захожие офицеры и солдаты, те или другие, а не просто Гансы, Карлы, Эрихи, поминутно, пребывая здесь, под Ржевом, забивали всякий теплый угол) выгоняли по тактическим соображениям — чтоб поуютней да побезопасней им самим расположиться в большой топленой избе — выгоняли поголовно всех Кашиных на морозную улицу: мол, рус, иди, куда хочешь, а нам отдай дом по-хорошему, не зли. Не то хуже будет.
Между тем кровожадный полицай Силин слышно все выискивал, вынюхивал, кто из жителей теперь провинен в чем-нибудь перед новой властью; он стремился скорыми расправами везде внушить страх, ужас населению (коли обирать — то уже было никого и ничего); он шоры накатил на бельма бесстыжие, пер себе на всех… Ведь на ум порченый, пропитанный ядом предательства, всякие поганые мысли взбредали ему на ум без задержки. Он не кривлялся, не стоял на одной ноге, а сразу на обеих твердо; он любил еще прикинуться милягой, доброхотом, но ему только бы и спроваживать на тот свет людей. Завсегда, видать, чесались руки у него, чтобы полоснуть кого-нибудь наотмашь. И уже сажал он под замок в холодный карцер (сарай) на трое суток баб — лишь за их вольные, неуважительные высказывания о нем, о немцах…
Этот проклятущий ирод не оставлял в покое Кашиных: вскоре вновь вломился к ним в избу допросителем, ровно черный черт.
— Анна, пока я по-хорошему говорю тебе: ты верни-ка мне сейчас казенное школьное имущество. Я за ним пришел… — С поразительной наглостью и напором входил он во вкус безграничного самоуправства. Встал он подле беленой печи, что бандит с большой дороги. Ждал, басурман!..
Анна страшно удивилась его словам, впилась глазами в его аспидное лицо, в его глаза бесстыжие:
— Это — какое же такое имущество, господи? Что еще придумали?
— Школьный глобус отдай! Соседские девки показали, что твои ребята его забрали, унесли.
— Ага, вертихвостки-сестрички донесли? — догадалась Анна, вспыхнула: — Мои ребятки его не украли, к Вашему сведению, а выхватили из костра, куда его зашвырнули немецкие солдаты; они жгли книжки и тетрадки и все ребячье, истребляли как заразу какую.
Вот времечко наступило! Ловкие сестрички Любка и Лида из шумливого семейства Шмелевых, перекочевавшие с приходом немцев в опустелое школьное помещение (учительница Инесса Григорьевна и председатель Соломон Яковлевич, жившие здесь с дочкой, уехали), бойко воссиживали на коленях солдат (это Наташа видела) и цыганили у них формованные кругляшки конфет-леденцов:
— Ну, давай еще! Мало даешь! Тебе жалко, что ли, кавалер?! — и вырывали сладости у тех из рук.
— Так, где глобус? — гремел голос Силина. — Отдай!
— Сейчас принесу… Я не понимаю. — Анна все-таки возроптала, защищаясь: — Для чего ж, скажите, глобус Вам? Пусть мои детишки лучше тешатся — они по нему учились прежде: он дорог им. Понимаете?
Силин сверкнул глазками. И сильнее сжал в руке плетку. Тем не менее, порадовал:
— Власть новая сейчас наново воссоздает школу сельскую, начальную. Уже парты приискали, приготовили, завезут комплект. Учительниц пригласили. Учеба в школе обязательна для всех ребятишек. Потому и собираем все…
Усмехнулась горько Анна — не сдержалась снова:
— Значит, собираетесь учить детишек грамоте? Очень хороши «освободители»: все сначала изожгли, не разбираючись, а теперь… вишь, понадобилось для чего-то просвещать детей мужицких… Проявляют вдруг заботу…
— Придержи-ка свой язычок! — багровея, зашипел Силин. — Прикуси! Он тебя погубит, говорю! Убери свои глаза правдивые!.. — заиграли желваки на скулах у него.
Видно, все не мог он простить ее за то, что был когда-то отвергнут ею: его домогательства, нахрап не нравились ей. А главное, он не был работящим парнем. И поэтому еще он все еще взъедался так на нее…
Ну, унес он глобус драгоценный… победителем!
Для чего-то немцы и взаправду открыли прежнюю начальную школу (видимо уже поверили в свою победу). Привезли сюда, в помещение при ней, двух неместных русских же учителок-сестриц курносых, даже привлекательных и очень щебетливо-глупеньких, но говоривших мило, хорошо по-немецки с зачастившими сюда к ним немецкими офицерами. Галантными кавалерами, форсивших в галифе с кожаными вшивками. В кожаных перчатках. И еще с плетеным хлыстом… С этими ухажерами учителки катались на лошадках по полям просторным. Они, не унывая, восторгались, например, меткостью стрелков немецких: видите ли, «мессершмитт», или еще какой там их истребитель, достал с первого же захода их родного папу, забившегося в канаву, — первой очередью… Поразительно!
На занятиях в воссозданной фашистами сельской школе, или ее подобии, ребята, разумеется, не изучали никакой истории родной страны; они зато зубрили закон божий, и их учили величать «господином» старосту и также полицая Силина, а равно — и вышколенных, также зачастивших в класс, офицеров немецких, и вставать из-за парт и кланяться при вхождении тех. Оттого вся малышня, не привыкшая к таким порядкам, самолично разбежалась, спустя каких-то двух-трех недель. И в том числе Верочка Кашина, первоклашка…
Примечательно то, что наступил период проявления народомыслия в главном; все уже кумекали, как лучше приспособиться к выживанию в таких ужасных условиях. Так, многие вдруг занялись деланьем для себя ручных мельниц, чтобы молоть зерно на муку, что было проблемой, так как никаких мельниц теперь не было и не было продажи муки. Оказалось это мукомольное дело и не столь мудреным. И братья Кашины с ним тоже вполне справились, подсмотрев у мужиков проект: удачно сделали небольшую ручную мельницу сами. Они для начала ровнехонько отпилили от березового бревна два кругляка и вот, выдолбив в одном из них насквозь воронку (для насыпания в нее зерна), спирально вколотили в один и другой торцы ребрами мелкие осколки разбитого старого чугунка. Нижний кряж, который должен быть неподвижным, обили по краю железной полосой, приладили сюда железный лоток, а к верхнему меньшему диску приделали снизу металлическую планку с дыркой и длинную подвижную (чтобы вращать на штыре верхний диск) ручку. Признаться, отцовская, недоделанная мельница была громоздкой, ее каменные жернова были диаметром более полуметра, и было слишком тяжело прокручивать верхний камень детскими руками… А тут если, например, дважды пропустить зерно ржи через такую вертушку, то мука выходила вполне приемлемо мелкой, почти как на мукомольне.
На этом народ тоже учился, как выжить. Опыт бытовой. Приходящий.