Свет мой Том I

Кузьмин Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

I

— О-о, чудесно же: все мы при себе, ура! — И темнокудрая Яна-Яночка, жена при Павле солнечном, артистично ручками всплеснула и каким-то магическим взглядом повела перед собой, вот только что они и дети — третьеклассник Толя да трехлетняя Люба — уселись среди всех прочих граждан в желтоскамеечном вагоне и только что вагон, дернувшись, набирая ход, заколыхался мерно в движении вдоль по отполированным колесами рельсам. Все устраивалось нужным образом. А между тем это было 22 июня 1941 года, т. е. именно в первовоенное воскресенье, однако было так, что о том — о случившейся этим утром всеобщей беде — почти никто из горожан еще не знал. О войне еще не сообщалось населению по радио.

Итак, чета Степиных поехала с Финляндского вокзала на дачу — в курортную зону Сестрорецка, любимое место Яны; они хотели для отдыха воспользоваться здесь комнаткой, закрепленной за Яной по статусу учительницы, преподававшей местным ребятам историю. Нынешний учебный год по маю завершился. Все учащиеся уже разъехались на каникулы. А Павел получил календарный отпуск. И в семье у них, Степиных, покамест не было больших потрясений, разве что проявлялись мелкие супружеские стычки, что считалось у людей само собой разумеющимся, существующим в порядке вещей. Не до них!

До Сестрорецкого курорта курсировали так называемые круговые поезда — через станцию Белоостров — примерно каждые полчаса по выходным дням. Однако нынче поезд дошел лишь до Белоострова, а дальше почему-то не пошел немедля. Из-за этого в вагоне все заволновались. Что за штучки такие? Был-то уже самый полдень. А вскоре в вагон вшагнул хмуроватый железнодорожник-начальник в полуформе и, став у входа, срывающимся голосом оповестил всех едущих о том, что данный рейс прерывается в связи с тем, что началась, граждане, война с Германией. Немецкие войска на рассвете атаковали границу. Бомбили наши города. По радио сейчас дали правительственное сообщение…

Услышанное разум человеческий никак не вмещал, не мог вместить; шок, непонимание происходящего и растерянность придавили сразу всех пассажиров. Они, лишь опомнившись мало-помалу, зашевелились, задвигались, заахали, завздыхали, повалили вон из вагонов — кто куда. С сокрушением, тревогой и печалью. Со словами проклятия извергу:

— Вишь, чертоломит гад ползучий!..

— Чтоб поиздыхалось им… Горлохватким колбасникам!

— Вот и верь заклятиям… Доумасливались… до чего…

— Хорошо известно: чем заиграешься, тем и зашибешься, — присказал при сем, ни к кому в особенности не обращаясь, некий замурзанный субъект в вагонной толпе, потянувшийся на облитый лучами солнца перрон, перечеркнутый темными тенями от ближних лип. И сказанное им Павел, который волок чемодан и сумку, тут же мысленно перевел на пример своего жизнеустройства, прежде всего. Он подумал об этом потому, что нынче уже успел поскандалить с Яной вследствие ее умышленно-легкомысленного недопонимания, как казалось ему, его ясно-определенного умонастроения, отчего они и припозднились сегодня с выездом, будь неладен он. — Все ходят, как слепоглухонемые, — продолжал меж тем предрекатель сам по себе, не ища по обыкновению глазами ничьего взгляда. — Разве непонятно людям ничего?

Да легко словесничать всуе, тратить слова.

Ведь так ясно, ясно было: никакое понимание людьми такой нагрянувшей беды никак не спасало наш народ от безумства распаленных вояк, завоевателей Европы. И к такому суровому повороту всей жизни он морально не был готов — отнесся точно к какому-то стихийно налетевшему бедствию, неуправляемому самотеку, с которым отныне предстояло биться насмерть.

Однако же большинство граждан все еще надеялись избежать непредвиденных последствий объявленной им войны. И, собственно, неприятие и отторжение ее, как факта такового, теперь явно было написано, главным образом, на мужских лицах.

В этот момент Павел ничем не отличился, не запаниковал никак. Его всегда выручало врожденное отцовское чутье обывателя: успеть вовремя приспособиться к жизненным обстоятельствам; он ни в чем и ни с чем не высовывался нигде заметно, все на производстве делал, не надрываясь сильно, как умел и считал нужным, в меру своих сил — не утруждал себя излишними нравственными заботами. Никогда. Однажды он напрочь сбежал от изнурительного хозяйствования на земле нечерноземной, обедненной, донельзя капризной — от того, чем, бывало, занимались его родичи, его отец. Но он не принимал осознанно сердцем и все станочно-железное заводское производство, где выделывались, фрезеровались, вытачивались и шлифовались массовые металлические детали в определенно точных параметрах. К этому он в своей жизни попросту не привык и не думал привыкать особенно. Ко всему он лишь чуть подлаживался, поскольку имел все-таки мужскую закваску и было у него какое ни на есть самолюбие в тридцать пять лет. Отсюда все.

С самого утра Павел, недовольный медленным дачным сбором, обидел Яну, попрекнув ее капухой дворянской. И вот сейчас, когда она, услыхав о начале войны, в растерянности возроптала оттого, что теперь, по-видимому, приходится возвращаться обратно к себе домой, он прицыкнул на нее:

— Подожди-ка, Янка. Не дергайся поперед батьки. Все сделаешь не так, как нужно. Может, сумасшедшие еще образумятся — им поддадут маленько и они отступятся. Давай уж доберемся до того места, куда собрались. Там посмотрим, прикинем, что к чему… Бери сумку…

После этого Степины все же добрались на автобусе до курорта, пребывавшего в ослепляющей зелени и уюта. Они прошли по главной аллее мимо светлого главного корпуса. Занесли вещи в дощатый дом, походили по расчищенным дорожкам, по которым близко-близко попрыгивали, радуя малышей, мелкие птички, среди парковых деревьев и цветущих полянок. И потом заняли подходящее местечко на мелком сыпучем песке на немноголюдном пляжном пространстве под шелест волн. Сняли с себя верхнюю одежду…

— О, я вижу: не нашенский голубь закружил. Нет, чужак! — Задрал в небо голову, остриженную бобриком, атлет в белой майке, приостановясь близ стоявшего чуркой Павла, который тоже, услыхав самолетный гул и увидав летевший самолет, только удивился словам незнакомца.

— Вы всерьез считаете так? Не палят же зенитки… Если бы не было так…

— Да, финский друг, знать, пожаловал. Проведать…

— Да почему Вы так решили? — настаивал Павел.

— Фюзеляж не тот. Определенно финский разведчик… Явился — не запылился…

— Неужели и финны уже отважились куснуть…

— Полагаю, что попробуют. Ярослав. — Незнакомец представился и протянул Павлу руку. Павел пожал ее, назвался тоже.

— А такое, чую, будет непременно. Пыл-то не иссяк у генералитета с той стороны. Страсти-то еще не улеглись. И в глазах большого разбойника — Германии — очень ведь лестно малым странам тоже выказать свою храбрость, претендовать на какую-то долю…

— Но мы-то, согласитесь, Ярослав, со мной, — все-таки как-то шатко-валко волтузились с финнами здесь, на Карельском перешейке, потеряли много техники, бойцов. По-моему, эффективнее у нас прошло сражение с японцами на Халкин-Голе. Да?

— Ну, — сказал Ярослав, — это с тем несопоставимо. Ведь у нас тут с финнами не просто локальная несколькомесячная стычка была, отнюдь: вот, мол, поцарапались себе, порасквасили носы друг другу, и все, — большой сосед обидел малого.

— А что же? Немало жизней положили.

— А тоже — по немалой дури. Нашей же. Русской. Скажу по секрету. — Ярослав понизил голос. — В восемнадцатом году Ленин, когда предоставил им, финнам, независимость, то уступил им часть территории, что лежит Западней Выборга и что принадлежала России почти двести лет — со времен еще царствования Елизаветы Петровны.

— Неужели? Я не знал…

— Я карту дореволюционную видел… Финны ему помогали в революцию, он их любил, и они его любили взаимно, как и Александра Первого, который дал им в свое время широчайшую автономию… Из-за этого-то — привет! — Граница придвинулась вплотную к Ленинграду. И это стало угрозой большому городу, когда везде заполыхало. Вы, верно, понимаете… В переговорах о каком-то возврате тут земель финны уперлись… И ни у одной соседней с нами страны нет нейтралитета, никаких обязательств. Да ведь если таковые и есть, подписаны, — получается грош им цена…

— Да, да… Не имеют значения… Для одержимых…

— Все не так просто, Павел, с политикой. Ведь независимому правительству Финляндии присягнул на верность кадровый русский офицер Маннергейм. В дни российской анархии. Он возненавидел большевиков и чернь. Даже расстрелял взбунтовавшихся финских рабочих. Навел порядок. — Об этом я читал, — сказал Павел. — И вот, возглавив уже финскую армию, опоясал границу с нами на Карельском перешейке шипами надолб, а берег финского залива бетонными дотами и дзотами, которых ни один снаряд не прошибал, возбуждался в разговоре Ярослав. — Поверьте…

— Что ж, не промах, знать… Нашел себя… И проявил…

— Откроюсь Вам, я все это видел рядом, как военный корреспондент. По вхождению в Зеленогорск видел даже установленные на столах у финнов теплые пироги: они столь поспешно ретировались отсюда. Уверились настолько в прочность своей обороны…

— Видно, подготовились на ять…

— Так на их стороне была колоссальная помощь западных стран, считавших своим долгом защититься от Советской России. Вся Европа, ее лидеры, собирала сюда сотни самолетов, орудий, танков, посылала сюда инструкторов, добровольцев. Кое-кто из стратегов считал возможным двинуться отсюда с оружием на Москву…

А то, что Маннергейм поддержит Гитлера — всенепременно. Да и другие страны-малышки точно примкнут, можно быть уверенным в этом. Несладко нам придется… — сказал Ярослав на прощание.

 

II

Этот откровенный, хоть и случайный, пляжный разговор и пролет чужого самолета в небе поколебал первоначальное решение Павла остаться здесь, в Сестрорецке, на какие-то дни: дети могли оказаться в опасности. Поэтому Степины, несколько поприпиравшись по-здравому, однако, рассудив, решили вечером же вернуться к себе — на Таврическую улицу.

Павел ругал в душе все и всех за напрасную поездку.

К утру Павел всяко понимал: с летом дело — дрянь! Уж в небе — фюзеляж чужой!.. Но только друг Армен Меликьян считал, что вполне безопасно будет для них, Степиных, выехать из Ленинграда куда-нибудь восточней в область и там, среди природы, лучше перелетить каникулы, пока в пограничье наши войска поквитаются с тевтонцами. Да и был он заведомо уверен:

— Вот еще дадим мы, русичи, по зубам этим шпендрикам Гитлера! Посворачиваем им башки!

Впрочем, Павел, который еще никогда не нюхал пороха, и сам-то сходно размышлял, прислушиваясь к толкам и толкаясь среди живого, бурлящего люда; он тоже по-обывательски судил о защитительных возможностях страны, уверовав в непробивную мощь России, какую никто и ничто неспособны пересилить, сломить.

Между тем встревоженная Яна, отгоняя прочь самоуспокоенность, сомневалась в целесообразности вывоза теперь двоих детей на летний сезон из города: ее настолько пугала заполонившая все вокруг какая-то необъятная хаотичная пустота в произвольно, казалось бы, идущих событиях, не жалующих никого. Действительно тут никакой уж хороший советчик явно не мог бы предложить ей, маловерке, что-либо стояще-защитительное для жизни ее детей, увы. Ведь отныне самотечно все человеческие понятия сместились, а все делалось людьми ровно в какой-то заколдованной спешке. Словно жесточеннейший вихрь, внезапно налетев, враз сорвал крышу с жилища и дверь с петель; он же соответственно подхватил и всех жильцов, живущих в нем, с силой закружил и понес куда-то врассыпную, как песок сыпучий. Они-то не успели ни даже собраться со своими обыденно-трескучими, не дававшими им покоя, мыслями и никому ненужными решениями, ни даже мимолетно оглянуться ни на что.

Никакой толковой информации не было.

Вот поди, уясни толком что-нибудь путное на ходу, в такой неразволоке…

Когда где-то невдали, у самого порога, или уже здесь, за порогом, была на полном ходу и наславу наизготовившаяся для бойни чудовищная немецкая армия. Хищно раздувала ноздри. Напирала рылом, не разбирая ничего под ногами. Дрожи, визжи вся Европа! Твой час, коллаборационист!

Увы, делать нечего. Яна благоразумно собралась, не артачась, не мешкая, но скрипя сердцем, в нынешний отпуск вместе с детьми — Толей и Любой; она оттого и делала все как-то механически, непрочувствованно, сама себя не контролируя с прежней привычностью. Не контролировала еще постольку, поскольку они, оба непутевых, она осознавала, великовозрастных родителя, находились сейчас при ребятах в психически-взъерошенном виде, ибо вновь поскандалили открыто — при очередной вспышке недовольства друг другом. Оно же, сегодняшнее, недовольство, проявилось лишь из-за того, что они впопыхах, собираясь, чуть было не забыли взять с собой патефон с классными пластинками — увлечение Павла. Именно из-за этого они опоздали на нужный рейс поезда, а потом Яна неуклюже засуетилась при отчаянной посадке в вагон, что еще сильней раздражило взвинченного непорядком Павла.

Видно, не зря Яна считала себя убежденной невинной страдалицей, продолжающей ею быть при нем, муже. Определенно она страдала с той осени, как она с ним сблизилась опрометчиво, отказавшись вдруг от союза душ с Никитушкой и, значит, от новых его, Никитушкиных, волшебных к ней писем, по которым она всегда потом вздыхала, все поняв, перебирая их в руках. Она стойко, как истая историчка-консерватор, не доверяла ничьим благостным словам (перестала доверять), тем более мужниным; она каждый раз понимала его, его подлинную человеческую суть, все меньше, чем больше, как жена, общалась с ним. Невозвратно время. Да не судима избранность судьбы. Лекарства нет для лечения хронического супружеского разномыслия. Изюминка как раз в том, чтоб не залечить его. Ни под кого.

Нынешняя ссора вышла — Павел полагал, — может быть, потому, что он после ночи, и проспавшись вполне нормально, позевывал отчего-то, точно от острой нехватки кислорода в организме. Оттого, видимо, так заклинило в нем механизм переработки его дум пустых, неразрешимых, сколько он ни старался осмысленней и напряженней думать о чем-либо нужном. От него-то самого ничего уже не зависело сейчас, и все. Видимо, просто дьявол недумающий сидел в нем и правил им.

И то: осознанно Павел считал себя обязанным быть правым перед женой почти во всем, как вполне настоящий мужчина, законный преемник и продолжатель мужского абсолюта в жизни, иметь веский голос, быть непреклонным перед слабым противником — женщиной. Тут вовсе ничего не значило, что шла война. По его понятию, мудрость в таком мужском противостоянии заключалась в непризнании при этом никакой своей неправоты, что бы ни случилось; причем он не исключал из этого и даже факта своей супружеской неверности, о чем Яна доподлинно знала (он переспал с ее родной сестрой). Ну и что такого! В его саморассуждениях на этот счет в том, конечно же, могла быть виновата лишь жена: она сама допустила промах. Она ведь прекрасно знала, что он, молодой горячий мужчина испытывал постоянную физическую неудовлетворенность в постели с ней, однако оставалась ледышкой театрализованной, экзальтированной почитательницей искусства — с ахами, с вздохами попусту, умилением перед чем-то ненастоящим, напридуманным кем-то.

Да что возьмешь от женщины упрямо-глухой, нелюбвеобильной? Хотя и очень порядочной, разумной: она пока жила без скрипучего комплекса-желания пугать разводом. Была в том бессмысленность? Она оказалась как-никак старше Павла на пять лет, отчего вроде бы и оказалась привязанной к нему, если не навечно, то наверняка надолго. Добровольно, выходит, привязанной. Как в наказание.

И Павел это однозначно и хорошо усвоил. Наверное, еще потому-то он с каких-то пор вполне освоился с ролью некоего командира в своей семье и потому-то считал себе вправе поступать и думать, и судить-рядить, повышая голос, по своему хотению, а правоты жены никак не признавал (лишь иногда), так как в большей степени замечал ее бестолковость в делах будних, ежедневных. По его мнению, она сильна была в теории, а не в практике, что вовсе не одно и то же — никак несравнимо.

— Вот заботушка у нас хуже губернаторского, — сказала Яна при сборах в отъезд. — Только бы не попасть нам, Павлуш, в пекло, не обмишуриться… Пообомнут тогда нам бока.

— Лихо — не впервой, не боись, — успокоил Павел. — Пообомнемся чуть — ну и что из того? Лишь бы не смертельно… Если что — вернемся. Забираться далеко не будем.

— «Дай черту палец, он и руку откусит», — немцы говорят. Верно про себя самих. Вон как они враз порешили чехов, поляков, бельгийцев и французов. Заграбастали… Не шутили…

— Слушай, мать: не ломай ты голову над мировыми проблемами. Сами верхи не могут разобраться. Я сказал: вернемся в случае чего… Я решил — и перерешовывать не буду!

— Ты же, Павлик, извини, удивляешься на поступки немцев-нелюдей, а ведь сам бываешь неправ, что знаешь хорошо, но действуешь по неправоте, не исправляешься, — уколола она его по-тихому, и он даже осекся, притих. Хлупал глазами.

— Успокойся! Не сопи!

 

IV

Яна язык пожевала, и все, как бывало при праведном гневании Павла. Поджала губя, знавшие мало помады (и без того были хороши). Не сопротивлялась долго. Трясла кудряшками вороновых волос. Бессильная. Она чаще, огрызаясь для порядка, безуспешно — воспитательно призывала мужа к благоразумию и смирению — качеству характера, которое он не признавал.

Однако Павел нисколько не обеспокоился, когда они фактически спонтанно — наугад сразу поехали на поиски подходящей дачки, ничего заранее не разведав, не прикинув, что и как, уже с Московского вокзала. Это Павел мог позволить себе: на него, как на незаменимого специалиста на военном заводе, распространялась известная бронь, автоматически освобождавшая его от призыва на службу в армию; он вследствие этого находился при семье по месту жительства (пока здесь существовал завод) — существеннейшая, значит, поблажка для него, позволявшая ему не бояться резких осложнений в жизненных обстоятельствах, пока действует эта бронь. Так что по этому поводу он, разумеется, покамест не напрягался умом излишне. Все у него шло еще не худо. А предвидеть нечто существенное в жизни ему не было дано. Отнюдь.

Где-то второпях какой-то добряк надоумил их доехать до местечка Нечеперть, что они и сделали. Здесь высыпали из вагона как горох из стручка. Очень скоро и задешево сняли приличную комнатушку в доме местного приветливого финна, очень, видать, хозяйственного мужика, странно уверенного в себе по нынешним суровым временам. На вид он был здоровым, как початок спелой кукурузы против квелых приезжих горожан-заморышей, еще нисколько не обветренных, не то, что подрумяненных.

Непередаваемая прелесть зеленого окружья изб, сараев, извивы атласных участков и полей с цветными пятнами перемещавшейся скотины тотчас оживило Павла, который распрощался два десятка лет назад с такой же нивой и уютом в родном новгородском селе Грибули, и так всколыхнуло его воспоминание о том. До боли. Ему сразу все понравилось. Сама местность и достойный вид местных жителей его как-то успокаивали. Он словно не случайно привез с собой верный патефон с набором любимых пластинок с замечательными лирическими песнями, исполненными большими советскими артистами. Степины еще не успели разложить все вещи в комнате, а он, Павел, уже завел первым делом патефон, запетушился небеспричинно. Глаза у него заблестели азартно. Как же!

Взросла, обжигающе хороша собой была синеглазая дочь хозяев Лайла, ходившая так мягко, легко, точно летавшая, не проминавшая и травинок, радужно вступающих в свет.

Лайла частенько потом просила лепечущим голоском поставить на патефонный диск пластинку с песней либо Козина, либо песню Шульженко «Синий платочек», либо романсы Церетели. Причем она и сама полунапевала иной раз, заряжая настроение присутствующих. Как нечто несбыточно-трогательное в эти дни звучали слова романсов:

   «О, милая, не жди меня напрасно    Поймешь прекрасно…»
   «Снова пою    Песнь свою    Побудь со мной…»

Это-то все было, когда уже в отдалении и здесь слышно голосили женщины по отправлявшимся на фронт призываемым защитникам страны. Причем парадоксально было то, что по тем мужчинам и парням, которые уходили добровольцами, никто из женщин не голосил подобным образом.

Особенно никогда не задумывающийся ни о чем светловолосый Павел, свойский в общении со всеми, форся в белых брюках и поглядывая в вожделении на местную красавицу Лайлу, только облизывался и сам подпевал. Он не стеснялся никого и ничего. А непредсказуемость событий, ожидание чего-то и новое ощущение величия внегородского пространства сближало его с людьми больше, словно он почувствовал перед собой какой-то открывшийся простор, им неведомый еще. Как контраст с чем-то узким, реальным, насильственно-искусственным.

 

V

Сутуловатый и точно плоский паклеобразный отшельник-старик, писатель Виктор Андреевич, в холщовых брюках, в блеклой блузе, перебирая посошком, неспешно вышел из-за поворота утолоченной тропки среди кипевшего цветом разнотравья и нимало удивился уловленным его слухом плывшим тихим напевным звукам. Их превышали толь шлепки звуков «дзынь», «дзынь», исходящие от мгновенного пролета над ухом пчел. Стало можно разобрать: мужской голос напевал себе знакомый романс:

   «Живет моя отрада    В высоком терему    А в терем тот высокий    Нет входа никому…»

Это напевал, возвращаясь сюда, на дачу, Степин, который мысленно решал с самим собой вроде бы всерьез дилемму: свернет ему шею финн, или не свернет, если что… Самоосуждая-таки затем степень пагубности своего желания, Павел несколько увлекся, а потому и не сразу заметил шествующего вниз затворника-старикана. Павел, заметив Виктора Андреевича и перестав напевать, намеренно-упреждающе отсторонился; он хотел пропустить того, находившегося, можно было сразу увидеть, в удрученном состоянии, с почему-то вопрошающим взглядом из-под косматых бровей. Виктор Андреевич был не то, что замкнут, сердит, даже и не выбрит. Что было очень заметно на сближении при дрожащем от тепла солнечном освещении. Однако он, почти приветливо здороваясь, знаком сухой руки, которой исписывал листки своих романов, остановил Павла:

— Скажите… Павел…

— Ну?

— Откуда?

— Съездил на работу, — уклончиво ответил Павел. — Отзывают из отпуска меня.

— Вы — техник? В технике что-нибудь смыслите?

— Что-нибудь — пожалуй!

— А поете отчего?

— Привычка чисто деревенская. Пели у нас в деревне под гармонь все.

Виктор Андреевич был сухоребрый, никакой жировой прослойки. Это внушало у Павла уважение к собеседнику.

— Выпивкой не злоупотребляете?

— Стараюсь вроде б…

— Ко мне на дачу в Сестрорецке прошлым летом залез один выпивоха. Дай, мол, червонец на выпивку, и все тут. Думал, видно, что я кую книгами золото вроссыпь. И собаки не побоялся.

Павел между тем был доволен поездкой на завод. Как инженер, имеющий бронь, он мог с наездами сюда общаться с членами своей семьи. Про себя напевал: «Живет моя отрада», — и предположительно уже подумал: «Да, шею не свернут! Жаль! Жаль!»

Пока писатель договаривал ему:

— Вот европейцы считают себя тепличными растениями. Не дай бог им замараться сильно в передрягах. Вот на дармовщинку поживиться — спрятаться бы за кого-нибудь — так пожалуйста! — готовы. Зачем мельтешить перед этой публикой? Доказывать ей, что я чист, ак стеклышко вымытое? Они даже не взволнуются по-настоящему — в крови у них это чувство не заложено. Они, так сказать, бескровные существа. Мелкие страстишки их вполне устраивают.

В ту же минуту прохожая лучистая старушка в сиреневом платье поспела сюда, чуть ли не столкнувшись с ними, мужчинами, и, щурясь под солнцем, мягко поприветствовала их:

— Доброго вам здоровьичка! А где же ваша маненькая? — Спросила она, проходя мимо, у Павла о его дочке Любе. — Не гуляет, поди? Вижу… Вон животинка вся на выставке… Не знает горюшка…

— Не знает нашего скрипа, лязга, грохота, — подхватил писатель вслед ей вроде бы с жалобой на свою судьбу. — И я вот тут сижу, скриплю, скоблю пером бумагу, а ведь этого ничего и никому уже не надо. — Из под нависших бровей он бросил взгляд на полет розовой тропинки куда-то по расстилавшейся атласной лощине с дубравой. И добавил: — Вот какую красу-радость мы теряем, живя среди каменных трущоб! А ведь бог — деревня, черт — город, говорили проторители истин. Правда, нынче им не до оглядок на что-либо. Механизм войны запущен, закрутилось все. Ой, несчастьюшко!

— Да, не за здорово живешь схлопотали по шее, — сказал Павел, не знавший, что нужно сказать заслуженному, должно быть, человеку, который сам по себе изо дня в день делает то, что считает нужным делать для людей. — И уже подумал с облегчением уверенно: «Нет, не свернет мне шею финн — ему не понадобится это. Жаль! Жаль!..»

— Обман! Жестокий век. Не попишешь, как говорится, ничего. Диктаторы искусительное яблочко на публику дают. Они войнами, грабежами и убийствами развращают человечество. Так было и есть.

Павел промолчал, слушал.

— Пойдемте, друг. Присядем. Вон завалинка — хотя б…

Павел молчаливо подчинился почему-то.

 

VI

Виктор Андреевич безусловно обрадовался случайной встрече со свежим собеседником, работягой, молодцом, совсем не отягощенным и потому, очевидно, не мучимым постоянно никакими моральными проблемами, и хотел поговорить поближе. Ему важно, очень важно было понять: почему же это так устроено? У него-то самого ведь это плохо, скверно получалось. Отчего же? Тем более что у него, Виктора Андреевича, под прессом чрезвычайных событий наступила некая переоценка нужности продукта своего труда, как в эпоху глобального кризиса: просто не было спроса на него, этот продукт. Как, впрочем, не было спроса никогда. И он-то, как писатель, словно полз-скрипел на несмазанной расхлябанной телеге. В середине двадцатого-то века. Но кто сказал, что всегда перед оракулами-одиночками будут люди снимать шапки и устилать дорогу розами?

— Послушайте, — продолжал на ходу Виктор Андреевич. — Я вам завидую. Вашей форме, молодости… Я для себя так умозаключил, исходя из собственного опыта, еще в тысяча девятьсот тридцать девятом году, когда был подписан советско-германский пакт о ненападении, что повлияло на расстановку военных сил в Европе и на все другое. Все ведь просто: по обычке жить, вовремя жениться, иметь детей и дальше, дальше жить обычным дедовским образом; сложно-таки называть это жизнью, уверять самого себя — я для себя это говорю, — что так она и должно быть, все закономерно, если должного внутреннего чувства нет — оно не присутствует в твоей душе.

— Мы с Яной, женой, нисколько не думали об этом, — признался Павел.

— Я, например, не знал: как я жил нормально или нет, — сказал Виктор Андреевич, — но у меня были вполне сложившиеся представления на этот счет — что вот это нужно и можно, а это не стоит, что вот это будет соответствовать образу жизни, а то-то нет и не может быть тому-то соответствия. Раньше еще приговаривал себе: «Подожди, дурачок, все устроится потом — войдет в нормальное русло». Однако у меня ничто никак не входило в текущее русло и не устраивалось наконец (было чувство такое). А у Вас как? Ах, Вам еще рано… К Вам пока не пришло понимания того… простите…

— Наверное, — сказал Павел.

— Вы ведь рабочий?

— Почти.

— Что ж, Вы не страшитесь агрессии? Не боитесь попасть в переплет, коли вдруг приехали с семьей сюда, чтобы отдыхать? Смело!..

— Так подумали, что можно…

— Фантастично!

— Вы же находитесь тоже здесь.

— Я жду сына. Приезда. Потом уеду.

Он, Виктор Андреевич, был явно раздражен сложившимися для него обстоятельствами в эти июльские дни, что в его творчестве, что во взаимоотношениях с близкими ему людьми. Ведь он хотел, наконец, написать очень классную книгу. Но выбила его из колеи эта великая напасть — что изверги ввергли народ в очередную мясорубку, теперь не до романов и романсов. Вот невезение! Спасенья нет. В какой чертовский век он родился и живет. Житья же нет. Сплошные человеческие катаклизмы — не вздохнуть. Он понимал: он творец не бог весть какой, не выше средней руки, но все-таки имеет увлечение, смысл творить. И вот теперь и это отходит на другой план, а на первое — скучное спасение тела и души.

В особенности разночтение со временем коснулось недавно при чтении дневниковых записей старого человека, которые Радов хотел использовать для колоритности показа образа одного героя своей книги.

Эти записи были следующие — по числам.

«Вместо своевременного вставания — пролежал. Жена здесь стала умнее меня — муки жизни научили ее делать все своевременно, независимо от своих желаний. Ну, что ж, запомним и мы эти тяжелейшие муки страданий».

«Потревожишь организм каким-либо волнением положительного свойства — это тоже плохо. Перегрузил организм чем угодно, отвлек его от основной задачи — это также все плохо. Можно возразить, что организм все это должен понимать — это, конечно, верно. Но это верно только, если организм здоров, а если он болен, тогда опять беда».

«Люди, которые тебя окружают, люди, которым ты служил и которым хотел служить, временами становятся ужасными в своем поведении и ты не можешь понять, как с такими людьми жить, как их понять и как к ним приспособиться».

«Дело в том, куда идти дальше. Исхоженные дороги скучны и окончились в тупиках… Надо серьезно осмыслить новое направление жизни с учетом материальных потребностей и духовных интересов, как самого себя, так и ближайших родных. Жить далее как прежде, это и грустно и не интересно. Как это все быстро изменилось! Это и просто и не совсем. Обычно у таких людей, как я, это вращается в сфере личных интересов. Но с годами это меняется, а новые пути даже не осмыслены — нет на это времени. Посмотришь на других — у каждого часы идут по-разному».

Думая об этих словах, Радов спросил у Степина:

— Вы морально-то настроены бороться? Выжить?..

— А все так думают, — сказал Павел. — Иначе спасения не будет. Одни мой знакомый развелся с женой или, кажись, она с ним развелась. Я спросил у нее, чем он ее не устраивает. Она ответила, что он ее не устраивает по трем пунктам. Это мне очень понравилось. Ну, женщина! Она сказала, что не устраивает ее: морально, материально и физически. Представляете! Физически! Ну, я говорю, если уж физически, то совсем скверно.

Но Радов и Степин не успели ни присесть, ни поговорить дальше. К ним набежала босоногая девочка и позвала, запыхиваясь, писателя:

— Дядя Витя, к Вам дядя Толя приехал!

И Радов откланялся Павлу, заторопился:

— Потом, потом. Сын приехал. — Насупился сразу: — Иду на голгофу! Почти на голгофу! — Ему предстоял тяжелый разговор.

 

VII

Переосмысление — необходимость жизни, ее продолжение.

Даже ловкие стратеги заблуждаются в переоценке, казалось бы, верно принятых ими решений, а святые романтики — в мере своей наивной веры в желаемый мир среди людей, мир, исключающий людскую подлость — врожденное уродство — атавизм. То ужасное, во что никак не верится, но что извечно наличествует в природе человеческой.

Яна Степина в свои тридцать восемь лет еще оставалась такой романтичной натурой, не приемлющей всякую мерзость, низость, несмотря ни на какие моральные издержки в ее жизненном пространстве; она — со своим внешним обаянием и артистизмом — умела ладно поддержать любой разговор, в любом обществе и умела очаровывать собой мужчин, совершенно ничего для этого не делая. Они охотно сами привораживались к ней. Обаяли ее естество общения.

Мрачноватый нынче писатель Радов, вероятней всего, потому и заглянул вдруг к Степиным, ступил на открытую террасу, а вовсе не по причине завтрашнего отъезда отсюда с желанием попрощаться по-соседски. Его сопровождал и гладкий доцент-историк, как выяснилось, Алексей Валерьевич. Виктор Андреевич с неизменным посошком в теплой руке, стал перед Яной, бывшей в светлом фартучке, и, почему-то тушуясь, стал объяснять причину своего визита. Его отутюженный знакомый молча, не мигая, наблюдал за сей процедурой. Здесь, наверху поляны, ветер устроил качель: он шумливо задирал и топорщил гривы раскачивавшихся деревьев. И в этой шумливой качели голос молодой женщины, немного озабоченно (хотя дети ее спали), с искренним, как у ребенка, удивлением спросил:

— Виктор Андреевич, скажите, почему же все повернулось так? — Она открыто темными очаровывающими глазами смотрела на него.

Он не сразу понял суть ее вопроса:

— Что? Почему мы уезжаем?

— Нет, я говорю об ужасе войны, Виктор Андреевич. Что же будет?

— Голубушка, Вы знаете историю. Ее люди поворачивают, как хотят. Нежелающих не слышат. А есть и будет катастрофа.

Писатель был навсегда расстроен и как-то истощен после скоротечно состоявшегося накануне разговора с сыном Толей, которого он упрекнул в том, что тот не чтит отцовство, не думает о своем законном наследстве, не уважает отца, если даже не прочел ни одной его книжки напечатанной. На что тот огрызнулся, сказав откровенно-запросто, что и не будет читать эту высосанную из пальца белиберду, нечего рассчитывать — и время сейчас неподходящее для чтива подобного — следует спасать страну. И что ему нужно Тихона, друга, проводить то ли под Москву, то ли в Кострому и потому он уезжает сразу. Не обессудь, мол. Все свершилось на ходу. Толя, рассорившись опять с семидесятипятилетним отцом и не попрощавшись по-родственному, по-людски, оставил в его сердце жгучую обиду, грусть и сожаление. После этого Виктор Андреевич чувствовал себя перед ним хуже провинившегося школьника. Ничего путевого ему не дал, гнал свои повествовательные одиссеи, мало влиявшие на образованность хотя бы населения.

Он вздохнул и присел на стул.

— Отчего же все разом набросились на нас? Чаю Вам налить?

— Как и в ту войну с Францией при Наполеоне. Все просто: хоть и сзади, но в том же стаде.

— А вот если бы не было у нас с финнами задора из-за отодвижения границы, — спросил, выйдя на террасу, полусонный Павел, — поперли бы они на нас вкупе с немцами, как считаете?

— Безусловно. Ведь надо же под шумок тоже что-то отхватить и откусить, урвать на дармовщину, если такое возможно. Туша-то ведь большая, побольше мамонта.

— Да, европейцы могут запросто казнить своих королев и королей, и героев. — вставил и Алексей Валерьевич, подсаживаясь на свободный стул. — А ты, русский разбойник, попробуй только, — они сразу заявят: ты людоед — законов не знаешь.

— Забодай комар такую философию!

— Для европейских политиков Россия как кость в горле торчит, — продолжал историк. — Оттуда и в Россию хлынул дикий капитал. Почитайте Маркса — и тогда все поймете… Европеизм вскормил Гитлера. Он ни за что не успокоится — ни за какие коврижки и взбучки; потому что он по духу, по сути своей драчун, сколотил военную банду.

Степин только подивился: как лекцию тот читал.

Зацепился разговор.

— Закоперщики объединились — жуть! — Сказал Павел.

— У этих закоперщиков нет тормозов в мозгах, — сказал историк. Уж таков сложившийся архетип европейского сознания, осознания России и нас, русских. Европа же сыздавна жила идеей своего объединения. Римская империя. Империя Карла Великого. Объединение европейских стран Наполеоном. Австро-Венгерская империя. Европейцы на нас, русских, давно поставили метку: «не наши, не то. Сорт не тот»; что есть, то есть. И сколько мы знаем, все европейские воители почему-то страстно хотели (и пытались) переделать — так сказать преобразовать под свою гребенку — русский народ. А тут ведь подвернулся отличнейший случай для того, чтобы погеройствовать всем сообща. Под немецким девизом: «Дранг нах остен!» На Советский союз. Ведь тут совпали интересы что военных стратегов, что тертых промышленников, даже нейтралов вроде бы: в их понятии деньги выковывают счастье. Пожить, нажить за счет других.

— Так Вы считаете: нам не сдобровать? — спросила только Яна. — И малой стычкой войск нападение не ограничится. Многие еще оптимистично настроены.

— Увы! Увы! Уже улетучивается в народе глушение страха. Все гораздо серьезней. Все всполошились. Невиданно началась эвакуация населения, не только учреждений. Так что следует востро держать ушки на макушке.

— И как нам дальше быть? — в отчаянии воскликнула Яна. — С детьми…

Алексей Валерьевич только пожал плечами на это.

— Мне думается, будет буча, как и в финскую кампанию, — отозвался писатель. — Немцев наши остановят где-то в полпути, не пропустят вглубь страны; народ наш выносливый, закаленный, выдюжит, бог даст.

Историк возразил тут же:

— Не согласен с Вами, Виктор Андреевич. Не упрощайте лихо. Всего-то два десятка лет минуло — пустяк! — после революции и гражданской войны. Еще не счесть молодых, разгоряченных, обиженных и раззадоренных, и завистливых рубак вокруг нас — они-то рысью рванут за бешенным вожаком, которого ждали и который в открытую показал всем свое нутро. Так что, други мои, хотим или не хотим того, а черная гроза застигла нас в пути; от нее уже не открутишься никак, не увернешься и тяжесть от сопротивления с ней уже не переложить запросто на чьи-нибудь подходящие для этого плечи, нет. Что ж, пока таков привычный европейский путь развития.

Павел подивился услышанному.

 

VIII

Сказанное профессором и его встревожило. В силу измерения им умственно собственных способностей и наклонностей к тому, как следует ему сейчас поступать. «Неужто все хуже, чем нам думается?» — Что-то в нем еще противилось этому выводу. Видно, по привычке. Он не напрягал слишком свой ум никогда. Ему было тяжело и попросту лень заглядывать куда-то вперед перед собой. К маленьким радостям жизни Павел тянулся, любил бывать в праздном обществе, свободным от всяких обязанностей и обязательств. Он этого попросту не знал в себе. Ни перед кем. Самым существенным было для него соблюдение режима его кормления. Иначе несоблюдение того приводило его к животному бешенству. А так он, светловолосый, свойский Павел, облизывался, вожделенно поглядывая на лучившихся здоровьем красавиц.

Да, и его, Павла, теперь нимало занимал вопрос дальнейшего семейного бытоустройства: доколе дачничать здесь? И он это чувствовал по всему: что отныне у людей понимание иных вещей, привязанностей, если не всего сущего, изменилось совершеннейшим образом и все менялось к худшему. Пророчества и заклинания не имели перед собой оснований. Только полная неясность фактически происходящего где-то там, на фронтовой полосе, где находились бившиеся день и ночь войска, держали всех жителей в постоянном напряжении и сумятице. И дезориентировали всех в противоборстве смертельном. Да и зачастившие залеты сюда вражеских самолетов свидетельствовали о нестабильности нашей обороны. Следовало бы поторопиться тоже: подобру-поздорову убыть отсюда вовремя.

Итак, Павел периодически наезжал к семье в Нечеперть. Обстановка несказанно ухудшилась. Никакого улучшения не было. Военные действия никто не отменял. Немцы прорывались к Ленинграду с западно-южного направления, в районе города Луга. И под Тосно уже залетали неприятельские самолеты. Даже местные жители удивлялись продолжительному отдыху здесь четы Степиных.

Некоторую свою беспечность Павел почувствовал лишь в середине августа и заторопился, чтобы вывезти отсюда в город семью. Договорился с председателем колхоза — добрым Мартыном о том, чтобы тот дал ему лошадь с телегой на перевоз семьи. И только 24 августа перевез жену и детей в город. Буквально накануне дня, как немцы, наступая и наступая, перерезали железную дорогу Москва-Ленинград и взяли город в кольцо, установив блокаду. Вместе с финскими войсками, наступавшими по карельскому перешейку с севера.

Почему же последние пошли на войну с СССР и пошли на чудовищную блокаду города вместе с мировым злодеем Гитлером — невозможно понять никогда. Что это: плата за то, что финны когда-то входили в состав Российской империи на очень завидных условиях? Или им хотелось тоже себе кусочек урвать? Показав себя мироустроителем, способным лучше, усердней служить не родной стране? Отчего же финны давали прибежище тем революционерам, которые боролись против царя? Кто знает какие нелепые планы вынашивались и зрели в головах свихнувшихся генералов-стратегов, когда есть, прет желание и возможность развернуть их на практике? Но Павел не любил вдаваться в подробности. Излишнее умствование отнимало у него физическую энергию.

В квартире стало попросторней, потише. Колесовы — мать с большой дочкой — эвакуировались в тыл, а семья Пушкиных запропастилась где-то — не вернулась еще домой, что Яну беспокоило.

 

IX

22 июня 1941 г. в том же поезде, что и Степины ехали в Сестрорецк два друга школьных — выпускники Ваня Адамов и Слава Самоходов. От Белоострова они, услыхав о начале войны, немедля заспешили обратно в Ленинград. Отечество оказалось в опасности. Нужно стало защищать его, и они решили сегодня же пойти служить — может быть и ополченцами.

Ужас и растерянность отпечатались на лицах горожан. Естественно: все мирно жили и трудились во благо всем, никому не мешали. И вот вам удар под дых. По-немецки, по-европейски. Да только наш народ собрался с духом в величайшей битве с агрессором, уничтожившим миллионы и миллионы людских жизней, разбил и выбросил его из страны и затем же освободил сообща с союзниками европейские страны от гитлеровского рабства. Такова история.

И пусть поют иные правдолюбцы о добропорядочности западных жителей, об излишне пролитой нами крови в войне из-за неумения воевать (мол, никто из них и не просил их освобождать), пусть даже уравнивают себе в удовольствие режимы Гитлера и Сталина и те или иные их действия, будто тогда все евространы были бестоталитарны — ни-ни! — и никто в них не давил и не расстреливал. Ни дай боже! Да ведь батюшка европейский капитал, в том числе устроил весь этот вселенский мордобой, а не коммунисты Кремля. И отныне он — сама добродетельность под маской защиты прав человека искореняет зло. Что в Югославии, что в Грузии, что в Ливии…

Значит, Иван, Слава и другие юноши, которые присоединились к ним в городе, гурьбой заявились в военкомат. В его помещениях толпились тихие мужчины, служители меж тем разрывались от каких-то новых дел, забот и нужных разъяснений. Один военкомовец с ходу попросил ребят пока дома подождать призыва: их вскоре призовут — как только срок тому станет и для этого все будет готово.

Ребята, захотевшие стать в строй добровольцами, чтобы воевать, за годы учебы очень сдружились между собой и часто встречались при свободном времяпровождении. А вскоре призывали их в армию поочередно, рассортировывая, так сказать, поштучно, разлучая таким образом друг с другом. Увы! Увы! Получалась, к сожалению, обычная пересортица, как все в жизни, человеческого материала; тут об интеллекте не спрашивали ни у кого из юнцов — в ратном деле нужна была просто физическая сила. Покамест.

Что это такое, наглядно усвоил, например, красноармеец Станислав из Ржева, тот, который дожидался своей демобилизации точно в понедельник, 23 июня, и которого ждали дома, зная о том, жена и маленький сын. Станислав прежде всего о них подумал, когда светлой ночью страшно зажглась, вздрогнула и заходила ходуном земля здесь, в пограничном городке в Эстонии: изготовившиеся к атаке немецкие части вдруг обрушили на заставу шквальный артиллерийский и пулеметный огонь! По спящим! В мирное время! В воскресный день! В первые минуты все остолбенели: как же! Ведь мирное соглашение подписано с Германией!.. Оттого у вскочивших на защиту полураздетых бойцов, сразу принявших неравный бой, вначале произошло как бы помутнение зрения и разума одновременно.

Оглушенный происходящим Станислав мало что помнил, и уже сориентировавшись в аду ночного боя, поначалу отстреливаясь из винтовки, а потом переключившись на станковый пулемет. Кто-то из командиров сразу был убит, а прочее начальство не видывал. Она, кажется, разбежалось. Рядом со Станиславом в укрытие вспрыгнула Зоя, миловидная жена лейтенанта Кудрявцева, вместе с сыном Яшей, подростком, и они тоже палили что есть сил по набегавшим на наши позиции немецким солдатам. Да, рядовые бойцы по собственному разумению и приобретенной выучке еще держали этот опрокинувшийся фронт. Очень старались держать. И, спотыкаясь, падая, отпячивались вслепую, как у них получалось. А некоторые эстонцы из-за угла стреляли им в спины.

Да, некоторые военноначальники, к несчастью для страны, на поверку оказались жалкими карьеристами, совсем не военными профессионалами, без должной практики и выучки и еще трусливыми. Красная Армия тогда придерживалась в своих действиях отживших догм, схем и директив, не подкрепленных новейшей практикой. Тогда как расчетливо-жестокий забронированный противник целенаправленно готовился к внезапной агрессии и вживе напрактиковался в быстротечных набегах на своих соседей, проживающих вокруг. И так его генералитет и солдаты обрели славу победоносных войнопроходцев, индульгенцию на повтор подвигов и липкий вирус заносчивости. Как некогда и Наполеон, вступивший уже в Москву…

Но о том никто из красноармейцев-окопников не знал. Перед ними был большой ворог. И они, оглушенные, побитые, сражались с ним насмерть, отбиваясь, превозмогая боль и раны, задыхаясь в дыму и копоти и никак даже не рассчитывая на свое спасение; они осуществляли тем самым на границе еще ничтожно малое, но спасение отчизны, что зависело исключительно от них. Такова стала реальность. Невозвратная. И когда уже стало нечем отстреливаться от наседавшего врага, тогда уже не осталось сил и смысла схватиться с ним врукопашную.

Станислав в этом первом бою был ранен и захвачен в плен. Трижды убегал из немецкого концлагеря. Да его ловили опять.

Впоследствии он никогда и ни за что не хотел вспоминать о том, что было тогда с ним и бойцами и было после; он не то, что многое забыл — была такая человеческая мясорубка и открытое предательство, что выдержать подобное мог лишь сверхчеловек, закаленный стоик, кремень великий с верой в свою звезду путеводную.

Он ничего не рассказал даже Антону Кашину — человеку неболтливому, не интересующемуся всем, как и писатель, собирающему фактический материал о войне.

 

X

Пушкины — соседи Степиных по коммуналке — и точно запропастились, выехав на летний сезон еще в середине июня; они запропастились так потому, что промедлили с возвращением домой, сразу не представив себе масштаб надвинувшейся на страну катастрофы (и кто мог ее представить?) и еще надеясь если не на безупречные, то на несомненно верные действия военных и гражданских властей. То есть на надежную защиту своей жизни и имущества. Но этого не случилось. Окаянный бес, как водится, попутал всех.

А ведь не зря все-все у нас предчувствовали именно то, что война надвигалась. Ею пахло в воздухе. Германия и ее вассалы распетушились. Токи от людских исступлений доходила к нам оттуда — с Запада. И Никита Пушкин, как профессиональный геолог, будто бы подметил, что даже земля у нас как-то внутренне поджалась, приготовилась к худшему испытанию.

Гриша же (тогда он был четырехклассником) вспоминал один эпизод. Накануне их выезда на дачу, к ним в квартиру зашел умудренный опытом дядя Федор со смурым знакомым. Они втроем (вместе с отцом) сидели и по-мужски разговаривали о чем-то. Как заговорщики. И когда Гриша влетел в комнату к ним, держа в руках лук и стрелы (он любил их обстругивать), дядя Федор, видно не случайно спросил у него: — «Ну, скажи ты, четверочник, нам — война будет?» — И он бухнул, не думая: — «Будет!» — «Ну, вот слышите», — быстро сказал дядя.

Известно: начало лета — дачный сезон, тьма выезжающих за город дачников, проблемно с куплей билетов на поезд в нужный день. Несколько странным показалось Грише то, что им билеты достала одна хорошая соседка, уже отсидевшая за что-то срок в тюрьме, а так же то, что на Московском вокзале их почему-то обыскивали и заглянули в чемоданы какие-то прозрачные личности. С чего бы это? Ведь прежде не было досмотра.

Итак, Пушкины приехали в уютный городок Боровичи, что расположен близ города Бологое. Это было место работы Никиты Пушкина, состоявшего на службе и имевшего, как и Павел Степин, бронь, что означало: он вроде бы значился в оборонке.

Их ошибочное решение было в том, что они промедлили с возвращением в Ленинград: уверовали в некую незыблемость своего жизненного пространства и надеялись на то, что оно-то защитится надежно. Не может быть иначе. Никак. До войны, при видимой стабильности в обществе у нас все будто размагнитились и засамодовольствовались жизнью, которой жили. Все естественно.

Пушкиных отчасти и дезориентировало то, что с началом военных действий власти, например, направили сюда же, в Боровичи, эвакуированных детей Ленинградцев; их разместили в школьно здании, стоявшем западней, за рекой Мстой. Однако стальные гитлеровцы незамедлительно выперли и сюда фронт, никто не успел опомниться, и обрушили шквал огня. И тут-то, когда Пушкины уж спохватились, время на их выезд было совсем упущено: главное, мост через Волхов уже был взорван — не проехать в северном направлении. Поздно стало.

Они втроем — Никита, жена Тося и Гриша — с вещами попали в Вишеру. Всего-то в десяти километрах отсюда уже кипел, разрывался накатившийся фронт.

В Вишере работали многие тысячи заключенных: они сооружали доты, дзоты, рыли убежища. Люди умирали с голодухи и от всего или не хотели работать. К этому времени уже почти все гражданские лица были эвакуированы, но некоторые жители не хотели эвакуироваться, покидать свой кров; то один мужик, то другой рыл для себя земляночку. Видно, обреченно ждали прихода немцев и возможной милости от них.

Гриша любил бывать поближе к конюшням, кататься на содержавшихся в них рабочих лошадях; вот куда-нибудь он наезжал с рабочими мужиками и пробовал, заговаривая, поговорить с ними по-совести, чтобы узнать что-либо новое о боях: — «Ну, я думаю, мы еще дадим сдачи немцам? Правда?..» Те лишь смеялись горько над ним: — «Эх, пацан! Пока немцы нам дают прикурить!.. Нещадно»…

Здесь покамест немцы бомбили мало. Раз бомбочку сбросили — она попала в столовую, в которой Гриша и отец обедали — так взрывом разбило окна, рамы и труба с ветрами слетела с крыши. Потом немцы ночью поперли в атаке. И все кругом побежали. Одни рабочие кричат: — «Немец перешел Волхов!» Другие кричат: — «Это паникерство! Всем на места! Спать»! И Пушкины, благоразумно не раздевшись, легли. Вдруг раздался среди ночи сигнал сиренный: бежать! Все прибежали к условленному месту сбора людей — ни одной автомашины нет. А стоят лошади. Покидали вещички на телеги. И так дунули куда-то по болотам. А на грузовиках даже мебель удирающих была погружена. Была слышна канонада. Навстречу бегут люди: — «Куда вы?» — «На этот хутор». — «Да немцы на нем! Давай туда»! На другой проселочной дороге наши полуторки стоят: застряли. Уже властвует распутица осенняя. Заорали мужики, поскидывали с полуторок мебель, посадили в кузова детей и жен. Гриша с матерью сел. Отец остался.

У Пушкиных не оказалось ни еды, ни карточек на нее. Хорошо, что в этой покидаемой всеми полосе страны каждый дом был открытым для них, беженцев.

700 км проехали на автомашинах. В день проезжали по 20–30 км. Вода была по кузова. Как сядет одна полуторка, так и все стоят, только слышался крик: «Вагу! Вагу»! Значит, нужно вытаскивать полуторки с помощью упора! Месяц так ехали, завшивели все.

Затем в один свободный вагон погрузились на какой-то станции — набились. Вагон телятный, но спецназначения. Ехал куда-то в тыл. А куда — не касалось никого. В нем для Пушкиных осталось место лишь у дверей и то ехать стоя. Кто-то где-то стал выходить. Кто-то умирал.

Пушкиных спасло то, что они накупили полмешка бульонных кубиков. В лесу стояли по 2 дня. В Вологде отец (он присоединился к семье в середине пути) побежал, чтобы купить что-нибудь из еды, а поезд вдруг пошел. Мать и сын Пушкины выпрыгнули на ходу с вещами вон из вагона. А потом нашли свой вагон почти на том же месте, снова залезли внутрь него. Один молчаливый старик все ползал в вагоне под нарами и собирал крошки. Он умер первым.

Всего ехали три месяца. Осталось три семьи. Вот остановились на разъезде. Ни домика, ничего. Поле. С другой стороны лес почти голый. Будка. Оттуда приходит начальник, говорит: «Дальше поезд не пойдет». Вши ползали по телу, снимешь рубашку, к горячей трубе печушки приложишь — начнут трещать. Нацмен сказал Грише: «Малай, бери секира, пойдем асфальт рубить». Асфальтом буржуйку в вагоне топили. И вот идет другой поезд. Начальник станции сказал: «Я посажу вас в этот поезд». Но их никто не впустил в вагон. Стоит воротила в шелковой рубашке. Не пускает. Пушкины заплатили по 600 рубликов: «Дайте нам возможность доехать благополучно». Этот нацмен говорит: «Дай секиру, порублю их»! — Мигом двери вагона закрылись. Это ехало какое-то начальство заводское. Какое-то московское. Все в люкс-вагонах. Начальник станции им говорит: «Тогда не отправлю я вас». — «Нам хотя бы в тамбур…» Наконец открыли первый вагон. В нем ехали те работяги, которые и по виду были попроще. И были тут пустые места. Но когда Пушкины поднялись сюда, ехавшие приняли их в штыки. С ними не разговаривали. У них были интересные журналы. Попросили почитать у них — несколько ночей отец и мать не спали. Ветер свистел в спину, можно было ехать лишь стоя.

Журнал читали, а москвичи посмеивались слышно в открытую: «Ну да, читают книгу, а видят фигу»! Гриша поднял голову, кто же здесь едет с комфортом, что так смеется? Ведь они едут только что от дома, а мы-то три месяца уже в пути.

Итак, в Киров приехало лишь 3 семьи. Пункт пересылочный. Из каждого колхоза приезжали, нанимали на работы. Отец когда догнал, нашел Гришу по валенкам (здесь ноги у него были обуты в рукавицы). Поехали за 30 км. А Гриша все 30 км на запятках пробежит, пробежит, встанет. Отец же туда и обратно — 60 км — в сапожках за день сбегает. Скажет: «Надо в Лузу», — и сбегает. Колхозы были богатые, свое вроде бы государство. Ленинградцев любили. Но на деньги ничего не купишь. Прежде всего — менять. За картофельные лепешки, например, полотенце давай. Вот были такие моменты. Гриша опять пошел в 4-й класс — чтобы время было, хотя дома четвертый класс закончил. Колхоз был бедноватый. Председатель сам сказал: «Идите, побирайтесь». Отец стал брать на рога, а тот говорит: «А что ж тут зазорного, мы сами побираемся».

Короче говоря, начали работать на ферме (родители). А потом отец нашел свою фирму. Тут хозяин даже яму-гурт с картофелем раскрыл (хотя нельзя было этого делать в мороз), чтобы нас накормить. Значит, поехали под Сталинград.

Когда приехали в Сталинград, отец начал строить дорогу Сталинград-Саратов. Здесь еще остались казаки, которые еще ждали прихода немцев (все-то уже давно были эвакуированы в тыл). Они довольно резко высказывались против Сталина. Гришу чуть не побили школьники за то, что он — еврей, как им показалось сначала. Ребята, человек пять, схватили его и Абу Абрама. Они считали так: раз эвакуированный, значит еврей. Абу сумел убежать. Отбежал метров на 150. А Гриша начал защищаться. Осилил одного соперника. Остальные стояли, не вмешивались. Тогда и остальные стали на Гришу нападать по очереди. Он и другого осилил. И тот закричал тогда: «Не трогайте его, он — не еврей». А ему кричит: «Не еврей, а почему в бой не играешь? Ну, зови тогда своего приятеля». Гриша позвал: «Иди сюда, не тронут». Тот подошел. «Почему в бой не играете»? — «Что это такое»? На таких цепях функовки гири. Рогатки. Палки. Кто чем вооружен. Ребята махать-то махают своими орудиями перед носом противника — больше для устрашения, чтобы вызвать страх. Символично. Как кулачные бои. Увечья никакого не было. Подрались попросту. Потом на месяц были разговоры, кто кому в нос дал. И вот уже наоборот мнение о Грише: теперь он стал хорошим в их глазах, и Абу хороший тоже, раз Гриша с ним дружит.

Так Пушкины наугад заперемещались по большой российской территории, не зная, где начало и конец их пути. Нет смысла повторяться в изложении еще этой одной истории.

Ныне сведующие люди однозначно видят главного виновника трагичного начала Отечественной войны. Видят все так те, кто не был ее современником, не нюхал на ней пороха. Отчего же вдруг перед самым нападением наши войска были на отдыхе, перевооружались, предавались благодушию. Видите ли, депеши из штабов запоздали на несколько часов для того, чтобы привести войска в боевое состояние? Кто же за это в ответе? Один человек? Да он и не был верховным. Бездействие окружения, а то и ясный вред, если не подножка… Это потом генералы реабилитировались вдруг. Свыше миллиона наших солдат служили на стороне вермахта, а сколько было недовольных, лизоблюдов, не служак.

Ведь зло не афишируют, как США делают в мире вроде бы бескровные цветные революции, начиная с Югославии. И Грузии. Это пауки.

 

XI

Много позже Иван Адамов, заехав к Косте Махалову на Васильевский остров, рассказывал ему и Антону Кашину, упросившим его по дружбе об этом, о своей молодой солдатской службе после того, как немцы осадили и блокировали город.

   О, как светл июньский Ленинградский вечер!

Они втроем сидели, вспоминали.

— Я начну от школы, сорок первого, — осекся Иванов голос, обычный, не крупный, как и сам он весь. — Балы школьные, июнь — и бах! Война! Это время характерное для нас, парней-однолеток: двадцать третий год рождения! Кто из нашего призыва на фронте уцелел? Один мой приятель, Слава, сейчас был бы уже академиком Павловым. Пошел в ополчение. Взрыв гранаты — и нет его в живых! Другой товарищ — мы под Невской Дубровкой встретились…

— Знаешь, Иван, ходил я в десантах под Керчью, на Днестре и на Дунае, — басовито вставил слова еще пышно — и черноволосый крупнолицый Константин, — но я преклоняюсь перед защитниками Невской Дубровки: они и голодные держали этот рубеж до конца. Не падали духом.

— Да, ребятки, не совру: мы шли в атаку по трое, по четверо, держась друг за друга, чтобы не упасть от слабости. — «Ваня!» — «Славка, друг!» — мы обнялись при краткой встрече здесь. А назавтра его уже убило. И по стопке водки мы с ним даже не выпили. Или третий — смелый, удалой, красивый, умный, с завидной силищей. Попал в плен к немцам раненым. Пять раз он бегал из лагерей немецких. И его ловили. А потом он, освобожденный, в нашей ссылке отсидел большой срок. После — что? — податься сюда, в город? Но родные уже умерли — его не ждет никто… В-общем, поломалась его жизнь… О том можно много говорить. Но не про все напишешь, — бросил Иван взгляд на самого младшего из них, товарищей, — Антона, который тут лихорадочно записывал в блокнот. И продолжал:

— Однако сказываются ценности моральные, вложенные в нас учителями тоже. Да, мы, ученики, и в бою чувствовали их с собою связь, я ни на йоту не приукрашу. Ни на гран. И теперь моя классная воспитательница, уже старенькая, не оставляет меня без внимания. Тут пригласила меня к ее нынешним ученикам. Мне неловко было — не герой какой: из наград — две Красные звезды, орден Славы, две медали «За отвагу» и другие. Как и что я стану говорить? Да она мне совет дала: «А ты и не рассказывай красивые истории; поведай просто, как ты жил и ушел из выпускного класса воевать. И я ей не отказал. Завсегда раскланиваюсь с ней, святой женщиной на улице, что и сотни ее, таких же воспитанников. Ну, позвольте… доскажу…

Я на полчаса раньше вошел в школьный коридор. Был еще урок. Вдруг с треском передо мной распахнулась дверь пятого класса «А». Сначала вылетел ученический портфель, шлепнулся на пол в коридоре; все из него рассыпалось, раскатилось. Следом же как-то вылетел и ученик — сынок моих соседей; видно его дернула учительница, молодая, гневная. Я посторонился. — «Что, Андрюша»? Андрюша же еще больше сконфузился передо мной — свидетелем его выставления вон из класса, книжки поскорей подобрал — и бежать прочь.

Что ж, видно, теперь не все умеют истинными педагогами быть.

Главное, при встрече со школьниками я по-честному признался, что, случалось, в школе оценки «плохо» получал, не блистал (чего уж!) поведением, но что не было, не было среди нас подлецов, кто бы прятался за своих товарищей. Все дорожились долгом. Исполнили его до конца потом.

Мы-то, точно не позаримся на заграницу, на тряпки заграничные: родную землю защищая, своей кровью обильно полили ее; вшивенький окопчик нам дороже всего. Ты отними ее, когда юпитеры не светят…

— Воистину! — воскликнул Махалов.

— Да, либо в мертвую за нее уцепишься… Мир построен все-таки на доброте. А если на злобе, принуждении, — вызывает обратные чувства. Я не ожесточился. Отнюдь. Великодушно говорил пленному немецкому солдату: «Nein!» Когда он с ужасом спросил: «Капут?!» И то по-настоящему доброе я испытывал под блокированным Ленинградом, в котором голодали, гибли жители, отчаивалась моя мать.

Я подозреваю, что изощренный эгоизм состоит именно в том, чтобы мучить людей. Мы, солдаты, изголодавшиеся сами, тотчас накормили пленных фрицев, хотя только что на наших глазах боец умирал, корчился от ужасной раны. Но разок я не выдержал — поддал-таки пинком под задницу наглому колбаснику, — он, видите ли, потребовал вернуть ему кепи, сбитую с его головы взрывом.

— Надо ж, оболваненный вояка! Расфуфыренный… Видали их…

— Представьте… Из разведки возвращались. С двумя языками. А тут мина — шарк! Ударила прямехонько в траншею. Радист обмяк — и сел; второй фриц побежал, а этот упал. Разведчик развернулся на ходу: тра-та-та! — снял… из автомата побежавшего. Попытались мы поднять радиста — руки отвалились у него; кто-то взял за ноги — ноги отвалились. Он все осколки от мины принял на себя! Оставили его. Остался он лежать на ничейной полосе. Сами понимаете… Я восемь месяцев знал его… А паразиту вынь да подай какую-то кепи! Мой дед погиб в Цусимском бою — это что-нибудь да значит. Спуститесь в запасник Военно-Морского музея — там мой дед в списках погибших значится. Моя бабушка меня еще маленького водила в часовню, где как прежде делалось, были тоже фамилии павших русских моряков записаны, помню.

Существует гордость великороссов. В нашей семье хранилась иконка, которой наградили еще при Петре Первом моего прапрадеда Кристофера. Кристофер по преданию был святой; оно гласит, что он взмолился пред богом: «Господи, сделай мне такую внешность, чтобы бабы не обращали на меня внимания». Тот и приделал святому лошадиную голову.

Итак, по порядку все. По всем журналам, в списках-регистрациях — я первый. Много в жизни пережил, очень много. И отец мой умер тяжело… уж после войны… Меня-то трижды призывали в военкомат и провожали соученики, чьи фамилии начинались с буквы «Б»; — и меня все не брали. Наконец я попал в казарму на Суворовский проспект. Трудно пришлось нам, призывникам, взятым с гражданки-то. С дисциплиной строго. Голодно. Бесконечные обстрелы и бомбежки. По двенадцать раз в ночь нас выводили в щели. По-первости приходили к нам матери на свидание, бывавшие в саду, да нередко те уже падали, дойдя, тут же, перед казармой. Нам выдавали по шоколадке из шести долей. Так я только одну дольку брал себе, остальные делил: на мать, на больного отца, на товарища-сослуживца, на кого-то еще… В декабре неожиданно произвели очередной выпуск бойцов — и вот тот сослуживец, кому я обычно предназначал шестую часть шоколадки, становится моим командиром. И я его чуть не застрелил вскоре…

— Как же! — не сдержался Махалов. — Да и у него, верно, тоже мать была — и он ей тоже, небось, шестую дольку шоколадную отдавал.

— Никто к нему не приходил, — говорил Адамов, — писем он не получал. Был же ленинградец. Но суть в чем. По случаю подвернулось нам троим такое, что мы продали (я до сих пор стыжусь этого поступка) воз дров. За пачку папирос да бутылку дешевого вина. Это роскошь — покурить; паек-то снизился почти до ста грамм хлеба… Нас застукал в коридоре наш новый лейтенант; «Встать! Кто курил?» Говорю: «Я курил». «Я так и знал! Кто еще?» Все признались. Завел он нас троих в уборную — там такие сталактиты наморозило: «Приказываю вычистить до блеска!» Ну, убрав, опять присели докурить папироски. А он, лейтенант, уже со злорадством прямо из-за двери — шасть к нам! Будто только и выжидал: «Ага! Опять вы дымите?! Марш за мной!» В уборной же налил — нажал на ручку и залил все этой гадостью. Мы ее убрали вновь. И вторично он проделал такой фокус с наслаждением. «Ну, типчик! Пятая колонна», — пришло мне на ум. А на третий раз мы уж не выдержали: дверь уборной закрыла на палку, да и дали вышибале звону, чтобы помнил нас. Дали за все. Он был при оружии. Стал стрелять из пистолета. Ввалились старшины.

Майор из политотдела вызвал нас троицу с губы на беседу, ясно и грустно глянул в душу нам, по-отечески сказал: — «Скверно, мальчики… Живо же на фронт, на передовую проситесь». А мы и сами давно туда, в пекло, просились: враг же у стен города, а нас мурыжат, не пускают туда. Пахло дело военным трибуналом для нас. Судил нас товарищеский суд — суд чести. Комиссар отметил мою недисциплинированность: трижды наказан гауптвахтой — в самоволку бегал. Верно, бегал: от Смольного на Васильевский остров пешком! (А ноги не идут). Хотел посмотреть, жива ли мать, жив ли отец. Они на кухоньке уже ютились, спали на плите. Нечем стало отапливать помещение. Нету света, электричества. Прихожу — зажигается коптилка. Обратно добирался я лишь к самому подъему. В последний раз буквально по-пластунски прополз между капитаном и сержантом. Комиссар был за искупление вины на фронте, и в конце-концов над нами смилостивились: не отдали под трибунал военный — отправили на передовые позиции.

Так я зимним днем уже корректировал артиллерийский огонь под Колпино, куда придвинулась испанская «Голубая дивизия», которую Франко послал в помощь Гитлеру. Тоже испытаньице — дай бог! Даже позже (на Синявинских высотах) случилось, что я тотчас не смог наладить связь. Командир тогда орал: «Радист, связь»! А ее-то, братцы, нет, и все. — «А-а, я тебя, паскуда, сейчас на расстрел выведу! Поймешь, что к чему…» Навел на меня автомат и выгнал на верх траншеи и минут пятнадцать, не меньше, продержал меня на бруствере под наведенным автоматом; ждал, когда попадут в мою спину немцы, чтобы, значит, не стрелять самому в своего же. К счастью пули не зацепили меня.

— Псих непроученный! — заключил Махалов, покачав головой. — Похожий психопат и со мной учинил нечто такое же, когда я вернулся из разведки без пленного. Извини, рассказывай.

— Ну, под Колпино я выбирал место для лучшего налаживания связи, как фрицы начали кидать мины. В шахматном порядке. И я с автоматом вскочил, чтобы укрыться от них, в воронку, вырытую мощной бомбой или большим снарядом. И что же: здесь также прятался наш новоиспеченный лейтенант, насоливший нам на пользу, так как мы из-за конфликта с ним раньше, выходит, оказались в настоящем деле… — «Ба, судьба!» — произнес я от неожиданности. Он весь вжался в срез воронки, побледнел от страха — ни словечка в ответ. До того омерзительно мне стало. Оттолкнулся от него: — «Да черт с тобой, сволочь! Помни!» И выскочил наверх. Залез я на крышу одной уцелевшей пока избы, развернул свою рацию. Кто-то поблизости от меня стрелял из дегтяревки; фрицы, чтобы покончить с этим, выкатили орудие. И пошла дуэль. Я пытаюсь связаться с артиллеристами: — «Бухта! Бухта»! Бухта!» В это время — бух! Снаряд. Снес полкрыши. Опять я пытаюсь: — «Бухта! Бухта!» Опять — бах! Трах! Крыши вовсе нет. Печная труба попридержала ее обломки. От рации моей — ни ошметков. Слышу — зовут: — «Ваня, жив?» Откликнулся я кое-как. Кое-как сволокли меня с развалин избы. — «Ты ранен? Куда?» А я и сам не пойму, ранен ли. Ведь в полном сознании нахожусь. И работает мысль. Стягивают с меня шкары — дырка на ноге, а крови нет. А мороз. Если брюки совсем стянуть — тело заморозится, так что через брюки мне перебинтовывают ногу. И на волокуши мигом кладут. Двое бойцов волокут меня. И уж находит на меня жар. Гляжу в небо вечное: оттуда хищный остроносый «Мессер» вынесся. Я кричу: — «Эй, ребята, «Мессер», прячьтесь!» Они сигают куда-то, а я, беспомощный, лежу в открытую. Под веером пуль. Они вспенили все вокруг меня, пока не зацепили… Мои ребята, замечаю, подымают головы из-за укрытия, а ко мне и не ползут покамест — сверху вновь истребитель в заходе свинцом нас поливает.

— И со мной при штурме в Пеште вышло так, — сказал Махалов. — Бегу в банке. Спереди доносится крик: — «Не стреляй, браток! Свои!» На секунду опустил автомат, и по мне садит очередь шкура-власовец. Через оседавшего меня Жорка достал его… Вытащил он меня на улицу. — «Лежи до прихода санитаров!» А сам продолжал атаковать неприятеля. И я лежал под обстрелом. Дальше что, Ванюшка!

 

XII

— Возили-возили меня — привезли в Рыбацкое. Елочки, палаточки. Скинули меня в одну из них. Я словно бы забылся. Сестра будит меня: — «Выпей!» Будто спирт в стаканце. На закуску кусочек сахара. Выпив жидкость, опять забылся, задремал. Потом снова будят меня. Везут в операционную. На стол, под свет. Тарахтит движок. Раздевают меня донага, переворачивают. Холодно. И стыдно. И хотя на животе лежать голому не столь стыдно: восемнадцать с половиной лет было мне… Я родился пятнадцатого августа…

— О-о! А я — пятого. Здорово, а! Никак не думал!..

— У меня была, т. е. оперировала меня, врач средних лет. Уколы: один, другой, третий. Трещит все в теле. Она: — «Голубчик, кричи!» Какое там… Кричать… Кровь в зубах. Не могу. Она опять: — «Миленький, кричи!» Никак не могу. А они, медики, ни за что не могут вытащить из моего тела осколок снарядный. Насилу вырвали наконец. Показали мне. Величиной он был тринадцать сантиметров! А размер моей раны двадцать семь на двадцать один сантиметр. Оперировавшая хирург с улыбкой и сказала: — «Вижу я, что еще не всех ленинградцев поубивали фашисты». Меня на сантранспорте привезли в Ленинград, на улицу Чехова, шесть; здесь, в здании торгового техникума (кажется таковой он и поныне существует), располагался госпиталь.

Нас как привезли, так сразу скинули с нас шмотки. Но в санпропускнике никак не обрабатывали. Я имею в виду шерсть на теле. Приходит Валя — сохранилось в памяти это имя. Девчонка. Лет девятнадцать, если не меньше. Миловидная, и все у ней на месте. Волосы под косынкой спрятаны. Да ведь девчонки — и наши однолетки — всегда выглядели (и выглядят) взрослее нас. Намылила она меня там, где нужно. Мне-то все равно как-то. Я — лежачий. Мне краснеть нечего и, откровенно говоря, нечем: уж больно много крови я потерял в восемнадцать-то лет. Она хлопнула по тельцу моему вот так. Мне все равно как. У меня тут, на груди, ведь еще ничего — никакой растительности — не было. Не выросло. Этот сорняк позже вылез. Значит, после подняли меня на подъемнике на второй этаж — в палату.

— Ну, ты, Ваня, конечно, занял место у окна, — знающе проговорил Костя.

— Положили меня в углу, — сказал Иван, — и я начал заживо гнить. Со страшной вонью. В теле велика дырка была, гноилась. Это-то — в несказанной благодати чистой постели все-таки.

— Медицинский червей обычно пускают на рану. Они объедают гноящееся мясо. У меня так было в госпитале под Будапештом. И по-медицински это считалось нормальным. Сколько времени ты провалялся?

— Пролежал я два с половиной месяца. Под бомбежками, обстрелами. При каждом налете фрицев нас, раненых, медперсонал старался опустить в бомбоубежище. Иногда я под кровать заползал, чтобы не спускаться, избавить медсестер от лишних хлопот. Я спускал одеяло до пола, чтобы меня, прячущегося, не было видно сразу. Сами понимаете, здесь такая благодать: чистая постель, чистая простынь, чистое одеяльце — блаженство, которое только мы, фронтовики, можем оценить, попадая в такую обстановку. И я боялся даже на полчаса потерять все это из виду. Хотя и был факт, что между этажами во время артиллерийского обстрела попал снаряд. А там лежали тяжелораненые. И вот стеклами, вылетавшими из окон, из них некоторых убило. Одного даже до операционного стола не довезли. Печальный факт.

В палате, скажу, очень хорошо относилась ко мне одна медсестра. Такая Таня. Грудной застенчивый голосок, какие-то одушевленные руки, пальчики. И сейчас я ясно вижу ее перед своими глазами. И тут я не воспользовался этим обстоятельством.

— Ха-ха! — засмеялся Костя, откинулся головой назад.

— Нет, серьезно. Она, я видел, любила меня. Только я-то, чудик, еще не знал всех премудростей в том, как объясниться с ней, что сказать. Она мне очень нравилась.

Между прочим мое это ранение считалось легким… Мне дали и соответствующую этой категории ленточку на рукав: кости все-таки оказались целы. А мясо потом наросло, взгляните, — Иван встал со стула, спустил брюки — выше колена краснел жестокий рубец.

Натянув их, он сел снова.

 

XIII

— Вполне сносно, дружок, тебя заштопали, — сказал Костя. — В тяжелейших блокадных условиях.

— Вскоре в Долине смерти, где один берег очень крутой, а другой плоский, я чуть не угодил на тот свет, — рассказывал Адамов. — Немцы поймали нас в квадрат. Вплотную с нами ударился снаряд. Не головкой. Отскочил от земли. Если бы он ударился головкой, — был бы нам каюк.

Поначалу я был у комроты вроде сопровождающим. Еще носил ему котелки с обедом. Затем возмутился: — «Да я прежде всего солдат — не адъютант. И этот долг чести, чувство ее спасали меня, видимо. И на Невском пятачке, бывшем смертью для защитников, где я дважды побывал, даже участвовал во взятии «языка», когда меня ранило вторично — прямо в грудь. Ранило сравнительно легко. Об этом… я, пожалуй, пропущу…»

— Ну, не сокращай, пожалуйста — попросил Махалов. — Важно, как? Когда?

— Сюда мы переправлялись глубокой осенью сорок второго. Ночью. Старшина всего меня перетряхнул; попрыгали мы, разведчики, перед ним, чтобы не бренчать чем-нибудь. Все личные документы сдали на хранение. Весла обмотали тряпками. Тихо сели в лодку, чтобы незаметно переплыть Неву. Из пещерки с берега дали лучик фонарный, чтобы держать путь по нему, поскольку немец бил встречь кинжальным огнем по над водной поверхностью. Погода была зыбкая.

— Сезонная.

— И нас качало в шлюпке на воде. И так…

— А Нева несет… То же самое было и с нами на Дунае, когда переправлялись мы, морская пехота, десантом…

— Да, нас несло сильное течение к Западу.

— Мне непонятно, зачем Невский пятачок нужно было удерживать.

— Я не знаю, но я дважды был на нем.

— Пятачок — это точно была смерть.

— Ну, я был дважды на нем. Итак, переплыли наконец Неву — лодка уткнулась в береговой песок. Старшина попросил: — «Дай мне свой карандаш!» Я дал ему. — «А ты — плохой артиллерист!» — заявил он, серьезный. — «Почему?» — «Отточил карандаш, как Машка, которая пишет письмо любимому… Ну, ты радист, пойдешь с нами в разведку?» А чего? Я пошел с разведкой боем. В дни и часы, когда немец одурело — по двенадцать атак в ночь предпринимал против нас и все вокруг утюжил. Так что здесь, на пятачке, каждый наш солдат был на особом счету.

И вот я стал передавать по рации: — «Наши вошли в немецкие траншеи». Без всего. В открытую. Без шифра.

— Безо всяких дураков?

— Да. Пошли. И уже взяли с ходу четырех фрицев — вытащили их из-под нар в блиндаже. Уже в нашенской землянке, возвратясь, начинаем их допрашивать. Руки им развязали. А переводчиком был я. Вроде б, оказалось, я и освоил нехудо немецкий язык в школе. «Нихт капут!» — первым делом говорю фрицам. Передо мной сидит настоящий красавец ариец. Санинструктор. Фотографии свои достал из портмоне, пасует. — «Это муттер? Это киндер?» — спрашиваю я. Двое детей у него. Он рассказывает. Я беру наушники, опять передаю в штаб, что нужно, ключом работаю. И еще перевожу с немецкого языка на русский.

— И сколько вас в землянке было?

— До десятка, верно, считая пленных. И тут-то один фашист, выдернув из-за голенища сапога нож, кидается на меня из-за спины. А я не видел того.

— И кто его кокнул?

— Разведчик. Если бы он не выстрелил, фашист воткнул бы мне в спину кинжал. Что ж, недосмотр у нас получился. И вдруг один из пленных солдат заговорил чисто по-русски. Это был чистокровный русич: его семья с ним эмигрировала из России в двадцать третьем году. Представляете: в мой год рождения!.. И он, и этот санинструктор сказали, что убитый был сволочь. Если бы они сказали про нож, тот бы и их порешил. Какая ж болезнь повела его, русского, в рядах нацистов против русского народа, он не смог сказать. Лишь пожал плечами.

— Да никакая! — заметил с жаром Антон. — Теперь уясняют ученые историки и находят, что миллион, если не больше, наших соотечественников воевало на стороне нацистов. По всяким причинам. Включая власовцев.

— Ладно. Я доскажу. Посадили пленных в лодки, наши бойцы сели, отплыли по Неве. А там… Отсюда немцы очередь по ней дадут, отсюда… И закружились лодки по течению… Столько погибло славных ребят. Тогда немец, меняя силы, хотел во что бы то ни стало стряхнуть нас с Невского пятачка; спихнул нас уже под самую Неву — подошел к нашим позициям на гранатный бросок. Однако по дну Невы у нас тянулась ниточка — кабель: действовала связь. И когда рассвело, наши лодки вышли в открытую поддерживать нас. Хотя радиостанцию мою уже разбило, меня прострелили. В этот раз я всего две недельки лечился в медсанбате.

Да, когда я шел со своей рацией по Синявинским болотам, я думал, что умру на ходу. Но этот самый долг чести, чувство его спасло меня от смерти. Теперь тот командир, Бессонов, когда встречались мы в очередной раз у нас в доме, сказал моей жене: «Катя, я чувствую себя виноватым перед тобой, что послал его тогда на Невский пятачок». Однажды, когда фрицы поймали нас в квадрат, я залез в какую-то дырку в земле, начальник — под меня. Как только раздается взрыв «уф!» — начальник подо мной: — «Ах!» Спрашиваю я: — «Товарищ старший лейтенант, Вы ранены?» Опять взрыв — он опять: — «Ух!» Потом мы побежали вперед — к немецким окопам. Я указываю: — «Вот сюда!» Перед нами бруствер — залегли мы. Рядом с нами снаряд ударился не головкой. Если бы головкой стукнулся, — нас бы не было в живых.

 

XIV

— Тогда все бойцы в нашей дивизии в приказном порядке отрастили усы — и приусатенные воевали.

— Занятно!

— Генерал дивизионный издал приказ, его разослали по частям: отпустить усы в поддержании традиций славной русской армии! Буквальная формулировка смысла. И все после этого заусатились. Ротный же наш командир позволил себе носить окладистую бороду, отчего посуровел, повзрослел на взгляд.

— А кто у вас тогда командовал? Персонально…

— Генерал Краснов.

— Краснов? У нас, в курсантском училище, возможно, сын его учился. Краснов.

— Что ты говоришь?! Я боюсь, однако, что это не тот.

— Ну не могу утверждать. Очень близко его не знал.

— И вот сам этот генерал Краснов носил огненно-рыжие усы. Усищи. Словом, был как таракан.

— Образный портрет.

— Раз в медсанбате, когда я лежал, все вокруг зашевелились: это генерал Краснов делал обход. Лежал танкист с ранением и ожогами: — «Что-то, я вижу, вы плохо воюете,» — сказал он танкисту. Он пытался выказать душевность в разговоре с ранеными. — «Да вот, товарищ генерал, берег двенадцатиметровый, как ров, — не выскочил». — «Да где ты горел?» — «Вот тут зажали… Я поторопился малость…» — «Ну, поправляйся. В следующий раз тебе повезет». — И не удержался от солдатского юмора: «Быстрота нужна, знаешь когда…» Подошел ко мне. Спросил у меня: откуда я попал сюда. Воскликнул после моего ответа: «О, да ты герой! Невский пятачок нам еще нужен!»

Вот как он мне сказал на твой вопрос, зачем нам был нужен этот пятачок.

— Ваня, и нас в госпитале обходил один важный генерал — но даже его фамилии не знаю, и он со всеми нами, лежачими, разговаривал. А я не знал, что это генерал: лежа не видишь погон, да и на плечах у него был накинут белый халат. Только потом, когда он отошел на большее расстояние, я заметил на брюках у него красные лампасы… И, разумеется, подосадовал на себя из-за того, что, конечно же, какую-то юморную глупость высказал ему. Он только улыбнулся мне.

— Не переживай! Все то прошло, слава богу! Живы! Можно осмотреться.

 

XV

— Костя, ты не обессудь меня… — извиняюще сказал Иван. — Валидол хотя бы есть?

— Есть, есть, Ванюшка. — И Костя вскочил с места, кинулся искать его на комоде. — Вот он! Возьми! — Протянул флакон другу.

— Но я подожду пока принимать… Спасибо…

— Что, с сердцем плохо? Приляг на диван. И будешь лежа рассказывать. Полегче будет тебе. — Костя вновь присел на стул.

— Да нет, нет! У меня, знаете, после операции, когда полжелудка урезали, что-то сосудистое появилось: сразу задыхаюсь.

— И я также задыхаюсь после ранения… Вот как мы с тобой, Ванюшка… — Костя наклонился к нему, обнял его за плечи.

— Ну, на чем мы остановились?

— На генералах и моей глупости.

Иван стал шарить по своим карманам, ища, очевидно, коробку папирос, которая, однако, лежала на столике. И Кашин подсказал ему об этом. Только явно неожиданно для самого себя Иван, удивляясь такому обстоятельству, вытащил из кармана пачечку давних треугольных писем на совсем пожелтелой бумаге и минуту помедлил, как бы рассуждая дальше с самим собой: «Как они попали сюда?!» _ Потом вспомнил, сказал:

— А, это же моя бывшая однополчанка Ася С. попросила меня принести для музея.

— Даже письма твои фронтовые сохранились?!

— Дело материнских рук, ребятки. Это я ей, матери, писал. Она, например, до сих пор хранит мой первый выпавший зуб и мою детскую распашонку. Через всю блокаду и эвакуацию это пронесла и провезла.

— Вот стойкость матери!

— Да… — Адамов держал на раскрытой ладони письма, как бы взвешивая их. — Музей славы на Невской Дубровке помогала организовать и эта моя однополчанка Ася. У меня отобрала часть фотографий моих боевых друзей и, конечно, мое фронтовое письмо взяла для экспозиции: в нем я писал матери о том, что убит этот самый солдат, этот, этот… Какими героями они погибли в бою…

— Что, Ваня, тебе худо? Дать валидол?

— Нет, я пережду еще. Просто я излишне взволновался. Но я и не могу иначе.

— Понимаю, друг мой. Я все понимаю. — И Костя, отвернувшись, странно заморгал глазами.

— Родина забыла о своих героях. Ведь был период, когда наши люди совсем-совсем не носили ордена, затаив где-то в глубине души боль. Ленточку на рукаве за ранение — и ту забыли вовсе: никто не носит. Ох-хо-хо! Ишь, мне медаль-то юбилейную выдали в военкомате, а не вручили вместе со всеми фронтовиками в учреждении, где я работаю внештатным сотрудником и даже состою на учете в партийной организации.

— Ты, что, в партию успел вступить? — удивился Костя.

— Нужно стало. Не удивляйтесь, ребятки. Сознательные фронтовики и сейчас работают с полным осознанием того, что они делают, как и на фронте, на благо страны; говорят себе: «Сегодня я еще здесь, на Земле, участвую в делах нужных Отечеству вместе со всеми, а завтра, может быть, нас уже и не будет… Так надо торопиться с добром. Нам так хочется донести до молодежи чувство дружбы, Родины». Вон на девятое мая ближняя школа-десятилетка, при которой школьники сами создали музей, прислала приглашение: придти всем нам, фронтовикам, при орденах и медалях, либо в колодках.

— Ваня, а у меня нет одной медали — самой дорогой для меня: «За взятие Будапешта». Полюбил я какую-то девушку. Уж не помню, где, какую. Мне было нечего ей подарить — и я подарил ей эту медаль. А документ у меня остался, цел.

— Значит, чтобы не портить винтами орденов пиджак (вон какая дура этот винт — пиджак продырявит — будь здоров!), попросил знакомого приварить ордена на общую колодку. И вот когда мы все приглашенные участники боев прошли при своих боевых регалиях в школу, это было, скажу, исключительное зрелище. Для всех присутствующих, живущих на настрое доброты, на памяти святой, неугасимой.

— Ну, ты, Иван — еще поэт, хотя по природе, считаю, чистый скульптор, ваятель. Хотя и приходится тебе ретушерствовать ныне. Подлаживаться…

— Эти письма… Я думал, что писалось мной чуть сентиментально, как свойственно молодым. Но, прочтя на буднях, успокоился. Тогдашнее время было такое. Я хочу найти одно письмо, над которым посмеялся даже, перечитывая его. Потом расскажу об одном эпизоде. — Иван поспешно расправлял треугольники и, глазами пробегая по строчкам, искал что-то нужное. — Вот вымарали… Видите? Не прочесть… Тоже зелеными чернилами… Военная цензура… Сейчас хочу еще найти… Где же тут про кальсоны?.. Сорок второй год, двадцать третьего февраля. «Здравствуйте мои родители…» Так… Сейчас, сейчас, ребятки… Я задерживаю вас… Вот цензурное… Черными чернилами строчки зачернены…

Костя вставил:

— Тогда у цензоров тоже работка была не дай бог: их не снабжали жирными фломастерами, что производятся теперь. Оттого они и зрение теряли, следя за тем, чтобы мы, солдаты-обормоты, не написали чего-нибудь лишнего, секретного.

— Да такие же девчонки, каких я встречал в госпиталях, служили и тут, в цензуре. Недоедали, недосыпали… Нет, не прочту тут… Я уж плохо вижу одним глазом.

— Давай, Ванюша, я почитаю: «Немцы прут и прут, справа и слева». — И Костя прокомментировал: «Чего ж ты, негодник, так пугал родных?»

— Не совсем. Я кое-где еще смягчал события.

— «Завтра решается судьба нашего родного города Ленина и, может быть, блокады». Ты пишешь о том, когда будет наступление! И цензура — Странно! — Пропустила это!

— Ну, видите, какие патриотические письма.

— «В бой буду идти с Великими именами…»

— Что, я так и написал?

— Ты уж, наверное, забыл, Иван.

— «Что суждено, того не миновать». Ну, это ты совсем не по-комсомольски… Опять привет кому-то…

— Вероятно, соседям Николаевым…

— Нет, еще кому-то… «Ну, как обстоят дела с топливом, питанием и денежными ресурсами?»

— Чувствуете? Все — об еде, о тепле…

— «Как почетный человек полка, я был назначен дежурным по пищеблоку и при Красном знамени».

— Да это я подлец нескромный…

— Ничего подобного. Не забывай, что ты почти еще мальчишка.

— Это было в сорок третьем.

— Двадцать лет?

— Да. Мне было мало ста грамм водки.

— Вот засранец… Чем хвастался!

Посмеялись втроем.

— Вы не против? Я прервусь. Можно закурить?

— Давай, давай!

 

XVI

Иван засмеялся неожиданно, сказал:

— Какая-то фантасмагория. Отчетливо подсовывается мне видение картины недействительной, но каковую, кажется, видел въявь. А где? Когда? Не вспомню сразу. Вроде б уже в поздние времена. Лишь запомнилось мне следующее: летнее тепло, холодная ключевая вода, текучий золотистый мед, пахнущие и хрустящие огурцы, сорванные с грядки. Пяток изб на хуторке. Косматый дедуля. Один-одинешенек. Ставший запивать, похоронивши бабку. Был как бы потерянный, наверное, властями рай земной. Где-то именно у дедули, моем дальнем родственнике, это было.

— Ну-ну, расскажи.

— Я будто бы выделял ему грошовую заначку. На пропитье. Утром он заглянул ко мне в комнатку: «Ваня, ты спишь? Слышишь, в прошлое лето был урожай на мед. Качать мед надо». — Он держал шесть ульев. — «Давай помогу», — предложил я ему. Он молчит, соображает. Наконец мне говорит: «Ваня, будем завтра качать мед».

А медом у него оплыли все ульи — он не выбирал — до того, что даже трудно было их открыть. Два улья мы благополучно открыли, а, наверное, при открывании четвертого началось невообразимое. Вижу: дедуля лицом уткнулся в плотный куст сирени. И слышу: «Ваня, дыми»! Следом: «Ваня, беги»! Я побежал. Порасторопней, чем от фрица в окопах бегал. Заскочил в баню. Дверь поплотней прихлопнул. Дедуля еще куда-то сиганул. Мы пчелку или двух, должно, рамками с сотами придавили; они протрубили о таком злодействе, и вмиг вся пчелиная рать наярилась, заатаковала нас. Пчелы жалили через маску, сетку. Ой, разлетались! Я, затаив дыхание, уже в дверную цепочку наблюдал. Сюда как раз направлялась почтальонша — хорошенькая молодайка.

Смотрю: она, задрав подол юбки себе на голову, задала стрекоча — вскачь по кочкам — в сторону соседнего хутора. А следом туда же хромой прохожий запрыгал, взбрыкнув и отмахиваясь картузом. И молодец мотоциклист, бросив мотоцикл свой и шлем и накинув тюбетейку на свою пышную шевелюру, попятился внутрь какого-то старого помещения. И бабка с девчонками легко сиганула в какие-то спасительные дали. Бегали, кудахтали куры. Взвывала овчарка под половицами сеней. Я трижды к дому подползал, пластаясь по земле, как в былое время на передовой под обстрелом, и трижды отступал, бессильный. С новыми укусами. Ну, будет дедуле на орехи!

Воображение мое раздваивается. И где такое было? Убей, ребятки, мне не припоминается. Покамест. А теперь, Костя, дай мне валидол.

— Да ты приляг.

— Нет, спокойно посижу. Маленько отдохну. И я хочу тебя послушать. О подвигах твоих в пехоте. Морской.

— Уволь, Ваня; я сегодня, наверное, не смогу. Видишь, скриплю.

— А что — зубы разболелись?

— Да, ужасно. Будет хуже — поеду в поликлинику. К Некрасовскому рынку. Вот, может, Антон, нам пока расскажет что-то о своих военных приключениях.

 

XVII

— Ой, братцы, пас, умоляю вас; я вообще-то не заслужил не только ничьего внимания к своей персоне, а вашего-то и тем более, — взмолился Кашин, держа ручку в руке. — Бедны мои поступки. Отмечен лишь одной боевой медалью, и все.

— Так ты, Антоша, и моложе нас, — сказал Костя, негласный его покровитель при друзьях и знакомых.

— На шесть лет. Родом ржевский. В сорок первом, в дни боев в Подмосковье, мне было двенадцать лет. Я — мартовский.

— Ржев во скольких километрах западней Москвы?

— В двухстах с хвостиком.

— И когда немцы захватили его?

— Четырнадцатого октября. С ними и у нас, ребятни, постоянные стычки происходили. Раз в декабре, разъяренный сопливый ариец, патрульный, пытался и меня поставить под дуло карабина, чтобы пристрелить.

— За что?

— Чтобы я перестал говорить ему колкости, правду.

— Ну, ты даешь! Ну и что ты? Дальше что?

— Конечно же, я струхнул. Очень. Но дальше больше разозлился. — «Да отстань же, гад, от меня! Псих!» — говорил солдату, который уже направил дуло карабина на меня, и пятился от него вокруг обледенелого колодца. А псих все никак не мог пальцем ухватить курок в кольце карабина — пальцы у него в рукавицах не сгибались — верно, задубели. По счастью тут вовремя вышагнул к нам один неглупый, общавшийся со мной эсэсовец, которого я уже напрочь распропагандировал, думаю. Он немного говорил по-русски, упражнялся в русском языке со мной. Он-то спас меня от неминуемой расправы.

— Повезло тебе. И сколько дней продолжалась оккупация Ржева?

— Больше года. До третьего марта сорок третьего. И столько еще горя, таких опасностей и стычек было у нас с оголтелыми гитлеровцами. Не счесть. И случались везения. Так, зимой сорок третьего нашего старшего брата (в шестнадцать лет) в колонне гнали в концлагерь. У него вдруг отказали ноги — он не мог идти, отполз на обочину. Конвоир — немец подошел, спросил: «Warum?» Брат ответил: «Krank!» — показал на ноги. Тот деловито снял с плеча карабин. Я спросил у брата: «И что ж ты чувствовал в этот момент?» — «Мне было уже как-то все равно», — ответил он мне. Как ужасно! Спасли его два австрийца. Те ходко объезжали как раз на розвальнях (на битюгах) гонимую колонну. Они что-то сказали немцу, вскинули брата на розвальни и повезли. И вскоре ноги перестали у него неметь. Вот такие случаи были. Обычные.

Да, нам, мальчишкам, в ту пору было легче: мы знали, за что воевали наши отцы, братья. Тяжелее — матерям. Сто крат. Немецкие солдаты, по нашим наблюдениям, были невежественны и мало образованны, оболванены нацистской чепухой. И куда начитанней, умней, сообразительней оказались мы, пацаны, убежденные и уверенные в несомненной победе Красной Армии над немецкой. И старались не только обойти в чем-нибудь немецких солдат, как препятствие, чтобы уцелеть и выжить, но и разубедить в чем-то важном, умерить их раж воинственный. Что-то и получалось. Тогда я, будучи мальчишкой, лишь удивлялся тому, как это иные взрослые люди, пожившие на веку, порой не видят очевидного. И ведут себя как бараны.

Мы с малышней и фронт переходили, убегая от немцев отступавших. И они по нам стреляли. Пули над нашими головами позвинькивали.

— А каким образом ты оказался в войсках?

— Мне было уже четырнадцать лет. Я подружился с бойцами военной части, которая весной передислоцировалась в нашу разоренную местность из-под Сталинграда, и попросился в нее. Уговорил мать. И чудесный командир-подполковник принял решение в мою пользу. Так что мне исполнилось шестнадцать лет, когда война закончилась. Ничего существенного в моей биографии. Северней Берлина наша часть остановилась. Второй Белорусский фронт.

— Позволь… Но ведь ты подпись оставил в Берлине, на стене рейхстага! Это очень дорогого стоит, друг!

— Там ожерелье росписей оставили бойцы… Это мы — за всех и за вас…

— И, кажется, ты говорил, что-что-то и зарисовал в Берлине. Рисунки сохранились?

— Сделал три рисунка улиц и рейхстага. И не очень удачно. В спешке… Но они не сохранились: вместе с другими и блокнотом записным лежали в хибарке на чердаке, под соломенной крышей, промокли и папку пустили на выброс без моего ведома и в мое отсутствие. Вот и все. Вопрос закрыт.

— Иван, если сможете рассказывать дальше, — я продолжу запись. Как?

 

XVIII

— Давай, дозаписывай, брат, коли есть у тебя интерес, — согласился, помедлив, Адамов. — Только небольшая вводная. Уже в январе сорок четвертого из Колпино, только что отвоевавши тут, попадаю в Пундово. И опять — на позицию. Куда? Да уже в Пулково. Собственно я и сам не знал в точности, где именно воевал. А теперь, когда вот поехал вместе с боевыми товарищами-ветеранами на места бывших боев, — теперь очень ясно представил себе, насколько же немцам легко, доступно было бить нас насмерть: они буквально охотились за каждым-каждым бойцом.

— Все видно как на ладони?

— Костя, ты меня понимаешь. Кстати, ты знаешь артиллерийскую разведку?

— Имею представление. Я тоже стреляный воробей.

— И ты знаешь, Антон?

— Это как игра в шахматы.

— С той лишь разницей, что это смертельная игра… — вставил Костя.

— Верно. Огонь засекаешь. Я этого не делал почти никогда. Некогда. Свои дела. Пропасть дел. Не успеваешь в бою поворачиваться. И в танках я ездил.

— Это ужасно!

— Да, не комфортно. А горит танк как свечка! Металл — и так горит!

— Что он, металл, горит — мы тогда этого еще не знали.

— Словом, весь Ленинградский фронт я на брюхе исползал: под Синявинскими высотками был, на Невском пятачке был, под Колпино был, под Пушкиным был, под Рыбацким был, под Пулково был. Перед наступлением на Пулковские высоты артподготовка длилась около двух часов пятнадцати минут. Земля в этот момент гудела и дрожала, ничего неслышно было кроме этого. Потом, когда пехота вышла из укрытий в атаку, вперед пошел и огневой вал, закрывая ее, нашу пехоту. Ну, были у немцев скрытые огневые точки. Их тоже поражали орудия. С артиллерией шел радист, с ним шел артиллерист, чтобы корректировать обстрел. Огневая система немцев в эти минуты была начисто подавлена. Впервые! Они ничего не могли сделать, чтобы противостоять; наша пехота атаковала очень спешно, удачно. Наступала на пятках немцев, которые пытались уже уйти из этой опасной для них зоны поражения, на которую обрушилась вся мощь огня. Мы быстро продвинулись вперед. Взяли с ходу Пулковские высоты. Артиллерию моментально поставили на передки — нужно было изменить радиус действия. И дальше охватить территории. А вот под Ревколово немцы уже оказали нам серьезное сопротивление. Собрались-таки с силами. Тут у них имелись доты, дзоты, закрытые огневые точки и тому подобное. Тут мы… притормозили…

— Встали? И вас стали фрицы чесать?..

— Воистину сказано, Константин. Здесь идет перекресток Ревколово. Мы уже через Пулковские высоты перевалили. Воронья гора… Здесь моего командира убило, на его место встал малоопытный… После того, как убило еще несколько пехотных командиров, он (он с левого фланга шел, а я по центру) вызвал огонь на себя. Чтобы от наседавших немцев отбиться таким образом.

Я опять залез в свою стационарную автомашину: снова артиллерия встала на передки для того, чтобы опять отойти. Дальше события развивались так… Ой, дайте мне, братцы, выпить что-нибудь. Там, в бутылке, еще осталось что-нибудь? Я не могу…

Выпив рюмку водки, Иван продолжал:

— Развернул я радиостанцию. Только подключился, — а когда подключаешься, аккумуляторы ставятся, — взял аккумуляторы в руку, вдруг слышу звук: «Ж-ж-ж!» — пролетел один снаряд. Следом и другой недолетел. Это каждый (даже неискушенный) знал: «Вилка!» Шофер мигом — шмыг под капот стационарки, под металлические части: все-таки какое ни на есть укрытие от осколков. Две радистки выпрыгнули вон. А меня в следующую секунду вместе с аккумулятором, который я держал в руке, подняло в воздух и опустило быстро на землю. Только слышу чей-то запоздалый испуганный голос: «Ваня, ложись! Ваня, ложись!»

— Ты еще слышал?

— Прекрасно! И вот чувствую: задело глаз. И вижу, как его заволакивает темь. Боль дикая уже где-то внутри его. Я лег.

От автомашины нашей, конечно, один пшик. Шофер убит. Радистка ранена. Ползком перевалился я через бруствер. Только думаю: «Вот и ранить-то как следует не могут!»

И вновь попал в медсанбат. В палате один раненный в голову офицер лежит. Рука у него автоматически поднимается к черепу и опускается. И опять конвульсивно он поднимает руку — и опять она бессильно падает. Глаза у него уже остановились. Одним глазом я присмотрелся получше — даже вздрогнул: то был мой бывший сотоварищ, командир, с которым мы расскандалились. Вот где встретились снова… Помню его смерть, каковой я не желал для него. Он вытянулся, затих с каким-то всхрипом. Наряду с этим я вижу и другого: тот стрелял своему товарищу в затылок.

— Это — другой разговор, Иван, — сказал жестко Костя.

— За что? — спросил Антон.

— Бежал с поля боя. Неву переплыл. В обратную сторону.

— Тоже затмение. Подвиг — Неву переплыть.

— И его расстреляли. Перед строем.

— Ну, дальше, Ванюшка.

— И вот некому работать с радиостанциями: нет радистов. Командир полка был ранен, стал командовать командир батальона. Заехав в медсанбат, спросил у меня: «Ты можешь нам помочь?» — «Конечно, могу!» Из медсанбата быстро с шестой, или седьмой батареей (уж не помню в точности) опять пошел… Состояние подавленное… Немцы опять нас прижали… Поддерживать пехоту нечем. Тридцатый корпус откатывается в село Рыбацкое. Я раненый еще восемь дней работал с батареей. И вот за это мне дали орден Славы — только-только утвердили в Москве его статут. Я чуть ли не двухтысячный номер получил — в числе первых…

Махалов уточнил:

— Ну, Москва сильно обрубила: так, морякам орден Славы не давали, а давали зато медаль Ушакова и орден Красного Знамени с порядковыми номерами: первый, второй, третий, четвертый… У нас, например, Горюновский, командир катера, вместе со своей командой проводили на катере разведку. На Днестре. Немцы их заметили. Разведчики попрыгали в воду. В камыши. Рассредоточились. Горюновский принял огонь на себя, отвлекал немцев. А его команда тем временем — в катер — и айда. Без него уехали. Он вооруженный, в одежде, поплыл на Днестре. Проплыл двенадцать километров. Но не туда, куда нужно, попал — выплыл на немецкий берег. В Аккерман. Походил, походил по Аккерману, разузнал, что надо, пошел обратно, поплыл снова… Снова двенадцать километров… Ночью… И его наградили лишь медалью Ушакова, от которой он отказался месяц назад, считая, что его незаслуженно тогда наградили. А парторг, не участвовавший в этой операции, получил орден Красного Знамени. Вот, ты говоришь, и цена той медали и этого ордена.

— Что поделаешь, мил-человек, значит, ты находчивый, а не я. И во время войны таких много было. Дай мне сыру, если так.

— Съешь, Ванюшка, ради смеху.

 

XIX

— Мы остановились, по-моему, на моем глазном ранении?

— Да, последним, ты говорил.

— В силу того, что я ранен, голова моя вся обмотана бинтами, я иду в гарнизонную поликлинику, не в госпиталь, а в поликлинику. И вот я уже топаю в Ленинград. В валенках. Подбрасывают меня в город. Осматривает меня какой-то подполковник. Строго говорит мне: «Немедленно в госпиталь, если не хотите ослепнуть на 2 глаза». Зрительный нерв у нас один. А вот этого обстоятельства я не знал. Был легкомысленный… Молодой… Не верил ни во что. Ведь меня вылечивали!

— А я только сейчас от тебя узнал это, — сказал Костя.

— Я все-таки не послушался его. Вышел вон из поликлиники. И вот от Московского проспекта и до того самого места, где меня ранило, топал пешком. В валенках. А валенки мои — не валенки, а мука! Эрзац и что-то еще. Ноги все испрели. Есть захотел. Банку консервов разбил об острый камень. Поднес ее, разбитую, ко рту и так высасывал из нее консервы. Своих не вижу на передовой. Спрашиваю у солдатиков: «Где же наши?» Говорят: «Отошли». Я стал искать. Полушубок на мне новенький, но весь испачкан кровью: кровоточит и кровоточит из головы, хоть и весь я забинтованный, как положено.

— «Черт знает, что, — подумал я с испугом. — Оказался вроде дезертира». Сел в попутную машину. Контрольный пункт, остановил. Когда здесь я показал увольнительную и направление подполковника: «Срочно госпитализировать», мне сказали: «Ну, ладно, поезжайте. Только как Вы доберетесь до себя…»

И вдруг окликают: «Иван!» Вижу: Степаненко! — «Ты как здесь очутился?» Вместе поехали. Заночевали где-то на Московском проспекте. Не то Степанов… Не то Степаненко… Кто он? Не помню сейчас.

— Наплевать, Ваня.

— Я на кухне, где-то на печке, проспал ночь. Приехали наутро в свою часть. И вот сержант так неприятно посмотрел на меня и попрекнул: «Еще ему орден дали!»

— А кто об этом разговаривал, кроме тыловиков.

— Меня это очень обозлило, я показал ему направление, предписание. Меня — на машину, опять в гарнизонную поликлинику. И вот уж опять встречает тот подполковник: толи он один был или посменно так было…

— Один был, Ваня: людей не хватало.

— «Ты что же, сынок, хочешь слепым быть?!» И до меня в этот раз дошло. Это заведение было на Кировском проспекте. Улица Скороходова и Кировский проспект — угловое здание. И тут встречаю уже двух забинтованных солдат. Я жду своей очереди. И вдруг слышу знакомый голос.

— Мужской или женский голос?

— Женский. Подумал: «Настя (моя соученица)! Она так разговаривает». И вдруг: «Ой!» Она бросается ко мне.

— Ванюшка, это самая романтическая история.

— Да, романтическая, хотя у нее чуть ноги кривили…

— Какое это имеет значение!

— Ну, не говори, имело все-таки…

— Ой, умора! Какой же ты, право, еще ребенок!

— И вот снова — в который раз! — Положили меня. Общего наркоза нет. С глазами дело сложное. Я пролежал в общей сложности девять месяцев. Шесть операций сделали, а осколок из глаза не могли удалить.

— Магнитом не тащили?

— Тащили. Потом вытащили. Осколком оказалась медная проволока.

— С ума сойти!

— И размером полтора сантиметра.

— Рубашка на мне мокрая была. Врач: «Смотри сюда! Смотри сюда!» А я смотреть не могу. Только теперь я понял сложность глазной операции. Закладывается кергут. Шесть ассистентов и один оператор. И как за веревочку дергают за кергут; куда надо, туда и поворачивают глаз.

Что такое послеоперационный период? Песок на глаза. И чтобы никуда не поворачиваться. И бинты на глазах. Когда включают свет, тебя как током бьет. Тут мне хочется рассказать, что в этот период я любил очень сильно девушку Валю. Очень интересная женщина, девушка…

— Конечно, она была тогда девушка.

— Я ее сейчас видел в городе случайно. С взрослой дочкой. И чуть за ней не побежал. Это можно писать роман… И вот эта сторона до сих пор в душе стоит. Прошло двадцать два года и даже не было никакой связи с женщиной!

Я лежу после второй или третьей (боюсь сказать) глазной операции, Настя принесла письма от матери. И Настя приходит и говорит: «Вернулись партизаны в Ленинград». Потом, что встретила Валю Тихонову и что в очке моего противогаза ее фотокарточку нашла. Эта фотокарточка Вали была мной действительно замурована в очко противогаза. Она была ржавая, какую в ретушь у нас уже не принимают. Я ухаживал за Валей, а потом — она за мной. И я сказал ей саму грубую пошлость, когда она как-то попросила проводить ее: «Сама дойдешь — не маленькая». Вот ее карточку я пронес через весь фронт. И вдруг Настя говорит мне, что видела ее. Я — без движения лежу. Все попроси. Сам, без посторонней помощи, я сделать ничего не могу. Шефы приходили к нам несколько раз. И тут чувствую: кто-то надо мной стоит. Не как-нибудь стоит…

— Чувство, чувство.

— Да. И еще про один момент расскажу вам. Я долго не мог написать матери, с глазом или без глаза. И так три месяца. Опять операция — безрезультатно. И вот лежу весь завязанный в бинтах. И слышу: Потоцкая, наша школьная учительница. Пробилась ко мне. Вот с этого я начал свой рассказ — об этой моей воспитательнице. Сохранил на всю жизнь ее имя, ее голос. Она подошла ко мне, лежачему. Она только погладила меня. Я не мог дольше вынести. Меня всего скрывали бинты… Но я так разрыдался… Нас двое только раненых было в этот час в палате…

— Стояли двухъярусные койки?

— Да. И здесь только одно прикосновение руки — больше я выдержать не мог: рыдал взахлеб. Ведь ни разу за несколько лет фронтовой жизни я не слышал ласкового слова. А тут кто-то пригрел меня по-матерински. Ну, знаете, ребята, над этим можно смеяться, но это — сущая правда.

— Это не смех, Ванюшка. Это — добрая улыбка.

Иван молчал, справляясь с волнением. Помолчали друзья.