Свет мой Том I

Кузьмин Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

 

I

Лихой огневой немецкий каток примял тысячелетний Ржев.

В конце октября 1941 г. среди населения разнеслась неправдоподобно страшная весть: в город немцы согнали гнить в концентрационный лагерь многие тысячи пленных красноармейцев! Об этом люди сначала узнали не понаслышке, а убедившись в том воочию, благодаря неодолимому русскому характеру и также умению не страшась, словно по-прежнему ходить по своей земле, несмотря на запреты оккупантов, и так все видеть, разузнавать и передавать новости друг другу. Об этой новости все говорили испуганно, подавленно. Еще б! Час от часу нелегче! В подтверждении же того по белу дню заходили, прихрамывая, окрест легкораненые красноармейцы — почернелые, истощенные, небритые. Их отпускали охранники для того, чтобы они подкормились у сочувствующего им населения. До чего ж военное немецкое командование уже уверилось в своей скорейшей окончательной победе над русскими под Москвой, что на радостях позволило себе такое. В то же время оно решительно приказывало своим солдатам следовать правилу: «Снабжение питанием местных жителей и военнопленных является ненужной гуманностью». Так что и бывало забавлялись гитлеровцы: хватали пленного и заодно сердобольного жителя и приканчивали их вместе. Суд был короток.

В душе свербило от одних лишь дум о том, бьются ли с врагом и выстоят ли наши солдатики-спасители (о том никто не знал ничего). А эти пленные ходатаи, казалось, относились к постигшему их самих несчастью, как и нечто само собой разумеющему событию в войне. И ничего-то подбодрительного для народа они теперь оказать не могли, так как не имели того за душой.

Оттого Анна Кашина буквально стонала, не сдерживаясь, не сдерживая слезы. Не стыдилась их. Вот взмолилась, настойчиво затвердила одно и то же:

— Детки, пойдите, ну, пойдите, прошу вас, туда, к лагерю; может, там ваш отец пропадает, — его надо как-то вызволить…

Вот как она, мать, сказала; язык у нее повернулся; высказать столь оскорбительное для детского восприятия предположение! Да он и никак не мог очутиться близ Ржева: писал-то последнее письмо из-под Ленинграда! В нем значилось: «Теперь я сплю в обнимку с новой женой — винтовкой. Друзей, товарищей нет. Иду опять в бой почти здесь, куда хаживала пешком твоя бабушка, (т. е. в Гатчине), только справа», — писал он иносказательно. Не такой их отец! И он никак-никак не мог в одночасье очутиться где-то близ Ржева!

Его мужественный образ в глазах детей как бы противостоял безверию, сгибавшему окружающих людей, и наглому хозяйничанью немцев. С ним не вязалась мысль: он — плен — поражение. Никак!

Запечалившаяся Анна, тупя гордость, пошла вновь к толстой подслеповатой Софье Племовой, и та, копуха, раскинув полузасаленные уже карты, погадала ей на крестового короля. Карты яснозначаще легли на столе — одна карта к другой: был казенный король и крестовый король в нем, в пути, — король очень спешил домой, но какое-то непредвиденное препятствие задерживало его, из-за чего он досадовал, видно было. По картам, значит, получалось так, что Василий, на кого, зная его, Софья гадала (и когда бы она ни гадала), только и рвался домой из армии, трусливо кончив сражаться с насевшей немчурой в самый критический для Отечества период. Вольно ж такое фантастическое успокоение! Но оно совсем не убеждало: нужного успокоения не получалось. Беспокойство сильней мучило. И его усугубляла главнейшая неизвестность, от которой все зависело: что же сейчас делалось там, на фронте? Устоит ли страна?

Но и зачем материнскую печаль растравливать? Что перечить? Лучше самим полностью убедиться в прослышанной правде, убедиться и узнать таким образом то, насколько же она худа для всех; потому что отныне более чем когда-либо не было такой правды, которая бы не касалась лично всех.

Антон и Наташа лишь оделись потеплей.

Анна, придыхая, перекрестилась тихо:

— Господи, благослови нас! Идите, деточки мои.

И они, выйдя из избы, пошли ходко, подгоняемые стужей и проклятой, нервного свойства дрожью, за маслозавод, на западную окраину Ржева, туда, где находились склады-бараки прежнего «заготзерна».

Пройдя несколько километров, Кашины, на подходе к тому месту шаг еще ускорили. Непроизвольно. Было отчего.

Здесь, посреди измешанного в снегу капустного поля, прямо за высокой стеной колючей проволоки и в разбитых, светившихся насквозь бараках, содержалось полнешенько словно каких-то задымленных, согнутых, закостенелых красноармейцев — они просто кишели в лагере. У впускных же ворот, что с северной стороны, содрогалась и вздыхала, точно притянутая сюда магнитом, многорядная толпа — однотипная, заметно поредевшая публика. Была она что посев, выстеганный ливнем с градом, — выстеганная чем-то неумолимо жестоким так — так, что выстояли на сегодня даже не самые сильные, однако все же живые люди, способные жить и страдать, и любить. И ненавидеть.

Слышалось в толпе на крутом ветру:

— Ощетинились… Господи, как лихо!

— Да, уж они, аспиды, не щелкнув, не плюнув, не пройдут мимо.

— Чего ж! Им приказано убивать. Есть ли матери у них?

Отсюда пока с миром отпускали (были случаи) красноармейцев-родственников местных, если кто тех находил, лишь по предъявлении подтверждающей родство справки. И порой толпа, мучительно искавшая своих и хотевшая даже своим сбившимся присутственным дыханием, если больше не удастся ничего, согреть и обласкать обиженных и заневоленных мужей, сынков и братиков, всполыхивалась в волнении, смещалась своим центром. С мольбами ловила, окружала прилагерных немцев, конвоиров, кто оказывался на мгновение перед входом в лагерь.

Наташу и Антона все увиденное оглушило. Прибившись поближе к ограде, они напряженно-усиленно всматривались во внутрь лагеря: пытались там различить отдельные, изуродованные голодом и страданиями лица, взглядом выхватить их.

Получше разглядеть пленных — мешала накрученная ограда и рьяные истязатели, с боем отгонявшие их от нее, а главное мешало, пожалуй, собственное состояние при такой взволнованности и тоске, хватающей за сердце, когда точно притуплялось уже зрение — в глазах расплывалось, множилось все. Глаза сами собой скользили и скользили, не зацепляясь, по этим, будто бы плоским, нереальным лицам, или все это скользило так перед глазами и казалось потому нереальным; сердце билось неровно, толчками, а в голове разматывался, рвался и снова разматывался клубок всего того, что неизъяснимо думалось. Антон это чувствовал. И про то также думалось с печалью — какой там готовился, видать, обед. На морозе курились паром, разнося какой-то сильный запах, котлы, — в них группа пленных (под командой гитлеровцев) как раз ссыпала с повозки только что собранные с прилегающего поля зеленые мороженные капустные листья с кочерыжками…

 

II

Антон уже не заметил того, что он один (а потом за ним увязался один мальчик) с опасливостью, должно, обошел на углу ограждения без вышки, когда почти вплотную наткнулся на здоровенного немца, скупо шевельнувшего на него своим коротеньким черным автоматом навскидку — «Weg!» — и так боком, боком стал переступать поперек грядок с раскрошенной капустой, ломавшейся под ногами, но вдоль ограждения и ближе к нему. Потом он совсем стал в смятении оттого, что, наконец, страшно близко увидал он за этой оградительной проволокой молящие его о чем-то или почему-то строгие глаза каждого красноармейца и увидал также дрожащие, протянутые к нему сквозь проволоку голые, покраснелые руки.

И эти все глаза как будто кричали ему, Антону, не давая опомниться: «Что ж ты, малец, аль не узнаешь нас, меня?! Да ведь это я! Так помоги, сынок, если можешь ты…» Глаза смотрели впрямь и кричали будто иронично.

Суетно, да половчей прилаживаясь, сняв с рук и засунув вязаные варежки в надорванный карман пальто, Антон распутал узелок, вынул пресные с примесью уже картошки ржаные лепешки, заботливо вложенные матерью; он с ними в руках и еще подблизился к колючей изгороди — на допустимое еще, как он почему-то полагал, расстояние — быть может, до трех-четырех шагов. Да налево и направо озирнулся машинально (как же половчей съестное-то просунуть сквозь эти тенета колючки?) — на столбеневших по углам этого особого квадрата головорезов-часовых. О, они оттуда четко видели все его маневры, следили, он видел, за ним, за его перемещением близ лагеря. И он еще только лихорадочно прикидывал, как побезопаснее и, главное, с честью для себя завершить начатую операцию, когда его поторопили возбужденные голоса:

— Ты не подходи, не подходи сюда — бросай! — И нетерпеливыми жестами рук пленные показывали дружно: сверху, мол, давай — чего уж церемониться!

Тогда и Антон тоже жестом вроде б показал ближнему к себе часовому, бывшему для него как бы ориентиром, по которому можно было проверить, на что следует рассчитывать: дескать, видишь, ничего тут особенного — просто хлеб кину; это нужно, просят, разреши, kamrad. И тут же, подбросив слегка, перекинул лепешки через проволоку. Там за нею, сумасшедшее сбились пленные в кучу, хватая и подымая разлетевшиеся лепешки.

Они запросили еще. Но больше-то нечего было дать: карманы пусты. Антон, однако, слышал их отчаянные голоса, умолявшие его, вблизи видел их раздирающе кричавшие глаза. Они так умоляюще просили, будто он мог и способен был сделать для них абсолютно все.

Ему вспомнилось, что он тоже должен в сою очередь спросить что-то у пленных. И он поэтому волновался больше. Набрал побольше воздуха в легкие, чтобы перекричать весь доходивший шум и чтобы они услышали его, открыл рот, но лишь просипел:

— Кашина Василия. — Звук задохся, вышел сорванным и наполнился вовсю звучанием лишь при повторном усилии: — Кашина Василия, моего отца, нету здесь?

Впереди стоявшие красноармейцы, упершиеся грудью в самую изгородь, посмолкали на минуту, но все равно глядели на него точно с того света — даже, можно сказать, как-то осудительно-непонимающе, о чем таком он спрашивал, такой темный огонь бился-полыхал в их глазах.

— Кашин Василий, Кашин Василий — мой отец, — проговорил Антон упрямей и как можно четче, вразумительней.

А эти обчернело-стянутые кожей, скуластые лица с настойчивой решимостью продолжали прежнее: «Да, это мы все тут, запертые; разве ты не узнаешь нас, друг?..»

— Какой каши Васе — что позря трепаться!.. — неожиданно сорвался там кто-то почти с визгом. — Каши нам теперь совсем необязательно, ты видишь, парень… Лучше ты капустки нам подкинь. — И бестолковая, угнетающая многоголосица опять возобновилась полностью. Взвилась.

И отчаяннее всех, или так почудилось Антону, просил, борясь с товарищами за место около изгороди, черняво заросший лихорадочно-худой красноармеец:

— Сынок, мне капустки кинь! Кинь капустки мне, прошу!..

— Какой? — растерянно прокричал Антон ему одному, потому как невозможно было всех перекричать.

— Да вот этой, этой! Набери-ка мне, сынок! Что стоишь?!..

Антон от растерянности еще медлил. Так, не сразу он сообразил, что валявшиеся в земле зеленые капустные листья, названные ласково капусткой, пленные ели прямо с поля — сырые и мороженные. До чего их довели!

— Набери скорей и кинь! — просил между тем чернявый боец. — А я тебе взамен фонарик дам. Вот держи! — И внезапно перекинул, не дожидаясь согласия Антона, обычный карманный армейский фонарик с увеличительным стеклом.

Почти плача, закричал Антон:

— Ой, да не нужен мне фонарик твой!

Он оглянулся на капустное поле. Близ лагеря капуста уже была выбрана полосой: ничего приличного. И подальше в грядки углубился — с них похватал, что было; и наломал в захват обеих рук аж звенящей от мороза капусты с набившимся в нее снегом и льдом, с кочерыжками. Нес ее к ограждению и сомневался еще, то ли сделал, что нужно, и о том ли самом просили его. Не напутал ли он чего? Голова шла кругом.

Справа стоявший часовой, верзила, опять воззрился на Антона, а он помалу переступал со своею ношей. К ограде опять близился. Ну, фашист, конечно, выпучился на него. Отчего Антон уж от страха только и молил: «Успокойся, немец, гад!» Переступал вперед и как бы показывал всем своим видом рассудительным: дескать, видишь, что поделаешь, — теперь и придется капустку кинуть им, если люди голодные просят… Однако, видно, совсем не было у этого фашиста сердца; он, не выдержав, счел нужным прокричать — невозмутимо, предупредительно:

— Nein! Nein! Пук! Пук! — И опять повел перед собой, упирая сытый живот свой, короткоствольным автоматом, демонстрируя так, как он просто сделает свое любимое «пук-пук» накоротке.

Предупреждение более чем грозное. Что, если гад полоснет? А ведь и полоснет с той дистанции — что ему! Опять Антон остановился в нерешительности с набранной капустой. Вот ведь аховское положение! И ведь уже поверили, видно, ему пленные, раз фонарик бросили… Да и, кроме того, было как-никак задето его ребячье самолюбие. Как же быть теперь — отступить?!..

Только часовой затем отвлекся, чтобы поразвлечься, — наярился за вторым, забывшимся, верно, мальчиком, бревшим в очень вызывающей близости от него… Непозволительно… И Антон не дремал уж — воспользовался этим: разом зашвырнул за ограждение капусту, и готово дело. Себе руки развязал. Там капуста по кусочкам вмиг была разловлена — летящей еще в воздухе. И тогда, пока фашист, достав-таки сапогом увертливого мальчугана и наддав ему под зад и сбив его, самоублажался тем, как сверженный им юнец еле-еле поднялся на ноги и захромал назад, к толпе, и еще пока фашист попутно погрозил там оружием и бранью и другим любителям пошляться где попало, опять Антон поуспел: побыстрее нахватал податливо-ломких листочков, согнувшись (но и успевая также за постом следить одновременно), вновь подбежал да и выбросил это за ограду. Одно это уже было страшно. Тем не менее он тотчас услыхал — с отчаянным укором и досадой говорилось:

— Что ж ты, парень делаешь!.. Мне-то, мне-то дай побольше! За фонарик мой… Вон у ног твоих он валяется… Э-эх!..

Так и есть, мало что досталось тому чернявому пленному — его напрочь затолкали в гуще свалки, сбили с ног; и опять взывал тот к пощаде, к справедливости и жалобился его отчаянно-горячечный взгляд, жалостливо-жаждуще протягивались вперед его руки, тычась в проволочные жала… Да не мог же, разумеется, Антон, ни за что не мог поступить следующим примерно образом — отогнать голодных от брошенных им капустных листьев. Что, велеть им не трогать капусту, а отдать ее вот этому человеку? Чушь! Это было бы все равно неправильно, аморально, он понимал. И чего уж, он не ради какого-то фонарика старался — лез на рожон здесь, в открытую играя наедине с немцами в опасные жмурки… Часовой-то тот опять сюда поворотился…

Между тем изнутри к сгрудившимся возле проволоки пленным, ждавшим наверняка того, что Антон и еще наберет для них с поля съедобных капустных листочков, грозно подскочило несколько человек таких же вроде пленных, только с палками. Они со всего размаху, не разбирая, куда угодят, стали лупить этими дубинками по человеческим костям, так что только стук ужасный — какой-то деревянный — отдавался. Да на подмогу тем пробивались новые разгонщики. Изменники, орудуя уверенно дубинками, во всю молотя направо и налево собратьев своих, вопили устрашительно:

— Прочь отсюда! Прочь, скоты!.. Быдло, назад!..

О, как научились уже разговаривать — чисто по-немецки: тот же дух! Скоро ж!.. Где же свет? Свет померк?..

Избиение, разгон и отгон военнопленных от проволочного ограждения осуществлялось столь усердно, дико и жестоко, что не верилось в вероятность и возможность подобного явления — что в роли этих озверелых надсмотрщиков выступали сами же военнопленные, но специально, видно, подобранные и проинструктированные нацистами. Но из-за чего они так поддались и продались… Чтобы, значит, только выжить самим? Но разве может быть каким-либо оправданием желание служить злу, причем смертельно опасному для жизни окружающих?

Как же война людей износит. И заносит.

Один из лагерных захребетников, пробившись к проволоке, рявкнул на Антона тоже:

— А ты, пацан, что дубинки этой тоже захотел? Или немецкой пули? Убирайся поживей отсюда!

Антон аж попятился. А потом сообразил: да колючка-то не выпустит его, нет тут выхода для него Дотянулся до фонарика, поднял его. И огрызнулся для порядка больше:

— Не командуй, скотина, псина! Вот кто ты! И не гавкай!

Эх, как тот задрожал от бешенства: затопал, засучил ногами. Ноги в «прохорях» обуты (а у пленных-то всех почти обмоточки). И вправду пульнул бы он своей дубинкой. Да, видимо, было бы совсем неблагоразумно вдруг лишиться ее — опасно все же. А намять ею бока ослушнику-мальчишке — эта загородочка колючая мешала. И поэтому он шибко злился.

Часовой же сызнова предостерег:

— Люсь, капут! — И отработанным движением наставил на Антона автомат.

Становилось все страшней. И — надо покаяться — Антон струсил: ведь он не гусей дразнил. Какое там! С видимой покорностью он отвалил отсюда, уходя с сильнейшим угрызением совести за то, что не смог должным образом помочь тому пленнику и всем, уходя от тех, кто трагически в последние, может, дни или часы своей жизни, протягивал с мольбой руки и к нему, напуганному. И, пока поникнуто он обходил по крошившемуся с хрустом под ногами капустному полю пост немецкий, в голове его само собой выпевалась любимая отцовская песня: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой; ты добычи не добьешься, — черный ворон, я не твой».

Тем временем Наташа сумела сунуть в руку какому-то прилагерному немецкому солдату записку с фамилией отца и годом его рождения, и солдат пообещал назавтра или позже что-нибудь выяснить, если ему удастся. Сомнительно: станет ли он переламываться ни из-за чего — из-за какой-то одной жизни человеческой… Но Наташину записку он все же опустил в карман шинели. Кивнул головою на прощанье.

 

III

Услышав от ребят о том, что нынешним днем редкостно повезло однодеревенской Хрычевой Зинаиде, — ей удалось найти и вызволить из лагеря мужа, Анна Кашина немедля засобиралась к ней; у нее в душе сжималось все от боли за Василия своего, и ей представлялось важным (чтоб ни в чем не сомневаться после) непременно повидать Степана и порасспросить его о том — не видал ли он случайно где-нибудь Василия. Мало ль что и как с людьми бывает… Все возможно…

С началом войны Степан Хрычев, не призванный в армии по негодности, был отправлен на рытье оборонительных окопов и оттуда ошибочно этапировался немцами при наступлении тоже в плен — они без выяснений обстоятельств загребли его попутно. За компанию. Оказавшись же в Ржевском концлагере, поблизости от дома, он чудом накарябал и переслал записку жене, и та по представленной охранникам справке, заверенной старостой и печатью, вытащила его на волю, счастливая. Что значит удачливость! У Анны был зато лишний повод для того, чтобы упрекнуть опять детушек в видимом отсутствии у них желания также спасти отца. Может, он сейчас беспомощен… Просто нужно, она говорила, как-то расторопней действовать — шнырять, что ли, везде, опрашивать знакомых — незнакомых и так разыскивать его…

— Детушки, вы не сердитесь… Но нужно покрутиться…

Работящая, нескладная собой Зинаида как раз отмывала в корыте перед печью, своего вызволенного мужа, когда Анна вошла к ним в избу, полутемную при убывавшем уже свете уличном и поздоровалась; ей при первом взгляде показалось, что Зинаида мыла какого-то ребеночка, — таким хилым был Степан, измельчавший, знать, еще больше за дни томления в лагерном чистилище.

— Ах, ты это, Анна! — Зинаида, повернув от деревянного корыта свою кудлатую голову с преобразившимся (было видно) от счастья, раскрасневшимся лицом и, плотней задернув шторку, тихо засмеялась: — Погоди маленько. Только вот ототру от грязи моего Степана-то… — И слышно заплескала водой.

— Да, он-то мне и нужен… желательно спросить… — обрадовавшись тому, что застала их дома, хоть и невпопад для них и себя, сказала Анна, улыбнувшись про себя: стало ей как-то смешно и грустно. И само собой подумалось: «У нас, грешниц, в каждой избушке свои игрушки…» Применительно к чисто женской семейной доли, суете.

Постепенно, по мере ее ожидания, — она присела на краешек шаткого венского стула, — улыбка и грусть в ее душе вытеснились усилившимся чувством неуверенности, даже страха перед всемогущей неизбежностью. Она впала на мгновение в почти обморочное состояние. Но потом сердце справилось, отошло, хотя захолонувшее отчаяние не истаивало. Супруги Хрычевы односложно переговаривались между собой, и Анна, невольно прислушиваясь, ловя слова, которые слышались, долетая до нее из-за всплеска воды в корыте и после, когда Степан уже одевался, определенно поняла, что Степан-то ничего не знает про Василия ее. Да, он ничего не знает и, верно, не может знать; если бы он знал, то, наверно, уже сказал бы ей что-нибудь подбодряющее или как-нибудь выдал себя. И оттого она совершенно отчаялась.

И когда Степан, одетый в измятое, но чистое белье, маленький, предстал перед Анной с виновато-кислым выражением на желтом, что у монгольца, постаревшем лице, она увидала по нему, что все ее невольные догадки подтвердились; и было у ней впечатление от его шаткой фигуры узкой ограниченности в чем-то неведомом, не подвластном никому. Однако она, пересилив себя, чтоб не расплакаться опять несдержанно, все же расспросила Степана, только он присел на скамью рядом с ней. Да: ничего определенного, утешительного он не мог сообщить ей. Он, не фронтовик, попал в лагерь по чистому недоразумению: он окопничал по разнарядке — его и загребли немцы, не разбираясь. И Василия ни там и нигде он не видывал.

— Да и то: если бы твой муж в этом лагере был, он бы дал как-нибудь знать о себе, — заключил Степан. — Столько люда там толкается… Бог даст еще отыщется. Невредимым, живым.

Анна ничем не утешилась.

Люди, попавшие в блокаду, в плен, в оккупацию, чем дальше, тем больше трагическое узнавали. Был же повальный их измор. И было чудовищно то, что власть предержащие чинуши, не познавшие ни капельки того, всех граждан, переживших особенно оккупацию хотя и в малолетстве (а их — женщин, детей и стариков было пол России), впоследствии десятилетиями старались за что-то ущемлять в правах, как прокаженных, недостойных ни имени своего, ни места в большой истории.

Впрочем и в век нынешний нам как-то неловко публично касаться этой темы — вроде б дело прошлое, все прошло и быльем заросло; то как бы вовсе и не с нашим-то народом было, мы опять сдружились с немцами и со всеми. Вот лучше-ка поговорим между собой о мытарствах в собственных советских лагерях, о своих маленьких болячках, изменах, обидах и претензиях к власти. Она же — какая у нас в России? Не хотящая нормально служить своему народу. Властолюбцы, рвущиеся к ней, по большому счету не умеют и не хотят делать ничего другого, кроме нее, так хорошо, по их понятию, для себя, а не для всех. Это проще всего.

 

IV

Во Ржеве, как назло, немецкий концентрационный лагерь, само существование которого оглушало болью, угнетало и сжимало сердце, все пополнялся из-за могущей где-то быть катастрофы фронтовой, какой-то роковой, безостановочной еще. Но даже и помыслить дальше о том все страшились, чтобы, право, не рехнуться, разуверяясь в чем-то окончательно. И не остолбенеть совсем.

Кашины, ребята, в безверии в поисках отца еще не раз, однако, приходили в город и к лагерю. На всякий же случай: мало ль что бывает…

И то: сперва писались на бумажках, вывешивались (новоиспеченная администрация старалась пока добродетельничать) фамилии вновь пригнанных пленников. Такие списки вначале вывешивались на улице Комунны, около злополучного Чертова дома, или на дощатом заборе у городского рынка, что над Волгой сиротливой. Что ж, этакое послабление для русских. Оно, отнюдь, не было миротворческим побуждением мерзавцев-арийцев; то было точно лишь излюбленным жестом, рассчитанным на желаемый эффект, оккупанта-баловня судьбы, кто знал цену сильного кнута и сладкого пряника, залога скорейшего, по его разумению, достижения всеобщего повиновения и порядка в России. Была тут одна прихоть, и все.

Видно, воинственный пыл у них, немцев, едва забрезжила им скорая победа под Москвой, был столь велик и сладостен. Вдруг даже грозные генералы, путаясь в собственных железных приказах, призвали своих солдат сквозь зубы: «Добиться доверия русского населения!» Ну, каково прорвало их!

Но и, к примеру, как свидетельство желания фашистов сразу приводить упрямцев в чувство надлежащее, по обеим сторонам волжского моста лежали уже который день (для устрашения населения) по нескольку убитых мужчин ржевских, истерзанных, полуголых. Лица жертв были зверски изуродованы. Около них торчали воткнутые в землю колья с прибитыми фанерками, на которых черной краской было написано: «Это партизаны! Всем сочувствующим и помогающим им грозит такая же участь». Они были казнены за то, что будто бы готовились взорвать мост.

Известный двухэтажный дом, занимаемый теперь фашистским ставленником, главой города, назывался Чертовым с еще дореволюционных времен. Был такой прецедент. При строительстве его заказчик — купец неуступчивый — явно поскаредничал: уплатил строителям меньше, чем они запросили. И те в отместку при кладке стен потайно вмуровали в них пустые бутылки. Поэтому в ветреные дни весь дом наполнялся неприятными звуками завыванья.

Однажды, не нашедши вывешиваемых списков здесь, на обычном месте — признак прекращения поблажки горожанам, Наташа и Антон в тоске направились за Волгу — на ту сторону города: сказывали, будто видели списки там где-то на Советской площади.

Только перед самым волжским мостом, у которого, на берегу реки, еще лежали неубранные тела казненных, им встретилась молодая тетя Дуня, которая везла на саночках за собой маленького Славика. Они все обрадовались такой нежданной встрече. Поздоровались любовно, отошли чуть в сторонку от дороги и остановились.

— Тетя Дуня, вы куда?

— А вы, ребятки, зачем шли сюда?

— Хотели списки пленных проверить. Говорят, они есть на Советской площади.

— Я — оттуда. Их уже нет. Хочу дойти до Чертова дома. Посмотреть…

— И здесь списков тоже нет.

— Ну, а к лагерю мне далеко… Так что вернусь… — Тетя Дуня привздохнула.

Она прежде работала парикмахером в парикмахерской на этой городской стороне, хотя и жила на той, за Волгой. И нередко к ней на работу заходили ребята Кашины, и она ловко подстригала им волосы на голове, работая машинкой и ножницами.

— Тетя Дуня, так ничего и не знаете о Станиславе, муже? — спросила Наташа.

— Наташенька, ничегошеньки, — сказала тетя Дуня. — Знаете, я ведь со Славиком опять перебралась в свою квартиру из-за того, чтоб не разминуться с ним, если он вдруг появится… Но, наверно, он погиб там, в Эстонии или где-то еще… Попробую еще… Схожу потом к лагерю…

— И туда уже не подпускают близко…

— Да, мы со Славиком одни… Страшновато…

— Крестная, ты к нам приезжай жить. Со Славиком. У нас дом большой. Будет легче всем. Мама вспоминает о вас, говорит и молится.

— Наташенька, я подумаю. И наверно переберусь. Ну, поеду к себе. До свиданья.

С тем и расстались.

После бесцельных хождений туда-сюда Наташа и Антон сунулись к месту нахождения лагеря и их, как и других пришельцев-горемык, уже не подпустили немцы близко, отогнали от лагеря прочь; отогнали, видимо, из соображений строжайшей изоляции пленных красноармейцев, которых выводили за лагерные ворота лишь на различные работы. Тот факт, что военнопленные заметно исчезали из-за колючей проволоки благодаря и содействию жителей. И все же отчаянно-непослушное население, не взирая и на строгий запрет оккупантов, стремилось использовать-таки любой удобный случай для того, чтобы каким-то образом освободить бойцов, содействовать их побегу из лагеря.

Анна же тем сильней беспокоилась за судьбу Василия, словно кто без устали нашептывал и нашептывал ей черные слова и предрекал еще самые тяжкие невзгоды, какие предстояло ей пережить. Она было укоряла детей за нерасторопность — что не могут найти своего отца. Однако что они могли сделать, чтобы облегчить ее душевные страдания? Да ровным счетом — ничего-ничегошеньки. Такое было время.

 

V

Одним серым морозным днем в избу к Кашиным влетела тетя Поля — покраснелая, с воспаленно-красными глазами. Она, выпалила запыхиваясь:

— Гонят! О господи! Только что от станции отогна-а-али… Сюда… Родимые!.. Бежала я… Чтобы вам сказать… Успеть… — Всплакнула. И, сжав руками голову с выпроставшимися на висках из-под серого платка седыми волосами, упала на скрипнувший стул. Заморгала и морщилась то красневшим, то бледневшим грубоватым лицом.

Ее теперешняя убитость подавляла всех.

И почудилось Антону, ее другу, что прямо на его глазах сию же минуту стала прибавляться у нее седина; и он поспешно, жмурясь, даже отвернулся на мгновение. Вероятно, так и старели прекрасные душевные люди, укорачивалась их жизнь. Потому как тут была жестокая правда: не годы их старили, а горе.

Издала опять Анна слабый стон со слезной просьбой:

— Может, сбегаете вы в Абрамково — отца, авось, опознаете?.. Антон, Саша!..

Лучше бы она не напоминала им об этом! А! Что с нею разговаривать. Не переубедить ее никак. Мысли ребят вновь взвинтились. Ни Наташи, ни Валерия как раз не было дома: молодежь немцы выгнали на работу; так что Антон вместе с Сашей в лад накинули одежку на себя и понеслись стремглав, слов почти не пророня, на бегу запахиваясь и застегиваясь и прикидывая в уме все, что можно прикинуть впопыхах. Но только бы успеть — вот задача.

Красноармейцев, сказывали, перегоняли по абрамковскому тракту под Осугу. А оттуда их вроде бы переправляли по железной дороге в Германию или куда-то еще.

До Абрамково бежать — далековато. А пробежали братья продуваловские дворы — свой крюк деревни — и как открылось виднее взгляду это редко застроенное Абрамково, то в просветах его крайних к станции изб уже видно заколыхалась черная масса идущих. Ну, не добежать туда вовремя. И пустились отсюда братья ровной снежной целиной наперерез, прямо через овраг. Выбежали они дальше, между самим Абрамковым и дремотным садом, где, среди берез, лип и тополей, одиноко чернела вторая ромашинская заброшенная школа; они поспели сюда, аж с опережением колонны: ее жуткая гармошка едва только выдвинулась из-за изб абрамковских.

Пленным, видно было, там еду кидали бабы, дети, и слышно было, как немецкие конвоиры не давали, кричали на всех, погоняли, будто животных каких.

Антон и Саша остановились с разбегу. На обочине дороги, тяжелейшей, заносной…

— Здесь постоим, — выдыхнул кто-то из них, клацая зубами от непривычности того, что предстояло увидеть.

Да, все было вот, наяву; братья с ясной отчетливостью, застыв неподвижно, видели все. Все недетское их внимание было сейчас отдано открыто совершавшемуся на глазах у них.

Слышалось мерно нараставшее шарканье по закованной дороге сотен и сотен подошв передвигавшихся пленных красноармейцев, и от этого лишь шарканья мороз подирал по коже (настоящий же мороз потому, должно быть, и не чувствовался нисколько). Шествие на большаке действительно было леденяще жутким, неправдоподобным, никогда еще не виданным зрелищем. С мрачной молчаливостью сбитыми рядами насилу двигались одни уже развалины с потухшими глазами, иссохшие, в изодранной и грязной амуниции, обутые во что попало и почти разутые, а не те живые и красивые, сильные и смелые воины, какими они несомненно были прежде. Саша и Антон хорошо запомнили, например, какими провожали их на фронт летом…

Они, дети, пропалывали колхозный лен за деревней и, внезапно услышав переливистый паровозный гудок над перелеском, сорвались дружно с поля и через канавы, кустарник, пни, коряги, выбежали к железнодорожной насыпи. И эшелон с бойцами, теплушки в маскирующих зеленых веточках берез, надвинулся на них громадой вместе с чем-то грустно новым, немирным: он будто, подхватив, понес их с собою вдаль по звенящим рельсам. В тот момент, как они растерянной кучкой стояли внизу у насыпи, махали руками и кричали: «До свиданья!» Им, своим отцам и старшим братьям, бойцы пели сурово что-то и ответно махали им. Быстро прогромыхали мимо ребят вагоны. По-прежнему светило, грело солнце. Но уж словно вихрь прошел в растроганных детских сердцах…

Да каким же духом еще живы были эти пленные? И, должно быть, еще велико в них было присутствие духа, если они все-таки передвигались, чувствуя наверное, кто из них уж не жилец на свете, — или желт, как тыква, или бел, как полотно, — и в последний-то, следовательно, раз идет по родной земле, закованной морозом, и гулко отдаются в сердце те последние, тяжело дающиеся шаги.

А фашистские солдаты, повыставив, как водится, перед собой оружие наготове (долговязые зеленые фигуры теснили с двух сторон колонну), надменно, резко покрикивали им, бесчувственным:

— Schnell! Schnell! Schnell!

И еще прикладами — чтобы те шли быстрее — подталкивали в спины. Отдавались звуки ударов.

А ведь это были не какие-нибудь безликие существа вредоносные, а люди гордые, они имели жен, матерей, детей и невест; ведь унижали их человеческое достоинство — самое ужасное, что можно было придумать.

Куда их гонят? Зачем? Почему же так жестоко? Кто повинен в этом? И чувствуют ли за собой вину исполнителя этой жестокости — немецкие солдаты? — все эти вопросы, кажется, застыли ужасом в раскрытых глазах подростков.

Этого нельзя забыть за давностью. И нынче только наши явные недруги, недоброжелатели могут высказывать холодное удивление по поводу нашей памятливости. А иные из завоевателей-мучителей еще жалуются перед телекамерами о том, как их, невиновных ни в чем, попавших в плен, русские держали за что-то в лагерях и еще заставляли работать, тогда как они нисколько не хотели этого. Они расисты, эти полунацисты, могущие позволить себе жениться и на полуеврейке; но политика-думка у них одна, незабытая: сейчас подождать, а потом еще посмотреть… Авось опыт русской компании с проводимой в ходе ее массовой жестокостью еще весьма пригодится им…

Позвякивая железками, прорысили на лошадях вперед, в голову далеко растянувшейся колонны пленных, двое щегольских немецких офицеров. Пахнуло резким конским потом. Лошади убраны специально для прогулок: в тщательно подобранной с бляшками, сбруе. Под всадниками плясали. Видно было по всему, что и верховые, не скрывая, гордились собой в такие вот минуты, гордились своим щегольством и считали очень важной свою миссию, потому как уверенно-красиво скакали здесь, звеня всякими железками, навешанными на лошадках и на себе, и властно отдавали на скаку приказ пленным и конвойным:

— Schnell! Schnell!

И еще усерднее пошла экзекуция пленных: опять раздались тупые удары прикладами в спины бесстрастно онемевших мужчин и крики немецкой команды.

Ужасно!

Ни Антону, ни Саше отроду не доводилось быть свидетелями такого. Так как же следовало вести себя. Они до ощутимой рези в глазах всматривались в лица шествовавших — не потому, чтоб признать своего отца; но не могли ни тронуть, ни прикоснуться к тем, кто истомленный, в серой истрепанной шинели, рядом с ними проходил. А как им хотелось хотя бы подбодрить гонимых, чтобы на сердце и у них самих как-то полегчало. Здесь сама история невинными ребячьими глазами все судила. Пристально смотрела. И запоминала все.

Антону тут почудилось, будто кто-то совсем рядышком, почти над ухом, прошептал охрипло, явственно: «Ну-ну, парень, помнишь ли мой фонарик чудненький?» И было оттого ему стыдно, страшно перед пленными — в каждом из них, проходившем мимо братьев, ему мерещился именно тот боец, кинувший ему из-за колючего ограждения злополучный сей фонарик. А он взамен мало снабдил его капусткой с поля: испугался попросту. Стыд какой! Позор! И казалось при этом, что глаза каждого гонимого опять буквально кричали ему: «Что же ты, малый, никак не узнаешь меня?! Ведь это я иду, вглядись-ка хорошенько. Ну!..» И немо укоряли его за мальчишескую трусость позорную: ведь он был вольней, свободней их — мог и не пугаться вовсе окриков…

И будто что толкнуло братьев: прокатился позади колонны выстрел.

Мало ль выстрелов уже слышали-переслышали. Они завсегда теперь раздавались везде. Но тут-то зачем? Что такое там? И там-то, на пригорке, откуда сдвигался сюда хвост колонны, стали судорожно разбегаться деревенские жители. А здесь пленные бойцы шли и шли, отринутые от всего, — и словно слыхом не слыхали ничего, никакого выстрела и нисколько не догадывались ни о чем. А немецкая машина, известно, была запущена в ход и работала исправно-чисто, не знавала перебоев по части душегубства. И словно ватой у пленных были заткнуты уши — они шли. По четверо в ряд. И только б не отстать и не упасть; не дай боже, чтобы отстать или упасть; это они знали уже лучше местного населения. И, может быть, потому на некоторых их тусклых, посинелых и землистых лицах точно застыла неземная отрешенность. Да, когда-нибудь люди изучать даже абиссали глубин океана, но нескоро еще будут изучены абиссали глубин человеческих. Да и возможно ль это?

 

VI

Антону было невмочь чувствовать свою беспомощность.

Он весь уже дрожал в напряжении, вглядываясь в опущенные заросшие лица пленных, что и не заметил, насколько вероятно, недозволенно близко продвинулся к самой колоне, так как один из конвойных что-то резковато крикнул, видно, на него, чтоб он отошел прочь. Но ему показалось, что немец был недоволен ближайшим красноармейцем, чуть нарушившим строй. Однако следующий конвоир, дойдя досюда, молча ударил чем-то Антона и отбросил с дороги, так что он отлетел в глубокий сугроб и сел, озираясь.

С досадой, удивлением и возмущением пришел в себя Антон от тычка, отвешенного ему тоже, видно, впрок. Ни за что другое приласкали тумаком. Ведь — по справедливости — он не грозил ничем гонителям, он, не сделавший покамест еще никому, кажется, ничего плохого, совестливо (тайно от других) лишь мечтавший до сих пор о большой любви к другим существам. Ему было очень жалко обижаемых. А у самого от этого обыкновенно вся душенька тряслась…

— Дурак же! — чертыхнулся он, еще сидя мягко на отлете.

А над ним по-прежнему, затемняя отполированное белое пространство, нависшей, колыхавшейся массой порядно с шарканьем перемещались почернелые спотыкавшиеся пленные. Но уж зарядило, засветлев, в глазах у него. Может, оттого, что уже отодвигались влево их ряды: шествие кончалось, уползало дальше; а может, и оттого, что дергал Саша за рукав шубейки — помогал брату подняться, — и все качнулось перед ним неуловимо. В образовавшемся просвете перед братьями закачалась от слабости крупная фигура оборванного замыкающего красноармейца, который, идя ближе к тому краю большака, отставал, и на него-то все осатанелей, злей налетал невысокий конвоир, подталкивая его вперед прикладом карабина — самым испытанным у немцев способом.

В этом заключалась тут главная работа немецкой солдатни. Солдат был соединяющим звеном в цепи производимого гитлеровцами насилия; и если бы он почему-нибудь вдруг прекратил свое гнусное дело, или хотя бы чуть ослабил свои усилия в выполнении его, — эта цепь гнусности и подлости, естественно, распалась бы сама собой. И преступлений было б меньше.

Замыкающий конвоир действовал почти молчком, слов не тратя, — намеренно, определенно, точно. И, видимо, не ошибался он в понимании необходимости и важности того, что делал по приказу или без него. О том говорил гнусный прищур его глаз.

И снова последовал какой-то тихий толчок в самую-самую грудь Антона, не могшего уж не досмотреть, чем все это кончится, хотя стучало у него в висках и он понимал, что смотреть нельзя, хотя и Саша мешал ему тем, что сквозь слезы, почти плача, пытался тащить его куда-то за рукав.

Обессилено-сбивавшийся пленный заметно сбивался, отставая; он хоть и большой, как скала, от одного дуновения воздуха качался. Шедший же с отступом от него в трех шагах конвойный, жалкое слепое создание в буквальном смысле (немец собою невзрачный, белесый, недоросток даже — был с полтора наперстка ростом), дважды снова методично стукнул прикладом его, ощерившись, в озлоблении великом. Они точно играли в кошки-мышки. И, по-видимому, красноармеец все понимал — потому спешил слушаться экзекутора, желая убедить его в том и, возможно, лишний раз таким образом убедиться самому в чем-то очень важно-жизненном. Однако у него уж не получалось ничего, вопреки желанию: напрочь силы все ушли, иссякли, оставили его. Это было так печально. И пока он еще что-то мог, он еще шагал навстречу неизвестному. Без излишней напоследок суеты. Это, очевидно, пуще злило немца; злило пуще его то, что русский, выходило, уж ни в какую не боялся его, гонителя, у которого он был в руках вместе со своею жизнью.

Такой исход на большаке пугал братьев Кашиных. Они, словно позванные кем, с дрожью последовали сбоку уходившей шкробавших колонны пленных.

— Эх, пан, я пойду, пойду, — слышно с укоризною красноармеец бросил за плечо — вымороченному немцу-приставале, признавая сейчас власть за ним, попонятней называя его даже «паном».

Но все больше, не справляясь с ходьбой, отставал от своих товарищей. Катастрофично.

И тогда маленький немецкий солдат, сильный в смелости, что генерал, окончательно и самостоятельно решил казнить русского солдата — зачем миловать военнопленного? Он перешагнул пролегшую справа канаву придорожную, зашел справа с той западной стороны, и на ходу, развернувшись туловом сюда и уперев карабин прикладом в плечо, поднял черный карабинный ствол почти в упор на уровень пленного виска (прямо в направлении кашинских ребят) и по-деловитому нацелился…

«Что это?! Зачем?!» — только и успел сообразить Антон, как уж что-то сделалось. Кончилась игра.

Обычного грохота выстрела Антон будто и не слышал, а почувствовал внезапно, что запахло порохом, чем-то подпаленным. То ли дым пороховой задрожал перед ним, расходясь; то ли в дыме эта глыба человечья дрогнула, словно споткнувшись всерьез и подавшись несколько назад. Нет, именно она дрогнула. Судорожно дернулся красноармеец, качнулся, глотнул ртом воздух, точно рыба, вытащенная из воды. Шагнул еще телом вперед, — ноги у него уже подогнулись сами, — и скалою рухнул наземь — без стона или вздоха, точно стало ему легче, лучше. Рухнул весь — и куда-то провалился вмиг. Такое было впечатление. Все это считанные секунды длилось.

И как будто голубь, облетев круг от того места, где упал боец, трепетно коснулся крылом своим свидетелей-братьев. Они оба почувствовали нечто похожее на то.

И тут ребячьи взгляды скрестились со взглядом хладнокровного, профессионального убийцы в серо-зеленой шинели.

Но были у того две ничего не выражающие дырки вместо глаз, дырки, вот и все.

Свой карабин он, опуская замедленно, покрутил в цепких руках, задержался еще на какое-то мгновение да опять замедленно взглянул, как в прорезь, на неподросших еще для его мужского дела подростков и, нахмурясь, отвернулся. Догонять колонну стал, с твердостью ступая в сапогах по чужому закованному тракту. Сытый, живой, довольный и не сомневающийся ни в чем. В возрасте под тридцать лет.

И казалось совершенно немыслимым продолжавшееся молчание пленных, не взроптавших даже после потери еще одного своего товарища. Они, молчаливо сносившие удары конвоирские, словно вполне согласные с расправой, ничем не проявили беспокойства о жертве; они лишь старались не отстать, чтобы, следовательно, избежать того же самого, или, по крайней мере, не видеть ничего такого, и чтобы, значит, не расстраиваться очень, не сломиться прежде времени и не обречь себя тем самым тоже на верную смерть. Умирать зазря никто не хотел.

 

VII

Отставшие Саша и Антон, не дыша, подвинулись и заглянули в параллельную с большаком канаву, о существовании которой они было забыли с перепугу; красноармеец-то в нее свалился и, что поразительно, оказался жив! С окровавленным лицом и большими голыми руками, барахтаясь в сугробистой канаве и окрашивая белейший снег в ало-красный цвет, он мычал как-то бессвязно и пытался встать. Под головой его, пропитываясь кровью, снег подтаивал, как сахар; таял он, хоть и морозно было все-таки, и под его елозившими как бы наощупь кургузыми руками.

Раненый, опоминаясь постепенно, наверное, в полной мере наконец сознал опасность все-таки быть убитым непростительно — сознал после того как отчасти понял, что его так неожиданно убили и еще живого сбросили умирать в холодную скользкую могилу, откуда ему уже трудно встать и выбраться; видимо, он более всего испугался известной этой неизвестности и своего бессилия, усиленного болью, страхом, ощущением, а еще в полубеспамятстве, как во сне, скорее как-то бессвязно замычал, чем закричал и застонал, не зная, будет ли ему от этого лучше.

В потрясении тем большем дети стояли над ним, барахтавшимся, точно на самом краю разверзшейся пропасти, — стояли, с тоже отнявшимися языком, ногами и разумом. Не сразу они нашлись, очухались, прежде чем что-либо сказать бойцу и сделать по-человечески. Да и не были они совсем уверены в том, что он, раненый, будучи в шоке и в состоянии бесконтрольности своей, способен хоть видеть сквозь кровавую пелену, слышать и понимать их. Хуже, если он, почувствовав их присутствие, мог подумать, что это вернулись немцы, чтобы добить его, и потому и замычал, словно сильней еще.

Обретшие наконец дар речи братья умоляли:

— Дяденька, родной!.. Дяденька, пока лежи в канаве тихо; если можешь, полежи…

— Вон гады оглядываются — ведь заметят. Могут дострелить.

И хотели-то перво-наперво слетать за тетей Полей, чтобы с ней порассудить, как тут быть.

Когда словно в подтверждение самых худших их опасений там, в колонне уходившей, вскинулось какое-то движение; кто-то резво, бегом отделился от нее и, перемахнув канаву снеговую, метнулся прочь, к деревьям, закрывавшим школьный сад. За бегущим кинулся конвоир, другой. Бухнули два выстрела. Но обезумевший, видимо, пленный мигом очутился почему-то на ближайшем тополе, по его стволу лез все выше. Уже не спеша подошли туда его вооруженные преследователи, снизу нацелились в него… И вот тело нелепо, ломая тополевые сучья, соскользнуло вниз и упало. Поднялся белый султан снежной пыли. С беглецом было покончено.

Оглушенные здесь пальбой, деревья сбросили с ветвей голубое покрывало инея, оголились, почернели… И западал снежок, словно желая скрыть от ребят то, что не должны были они видеть и чего вообще-то не должно было быть у людей. Снежок таял на словно обугленных руках, шее и лице притихавшего раненого, — он, полулежа, сплевывал кровь.

И Антон спросил, еще не веря, обрадовано:

— Дяденька, ты как? Слышишь нас?

— Ну-ну, — как будто прохрипел тот со стоном легким. — Эх, переносицу, должно, расквасили они мне. Язви их в сердце!.. Прощай, любовь!..

— А ползти ты сможешь? Видишь?

— Ну, теперь смогу, пожалуй, сам… Поползу и встану…

— Не сейчас — ты полежи в канаве две минутки; пусть подальше немцы отойдут… Мы крикнем тебе.

Конвоиры будто услыхали этот сговор: поостановились, повернули сюда головы… Ну, собачий нюх!

Крикнули они с угрозой.

— Weg, рус! Schnell! Schwein, weg! — Стволом карабина отмахнули: прочь, скоты, мол.

Они. Ясно, не давали тотчас даже хоронить убитых. Не в правилах их лютой компании.

— Чуть погодя, переползай прямо большак и — в сад, — второпях договорили мальчики. — Там пустует школа… Мы — сейчас… — И уж, послушно пятясь, поскорей (чтобы, главное, не погубить красноармейца, да и себя самих) ретировались.

А вернувшись вскоре снова на большак и зайдя в пустующую школу, братья Кашины уже не обнаружили красноармейца, а видели его след: так, на полу разметанной школьной кухоньки (здесь недавно жила семья учительницы) валялись свежеокровавленные тряпки, крошки сухарей… По всей вероятности, раненый не стал задерживаться близ дороги долее, чем нужно: найдя в себе силы, он быстрехонько перевязался и ушел куда-то дальше.

Редчайше человеку повезло, что его спасла канава: к счастью, конвоиры не заметили, как он в ней барахтался, когда был без памяти. Они не раз так добивали раненых, если те шевелились.

После было и такое. Из второй партии перегоняемых военнопленных также повыскочил один беглец неразумный, запетлял за двор. Немцы, стреляя, кинулись за ним. И стоявший вблизи Гриша шестнадцатилетний. Испугавшись вдруг, тоже побежал от них. Конвойные и его схватили, затолкали, хотели тоже застрелить. Как и того пленного, не успевшего зарыться в солому. Насилу бабы вырвали парня у них.

И еще твердили гитлеровцы о своем признании только приемлемых ими для себя правил ведения этой войны: дескать, не смей и не моги ты, противник, сражаться с нами и защищаться так, как ты можешь и умеешь, а лишь стоя на коленях перед нами и прося у нас пощады.

 

VIII

8 ноября легко-морозно блистали всюду волны свеженасыпанного снега, зеленился свод небесный. Антон, разогревшись, в проулке загребал лопатой и откидывал снеговые вороха, разлетавшиеся жемчужной пылью, — расчищал дорожку около большого двора. И вот сюда забрела одна серо-зеленая мумия с карабином — с посинелым лицом, замотанная вся, — слоняясь на часах, обходила непустые немецкие грузовики и повозки, понатыканные подле изб. С подозрительностью щерила глазки. Антона это раздражало. «Что, камрад, ты собой доволен?» — не терпелось ему поддеть того словом. Как разлился до земли, что от звучащей струны иззаоблачный гул одиноко летящего самолета. Только странно, что этот звук был каким-то отличительно красивым, переливчатым; он ничуть не пугал, не нес в себе признак возможной быть опасности для людей, напротив. Может быть, потому, что шел извысока?

— Was? Deutsch? — Антон тотчас разогнулся, чтобы отдохнуть немного, запрокинув голову, отыскивал глазами в зелено-синеющем разливе неба самолет. — Ну, конечно же, немецкий! Наших самолетов почему-то нету. Уничтожены, что ли, все? — Он обращался к часовому.

— O, ja, ja! — самодовольно-мерзко подтвердил тот, угрюмый молодой солдат, притопывая в сапогах негреющих, задубевших.

— Думаешь, что все: «Rus уже kaput? Вы ей свернули шею?» — И, Антон, отстранив от себя деревянную лопату, очень понятным жестом показал тому так, как привычно его собратья сворачивали шею изловленным ими курам. — «Так?»

— Ja., die Sache klapt, — оживился часовой.

— Nein, дело еще не сделано, kamrad. Увидишь…

— Das leuchtet mir ein.

— Nein — nein, это ты не понимаешь ничего. — Антон, уже иронизировавший над напыженностью солдафонской немцев, по-мальчишески пускавший в них словесные занозы в пику им, вновь голову задрал — проглядывал небо. — Где же он? Да вот где… Видно хорошо…

Пролетавший на восток бомбардировщик, однако, так и привораживал к себе его, Антона, взгляд; видимо, от солнечных лучей и также в отражении от набело заснеженных полей самолет был лучезарно-серебрист и, словно несом и легкокрыл. Да неожиданно зашлепались вокруг него и с некоторым запозданием запукали — шарообразно-ватные купола разрывов зенитных снарядов. Значит, чудо: самолетик-то оказался нашим!

— Видишь: ведь советский полетел обратно, — взволнованно, с небрежностью уже сказал Антон отупевшему немцу. — Ну, кумекаешь?

Грел морозец щеки Антона, и они горели.

И еще он заметил, что от бомбардировщика, будто отделились-проблестели чешуечки, или струйки, серебра, но не придал этому никакого значения, тем более, что эти струйки тотчас и пропали, развеялись из поля зрения, в то время как летящий самолет еще обкладывали белые шапки разрывов, и возникла боязнь за него.

Когда ликующий Антон заскочил в избу, он застал здесь, похоже, диковинную мессу: перед Анной и иконами, стоя и крестясь, торжественно, молодо и страстно читал нечто молитвенное, церковное, или собственное, сочиненное благообразный священнослужитель, дьяк, знаток своей профессии (что выдавали внешняя смиренность в его обличье и духовная риторика). Это был, вероятно, один из побирающихся ныне церковнослужителей — с обнаженной залыселой головой и с заплечной холщевой сумкой на лямке.

— Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы благоверным людям на супротивные даруя, и Твое сохраняя крестом Твоим жительство, — прочел дьяк. А затем другое: — Ангеле Божий, хранителю мой святый, на соблюдение мне от Бога с небесе данный, прилежно молю тя: ты мя днесь просвети и от всякого зла сохрани, ко благому деянию настави и на путь спасения направи. Аминь.

Даже трехлетняя Танечка притихла за столом, положила по-взрослому ручонки и глядела с удивлением то на бородатого дядю, строго читавшего что-то, то на прослезившуюся отчего-то маму, то на посерьезневших Веру и Сашу, только что выстругивавшего ножичком какую-то самоделку.

Уже появились слухи о том, будто бы некоторые ржевские попы присягнули новой, оккупационной власти; отказавшиеся же ей присягнуть и сотрудничать с ней церковники были казнены, несмотря на их духовный сан. Что будто бы во Ржев уже Гитлер прилетал и он-де высказал свое желание: именно на месте Ржева потом сделать русскую столицу, а Москву сравнять с Землей. И правда была та, что немецкие солдаты уже весело поговаривали о том, что им дан приказ превратить и Москву в доподлинный пустырь.

Отчитав молитву и не двигаясь с места, неизвестный дьяк мял в руках потрепанный заячий треух.

Анна стыдливо, опомнившись и опуская глаза, поблагодарила и сунула ему в ладонь протянутую три картофельных лепешки, ломтик хлеба и ломтик сальца.

— Чем могу отблагодарить — не обессудьте нас… Обобрали уж… Самим нечем жить. При стольких-то ртах…

— Вижу, матушка, не мучься. Да спасибо за какое ни на есть вспомоществование, каким поделилась ты… Поклон тебе низкий. — Поклонившись, гость запустил в суму, как в большой карман, принятое подаяние.

— Много вас, просящих, теперь ходит так… Обездолен люд совсем.

— Потому я говорю вам: единой верою служите избавлению от супостата. Знайте и носите в своем сердце правду. Волюшка воротится вместе с зарей.

Глубоко вздохнула Анна:

— Ночь настала, зачернила все; не мережет свет. Суженых не видно. Долго ждать, наверное.

— Матушка, не убоись. Москва живет, она не склонит головы. Да придаст бог силы матерям и всем мученикам. До свиданья. — И он ушел, точно растворился. Точно его вовсе не было. А было это лишь одно какое-то знамение, неспроста явившееся к Анне.

Анна вслед ушедшему перекрестилась, устыдившись, пожалев его в душе. Ведь если по-серьезному считать, хотя она до революции заучивала в школе, культивировавшей православие, догмы богословия — закона божьего, она в жизни дальше этого не пошла и не стала истинной верующей патриоткой; никакого времени у ней не оставалось от хозяйства, колхоза, огорода и семьи для того, чтобы постоянно много и заумно, на все откликаясь, веровать в религии, подобно иным послушницам.

Она также и сейчас смотрела на культ вероисповедания, ближе не подвинулась к нему, как ни невзгодилось повсюду. Но, как и многие отчасти молившиеся женщины, она, видимо, по чисто бабьей привычке и слабости (боялась все порвать) также придерживалась лишь частично бытовой веры; старалась как-то соблюдать, но не соблюдала здесь все привычные обряды. Они, маловерующие по существу, ходили в храм для того, чтобы службу посмотреть, послушать песнопение, все равно что на занимательное массовое представление или в кино, или же на девичьи посиделки; так, слушая церковных утешителей, молилось — только от случая к случаю, как придется, — большинство молившихся. И крестили еще детей по заведенному некогда обычаю, чтобы, не дай бог, ребенок не был и не умер некрещеным, — будет грех. И своих ребят Анна туда, во Ржев, таскала, чтобы окрестить. Ей вспомнилось: раз еще Антон махонький на обратном пути домой жаловался со слезами, что устали ножки — не идут и приседал, и оттого-то, должно быть, у него в паху образовалось вздутие-желвак. Потом он рассосался, пропал постепенно. Само собой.

Но теперь и даже то немногое — посещение церквей и моления — порушилось. Людям обездоленным действительно, наверное, нынче нужны не эти поклонения. Врага в слезах не утопить. Слезами горю не поможешь. Это правда.

Анна позадумалась, ушла в себя, осмысливая хоженое-перехоженое. И, наверное, поэтому не разделила радостного возбуждения Антона от наблюденного им пролета нашего самолета.

 

IX

А вечером Наташа принесла (с расчистки большака, куда немцы выгнали группу жителей) будоражащую новость: наш самолет накидал свежую газету «Правда» с напечатанной речью Сталина — был парад на Красной площади 7 ноября.

— А-а! — всплеснула руками Анна. — Неужели такое может быть? — И порозовела даже.

— Отчего ж не может, мам? Смешная ты!..

— Отмечался, стало быть, праздник революции? В Москве?!

— Надо думать, что не зря.

— То-то, значит, как я в поднебесье этот самолетик углядел, — возбужденней сказал Антон, — я очень удивился тому, что будто выпрыснулись из него какие-то серебристые опилки. Кто ж разберет.

— Интересно, доченька: кто-нибудь уже читал газету?

— Матвей Буланков нашел ее, — сказала Наташа. — Да что: влип по уши в нее — не схавал тишком. И нюхастый Силин уж набросился — отобрал ее. Загрозил наганом. Да засадит в карцер каждого, у кого только увидит это.

— И сама ты не поискала? — спросил Антон у сестры.

— Поглядывала — не увидела. Говорят, газеты унесло за Сбоево.

— Вот хотя бы подержать ее в руках, — сказала расстроенная Анна.

— На лыжах бы махнуть — недалече… — предложил Саша.

— Если взять левей Турбаево, — сказал Антон.

— Да, да, — поддержала Наташа. — Туда, аж к Седникову — деревне.

— Саш, ты как настроен: прогульнемся туда утречком?

— Всегда готов! — обрадовался младший брат. — Заметано.

Но Анна уже заумоляла их:

— Ой, детушки, не рискуйте жизнью. Я боюсь за вас.

Итак, пораньше братья вдвоем отправились на лыжах на поиск газеты. Проскользили по снежным полям восточней километров шесть — к разъезду железнодорожному, до балки, куда, возможно, отнесло листовки, и там, немало исходив вокруг, отклоняясь от деревни и дорог (во избежание опасных встреч с немцами). И только нашли часть газеты «Правда» (уцепившуюся за бурый кустик полыни) с напечатанной речью Сталина и его портретом. И то было ладно. С такой находкой, очень важной для всех, возвращались с невообразимой веселостью и жуткостью. Потому как, слышалось, где-то постреливали и будто тонкосвистящие пульки пролетывали мимо, дразня.

А в предвечерье, — едва Кашины дома прочли найденную газетную полосу, — к ним зашла тетя Поля. Вся — с замысловатой предприимчивостью. Стала подлаживаться с уговором странным: нельзя ли, сынки, уважить просьбу поселившегося у нее немецкого офицера, еще совестливого, верно, — дать ему хотя бы посмотреть газетку. Правда всем нужна.

Неожиданная ее просьба всех обескуражила. Была веская причина для того, чтобы утаить находку.

— Он-то не узнал — я не сказала ничего и не обещала даже достать, — пояснила приневоленная так распахнутой любовью к людям, тетя. Он слыхом, знать, слыхивал. И видел, как вы возвращались из поля. В бинокль, что ли. И попросил…

— Ну, а если это провокатор? Проведет за нос? — сказал Антон.

— Никак непохоже, — заявила тетя. — Поручусь за него…

— Знаете: фашисты не будут чикаться ни с кем из нас…

— Поручусь я вам, Антон, Аннушка, что он — тот человек правдивый (вижу по глазам), кому можно доверять. Без риска. Правда сейчас для него нужней куска хлеба, восхваления. Поверьте…

Антона восхищало в ней, неграмотной женщине, то, как она наощупь продвигалась в обиходе встречь сердечному движению. Что это для нее? Просто-напросто главная потребность? Но он еще сопротивлялся по инерции:

— Отдашь — и он ее присвоит, не вернет?

— Заопасается держать при себе! Не дурак, чай. — Тетя Поля убежденно верила, что нужно помогать и таким колеблющимся немцам, чтобы они разбойничали меньше. Спасу от них нет.

— Что ж, оттаскивать их за волосы? — сказала Анна со смешком. — Сами бучу затеяли — пусть и сами выкарабкиваются из нее.

— Не всегда так получается, — ответила Поля. — Хорошие люди и среди них, как видно, есть. Только они обложены со всех сторон мясниками. Слово не стрела — к сердцу льнет. Глядишь, все легче будет Красной Армии управиться, поможем ей хоть так.

Она убедила.

Антон самолично, зайдя в избу тети Поли, взглянул на ее нынешнего квартиранта — немецкого серебропогонника и, хотя ничего существенно хорошего, как и плохого для себя не нашел сразу, все-таки принес потом и отдал ему газетную полосу с помещенным портретом Сталина. И этот среднерослый серьезный офицер со смущинкой рассматривал ее (пока хозяйка караулила у окон, подстраховывая). А затем и прослушал с вниманием то, что Антон по его просьбе прочел ему вслух из речи Сталина. Тот удивлял своим сильным желанием, главное, узнать из разверзшейся бездны нечто такое, что оспаривало все, казалось бы, уже неоспоримое. Он искал доказательство тому — и проникался верой. Выходило, правда помогала укрепиться всем в честных убеждениях. Особенно на исходе 1941 года.

К середине ноября гитлеровцы уж вовсю торжествовали. Наперебой они сообщали местным жителям об окружении Москвы и руками изображали петлю, и делали ей, Москве, по несколько раз на дню «Капут»; и под большим, якобы, секретом передавали и о том, что все теперь закончится: советское правительство захвачено в Воронеже и что Молотов подписал акт о капитуляции России, и что теперь-то уж быстро распадется Красная Армия — не собрать ей косточки.

Они уж ликовали, сияя глупо, счастливо, победно, точно именинники, которые скорым-скоро — им чертовски повезло — на коне вернутся домой, к своим близким милым на радость их, они, отважные рыцари, укротившие наземных варваров — русских, неспособных даже мозговито, как умеют одни немцы, руководить собой и потому-де нуждающихся в несравненно лучшем — в мире лучшем — немецком руководстве с его отличной, ограничивающей дисциплиной и решительностью в проведении мероприятий с послушными массами. Причем им, солдатам-немцам, и не было, видимо, ни на йоту стыдно и тревожно за себя, за свой род и ни за что — стыд был упрятан где-то глубоко внутри. В особых тайниках глубинных. Потому как немецко-фашистские идеологи повсеместного разбоя, который они возвеличивали, в своих «памятках солдата» всерьез писали специально для него: «Нет нервов, сердца, жалости — ты сделан из немецкого железа… Завтра перед тобой на коленях будет стоять весь мир». Вон куда они нацелились: далеко!

Анна разумом своим, как всякий здравомыслящий человек, с самого начала войны ни за что не верила в невообразимый вал всечеловеческой погибели, постигшей и ее семью. И только верила — и когда обрушилась и на ее семейство дикая оккупация — неизбежно скорое освобождение, восстановление привычного уклада жизни. Под знаком этого она жила, переносила все мучения.

Никто-никто не думал — не гадал о том, что так станется, что приведется жить наощупь; но вот стали вынужденно жить и жили под нависшим вечным страхом — что-то дальше еще будет, чем все это кончится, если изначала что творится; а потом и об этом перестали уж, кажется, думать, попривыкнув к тому, что такое на долюшку каждому выпало, как в билете лотерейном, и надеясь только на неизмеримую доблесть своих мужиков, хотя их, мужиков, уже и пало и падало на землю, видать, видимо-невидимо.

 

X

— Аннушка, голубка, я к тебе зачем: вот возьми, прочти-ка что; — горячечно, набравши воздуха, обратилась к ней приспевшая ходоком в ноябрьский день абрамковская Глаша Веселуха от самого порога, едва вошла в избу, перекрестилась и поздоровалась, смятенная и отчего-то виноватая. Нет, она, набожная однолетка Анны, внешне никогда (а теперь подавно) не оправдывала своей веселой фамилии — картинное ее личико всегда пасмурнилось. разжав кулачок, она протянула Анне лежавшую на ладошке бумажку. — Наши бабы-то подняли на дороге после, как прогнали снова наших пленных мимо нас… Наказали отнести к тебе… Ты читай, что в ей написано… Ох, бежала на одном духу — так распарилась… Я расстегнусь…

Анна всколыхнулась вся, только взяв и развернув в руках расслоившийся бумажный лоскуток, предназначенный ей; оставленные карандашом серенькие буковки ударили волной в ее глаза, запрыгали, и она, пытаясь вникнуть в смысл записки, прочла написанное вслух:

— Ромашино. Кашин Василий Федотович. Тысяча восемьсот девяносто шесть?! Ну?..

— Это — данные твоего хозяина. Вникла?..

— Как же?.. — Вдруг уразумевши что-то нехорошее, что может быть Анна на минуту и бессильно опустила руки: — Значит, Глашенька, мой Василий, что ли, находился среди-то этих пленных и так дал весть о себе?!

— Мы так подумали, голубка… Кто же тогда кинул? С небушка кто понарошке?..

— Да, а мы с ребятами вот проглядели все-таки… Как теперь исправить?.. Ой! — И уж заметалась Анна в угнетении по избе. Изба стала тесной сразу. Это послание отняло у ней даже способность действовать порассудительнее чуть, как надлежало бы.

Все дальнейшее, видно, было для нее словно в осадочном тумане: она уже не слышала пришелицу, ребят, почти не различала лиц, а засобиралась судорожно. Куда — она знала. Стала быстро-быстро одеваться.

Кстати забежала в избу (тут как тут) и Поля, словно почувствовавшая что неладное. Спросила, натянувшись, что струна:

— Куда, Анна? Чем встревожены все? — проникающие глаза выстремила.

— Полюшка, — поторопилась Анна, — схожу я к старосте Силину. — Словно у нее разрешение на то испрашивала. — Пускай мне справку, документ какой-нибудь дадут-выправят…

— Какой? Зачем? Да что у вас? — Поля заморгала — ничего еще не понимала.

— Срочно надо нам идти следом за колонной пленных. В ней — Василий наш.

— А откуда ты узнала?

— Кинул он записку о себе. Глаша — вот, спасибо, ее нам принесла…

— Где она? Дай сюда взглянуть.

— Ой, куда ж я ее сунула? Только что в руках держала… Куда-то подевала… Надо же! Пойду, попрошу: и чтобы старшеньких моих — Валеру и Наташу сразу отпустил с принудиловки. Пойдут они…

— Послать их одних нельзя.

— Так и я сама отправлюсь с ними, Полюшка.

— Нет уж, и не думай; дома у тебя остаются одни малые — с ними ты побудь, а я пойду. Обещаю тебе дойти куда-нибудь, куда только сможем, — чтоб узнать что-нибудь о Василии. Только неужели, если это он действительно среди красноармейцев был, не мог крикнуть, сказать кому-нибудь в Абрамовке, что это он, Василий, чтоб о нем родным передали… Ведь там на проводах почти весь народ стоял, обступал дорогу…

— Стало быть, не мог. Может, верно так…

— Понимаете, я сама бы еще не поверила, — опять с горячностью заговорила Глаша, подойдя поближе к Анне, к Поле, им в глаза засматривая и помогая себе рассуждать всем движением и всплескиванием ладных ручек. — А Фокин Макар даже внушал…

— Какой Фокин Макар? — перебила Поля.

— Полинька, тот, кого призывали на фронт вместе с Василием нашим, да потом отставили: признали все-таки непригодным, кажись, к боевой службе.

— Он внушал нам, — уверяла Глаша, — что он собственными глазами увидал Василия. Тот, значит, по его словам, шел в ряду колонны с самого краю. С отпущенной, говорит, черной бородой. И так пристально и строго посмотрел на него (он стоял у своего крыльца) — прямо пронизал, говорит, черными глазами, но ничего при этом не сказал, что ему аж не по себе тут стало…

Побледнело-нервная Анна лишь ужасалась на ее слова: чрезвычайно все сходилось вроде бы на том, что было на Василия очень похоже. Однако Поля с основательным сомнением заметила:

— Знаешь, Глашенька, что я теперь скажу: народ тоже очумел…

— Я не знаю… право…

— … стал такие небылицы сочинять. Насказать-то можно всякое, ого! И поди-ка потом разберись, что к чему. Весь упрешься. Верно? А Макара Фокина, видать, просто совесть нынче гложет, мучает; гложет, мучает она его именно за то, что он, собой видный, молодой еще мужчина, в тяжкое-то время для страны дома отирается, а не мнет где-нибудь бока наглому антихристу и не курочит того из оружия…

— Ну, если его отставила от этого сама комиссия — непригодность в нем нашла…

— Э, Глафира, брось, пожалуйста! Да кто ж может отставить-то тебя от самого себя? Никто-никто. Не может даже бы щадящий, иль какой он есть там, наверху. Отставкой нынче не прикроешься, если ты по воле собственной попал в позор, пощады запросил. Грош цена тебе.

— Ты-то очень требовательна к людям, Поля.

— Уж как умею, бабоньки. Ну!.. Так ты, Анна, к старосте идешь?

— Да, готова, — дрожно-нервно отвечала Анна.

— Ну, тогда пошли дела делать и доделывать. И я буду собираться. Что ж…

 

XI

Заспешила Анна к Силину, махровому предателю. В серединочку деревни, всей заполонувшей, словно даже свои вздохи прячущей и приглушающей. По всей линии домов понатыканы, наставлены, что ни пройти, черные немецкие грузовики, фургоны крытые; немчура везде царит, гремит, звякает в самодовольстве сытом, что ретивые коняги. Ишь, в каких они радостях земных разблаженствовались оттого лишь, что война, ведущаяся ими, еще не коснулась их самих и их семей в той же степени, что коснулась русских. Пусть же тот комендант, загребший власть позорную, далеко не спрячется за эту орду дикую; пусть хоть чуточку с желанием людей считается — нахрапом, самосудом ничего он не возьмет!

Анна вымолила у Силина вроде пропуска на троих — на Полю, Наташу и Валеру. Да еще на всякий случай справку, удостоверяющую то, что Кашин Василий действительно является жителем Ромашино, ее мужем и отцом детей.

Но и он нисколько не поверил пущенной кем-то версии такой, что в колонне пленных был Василий, бросивший записку о себе; он с начала до конца и в этот раз присутствовал при их прогонке здесь, в Абрамкове, и, если бы так было точно, — неужели бы Василий не окликнул, не позвал его, не признался?

— Что же, может, с ненависти ко мне не признался, скажешь? — вдруг проговорился Силин, наливаясь кровью. — Но он, если бы и был, ведь не мог бы знать, что теперь я выполняю…

— Просто мог увидеть у тебя пистолет — и догадаться обо всем…

— Что мой пистолет?! В кармане я его ношу… Ладно, хватит рассусоливать! Забирай бумаги — уходи живее! Ну, ехидны!

— Только, пожалуйста, скомандуй, чтобы с работы отпустили моих — Валерку и Наталью. На сегодня-завтра.

— Отпустят. Ступай.

Так поговорили. Любо-дорого.

Крепко ж, знать, засела в Силине и кровная обида за науку (до сих пор торчала в нем): раз, когда еще Анна невестилась, сидела на гулянке (раньше под гулянки на зиму для девочек вскладчину снимали у кого-нибудь избу), Василий здорово тряхнул-таки его; он, выламываясь, к девкам приставал, а к ней — особенно, и взошедший в избу Василий взял его за шиворот и дернул так, что тот пробкой вылетел во двор, открыв собою дверь и даже сосчитав ступенечки сеней, и что уж после этого он остерегался приставать.

Только сила усмиряет силу.

Посыльные — Поля, Наташа и Валерий, одевшись потеплей, ушли на розыск, и настал беспокойный жуткий вечер. Только что керосиновую лампу зажгли, как внезапно при ее свете откуда не возьмись, залетала по кухне, метаясь, летучая мышь. В передние две комнаты дверь была закрыта — там расположились немецкие солдаты и оба эти окна завешены одеялами — свет маскировали, и летучая мышь странно и проворно парила на крыльях взад-вперед под потолком. Она летала и громко пищала, будто загнанная.

Анна в умопомрачении каком, что ли, кричала:

— Ловите, ловите ее! — Как будто в этом было спасение всех от напасти какой-то.

Володя схватил полено, лежавшее под рукой у печки, размахнулся им раз-другой, но промазал: верткая птица, легко обходя все препятствия, вильнула за печную трубу и там, за печкой, как в какую щель упала и канула бесследно. Кашины излазили все-все и перерыли все кругом в кухне, однако уже ничего в ней не нашли. Мыши той — призрака — как ни бывало.

Тем удивительней показалась вся эта история. И уж Анна вовсе духом пала. Она заладила, что это точно несчастье приходило к ним в дом; это, наверное, отец посылал им какую-то нехорошую весть о себе. И усиливалось потому беспокойство за ушедших на ночь: каково-то им?

Но невероятная оказия опять произошла — продолжая причитать, Анна разжала кулак и в нем непонятным образом снова откуда-то нашлась та странная записка, всколыхнувшая всех, она машинально-недоверчиво развернула ее снова, всматриваясь в буквы, — и тихо ахнула. Румянец сошел на ее лицо, точно она уже выздоравливала. Она доподлинно разглядела теперь, что, как ни неправдоподобно, но записка была написана именно Наташей, ее кругловатым почерком, на листке ученической тетради в клетку, а не Василием, — его почерк отличала она тотчас… И даже сверила теперь для верности с его письмом, присланным им с Ленинградского фронта.

Ненужную бумажку эту, вероятно, просто вытряхнул или выкинул из кармана немец-конвоир, кому ее отдала Наташа, когда ходила к лагерю военнопленных…

Теперь-то уж и Анна усомнилась в правдивости услышанного о Василии. Право, неужели было б так, что он, проходя вблизи дома и увидев своего деревенского мужика, лишь посмотрел на него сурово и даже не крикнул ему ничего? Было что сомнительно. На Василия такое не было похоже что-то.

Он все-таки был в большой потребности общения с людьми и проявления любви и человечности, и его поэтому знали хорошо многие в округе.

А Поля с Наташей и Валерой, впопыхах расспрашивая в деревнях, какие проходили, встречаемых или выходивших к ним жителей, вызнавали, что никто из них, тоже живейше отзывавшихся на участь пленников-красноармейцев, не подбирал ничьей брошенной записки, не видел и не слышал также и того, чтобы среди перегоняемых этих бедняг был ромашинский мужик.

Ввечеру у Кульнево они настигли саму партию пленных. Обошли их. А затем и проводили безмолвием их до самой реки Осуги. Перед рекой остановились в напряженно-душевном, сжимавшем грудь, волнения.

Почти в темноте уже красноармейцев, несколько их сот, стали перегонять, торопя, через Осугу — по ненадежно-узкому, в два-три переброшенных скользких бревна, мосту. И некоторые серошинельники, из числа очень ослабших, сдавших, или сдавшихся, попадали, соскальзывая с бревен, в черную воду, уже затянувшуюся ледком и навеки так сомкнувшуюся над ними.

Страшно было смотреть на то. Поля все губы обкусала.

Тоской гложимые, ходоки заночевали в Кульневе, у одной тоже пригорюнившейся молодайки с малыми ребятишечками, и назавтра домой добрели.

Тетя Поля насчитала до тридцати убитых пленных на переходе от Абрамково до Осуги, т. е. на каждом километре большака — лежали они, сердешные, уткнувшись в сыру землюшку. Одна рука-владыка приласкала их… Вот так исправно душегубы отнимали у захваченных, заневоленных саму жизнь, — все равно как где: если не в дьявольских своих душегубках или в крематориях, то напрямую, заганивая прежде, на дороге, в чистом поле — на этом очистительном по их понятию, пути туда, в новый рай германский.

 

XII

— Weg! Weg! — скомандовали Кашиным двое начальственно-сердитых немцев, войдя к ним в избу уже засиневшим морозным вечером, и погнали их всех вон. Идите, мол, куда глаза глядят. Позволили взять с собой лишь кое-какую одежку и кое-что из постелей. Но Анну при этом не выпускали, только великодушно велели ей печь топить, да греть воду, кипятить чай.

Тетя Поля приняла на ночлег ребят. Однако они сочли, что негоже оставлять мать одну среди немцев и что Антоше в двенадцать лет будет проще хотя бы проведать ее… И он отправился обратно к себе…

В то время как Анна с усталым лицом, высвеченным красноватым печным огнем, возилась подле топившейся печи, несколько чинных немецких офицеров, или, скорей, генералов, сидели, переговариваясь, за кухонным столом, в красном углу, при свете карбидной лампы, сидели будто на поминках. Серебрились на их расправлено-гладких плечах, на мундирах, узкие перевитые погоны.

Антон, сняв по-тихому пальто, как и вошел тихонько-незамеченно, показался матери, которая обрадовалась ему, и взглянул на ряд ровных подстриженных затылков немцев, все сидевших бездвижно. И то настолько заинтриговало его, что он, не ведая того, что делал, но поступая как бы по-хозяйски в собственном доме, машинально шагнул поближе к ним и чуть заглянул через их покатые плечи. И увидел разостланную перед ними во весь стол карту!.. Те немцы, что сидели спиной и вполуоборот к Антону, еще не заметили его; зато сидевшие прямо сейчас же подняли на него льдистые глаза — и в них взметнулся явный ужас оттого, что он стал вблизи. Уж повернулись все к нему. Взбулгатились. Вскочили с табуреток двое офицеров, — видимо, меньше чином, и один вцепился в локоть Антона, только теперь попятившемуся от страха и непонимания происходящего:

— Партизана?! Партизана?!

Да, тут ему было не до смеха, хоть и, право, смешно то, что немцы подозревали в партизанстве любого жителя, даже малолетнего, и боялись этого.

Анна спасла Антона. Что божья страдающая мать обхватила его, прикрывая, руками прижала, как он пятился, спиной к себе, и только говорила:

— Мое! Мое! Мое! — Она лишь почувствовала неладное и, наверное, хотела сказать: мое дитя! Но не успевала договаривать из-за страха быть непонятой в эту напряженную минуту. Где-то-где-то убедила она нацистов: они поуспокоились, урча недовольно. Уселись вновь.

И все-таки Антон не покинул мать на ночь: лег спать — чтобы было незаметней для немцев, но поближе к ней, — под ее железную кровать, что приткнулась на кухне, у входа самого. И всю-то ноченьку проелозил-прокрутился там, на ватной подстилушке: ему мешало что-то грубое под боками, как он ни поворачивался. А наутро разглядел получше: здесь же, в изголовье, было положено несколько немецких автоматов и противогазов!.. Как же можно было жить среди оружия?

К счастью, днем эти начальственные нервные постояльцы убыли.

 

XIII

А в один еще не поздний зимний час послышалось тяжелое назойливо-переливчатое гудение самолета, закружившегося в небе над промерзлым Ржевом: «у-у-у! у-у!» Тотчас громыхнули взрывы бомб. По-настоящему. Что было чем-то неожиданно ожидаемым. Тут уж, запоздало, опомнившиеся немцы подняли легкий тарарам: судорожно застрочили из пулеметов по нарушителю их спокойствия.

— Вот и наши весть нам шлют! — Наташа, все ребята Кашины так обрадовались этому событию, хоть и боязно-таки было находиться под бомбежкой такой — теперь нашей…

Это означало главное — что наши войска сражались, не бездействовали, отнюдь; происшедший налет вселял в местных жителей надежду на неминуемое освобождение от ретивого супостата, его прихвостней.

Между тем, двое серозеленых солдат, второй день квартировавших в избе Кашиных, схватив свой длинноствольный пулемет с двуногой, ругаясь и топая сапожищами, выскочили вон. Они на улице, как увидели последовавшие за ними братья Саша и Антон, приставив пулемет стволом к карнизу крыши, тоже включились в общую пальбу: наугад прострачивали темно-синее небо, где невидимо перемещался советский бомбардировщик. Бомбы гулко взрывались, звенела оттого земля, барабанили зенитные и пулеметные выстрелы и таяли в темной вышине прерывистые пучки горячих трассирующих пуль. Чего-чего, а подобного добра у немцев хватало.

— До чего же лупят они, ироды! — встревожилась Анна. — Лютуют!

А сынки ее утешали тем, что вояки вслепую палят.

После перерыва постояльцы вновь выбежали вон из избы с пулеметом и постреляли из него сколько-то минут, а затем резко прервали это свое занятие, еще не кончилась бомбардировка, затащили пулемет обратно в избу. И тот солдат, что был потощее, с перекошенным лицом, мигом исчез опять в сенях.

Что он за дверью делал — заглушала пальба, еще неутихшая; но лишь он зашел после этого в избу, как и снова заспешил обратно же. Что повторилось и еще. Стало все предельно ясно тут. И только улетел, отбомбившись, самолет и все вокруг поуспокоилось, Анна, взяв коптящую керосиновую лампу, вышла с нею в сени.

— Ах, ты, окаянный! — ругнулась она, тотчас вернувшись. — Должно, с перепугу он…

И все ребята в доме, уже в точности поняв, что такое было с перепугавшимся солдатом, рассмеялись очень весело, смеяться ведь не разучились даже в самые тяжелые моменты оккупации.

Вот, схватившись за больной живот, стоная, немец вылетел вновь за дверь. А когда он уже возвращался, его неожиданно так и встретила и, считай, атаковала негодующая Анна:

— Эва, ты какой! У меня и маленькие так не делают. В сенях… Все убрать сейчас же! Вот я покажу тебе! — И поднесла она к самому его носу руку, сжатую в кулак.

Тот отпрянул даже взад, моргая веками, а после тихо оскорблено заворчал:

— Матка, русски бомба — у-у! — заговорил потом, оправдываясь. И показывал на свой живот круговыми движениями тощих рук, — бр-р-р!

Из передней выглянул в кухню, за порог, его старший напарник и, сразу догадавшись в чем дело, с минуту чихал, вертел плоской головой и тонко заливался (он, верно, юмор понимал и признавал) в нервном смехе:

— Матка, nicht gyt, nicht gyt; dort — у-у, у kamrada — фр-р-р!

Затем заикал, точно объелся чем-то.

Анна дала солдату, с которым грех случился, заступ и тряпку. И присмирено те вдвоем, зажегши стеориновые плошки, попыхтели на уборку в сени и в течение какого-то времени было слышно там выскабливание заступом обледенелых половиц.

Дети — ну! — покатывались со смеху:

— Ой, надо ж! Ну и мамка у нас — страсть бедовая!

— Да, номер такой отколола — ого-го!

— Прямо с кулачищем на немецкого солдатика затюканного — приласкала…

— О, комедия! Он, бедненький, аж присел, прижмурился: испугался больше, чем бомбежки, поди…

— Зато будет знать порядки наши. — Анна вскинулась — с правотой. — А то они расгеройствовались тут… Сперва-то я струсила шибко, только его приструнила…

— Нет, рассказать это кому — кто в невероятность поверит?

Для местных жителей, однако, ненадолго просиял просвет оттого, что было бомбление; обычно прошла еще одна ночь с уже ожидаемой, как должное, бомбежкой. А поздним утром у колодца тетя Поля безо всяких предисловий огорошила Антона:

— Хвастают они, счастливые, что все-таки ахнули наш самолетик.

— Какой?

— Да бомбивший нас полуночник. Не слыхали?

— Нет, не может быть!

— Говорят, что рухнул перед Сбоевым; навряд ли они врут, коль сейчас туда позалимонили зеваками. И мой Толя изготовил лыжи — тоже собирается. Не пойдете с ним?

— Пускай подождет — и мы сейчас…

Старший брат Валерий, Антон и двоюродный брат Толя, легко поскальзывая по снегу на лыжах и обгоняя заспешивших к Сбоеву оккупантов и своих сельчан, приблизились к месту в поле, куда в землю врезался грудой, перевернувшись и переломавшись, наш бомбовик защитной окраски, с красными звездами на крыльях. Было страшно ближе подойти к нему, к его останкам. Однако же подошли…

Он был самый что ни есть простенький, деревянный по конструкции, обтянутый коленкором, со спутанными проводками, с изрешетенными пробоинами плоскостями крыльев (Антон, для чего-то, став считать, насчитал двадцать восемь попаданий — пробоин), с расщепленными пропеллером и лыжами, короткими до странности. Под ним, выпав из кабин, валялись трупы трех советских летчиков в комбинезонах и шлемах — с обезображенными (сплюснутыми от удара о землю) головами; около них были разбросаны какие-то бумаги, наши деньги, облигации; они или выпали из карманов погибших, или какой-то стервятник-добытчик уже пошарил, не гнушаясь осквернения памяти героев.

Сбоевские парень и девушка взволнованно рассказывали, что видели прошедшей ночью, как этот бомбардировщик, летевший совсем невысоко, внезапно перекувыркнулся под самым Сбоевым. Он тут подумали, что он на избы угодит; но он как-то справился — выровнялся. А потом уж опять перекувыркнулся, да и упал за деревней. Такой грохот был…

Толя, манерно поцокав языком, заметил братьям, что вся беда в качестве самолета — такой же он, видать, неосновательный, ломкий, что и «кукурузник», севший и брошенный в сентябре у колхозной шоры из-за недостатка горючего, не то, что немецкая авиация. И Антон не без горечи смолчал: он тоже видел клепаный металлический опустившийся на жнивье уже при немцах немецкий подбитый разведчик с двойным туловом — раму, разок даже забрался в его кабину и откручивал еще там какие-то гайки. Но тот ведь тоже был подбит нашими зенитчиками, несмотря на прочность его металла, — а взлетел снова лишь после того, как его подремонтировали фашистские техники.

Фашисты, уже покрикивая отрывисто, отгоняли от разбившегося самолета либо перегоняли туда-сюда всех жителей вокруг бомбовоза и фотографировались сами на таком фоне. Ну, невообразимая дикость! Зачем?

Антон по-мальчишески не выдержал — спросил у одного солдата — туриста — фотографа:

Шачит? — показал ему на фотоаппарат.

И тот самодовольно ответил ему:

— O-o, gyt suwenir!

Как само собою разумеющееся.

И спрашивать было нечего. Антон тогда ясно видел: у немецких вояк был привит массовый победительский психоз, и фотография на фоне останков поверженных русских в снегах под Москвой служила бы наилучшим сувениром. Как, впрочем, и вполне материальная вещь — даже отрез полотенцевой бязи, посылаемой ими своим семьям в Германию после захвата в городе Калинин ткацкой фабрики. Тоже презент из-под Москвы.

По-скорому же немецкие солдаты зацюрюкали: «Zuruck! Zuruck!» — отогнали всех зевак прочь от упавшего самолета и подожгли его обломки. Сожгли вместе с телами погибших летчиков…

Уместно тут вспомнить, что в победном мае 1945 года шестнадцатилетний Антон, как юный художник, даже стыдился почему-то в душе срисовывать развалины на берлинских улицах, разбомбленных англо-американской авиацией: считал то негоже… Рейхстаг был исключением в его понятии.

Правда, как бы она ни была горька, есть прежде всего правда, — ее нужно знать и уважать такой, а не иной, не придуманной. И всегда она все расставляет по своим местам и воздает всем по заслугам должное: «Ну-ка, встань! Подвинься! Не мешай!»

 

XIV

В декабре и еще посуровели дни и ночи, с новыми тревогами и бомбежками ночными, хотя уж ворог стал сникать, захлебываться от собственной прыти злобной, напроломной, требовавшей невосполнимых сил физических (не до духовных тут), но уж что-то поднатужилось в большом организме хода всеобщей судьбы и сдвинулось в желанном направлении, пошло. Это уже не казалось, а чувствовалось в атмосфере. Только никто ничего еще не знал.

Дом Кашиных ходил ходуном от бесчисленного наплыва немецких гренадеров и их перемещения туда-сюда.

Сколько ж можно было все терпеть?

И опять в холодных сенях кто-то слышно зашарил рукой по стене — дверь, ведущую в избу, искал. Опять кто-то уже перся сюда — назад, в тепло. Кто-нибудь, наверное, из этой зачумленной прорвы — солдатни немецкой. А когда дверь с легким хрустом поддалась, стала открываться медленно и в кухню понизу вкатился, заклубившись по-шальному, белый морозный воздух, то в дверном проеме постепенно возникло какое-то бледно-зыбкое нереальное видение, с усилием преодолевавшее порог (высотой в ширину кирпича), истертый подошвами ног за сорок лет.

Вот оно, серое видение в измочаленной русской шинели и в убогой шапчонке, качаясь, порог переступило да и притворило дверь за собой — все честь по чести, как водится в крестьянских семьях, хотя тихо и замедленно из-за недостатка физической силы, было видно. Лишь после этого оно, молчком отогреваясь, обратило к притихшей ребятне во главе с хозяйкой умоляюще скорбящие глаза. Они мигом выдали, что он за человек и зачем пришел; он, терпящий бедствие, пришел за помощью, хоть за малой какой, и просил о ней, надеялся на нее… Едва только Анна (была в плотной кофте с сарафаном и в скромном платке) подавшись вперед, получше взглянула на вошедшего и он на нее, так точно жгучие искры побежали у них из глаз друг к другу. И ее небесного цвета глаза вмиг потемнели.

Этот красноармеец средних лет, русач, был страшно худой, посиневший и обросший, — одни кости да кожа; казалось, посильнее дунь на него — и он тут же упадет, безжизненный: на ногах-то еле держался. Маленько продышавшись, с глухим скрежетом сказал, что убежал из Ржевского концлагеря и что больше ни за что не вернется туда. Сказал с таким вызовом и претензией, будто именно эти люди, не ждавшие его и стоявшие сейчас перед ним в оцепенении, послали его туда на мучение. Затем объяснился: тутошний он. Из-под Сычевки. Отсель — километров пятьдесят… И вот домой тилипает. Да весь прямо костенеет на ходу с голодухи. Мочи нет ни капли. Не покормят ли его — пожалеют — люди сердечные? Чем только могут… А? Ну, пожалуйста…

О, несчастье в несчастье! И какое горше? Неизвестно. Делать нечего, завели пришельца за перегородку кухни, за печь, рыженькую занавеску на входе поплотней задернули — нужно было тотчас же укрыть постороннего подальше от недобрых чужих глаз, чтобы потом лучше рассудить, в чем суть. С продуктами было не густо, не шибко разбежишься: прожорливый немец подбирал и обирал все. И Анна с оглядкой — не войдет ли в избу сейчас немчура? — подкормила бедолагу картофелинами и лепешками. Чем могла. Глоток пустой теплой воды в кружке дала — горло промочить.

До чего же кстати пришлась (вспоминалось с благодарностью не раз) смастеренная отцом перегородка эта, отделившая в кухне укромный уголок с окном и печью; он по-хозяйски сделал благое дело, особенно верно служившее теперь, а его отсутствие, когда повсеместно хозяйничали наглые оккупанты, — хорошо служившие семье: она стала дополнительным, хоть и временным укрытием от них, басурманов, беспрестанно толокшихся здесь, ровно во дворе проходном. Спокою от них не было ни днем ни ночью. Ни дня передышки. Вероятно, вследствие еще близости подмосковья, а также узлового все-таки города Ржева и расположения Ромашино на развилке двух главных большаков.

Как захожий гость со скудной перехваткою расправился да угрелся, так уж вроде б ультиматум предъявил бездумно и жестоко:

— А теперь, люди хорошие, никуда от вас я не пойду. Баста! Как хотите. Если буду шляться, фрицы меня сцапают. Не пойду.

То ли брал он, главное, хозяйку на испуг нахрапом, то ли столь отчаялся пробиться на родину, где могло быть поспокойнее.

Сдается мне, что многое еще происходило в ту пору именно от русского характера. Ведь как делалось подчас: наш брат с широкой натурой еще десять раз почешется и в плену, прежде чем решит, что так нужно, а не прикинет — нельзя ли тут не делать что или как-нибудь по-своему переиначить все. Его прикладом лупят, толкают, а он только рукой отмахивается, как бы говоря: «Ну чего, фриц, пристал! Я буду шлепать в том же темпе, как и шлепал, и шагу для тебя, кровососа, не прибавлю». И такое скучнейшее, равнодушнейшее и неиспуганное лицо будет у него в этот момент, что можно только диву даваться от его такой твердости и выносливости.

Что же все-таки делать? Ситуация не из простых. Спрятать беглеца было негде — все в открытости, на виду… Известно, немцы за это не миловали никого: расстреливали за укрытие… Да и для красноармейца небезопасно стало засиживаться в избе, где дневало-ночевало свыше двадцати солдат — не перечесть всех точно. Вот-вот уж могла снова ввалиться ватага их — с рытья траншей: они на морозе долго не работали, несмотря на военную необходимость… И тогда Анна и Наташа предложили пленному прибегнуть к хитрости: фальшивой повязкой обмотать его руку с тем, чтобы видно было, что он будто ранен, — по наблюдениям гитлеровцы меньше трогали бродящих раненых красноармейцев. Он послушав совет, тотчас же и потребовал нож. Побольше. Кухонный. Острый.

— Для чего он вам? — испугалась Анна. Она медлила.

— Очень нужен, — отвечал солдат с решимостью. — Ну, давайте же скорей. Не бойтесь!

— Вот, если только этот… — Анна положила перед ним большой хлебный нож, только бы военнопленный успел выйти до прихода немцев… Не дай бог что…

Антон тем временем в заиндевелое окно урывками присматривал за улицей и когда обернулся, увиденное сильно поразило его: оно не было подвластно детскому разуму. Да и никакому. Сидевший за столом красноармеец, положив на него плашмя левую почернелую руку с растопыренными пальцами, а в правой зажав хлебный нож, с размаху его острием колол ее, вернее, пытался проколоть хотя бы! Намерения его были понятны, но необъяснимы: он хотел всамделешне порезать руку — так, чтобы обкровянить повязку и чтобы этим можно было как бы скамуфлировать перед врагом ранение; но он до того обессилил, должно быть, что не смог даже проколоть и кожу до крови, или она у него, может быть, уже почти иссякла вся, и от этой беспомощности у него тряслись руки, сжимавшие деревянную рукоятку ножа.

Раздосадовался он в мрачном отчаянии:

— Эх, тупой, черт! Колун! Мое мясо закоржелое не режет! Не годится! Эх!

— Говорю я: лучше спорти себе голову, не руку, — сказала ему всердцах Анна из-за перегородки: она вышла за нее — не могла этакое вынести. — Голова нескладно думает — противно. А руки обе еще нужны…

— А как же, скажи, пожалуйста, мне думкой себе пособить? — И опять упрямец стал колоть тыльную сторону кисти своей руки таким неколющим ножом, чтобы нанести себе хотя бы заметную рану для того, чтобы кровь просочилась, а рука напоказ — по-всамоделешнему — лежала в повязке. Какое-то кощунство было даже и в том, что использовался для этой цели нож, которым обыкновенно резали хлеб…

Но напрасно человек старался. Пот выступил у него на лбу.

— Да помоги же мне! — даже взмолился он, отчаявшись, — Кто-нибудь ударьте посильней! Прошу!..

— Кто ж ударить может, если некому? Одни детишки, видишь, у меня, — вразумляла, нервничая, Анна. — А мужик-то мой воюет где-то. Где-то он?..

— Ну, тогда поострей ножик дайте мне!

— А другого у нас нету, не взыщите. Этот нам отдайте! — Он-то вам совсем не нужен… Ну, не для чего… Послушайте, отдайте, я прошу! Ради Бога…

Она слезно умоляла. А Наташа и Антон галдели — вмешивались.

Этак препирались с ним да не укараулили — глядь, ввалился неслышно в помещение шустрый, как живчик, дядя Захар Чуркин в своей черной тужурке. С каким-то неуместным вопросом: мол, не остались ли у хозяина Василия дозарезу нужные ему, Захару, железки от круподерки — он, видишь ли, новую маслобоечку готовит. Будет гнать, вернее, прессом давить, масло из семя льняного, которое имеется; будет, значит, получать также жмых — все подспорье в еде. И вот увидев, застав здесь пленного, заметно схмурился в выражении своего обычного приветливого лица. И, скоренько вникнув в столь непростые непредвиденные обстоятельства, с картавостью заукорял несчастного пришельца, будто оглохшего и уже не слышавшего ничего или как бы заснувшего в приятном тепле, — в том, что тот своим присутствием нежеланным может подвести и маленьких детишек — немцы ведть за укрывательство в расход пускают под чистую всех. Без разбору.

Их взгляды встретились…

Только Анна — она пользовалась уважением сельчан — зряшный пыл его умерила советом: лучше б он, как мужик дельный, помог беглому скорей прийти в себя; худо будет, если немцы на обед или же на обогрев сейчас заявятся и застанут здесь красноармейца. С них ведь станется все. Вон из-за давеча зажигалки, какую они сами заронили в кухне, что было, господи! Да еще этот аспид Силин с красной рожей, главный полицай, все время вертится около: все вынюхивает что-то. И велела она Чуркину принести палку здоровую, чтобы можно было в руку человеку дать. Он уважительно послушался — ушел на поиск требовавшейся палки.

Тем временем Анна и Наташа лихорадочно забинтовали пленному кусками белой материи здоровую, так и не проколотую ножом, кисть руки и сделали ему повязку через плечо. Но прощанье сунули ему за пазуху лепешек. И выпустили его из избы, словно пробиравшегося раненного.

Антон, накинув на плечи шубейку, выбежал вон на стужу, к колодцу, чтобы проследить за выпущенным. Тот, вполне правдоподобно прихрамывая и одной рукой опираясь на врученную ему палку, пошел вдоль изгибы забеленной снегом деревни, с тем, чтобы потом свернуть на большак и направиться к дальним деревням. И видел Антон с удовлетворением, что встречные немецкие солдаты, зябко ежившиеся на холоде, среди белой зимы русской, почти не проявляли к русскому бойцу-заморышу никакого подозрительного интереса…

После всего сердечко у Анны, она услыхала вдруг, совсем неритмично уже колотилось, как бы с какими-то пропусками толчков, обходя провалы, и оно само словно к горлу подступило, напомнило о себе. Ныло, саднило. Так бывало у нее и прежде. Моментами. Она зашла за перегородку, опустилась на табуретку и теперь тихо выплакалась! О, никто ей не мешал. Наташа тоже всплакнула, подошла к ней.

 

XV

Потом Анна уже беспамятно устрашилась за жизнь своих детей из-за обычной ребячьей — Сашиной — дерзости, но о каковой и помыслить было страшно. Не то время для этого выпало. Окаянные дни.

Большой теплый дом Кашиных для немцев был как двор проходной. Стоявший среди других. Промеж-то двух большаков да под самым Ржевом. На пути к Москве. Так на день — другой обе комнаты в нем оккупировали четверо немецких офицеров, нешумливых, отстраненно-обстоятельных, таскавших для чего-то с собой в походе портрет Гитлера в рамке под стеклом. Да и они, как и предыдущая солдатня, побыстрому днем, собравшись, вымелись вон из тепла подобру-поздорову. Анна привздохнула свободней, огляделась и снова принялась за дела домашние, кухонные. И в думах своих переключилась на старших детей — подростков Наташу и Валеру, более ее терпевших неволю, ушедших утром опять по приказу на работу к немецкой комендатуре, где их распределяли по объектам. В непогоду и стужу. За этим очень усердно следили рьяные подельники гитлеровцев, такие как главный полицай Силин, пес краснорожий с клюквенными глазками, тюремщик…

Неделю назад Валера не вышел на работу: не в чем было — обувка развалилась. И вмиг Силин заявился к Анне с вопросом: почему? Спрашивал и плеточкой в руках поигрывал… а третьего дня он застал двух братьев — Валеру и Толю и еще двух ребят в блиндаже, куда они пилили, кололи и вносили дрова и где они задержались, греясь подле топившейся времянки. Он зычным голосом выгнал ребят наружу. Стоя над входом, он сверху осаживал плеткой своей перевитой кожаной по головам выбегавших подростков. Метил хлестнуть плеткой выскочившего из блиндажа Валерия, который уже был на примете у него, но Валерий вильнул под его рукой — и удар достался выбегавшему следом двоюродному брату. Бровь ему рассек, чуть ли не выбил глаз. Лицо вспухло, глаз заплыл…

Анна не сразу поняла восторга Саши:

— Мам, а я Гитлера казнил! — Он держал в руках портрет Гитлера в терракотового цвета рамке под стеклом…

— Что, они забыли его взять?..

— Видишь…

Вместо глаз на портрете светились дырки.

— Ох, что же ты наделал, сынок? — На Анну как столбняк нашел. Душа ушла в пятки. — Ведь офицеры могут вернуться… И если вернуться?

— Куда ж спрятать портрет? Может, в чулан? В тряпье?.. Скажи, Антон.

— Надо сжечь, — решил Антон. — И портрет, и рамку тоже. Давайте. Какое-то время прошло для их невозвращения. И он собрал мусор, вытащил портрет, разломал рамку и разжег лежанку.

Это был причесанный глянцевый разможенный отпечаток с фотографии…

— Не должно быть, что вернутся. Спокойствие… Мы сейчас… Давай, Саш, сухих дровишек.

— Я ведь не хотел, чтобы Гитлер все высматривал у нас.

— А вернутся, скажем: другие немцы взяли.

Пронесло и в этот раз.

А уж новая их ватага затопала в коридоре.

Целые штабеля подобных портретов фюрера (знакомцев) Антон увидал однажды в феврале 1945 года в освобожденном польском городе Торунь, где были окружены и захвачены врасплох немецкие части. Здесь, в запасниках огромных интендантских складов гитлеровцы хранили портреты наравне со знаменами, постельным бельем, посудой и другой утварью. И сюда Антона вместе с бойцом послало за отбором одеял и матрацев для фронтовых госпиталей. Знамена фашистские были из добротной ткани, и он разодрал одно из них — употребил на хорошие портянки. Все это было так.

 

XVI

Итак, был еще 1941 год.

Вот размашисто вошел в избу, крепко стукнувшись головой о притолоку двери и выругавшись, рослый раздраженный немецкий фельдфебель в фуражке. Он распорядился о том, чтобы все жильцы немедленно очистили избу. В мороз-то! Ничего себе распоряжение…

Приказу фельдфебеля Анна повиновалась лишь наполовину: ребята освободили две передние комнаты; прорва немцев с топотом, с гомоном уже хлынула в них и Анна понадеялась, что в суматохе они разместятся потесней и что все-таки семье достанется местечко хоть на кухне, как уже бывало. Четверо же солдат, державшихся несколько особняком, не потребовали, а спросили просто, по-людски, можно ли переночевать им здесь, на кухне, на полу. И, получив на это разрешение, начали тотчас укладываться на ночлег.

Однако, в это время в дом сызнова зашел возглавлявший какую-то свиту оккупантов вышколенный офицер. Глаза на Анну выпучил:

— Matka, warum matka nickt hinaus? — Почему матка не выбралась вон?

Пристал, что репей.

— Сейчас, пан, сейчас мы уйдем, — с видимой кротостью пообещала Анна. С непокрытой головой, в поддевке темной, в валенках, стояла перед ним, что тонкая веточка в снегу, дрожа, качаясь. — Не успели: видите детей много у меня…

А куда уйти?

— Gut. — Высокий офицер со стеклянными глазами был суров, непреклонен. Его не могло ничто разжалобить. И за это-то он, очевидно, и вторично поплатился: выходя из кухни, он снова ж стукнулся головой о дверной косяк, и, попридержав слетевшую высокую фуражку и поправив ее, разбранился с досадой.

Только удалился он с солдафонами, как с возмущением солдаты, поместившиеся на кухне, вдруг заговорили в один голос, обращаясь к хозяйке; они советовали ей не уходить с детьми из дома никуда — незачем. Офицер очень глуп. Куда ж он выгоняет маленьких? Он подумал?

Солдаты эти оказались австрияками, людьми, выделявшимися безвредностью и благожелательностью к русским, — об австрийцах уже расходилась среди нашего населения добрая молва, и поэтому все русские добрели тоже в своих чувствах к ним, взаимно проявляя симпатию, еще потому, что те, выходит, служили немцам подневольно.

Еще во всей живости Кашиным виделось и слышалось совсем недавнее едва отодвинувшееся.

— Fressen kalt! — Жри холодное! — В комнатах избы возбужденно кричат немецкие солдаты, ополчившиеся против квадратного с кабаньей челюстью солдата-громилы (кричат ему: нас двадцать человек, а ты тут один хочешь жить в раю!). И вот, гремя и катясь по половицам, летит прямо на кухню (видно, здорово он им досадил) вышвырнутый ими из топящейся лежанки его котелок с заледенелой кашей, или концентратом, а за котелком, огрызаясь на решительных товарищей, громыхает сам солдат, подымает его и исподлобья, тяжело глядит на детей. Готов всех сожрать.

Он сам напоролся на отпор со стороны своих собратьев солдат.

В первый же день поселения сюда он все ходил и вынюхивал, где что лежит и к чему его руки еще не приложены. Сбил замок на чулане, вытащил из него двухспальную кровать, поставил для себя, попыхтевши в одиночку, — и по-царски разлегся на ней. Он-то завоевал себе «жизненное пространство» в избе. Однако свои же возмущенные камрады, собравшись, единодушно кровать выбросили: она всем им мешала — впустую много места занимала. Страсти накалились: был вышвырнут и его котелок с пищей. Каково!

Но уже после этого громила вынужденно переселился в другую избу.

И тут выяснилось, что он, немец, попал среди австрияков — в этом была суть. Потому как немцы и австрийцы обыкновенно заедали друг друга, из-за чего и группировались в частях вразбивку.

Один из австрийцев, опасливо посматривая на дверь, ведущую в передние, куда всадилось две дюжины солдат — немцев, говорил, что война — нехорошо, война — плохо. Столько ведь она несет несчастья всем. Кому она нужна?

Анна знающе сказала, раскрасневшись от нечаянной участливости людей, задетая за живое:

— Если Гитлеру подраться нужно, — пусть один выходит и воюет кулаками сам. — Она зачастую уже приводила немцам этот убедительный аргумент. И те ничего. Отмалчивались или же поддакивали. Грустно и пугливо.

Второй австрияк сказал, что у него дома двое маленьких, спросил, где муж. Война? Ja, Ja. Наташа уточнила по-немецки: он — под Ленинградом. И сказала, что он прислал последнее — третье — в сентябре. Солдаты с пониманием и участливо слушали ее. Кивали головами: о, Ленинград! Очень хорошо! Но говорили, что там очень-очень трудно.

 

XVII

Потом было так. По-отцовски безбоязненная Наташа непритворно ужаснулась, когда с неизменным топотом и грохотом в избу (дверь настежь распахнули) повалила масса чумных, замотанных немецких пехотинцев, зеленый хвост которых еще колыхался за окнами. Наташа ужаснулась сказала во всеуслышанье:

— Боже, сколько их! И куда же прут?! Точно овцы недорезанные… Со слепу…

Видочек у них, турнутых откуда-то горе-победителей, промороженных до костей (и зима-то тряхонула их), был действительно очень пришибленно-покорный, жалкий, весь трясучий.

Тогда еще осанистый офицер, заодно вошедший, словно подчеркнуто здесь отсторонился и, пропуская подчиненных, подогнал их жестом, с русскими словами:

— Ну, живей пошли, пошли, овцы недорезанные! — И сказал Наташе по-простому, не пугая: — Не мешает быть поосторожней, девушка. Вы очень молоды… — И покосился с завистью на белые валенки, надетые ею на ноги. Слишком забавным было у него лицо, выпуклое и продолговатое, как дыня: глаза уголками книзу опущены, а рот кверху.

И Наташа поблагодарив его:

— Спасибо! — тотчас язык прикусила…

Судя по всему, завоеватели еще рассчитывали, значит, здесь обороняться — основательно готовились к сражению. Анну прежде всего страшило возможное последствие всего, в том числе и распространение какой-нибудь заразы при каком-то скоплении и скученности вражьих солдат везде среди населения в совершенно антисанитарных условиях. Напрочь лишенные в своей армии санпропусков и бань, все немцы поголовно к этому времени завшивели; они безумствовали еще больше, заетые вшами и выведенные из себя создавшимся положением. В избе они без всякого стеснения, снимая с себя барахло, лупили «партизан кусачих» и вывешивали его вымораживать на мороз; все добротное, первосортное, тонкое и теплое белье — белые шерстяные нижние рубашки и кальсоны и серые вязаные шерстяные джемперы, сплошь усеянные, словно какой крупной желтоватой сыпью, зажиревшими вшами, — висело на бельевых веревках, протянутых на тычняке и кольях, в сенях, в коридоре и на улице.

Так дни беспросветные длились. Такое выпало хозяевам наказание.

Эти двадцать пять полусвихнувшихся и опустившихся постояльцев который день строили восточней деревни снежные и поосновательнее укрепления. Таскались с лопатами, топорами, кирками. В утренний час их выгонял на работу, покрикивая, заходивший мелкий желтолицый фертфебель. И стервенел на одного особенно трагикомического щупленького немца, копотуна. Тот жил молчком и отдельно от товарищей ел и пил и отдельно погружался (в присутствии ребятишек, жившихся в кухне) в процесс насекомоистребление. Он-то постоянно все терял и беспорядочно искал, собираясь по утрам: то карабин, то кинжал, то кепи с тесемками, то ремень с бляхой (со свастикой), то лопату, то перчатки. И из-за этого фертфебель, бледнея, взбулгачивался — заодно и на ребят, шипел: вы взяли! Признавайтесь! Партизаны?! Вот как! Пользовались теплом наших изб — и еще же во всем обвиняли походя.

Но видит бог, ребята ничьих чужих вещей не трогали, не прятали. До этого не опускались и ничем не соблазнялись — нет, не воры; правда, что касалось именно этот задохлика и мерзляка, позволяли себе лишь укусики. Тоже ведь заразы были. Мелкие пиявки. Только это было вынужденной обороной ведь… Так что позволительно…

Чаще к вечеру злосчастный солдат, стянув с себя все до пояса, надолго засаживался в кухне, на проходе самом (остальные копались чаще в передних комнатах), и сосредоточенно выискивал и давил вшей; он утыкался в белье наглухо: уж никого и ничего не замечал вокруг себя. И все противней становилось на него глядеть. А глаза не отвернешь — отвернуть-то некуда…

Антон, задетый мерзостью, подступался к нему и спрашивал, кипячась:

— Эй, немец, скажи, как тебя зовут? Как зовут?

— Gans, — бурчал копатель с недовольством увлеченного ин-дивидуалиста, отрываемого от серьезного копания.

— У тебя Kleines Kinderist? Скажи!

— Ja, ein, Ist. — И Ганс, не глядя поднимал вверх один палец.

— А ты, Ганс, взгляни: перед тобой тоже, Kleines Kind, женщины…

— Ja, ja. — Мотал он всклокоченной головой в знак согласия.

— А ты трясешь тут своими лозе откормленными. И тебе не стыдно, а? Уходи-ка ты отсюда… С ними… Давай, уходи к своим!.

Он бубнил себе под нос:

— Schwein mensch, schwein mensch — свинья человек (словечко «свинья» у немцев также было ходовым, в моде). — А сам с невоз-мутимостью продолжал истребление вшей. Не думал уходить.

Антон наседал на него. Пиявил, как мог. В отместку за его пренебрежение к жильцам, сбившимся в уголок собственного дома из-за таких паразитов-немцев. Помогали и братья. Анна ругала его. (Но Валера — реже: его, во-первых, воротило от Ганса, и он не мог даже разговаривать с ним, а, во-вторых, он был постарше, и это было опасней для него).

— Ты-то и есть настоящая Schwain. Беспонятливая. Впехался в наш дом — и разводишь грязь! Ну, чего расселся?! Уходи, говорят тебе, отсюда по-хорошему! А то офицеру твоему пожалуемся. А он рявкнет на тебя, — и, подражая манере оккупантов в обращении c населением советским, Антон даже вскрикивал на солдата (отдавал ему должок): — Raus! — Вон! Wollt ihrantworten!

— Сейчас же отвечать! — И даже грудью ребятишки напирали на него, рас-севшегося.

И слышали в ответ только угрюмо-невнятное бормотанье и ругательства почти обреченного.

Свои-то невзлюбили его тоже, чурались его; видимо, они уже смотрели на него, как на погибшего, хотя и сами превратились в ущербные убожества, равнодушные ко всему. Без капелюшки человеч-ности. Ведь ни газет, ни книг, и ни радио у них не было.

Да, этот зяблый (но не зима доконала его), умопомрачительно копотливый Ганс являл собой как бы истинную прозу жизни немецко-го солдата на Восточном фронте: ходил — не ходил, слушал — не слушал, говорил — не говорил, существовал — не существовал, жевал — не жевал. Да он и ел-то как если бы мух гонял с грязного котелка с гороховой похлебкой. То есть, почти покойник, бесплот-ное существо. Живой труп. Еще жалчее и беспомощнее товарищей, он, например, перед выходом наружу, на работу не мог даже завязать свою кепи под подбородком. Просил это сделать Наташу: она мень-ше донимала его. Наташа потом, потом, полыхнув взглядом, наотрез отказалась: он надоел и опротивел донельзя. Тогда немец, молча полез с этим к Валере; но гордый Валера оскорбившись, с брезгливостью от-талкивал его и кричал, и плевался:

— Нет! Нет! Не подходи! Тьфу! Я к тебе не лезу, и ты ко мне не лезь.

И Антон тоже отворачивался демонстративно, закладывал руки за спину.

Ну, беда! Бойкот! В конце-концов насупленный, пыхтящий Ганс обращался милостиво к Анне. И она иногда снисходила — завязывала ему тесемки кепи, чтобы он больше не скулил по-свински, а выметался поскорей со своей оравой на улицу — без них-то все почи-ще воздух станет в избе, можно будет маленько вздохнуть.

Кажется, более чувствителен и восприимчив Ганс был только к холоду, которого боялись все немцы; когда нарастали у него (от мороза) на соответствующем месте — под носом-сосульки точно две хрустальные возжи, — он, мороженая кочерыжка, притаскивался опять в избу отогреваться. Сутулясь и скорчась, скрючив пальцы рук и колотясь, еле-еле лопотал:

— Es ist kalt. Es ist kalt. — И лез погреться к натопленной русской печке.

— Впрочем, все солдаты не геройствовали перед стужей: озябшие, приползали в жилье греться. Наощупь в темных сенях долго нашари-вали ручку двери, бранились. И вот вваливались в кухню, смеша своей посинелостью и мелкой дрожью. Поделом им!

Они не считались ни с чем, не церемонились ни с кем. И у них не болела душа никогда.

Во время последующей с Гансом стычки, только что он, обнажив свой костлявый торс и развернув бельишко, засел на излюбленном месте в кухне за вшивую экзекуцию, сюда неожиданно за-явился знакомый малорослый офицер. Антон, находясь в возбужденном состоянии, со смелостью сказал вошедшему, что это, посмотрите, непорядок — что делает солдат: здесь же малые, мы все живем… Как же можно позволять себе такое?.. Однако Ганс не сник под хо-лодным офицерским взглядом, а сам стал что-то доказывать, тыча рукой в валявшийся на полу солдатский ранец с рыжим верблюжьим мехом и затем и на братьев. Что такое?.. Где-то — где-то ребята сообразили вдруг: да он перед офицером-то обвинял их в том, что они якобы стащили у него кусок сыра и съели! Очу-мел совсем! Разумеется, офицер нацистский уже ощерился и вылупился на ребят. Подступил с допросом:

— Was?! Партизанен?! — Вновь за старые обвинения…

По-ребячьи бунтовали обвиненные задиристо, галдели, защищаясь.

— Нужен нам твой вонючий сыр! И задаром не возьмем.

— Гляди, еще и пустобрех! Сам потерял, а теперь потерянное ищет!

— Сидел бы в своей Германии — чего полез сюда? Обвинять нас в воровстве, когда сами все позахватали, все разворовали, всю Ев-ропу?!

Анна горячилась, вступившись за детей, руки прижимала к груди. Наташа что-то говорила по-немецки. На шум из передней выползли солдаты. И, хотя они недолюбливали своего собрата, сейчас они также дышали злобой, уже брызгали слюной, ополчаясь против хозяев. Чиновный нацист пуще гневался и расходился.

И тут невероятное, или нечто примечательное, появилось так вовремя, что нападавшие все, увидев это, одновременно затихли, как завороженные: из-под глубоких нар, на которых ребята обычно спа-ли, мягко, царственно и по-хозяйски вышла серая кошка Мурка с целехоньким куском сыра в зубах! Она шагом вышагивала в насту-пившей тишине вдоль беленой печки. И никто не останавливал ее. Спустя мгновение, опомнившись, Антон рванулся к ней и успел выхватить из кошачьих челюстей нечестную добычу. Топнул ногой:

— Брысь!

Протянув злополучный кусок сыра Гансу, положил его перед ним на табуретку:

— Твой? Узнал?

Ганс лишь утвердительно качнул головой. На большее его не хватило.

— Бери! И не теряй. Тогда и найдешь у себя…

Желтолицый офицер сердито что-то проворчал, повернулся и ушел. Нешуточный переполох сразу улегся. И все опять остались при своих же интересах.

Так и шло житье-бытье. Одно вытье.

Немцы пока возводили свои укрепления.

 

XVIII

Анне зримо запомнилось следующее. Завечерело, и выясняло на мороз; на заходе чернелись по-крокодильски вытянутые тучи с пастями и рдяными закраинами.

Она будто вкопанно стояла на пригорке деревенском, между про-чим смотрела на перемещение и сталкивание этих разошедшихся туч и видела вместе с тем на воске сходящихся и расходящихся дорог, среди фиолетовых сугробов и густевших пятен построек, надвиженье на себя беспорядочной массой помраченно-усталого ига сверхлюдей-немцев. Были они, конечно же, потрепанно-поби-тые и очень удрученные и замкнутые. И — словно сонные или не-живые — водили обындевелых короткохвостых лошадей на водопой к проруби. Некоторые — даже в шлепанцах (и это добро они таскали с собою), из которых выступали, белея, голые обморо-женные пятки.

Видно, особенно суровым предстоял перед ними месяц декабрь на Руси, не своими холодами, нет, — были еще незначительные, не — декабрьские холода, еще не установившиеся нынче, а поворотом всей войны, чего они, еще не осознавая полностью, испытывали на себе, — они уже откатывались и бежали! Небывалое! Хотя они и склонны-то были винить во всем наш континентальный кли-мат, — они уже кисли, мерзли, пропадали. Сработала отдача. Занесенный на нас молот отлетел от наковальни и ударил боль-но в руки. Все теперь поняли это. Их пыл пошел на убыль. Ужа-снулись они вдруг тому, во что ввергнули себя, какую разгне-вали силу; им нельзя было теперь ни кончать и ни стоять, а вот продолжать — они продолжали начатое по привычке — уж вслепую.

Уймища замотанных, закутанных, как чучела, немецких сол-дат в этот вечер, хлопая входной дверью и выстужая избу, вхо-дила, выходила и снова входила и проходила, стуча задубевшими сапогами, вперед на ночлег; так втиснулись сюда — и разложи-лись вповал по всему полу — свыше двадцати, как считали, таких неполноценных гренадеров. И когда затихли их хождение и уст-ройство, из передних комнат уж- прослышалось бредовое бормо-тание со стонами и оханьем. Еще раз дернулась отсюда дверь: кашляя, выполз чахоточного вида солдатик с нашивками на пе-хотном мундире, в насунутых на голые ноги войлочных шлепанцах, в каких он и водил поить лошадей — пополз на морозную улицу. Там, около крыльца, он потоптался на месте, не воспринимая, верно, стужи и не соображая, зачем выполз, безразлично погла-зел он по сторонам, с видом отрешенного, забытого всеми, постоял еще и, возвратившись, словно лунатик, прошаркал опять в переднюю.

— Ну и ну! — Кашины взглядом проследили за ним.

Это был настоящий лазарет. Ни пройти — больные солдаты ва-лялись, как бревна; ни передохнуть: спертый воздух — какой-то специфический, чесночно-дустный, им, немцам, свойственный, запах висел, запахи лекарств, горохового концентрата, сыра и т. д.; ни забыться от этого — и ночью и днем ворочаются, храпят, что-то выкрикива-ют во сне, вскакивают, стонут. Кто из них всецело был занят своими ранами, оханьем и стоном, примочками и припарками, кто — бесцельным ползаньем взад-вперед и жеваньем чего-нибудь, кто — письмами на далекую дорогую родину, кто — отлеживаньем в углу, кто — вопросами этой войны и отношения к русским. И в целом эти нестарые еще люди, так тесно жившие здесь больше недели и дышавшие потом друг друга, были страшно отдалены друг от друга своими уже состарившимися интересами и потребно-стями, несомненно, определяемыми их теперешним положением.

Среди этих немцев были такие, которые только угрюмо требо-вали горячей воды или подогреть что-либо из еды. Были и та-кие, которые пытались заставить Анну постирать их вязаное, провонявшее белье; Анна отказалась наотрез — сказала, что руки болят у нее (это верно было). Были и такие, которые частенько выползали в кухню и здесь, рассаживаясь, молча давили вшей. Был и такой, кто искренне искал союза с Анной и детьми ее, старался поговорить.

Но и были просто невыносимые ходячие-бродячие, требовавшие и то и другое и делавшие сами с тупой бычьей наглостью все, что было им угодно. Особенно один скособоченный длинношеий и почти безволосый, на висках синие прожилки, — он до вещей был охоч, а другой — такой мурластый, дымчатый хомяк, по обыкно-вению вынюхивавший (в натуральном смысле), с сонными глазами, где что плохо положено, и запихивавший то за обе щеки (все был голоден). Чуть только что — глядишь, он уже пробирается на промысел. Уж все убирай, прячь подальше — не то доглядит, при тебе возьмет, глазом не моргнув. Завалящую корку хлеба, так корку найдет; схватит с полки из-за занавески, начнет жадно челюстями ворочать. Для своей меньшой, Тани, хлеб получше Анна выпекала, все-то остальные уже ели хлеб примесной — с перемоло-тыми картофельными и свекловыми очистками, жмыхом и пр.; и тот оставляемый для ребенка хлеб он ухитрялся на глазах стащить — оставлял без него малышку. Вареные картофелины выхватывал из чугунка. Кашины прозвали его скотиной недодоенной.

Они во время его нового вынюхивания чего-нибудь на кухне, когда он обшаривал полки, говорили при нем, дерзко и свирепо глядя на него:

— Он — как худая скотина действительно: не может сам собой руководить.

— Куда там? Сало, свининки еще спрашивает! Съеденной самими же…

— Свининки — на боку сининки, чтоб хотчей бежал отсюда.

И ему:

— Угощать вас надо тем, чем ворота подпирают. Понял?

Понимал, должно, хотя б по интонации, — и рычал, клыки по-казывал, чучело гороховое. И уползал, оскаленный, рычавший.

Так было каждый раз. Не только с ним одним.

Можно жгуче повествовать об одном лишь таком «лазарете» этом: поразительнейших фактов условий обитания, отупления и полного уж развала хоть каких-нибудь личностей было выше головы…

А была ведь то регулярная германская армия еще образца 41-го года. И куда они рвались? Кто мог разумно объяснить?

Именно же в такой сумасшедший полдень в Кашиным наконец добралась-таки раскрасневшаяся Дуняша с маленьких сыночком Славой, младшая сестренка Анны, считавшая ее матерью своей: довезла его с кое-каким прихваченными вещичками на салазках. Проделала все-таки немалый путь по зимнему бездорожью и развала — может, километров восемь-девять. От механического завода, что на северной окраине Ржев- I, через Волгу и весь Ржев- I I и далее. Сестры обрадовались встрече и тому, что теперь объединилсь-то, о чем непрерывно думала Анна: ей не давало покоя теперешнее одиночество Дуняши. Они обнялись, расцеловались. Анна покормила Славу и Дуню.

И сестра поведала свою историю. Она искала прибежище, так как не стало никакого житья ей одной в квартире. Гитлеровцы сатанели и все становились опаснее и опаснее. Вероятно, мужу ее, Станиславу, так и не посчастливилось пока вернуться со службы домой. Меж тем участились налеты на город советских бомбардировщиков. В механическом заводе, что был рядом, теперь развернулся немецкий госпиталь; он не пустовал и поэтому еще немцы ввели для местных дополнительные меры строгости. Так, по ночам и днем они заставляли жителей караулить какой-то протянутый ими кабель, но караулить таким образом, что сам не смей показывать никому, не то самого схватят и прикончат. Но все-равно не уследили: порезали партизаны этот кабель. Тотчас взяли фашисты несколько семей-заложников, расстреляли всех для отстрастки других. Для расправ они находили и иные прегрешения населения.

И вновь поехала Дуня с двумя санками, куда глаза глядят: на одних Славик, на других — лубяных — вещички. Так ноги привели ее в Ромашино, в бывший отчий дом, где когда-то на ее глазах умирали мать, отец, бабушка, дедушка. Царствие им небесное! Хоть спокойно, своей смертью умерли. Отсюда уже к Анне доползла…

Собственно, уж и над самой деревней Ромашино ночью пронесся наш самолет и скинул пару то ли бомбочек, то ли, может быть, гранат. И здесь как-то разом все жилье позапомнили заметно потрепанные, обессиленные на вид, как оглушенные чем-то, немецкие вояки-фронтовики. Что случилось хорошего? Антон хотел получше разузнать. И пытался. С этой целью сходил в Генке, другу-шестикласснику. И тот уверял, что сам видел в ночном небе летевший и бомбивший кукурузник — так он низко летел. А немецкие солдаты, точно выбитые из колеи или пребывающие в шоке, не склонны были разговаривать, даже односложно. Так и не узнал Антон ничего нового, конкретного.

 

XIX

Жал декабрьский холод, и тягуче скрипели на большаке их повозки кованые. Гнал куда-то жестокий конвейер войны ее ревностных служителей. И одни из них выкатывались откуда-нибудь отсюда, а другие прикатывали им на смену.

Днем же заявилась к Кашиным на постой троица захолоделых немцев — были они в шинелях и натянутых серых шерстяных наличниках под пилотками, надвинутыми на уши: толстозадый солдат с сырым, заутробным голосом, молоденький ефрейтор, заважничавший тотчас, и гладкий, видный собой нацист в очень добротной шинели без погон (вообще одетый весь весьма добротно) и с забинтованной правой рукой, лежавшей согнутой в белой повязке, перекинутой через плечо, именно последний вроде бы и главенствовал у них какою-то несолдатсткой солидностью и уверенностью в себе, в то время как ефрейтор выглядел так уморительно-комично (в сочетании с заносчивой важностью), что попросту смешил всерьез, несмотря на столь уж неблагоприятствующий момент для смеха. Наташа не смогла сдержаться — легонечко порснула в ладошку. И он-то, уязвленный гренадер, вновь запнувшись в кухне на мгновение, моргая, с удивлением взглянул на насмешницу, позволившую себе вызов, дернулся и фыркнул:

— Schwein mensch!

С этого все началось.

По-солдатстки скупо осмотревшись и толкнув дверь в светлые комнаты, они втащились сюда с вещами и с бесцеремонностью, как водится, стали раскладываться в них; никто из немцев никогда не спрашивал ни у кого из местных жителей никакого разрешения на вселение: избы оккупировали мигом… Как должное.

— Гляди-ка, еще с характером! — проговорила Наташа. — Какой фашистенок… За что-то обозвал нас свиньями. А сам без спросу вперся… Ежится…

Прибывшие повелели Анне истопить для них лежанку кафельную, сложенную впереду, — они взаправду заморозились, что сосульки. Дрогли. Потом кружком засели и начали молотить подряд консервы, сыр, галеты, пили шнапс. А вскоре, отогревшись и отъевшись, поснимали и шинели с себя. И вот уже порозовевший лицом беспогонник вытащил с собой на кухню колючего, но и комичного ефрейтора и весело представился всем, теснившимся у стен родных, словно желая сразу растопить в русских лед отчуждения к ним, чужим солдатам, и показывая этим самым, что они такие ж люди, как и все (притом он изъяснялся сносно на ломаном русском языке):

— Это есть я, Вальтер, — подвохом могло пахнуть с его обходительностью; уж сколько раз жители обжигались так — пока прохладно стали разговаривать с ним, не поддавались на его призывы.

— Ja, das sind wir. — Да, это мы, — заносчиво, картинно изрек и Курт, почти еще мальчишка, но явно уже потрепанный где-то немыслимой войной.

Все-таки смешным он выглядел. Верхняя часть лица у него была почти нежная, почти женская; нижняя — с тяжелым, свирепым выражением. И Наташа оттого-то снова прыснула смешком и с едва скрываемой насмешливостью обратилась к нему:

— Mit deinen zwanziq Jahren… — В твои двадцать лет… И уже в России?

— O! Ich steiqe auf einen Berq. — О! Я поднимаюсь на гору, поняв — ее по-своему, заговорил он, польщенный. И Вальтер переводил его дальнейшие слова. И был в них следующий смысл. Труднодоступную вершину надо одолеть. С нее откроются все перспективы для него и всех людей, для которых они, немцы, заведут очень хорошую жизнь. С особенным порядком и свободой. Все дело в том, что они строят свой особый социализм, не такой, какой строил Сталин (он плохой, а вот Ленин лучше был). Понимаете? И для того они, солдаты Германии, надели на себя почетную одежду германского мужчины — военный мундир (сам великий фюрер носит только его): чтобы воцарилась всюду справедливость.

— Ну, мы это уже слышали и видели, — прервала Наташа вдохновенное вранье Курта, в которое он верил сам. — Лучше вы скажите нам, что Москва? Когда закончится война?

Курт замялся, опустил глаза. А Вальтер без утайки сообщил:

— Война еще не капут, нет; она теперь не скоро кончица — долго ждать. Мы едем прочь от Москва. На отдых. Тыл. — И он значительно обвел всех нас глазами.

Действительно сообщенное им для Анны, Дуни, всех было исключительно по важности своей. Ведь до сих пор захватчики без умолку трубили нашим жителям с восторгом — все уши прожужжали — о скором взятии Москву, о своих ошеломляющих победах, и вот, плохое, что-то лопнуло у них… коли говорится все напрямик — с такой откровенностью… Что, осечка непредвиденная?…

— Отчего же, Вальтер, не капут? — спросил Антон, смелея и волнуясь от того, что мог услышать дальше.

Курт, оставленный вниманием к нему, с маской оскорбленности буркнув что-то неразборчиво, ушел обратно в комнату. Этим самым он несомненно еще больше развязал язык, видно, очень словоохотливому Вальтеру.

 

XX

Желание поговорить распирало его всего.

Бывает, поглядишь: один человек (как, например, Курт) с глупым, пустым лицом, а другой — с очень умным, живым.

И такое умное лицо — с выпуклым лбом и соразмерными чертами — было у большого густоволосого и заметно тучноватого, но и моложавого, и поворотливого на редкость Вальтера. Какой-то светло-праздничный, он, казалось, был настолько заражен, вопреки всем солдатским невзгодам, беспричинный радостью и веселостью, что этим и хотел немедленно же без лишних свидетелей-сослуживцев поделиться с русскими женщинами, только вот послушайте его, как это поучительно. На него, по-ведимому, нашло необъяснимое самому себе воодушевление — и он слово за слово, с блаженным прямо-таки упоением стал расписывать всем, кто сейчас хотел услышать его живые подробности об их неслыханном, незапланированном бегстве из-под Москвы, словно то быть чуть ли не самый замечательный для него лично (вызывавший такую восторженность) исторический момент, в котором ему довелось участвовать, хотя и с противной, как говориться, стороны. И он ничего не путал тут. Советские солдаты своим героическим духом явно заражали и восхищали его, и он несказанно восхищался теперь теперь тем, как их, немцев — их, прославленных вояк, — разбили русские и, разбив не только прогнали прочь от Москвы, но и заставили побросать, как он говорил, коверкая русские слова, тыща орудий, тыща танков и машин и тыща повозок с лошадьми.

Да, в реальной жизни все оказывалось куда сложней и запутанней: опрокидывались все завоевательские расчеты немцев, много раз уже проверенные. И это, безусловно, задевало, било по ограниченному захватнической политикой немецкому самолюбии. Тем страннее было услышать от Вальтера, сильного, вероятно, мужчины, которые совсем не шепотом, особенно не таясь, рассказывал об их большом поражении так, будто этой новостью сокровенно делился с верными друзьями, понимавшими и принимавшими его тоже таковым. Но и тем значительней явились для женщин, Антона и других откровенные свидетельства очевидца событий, а не построенное на погадках и предположениях те или иные соображения. Зато с особенным взлетом настроения от его необычных признаний Наташа с сиявшими глазами, одевшись тепло, в валенках, помчалась на холодную улицу, хоть и с лопатой в руках. Ей еще следовало по принудке, как и другим деревенским девчатам и парням, доработать этот день на расчистке большака от снежным заносов.

— А вы, немцы, небось, думали что: — трах-бах — и готово? — съязвил Антон на радостях. — Русские и лапки кверху?

— О, мальтчик, это дикая, ужасная страна, это все нехорошо. И что ты говоришь. — Вальтер засмеялся. — Да. Да. Я видал Москва. Я близко Москва был. Хороший бинокль наводил — Москва видал. Только колёдно, — и движеньем тела показал, что ему было холодно, мелко задрожал. — А русска зольдаты песни поют. Was? Катьюша. Расцветали яблоня… — И, вынув из нашитого нагрудного кармана маленькую губную гармонику (такие гармоники были очень распространены в германской армии среди солдат), взяв ее в рот и надувая, он уже и попробовал поиграть перед столь благодарными слушателями мотив этой широко известной нашей песни. И затем, перестав играть, продолжал непосредственно, жестикулируя одной рукой с зажатой в пухловатых пальцах гармоникой: — Русские богатыри. Во! Они — без перчаток. Нипочем мороз. Русские бой пошел на нас: «Ура! Ура!» Хорошо. Наши пушки, танки, зольдаты — все хапут. Стало. Мы побежали. Ужасный страх напал. Я пистолет свой достал, а пуля — чик меня по руке сюда. Все бросили там.

Это благорасположенная откровенность и общительность Вальтера приятно поразили Кашиных и Дуню, наряду с захватившим воображение сообщенным так свидетельством перехода в наступление наших войск восточней Москвы — значит, сюда, в западном направлении, куда и драпанули в испуге немцы. И, пораженные еще его непонятной приподнятостью от этого. Анна, Дуня и Антон глядели на него во все глаза: да откуда это все у него, у заядлого немца? Он же ведь не перестал быть патриотом нацисткой Германии, не переродился ведь начисто оттого, что им наподдавали под Москвой? И как радовались теперь пробившейся к ним таким непосредственным образом частичке правды, которую слышали открыто от него, солдата, хоть и недруга. Он своим свидетельским рассказом о фронтовом событии, хотя и не называл конкретно движение фронта относительно городов и других пунктом, укреплял в них, местных жителях, уверенность в освобождении — что оно не минет их, обязательно к ним придет. Может, даже очень скоро.

Так разоткровенничавшись, при первом же знакомстве с хозяйкой Вальтер далее сказал, что он сам живет в Берлине и что у него есть жена и двое небольших детей. Спохватился, просил подождать:

— Один момент! — Шагнул в комнату и скоро вышел оттуда и вынес в изящном шоколадного цвета ящичке с крышкой тонкие эрзац-сигары и отдельно пачку аккуратных фотографий. Присел за стол кухонный.

Вставив сигару в рот и щелкнув зажигалкой, и прикуривая от нее, а потом и демонстрируя всем свои снимки с собственными чадами — аккуратно одетыми и причесанными девочкой и мальчиком. Сновал рукой с круглым зеленовато-серым, под цвет мундира, кольцом на пальце. А в ответ на женскую похвалу тому, что он прилично разговаривал по-русски, он, довольный, сообщил, что учится разговаривать на русском языке, что он изучил уже два иностранных языка и что в предпоследние годы уже побывал в Америке, Испании, Франции, Югославии.

Никто не знал, что и подумать о нем; все вроде бы говорило в его пользу — за его человечность. И он, должно быть, нуждался в таком открытом общении с местными людьми. Так и пошло у Кашиных какое-то словесное сближение с ним, особенно у Антона лично, поскольку старшие брат и сестра мало бывали дома — их со всей деревенской молодежью ежедневно выгоняли оккупанты на различные работы.

— Сюоз Советише Социалистичише Республиканция? — спросил при очредном выходе в кухню Вальтер, указывая на слово СССР, отпечатанное на этикетке советского спичечного коробка, который он таскал в кармане.

Антон, смеясь, поправил его — сказал, как следовало произносить правильно. Однако, спустя сколько-то времени, он выговорил и вторично то по-своему. Более того, с этим коробком в руке он даже ночью, вставая, дважды выходил в кухню, полусонный, и подсвечивая карманным фонариком, расталкивал Антона на палатях (благо тот на сон был чуткий) и все справляется:

— Союз Совьетише Социалистичише Республиканция?

— Здравствуй, пожалуйста! Тебе же говорят что… — Проснувшись, Антон начинал учить его правильному произношению этих слов по-русски: до утра он подождать не мог, не в его натуре было…

 

XXI

Скрипели на снежно-морозном большаке повозки кованые, и мерный и жгучий их скрип слышался в согревавшей всех избе.

Между тем со второго дня общения с Вальтером заладилось та-кое, что за обеденным столом (стоявшем в углу), за которым отец летом прощально разговаривал с детьми. Антон, щупленький, не учивший-ся уже шестиклассник, сидя напротив массивного и массивно ду-мавшего Вальтера, поигрывал с ним в самодельные шашки, которые нарезал и выстругал, и выкрасил тушью — только черные — для отличия черных от белых. Антон любил играть белыми шашками. И спуску своему партнеру не давал. Для него эта шашечная игра с ним была принципиальна. Она являлась собственно своего рода тренировкой, или, точнее, даже воспитанием храбрости; так, когда Антон бил шашку противника или снимал ее с игральной доски за фук, то с простотой сердечной обязательно и приговаривал (игра, так до конца игра):

— Это русский самолет (слово «советский» немцы плохо понимали, либо не хотели понимать) сбивает самолет немецкий. Видишь? — И для вящей убедительности еще пикировал при этом сло-женным бумажным самолетиком. На позицию неприятельскую.

— Nein! Nein! — кипятился уже Вальтер, принимая игру Антона. Победит Германия. Вот, пожалюста, гляди! — И с неуступчивым самодовольством отыгрывал у него шашку, две.

Затем уж совсем бездоказательно исходился весь — сбивался на бред и пыжился воинственно: мол, а когда падет Россия (в этом он убежден), все ее богатства и людские ресурсы, а также тыщи пресловутых немецких танков и самолетов повернутся на Англии, а потом и на Америку, на Индию. А лучше: с русскими заключим союз. И тогда вместе на всех пойдем. Вот с какой тео-рией — желанием он выворачивался, желая видеть Германию сверхдержавой, а немцев «сверхчеловеками», умевшими командовать всеми.

Подобное, противоречащее логически — здравому смыслу, случалось с Вальтером тогда, когда хмель низкопробного воинствования еще крепко, вопреки всем фактам, шибал в голову ему. Зараза гитлеровского шовинизма ела и его, как вши.

В споре Антон нисколько не уступал ему; с пристрастием сызнова убеждал его в том, что нельзя расколошматить миллионы русских и что они-то не пойдут ни на союз с врагом, ни в завоевательный поход. Напрасные иллюзии.

И все это определялось не какой-нибудь его шуткой, не про-стой ребячьей игрой на чьих-то нервах, отнюдь. Это не было ло-жным, поверхностным пафосом, налетом какой-то спорной бравады, а выражением (пусть и столь примитивнейшим образом) настоящих сильных чувств; все то, что называлось и было русским, советским, натянулось тоже и в юных русских сердцах и зазвенело с небывало звенящей дотоле силой. Для пацанов, попавших в оккупацию, жизнь, хотя и оголилась вся, не опостылела окончательно: не — смотря ни на что, в них — от мала до велика — жила несломленная гордость и непоколебимая вера в будущее.

— А что же Москва? — напоминал Антон тогда Вальтеру, когда ис-сякали уже действующие на него аргументы. Поминай теперь, как звали? Ишь? Ваше дело швах.

Так запросто перекидывался Антон с ним любезностями.

И тут вовсе не глупый Вальтер при одном лишь напоминании ему о Москве опять преображался начисто: что-то восторженное (а не то, что ему больше нечем было крыть) начинало сиять на его подвижном добряцком лице. И тогда он с еще большим воодушевлением — в который-то раз! — принимался образно рассказывать, мешая русские и ненецкие слова, о счастливо-спасительном для него бегстве без оглядки оттуда, из-под Москвы, вместе с разбитой германской армией. И вздыхал, откровенно переживая: его очень близко волновало то, пережитое им. Раскуривал сигару, дрожа пальцами. С остановленным взглядом, словно устремлен-ным вглубь себя или еще куда-то.

Единственно, чего он не мог сказать в точности: это где же сейчас находился фронт.

Но они еще рвались, рвались куда-то. И копеечную совесть их ничем нельзя было как-нибудь пронять, затронуть, прошибать. Они, значит, и Россию нашу хотели переломать, и весь мир остальной, включая Индию, оставляли на «потом»; а поскольку род их такой победительной деятельности отложил на них свой особый отпечаток, — в них вселилась холодно-надменная, лицемерная и мертвящая непроницаемость.

Что они могли сказать?

Да, агрессивная стратегия была одно. В милитаристских выношенных планах было педантично все по дням расписано, куда мобильные войска вторжения войдут тогда-то и тогда-то, с чем по-кончат и кого придушат, расширяя для арийцев «лебенсраум» — жизненное пространство, и даже предусмотрено, они похвалялась, то, как отпразднуют в Берлине в честь этого. Но бронированный немецкий громила, налетчик, обжегся о крепкий дух советских людей, вставших на священную защиту своего отечества. В этом есть истина. И этот неброский дух народный вырос таким, что великолепно смазанные колеса погромной нацистской машины с более чем удвоенным потенциалом и военной мощи покоренной Европы (хотя он и без того вдвое превышал наш), вскоре уже не могли проворачиваться ни на пядь вперед. Сколько не давили изуверзки немцы нас, русских. Наши колодки заколодили их, заставили громоход пятиться назад и спотыкаться.

Оттого мрачнел и видно нервничал заносчивый по молодости Курт, но еще старавшийся по-прежнему впечатлять собой — позерствовать. Оболваненный служака, он был подозрительно насторожен ко всему, что делалось него; он не заводился с русскими цивильными жителями и старался избегать их, обретших веру, повеселевших, но всякий раз, даже проходя молчком по кухне, где всегда был народ, невольно чиркался об него — и морщился поэтому; нередко заставая здесь Вальтера, ловил наблюдавшие за ним взгляды, какие-то слова за своей спиной — и сопел, раздражался…

С озлоблением на что-то или на кого-то он раздражался, по-видимому, главным образом оттого, что авантюра, в которой он невольно, но с радостью, участвовал и которую столь ревностно защищал, пока не задалась, а что она доподлинно была именно авантюрой, он чувствовал, как и другие немецкие солдаты, силь-ней и сильней — с каждым днем необоримого советского противостояния и противодействия ей. А это грозило нежеланной, непредвиденной катастрофой, Немецким же воякам сверху внушили мысль о молниеносной, прогулочной войне в России, а того не получалось в ходе боевых операций; они мечтали о скорой побе-де, а она, победа, все никак не приходила к ним; войска уста-ли, а война затягивалась день ото дня, и не просто затягивалась, а принимала скверный для них оборот. И они, наверное, уже терзались предчувствием рокового ее исхода. Были они сами больные — и больные мысли были у них: все-равно все разрушить, завоевать, победить и подчинить себе всех.

Кашины не конфликтовали с Куртом. Однако молчаливый конфликт у них с ним появлялся. Курт их ненавидел смертно порой, и они невзлюбили его взаимно, или совсем невзирая на это. Но они вправе невзлюбить его за то, что принесла к нам его армия с собой, за то, что он был оккупантом в их доме, что гордился и бахвалился этим а был смешон со стороны, что мог тоже огреть прикладом и убить в упор пленного красноармейца и мирного жителя и что хотел почему-то гибели Москвы. А ведь у него никакого такого права ненавидеть русских не было, отнюдь. И благородного негодования на них за то, что они жили независимо от его желаний и настроения у него и быть не должно.

Должно быть, холодно-негостеприимной, пугающей представля-лась Курту русская страна, ежели он во сне среди ночи вскрикивал, случалось (и Кашиным это было слышно):

— Люсь, капут? Капут!

Вальтер лишь великодушно посмеивался над своим ограниченным собратом, доверяясь, очевидно, выплескивавшейся на людях соб-ственной человечности, которую ему незачем было держать взаперти. От этого-то не убудет ничего, — словно говорил его здравый, осмысленный вид. Его, казалось, не одолевали какие-нибудь сомнения, ничто в свете не смущало. Между тем, как он нес обычную войсковую службу — тоже дежурил, ходил в караул и ездил куда-то, — и имел не последний чин, судя по тому, на-сколько его даже побаивались солдаты.

Антону только непонятно было, почему же он носил форму без погон (хоть и был с пистолетом), но Антон не спрашивал его об этом — не суть важно.

 

XXII

Вальтер взорвался — был вне себя.

Известно, что отныне сократилось у населения число различных до-машних, или по хозяйству, дел, поскольку немцы разом порешили живность всю, а у Кашиных увели выделенную им колхозную лошадь; так что ребята делали лишь самое необходимое для житья: пилили дрова и натаскивали их в избу, носили с колодца воду, расчища-ли снег подле избы, да вручную намалывали рожь на сделанной из чурбушков мельнице-вертушке и кое-что еще. А дальше никуда не высунешься. Тем более, что солдат и везде прибавилось снова. Потому-то, Антон, имея свободное время, и поигрывал в шашки с общительным Вальтером, привлекавшем разумностью его к себе, либо просто так, не за шашечной игрой, полемизировал с ним задорно. Даже хотя бы в ответ на его ни к чему не обязывавшее приглашение в гости в Берлин — его родной город, ког-да, естественно, они, немцы, победят в воине.

Засев за стол перед Антоном, пареньком, Вальтер опять раскладывал свои фото, в том числе положил и фото берлинского дома, в котором жила его семья. Правая его рука заживала, пальцы слушались.

— А может, я приеду тогда, когда мы победим? — сказал Антон, опасливо поглядывая на Вальтера.

Их словесная игра словно растягивалась, как тянучая резинка.

— Разрешается. Немец не был злоблив, мстителен. — Подождем тогда.

— Только адрес свой не забудь мне оставить.

— Можно. Да. Unter den Linden strasse. Der Hause…

— Запомню: Унтер ден Линден улица. — Номер дома не расслышал. Переспрашивать не стал.

Видя опять на карточках его умноглазых детей в платьице и рубашке в горошек, Антон на тетрадном листке в клеточку попробовал карандашным огрызком нарисовать (негоже хвастался умением) овал чьего-то детского лица. Однако Вальтер живо отобрал у него листок и карандаш и гораздо ловчее набросал карандашной линией профиль своей жены (он сказал, и Антон догадался сам) в шляпке с кокетливо изогнутыми полями и цветком. Это хоть на визитку годилось!

И тогда Антона заело и озлило: да если безразборчивые пришель-цы эти, такие хорошие, и дома у них все хороши, то зачем не они пришли к нам погубителями? Серьезно спросил собеседника:

— Вальтер, а на что вам, немцам, это господство мировое?

Тот неподдельно удивился:

— Чтобы жить хорошо.

— Кому?

— Всем нам. Мне, тебе, другим.

— А почему вы решали так?

— Говорю: мы, немцы, лутче всех это знаем, а порядка лутче делаем. Мы — лутчая в мире нация.

— Понятно: не свое — чужое ведь; можно бомбить, убивать.

Вальтер непонимающе смотрел на Антона. Внушал ему, что русские — сильные люди, но забиты: у них мало свободы и культуры, а правительство плохое. Старые песни!

— Да, конечно, где уж нам! — проговорил Антон, расставляя шашки на фанерной дощечке. — Наш солдат не жгет, как немецкий, на костре книги вместе с букварями… Некультурный, стало быть.

Так потолковывали, значит… Начистоту.

А в кухне само собой шла жизнь, сновала туда-сюда солдатня.

Пока Антон с Вальтером пикировались, в избу втихую забрел (Антон и не слышал как) какой-то приблудный немецкий солдат. Он момен-тально облюбовал Танюшкины качели, висевшие сбоку печки; пощу-пал те заинтересованно и нож складной достал из кармана, чтобы срезать их (это Антон и увидал), — ему, должно быть, веревка зачем- то понадобилась. Да Анна уже подскочила к нему проворно — сре-зать не давала, умоляла:

— Как же… девочка ведь маленькая у меня. Вот она… Не смей!..

Для малой Танечки вся утеха была в качелях этих, больше ни-чего, никаких-никаких игрушек у неё не было. Откуда ж взять?…

Но гитлеровец, угрожающе просипев, отшвырнул Анну прочь.

Высунувшись в простенке, Курт с задорным ехидством наблюдал за всем, а Вальтер, сидя спиной к двери, ничего не видел, и Антон тронул последнего за локоть, обратил его внимание:

— Вот она, немецкая культура! И порядок… Видишь?..

Вальтер, резко обернувшись, рыкнул на солдата. Но тому, как глухому, замороженному, было все нипочем. И, уже вскипев, взле-тел Вальтер со стула; и так стремительно двинул он ослушника плечом и здоровой левой рукой, что тот манекеном вылетел с проклятьями за дверь, растворив ее собственным грузным телом.

Была война, и, оказывалось, все-то позволялось в ней, даже и подобные конфликтные разрешения между самими немецкими сол-датами.

 

XXIII

Назавтра, вследствие все-таки приязненно-активных контактов, Вальтер взял Антона с собой, посадив в крытый брезентом кузов грузовичка, — поехали во Ржев за бензином; в ку-зове, заставленном штабелями пустых с бензинным запахом канистр, бренчавших и сдвигавшихся на него сидящего при проезде рытвин. Он, сидя у борта, ногами и руками пихал, отодвигал жестянки от себя и, главное, с интересом поглядывал в открытую створку — на мелькавшую дорогу, онемевший город. Подъехали они к бывшему стадиону «Локомотив», вылезли из автомашины. Все заснеженное футбольное поле было завалено бочками (в обручах) с бензином. «Вот бы бомбочку сюда — всего одну-то бомбочку метнуть… — с большим искусом подумал Антон. — Был бы славный фейерверк… Что ж зевает наша авиация?»

Да, горожан нигде не виделось. А нацисты, что зеленые мухи у протухшего куска, почти рысцой (пробирал морозец), шкробая закаменелыми сапогами по расчищенным дорожкам, сновали в боковое краснокирпичное здание, где, наверное, сидело их снабженческое управление, и оттуда. Они только успевали в сумасшествии взглянуть на Антона, мальчишку, шедшего с Вальтером и входившего тоже в это здание — словно мрачно вопрошали взглядом:

«Это что еще за визитер?!» Не будь рядом Вальтера, они, верно, в миг сожрали бы его свирепо; этому Антон ужаснулся вновь: нет, они ведь еще хуже, чем мы можем о них думать, потому как просто не привыкли думать о людях очень плохо.

В сугробах мертво торчали набекренившись полузанесенные закрытые немецкие повозки, грузовики, прицепы, а около них, засунув рукава в рукава шинели и так в обнимку прижимая в телу карабин, нянчаясь с ним, топтался закутанный с головой немец-часовой, когда Антон и Валеравышли из избы к колодцу — за водой. Усмехнулись они на вояку незадачливого, страдавшего ни за что. Но лишь коченевший часовой подлелся к колодцу, благо не призднали в нем Курта — поначалу обознались, а Антон уж рот раскрыл, чтобы поквитаться с ним. Видимо несмотря на то, что разделяло их, он все же, как человек, а не животное какое, тоже искал обыкновенного человеческого общения с русскими, волей-неволей желал их общества, с чем, собственно и приблизился к ним; но он выглядел так уморительно на холоде и такой посинело-кислый, невоинственный вид был у него, что все сказалось само собой и Антон передразнил его:

— Отчего ж ты скрючился, Ганс? Что, не повезло тебе?

— Was? Was? — дрожал немец, видно, чувствую по тону смысл чего-то скверно сказанного для него.

— Трусливые чуют, что бегут?

— Was?!

Да, он понял насмешку. Он остановился. Он молча, быстро и пристально взглянул, криво ухмыльнувшись в лицо Антону. Только что тот вылил из бадьи воду в ведро и опустил ее с веревкой обратно в сугроб колодца (а брат закрутил опять лебедку). Тонкие губы его нервно дернулись и он, злобно высказывая что-то, подступил к Антону, будто пленнику. Многое, а главное, страшное сказал ему этот поблестевший решимостью взгляд немца. Но Антон еще не испугался, нет; говорил ему, что он не тот, кем хочет казаться. У, какой неповоротливый, застылый! Разве же поймаешь партизана, если он появится? Ведь не сможешь. Сам скапутился весь.

Немец озлобленно лез к Антону с проклятием, угрозой смерти. Однако Антон еще язвил, отодвигаясь от него за Валеру и вокруг колодца:

— Да нет же! Нет! Скажет же! Ну отвяжись ты от меня!

Валера, нахмуренный, сердитый, зыркая глазами, быстрей-быстрей крутил лебедку. И, вытянув из колодца и поставив на колоду бадью с плескавшимися струйками под ноги, в снег, налил из нее и второе ведро водой и сказал Антону отрывисто:

— На, бери! И ступай домой! Ступай! — Как будто это решало все само собой. Только это было нужно сейчас, больше ничего. Валерию было пятнадцать лет, и он не мог защитить брата: это немцы могли расценить как нападение на часового.

Но уж более ничто не зависело от Антона: его столкновение с солдатом приняло совершенно дурной оборот. Солдат, вопя и захлебываясь в злобе, и выпростав руки, схватился за свой карабин (как хватался в октябре другой фашист, ставивший к стенке за глотку тетю Полю): Антон же не в силах был остановиться в чем-то таком естественном, как вел себя (хоть и неразумно), перед ним, презренным петухом двадцатипятилетним, чтобы не унизиться собой. Опьянение какое-то и еще что-то безумное владели Антоном тут.

«А ведь вот так убивают» — пронеслось в его голове. И это не могло быть остановлено. Брат вот-вот уходил и вокруг не было ни души.

Передвигаясь лицом, Антон отодвигался от солдата вокруг колодезного сруба, а сам произносил все новые и новые убийственные слова.

Тот, видать, совсем обезумел. Так второй круг за колодцем сделали: сруб мешал немцу употребить карабин. И вдруг Антон бросил ему свистящим и хриплым голосом:

— Ну, стреляй, стреляй, гад, если тебе неймется. — Да еще язык ему показал: дескать, накось, выкуси.

И готовый ко всему, что могло быть, взял ведро с водой и расплескивая ее, пошел прочь без оглядки даже.

Солдат путался с карабином, снятым с плеча, он все никак не мог просунуть палец в душку, чтобы дернуть за курок.

Дальше было, как во сне. Много уже видел Володя то, как немцы убивали, как жертвы из спокойно, без суетливости принимали смерть, когда нужно было принять ее. Только пронеслось у него в голове: «Неужели я спасую? Сейчас закричу, заплачу? А как стыдно кричать, плакать. Перед кем? Может, все напрасно: это только чудиться мне? Нет, только бы не оглянуться, не поддаться слабости минутной. А что я побегу? Разве побегу? Да пошел он, знаешь..»

И в это время, словно кто балуясь, выругался: «Wertluckh!» и вопросил командирски:

— Was ist das?

Это подоспевший Вальтер вклинился между солдатом и Антоном, строго вопросил:

— Was ist das?

— Пусть псих скажет сам, что это такое, ответил Антон. Взял ведро, плеская воду, и шагнул с ним к крыльцу.

А на большаке скрипели по снегу немецкие повозки кованные.

 

XXIV

Предрождественские — после убытия Вальтера и его сослуживцев — смятение и мрачноватая суета среди них еще заметней усилились. Был даже момент, когда иные немцы, наверное, в панике решая, что они уже окружены или что их вот-вот окружат, горячечно выпрашивали у Анны: дескать, матка, ты не скажешь русским солдатам, что я был плохой немец? Выходило: каждый из них своей жизнью дорожил и в трудные минутки как-то смирнел и обуздывал свой буйный нрав, подумывая о собственной судьбе. Не то они полураздетые улепетывали из избы, потом, опомнившись, опять возвращались обратно в тепло. Это-то было вовсе не зря, не зря, небеспричинно: где-то близко пушки, о том напоминая, грохотали, и их грохотанье уже сюда доходило, оживляло воображение у всех.

По белоснежной сельской окраине нереально зелеными гусаками потопталось туда-сюда офицерье: оно вело рекогносцировку местности. Затем, в избу к Кашиным немцы понатащили тьму брикетов тола. Здесь, за околицей с восточной стороны — они разрывали сугробы и взрывали толом промерзлую землю: долбили ее под траншею и доты. Значит, готовились обороняться.

— Ну, was kamrad, скоро ли nach Hause fahren? — с подвохом спросил Антон у вполне еще приличного внешне ефрейтора-сапера, державшегося с какою-то отличительной уверенностью то ли в себе, то ли в своем мастерстве. Спросил, чтобы усыпить бдительность.

— O, nein! — отрицательно печально мотал светлой головой в пилотке, поглощено, почти мельком, занимаясь пиротехникой вдвоем с темноглазым солдатом. Они вставляли блестящие запалы в привлекательно гладкие, плотные, схожие с мылом брусочки желтоватого цвета и те выносили готовыми для взрывов.

Им, ловким заряжателям фугасов, представлялось двояким, можно сказать, удобством: они ночевали рядом (и с целью присмотра за своим взрывчатым хозяйством) и работали здесь же, в теплой избе, стоявшей предпоследней на этом краю деревни.

Антона разбирало любопытство. Нет, не одно ребячье любопытсво руководило им, когда он решил хорошо подсмотреть всю манипуляцию с подготовкой солдатами запалов. Он, выбрав момент, по-тихому вошел в горницу, где немцы очень аккуратно и собранно, неспешливо, как с часами, стоя, колдовали с брусочками тола и автоматически вставляли в их серединки запалы с тонкими проводками. Он даже потрогал руками холодные тяжелые брусочки тела, ровным аккуратным валом возвышавшихся вдоль бревенчатой стены избной; он глянул с удивлением и на массу блестевших стерженьков-запалов, лежавших с ящике — это тоже простенькие штучки, тоже наготовленные впрок для войны многими немецкими рабочими. Наготовленные лишь по зависимости от оплаты этого труда.

Да, тут Антон не совладал как-то с дыханием своим; оно сбилось с ритма, сперлось — и он прокашлянул слегка. То и выдало его, его опасное присутствие. Преждевременно. Ефрейтор быстро развернулся и, увидав его подле себя, на какое-то мгновенье аж лишился дара речи; он обложил на ящик тол и хлопнул ладонью по носу мальчишке — за то, что тот сунулся сюда, куда ему не следует соваться. И еще вознегодовал по-благородному — вышагнул за ним на кухню, руки вскидывал и тыкал ими в стенки, в потолок уже перед Анной, ничего не понимавшей:

— Nein! Alles fuk! Fuk! Fuk! Vojez! — актерски нес дальше окелесицу в таком же роде. Туман напускал. Уверенный в своей профессиональной правоте так предупредить об опасности взрыва. Какой мастер заботливый! Как же! Было-то известно, что тряслись они, гитлеровцы, только за себя. За кого ж еще? Лицемерили они насквозь.

Отмахнулся Антон от него, от его праведных слов. Удар в нос был не столько чувствительным, сколько, полагал, унизительный в чем-то. Полученный в родном-то доме. От иноземца какого-то.

— Да, фук! Фук! — отгрызнулся Антон. Шут с тобой. Так и нечего держать дерьмо, которое взрывается — тонну целую в жилом доме, unsere house, где живем мы, дети, все. Понял? Du fehrstehen? Малость соображаю кое-что…

И тот заморгал своими светлыми глазами. Видно, что-то до него дошло. Хотя бы, отчасти.

Итак, время разом сдвинулось, волчком завертелось. Это алчущее крови и все новых легких побед во имя этого воинство, оглушенные вдруг неприятельским — от русских — тычком в грудь, зашевелилось, заерзало. Оно ни за что не собиралось уступать в бою, конечно же, слабому, не воинственному противнику — советской армии, что считалось аксиомой; оно, опьяненное славными первоначальными победами, и не собиралось дальше пятиться с позором от Москвы. С этой целью поспешно возводились восточней Ромашино оборонительные сооружения, для чего крушились и разбирались (из-за бревен) сараи, овины и дворы, тем более, что живности никакой в них уже не осталось. В нежилых постройках выпиливались окошечки — замаскированные амбразуры. Даже поливались водой утрамбованный для его обледенения и придания ему, значит, наибольшей прочности и меньшей пулепробиваемости.

И так уже застали надменных гитлеровцев растерянность и суматошность в делах. А нашим жителям стало можно немножко воспрять духом и вздохнуть с надеждой: начало совершаться то, о чем все мечтали, думали, грезили и молились, что предугадывали и предсказывали, но что больше чувствовались в сердце своем — возмездие и даже не возмездие, а то, что возвращало им утраченные было жизнь и свободу.

Немцы, стало быть, рассчитывали здесь обороняться — основательно готовились к сражению.

В самом конце декабря 1941 года по распоряжению их комендатуры — вывозить на лошадях с передовой раненных солдат — Полю, как совладелицу (наравне с Анной) колхозной лошади, и нескольких других сельчан обязали в сей же момент выехать на санях в город Старица (в шестидесяти километрах от Ржева). За Старицей кипел фронт. Туда потребовали попутно подвезти провиант. Туго приходилось немцам: зима не щадила никого; все дороги позанесло — они стали непроездны не только для колесных фур, но и для грузовиков. Да то и другое, что и вооружение, было разбито в боях. Тысячи лошадей погибли.

Доехавших до Старицы ездоков сразу же чуть ли не в самое пекло боя. Им пришлось отсюда вывозить раненных солдат в обычные тыловые помещения, приспособленные под лазареты. Они на дровнях сновали и сновали туда и обратно, как челноки, без отдыха. Их не отпускали двое суток.

На фронте напролет день и ночь бухало и стрекотало. Население где-то таилось или было повыгнано прочь из изб. Везде на заснеженных полях чернели понатыканные воронки от снарядов и мин.

Поля вернулась домой зараженная возбуждением увиденного от свежих и тяжелых прифронтовых впечатлений, и привезла с собою наблюдения о том, что судя по всему, немцы вскорости залимонят от Старицы — наши жиманут еще, хотя силы тех и других напряжены до последнего. Тем малозаметней поначалу обнаружилась, но все волнующе сильнее с каждым днем заклокотала канонада, внезапно приближавшаяся с юго-запада. Она разрасталась.

Три немецких дальнобойных орудия, нацеленные туда, стали бабахать регулярно, особенно по вечерам, точно успокаивая так самих себя перед сном грядущим, неспокойным. То развернулось с севера, в обход Ржева, наступление советских войск; наши западнее Ржева прорвались и, уже освободив Мончалово, Чертолино, Оленино, южней намного углубились. Однако этого никто из деревенских жителей еще не знал, хотя все и радовались неослабному пушечному грохотанью, предполагая лишь, что это, может либо окруженцы, либо партизаны жарят… Ничего иного, кроме этого, воображение не рисовало, не подсказывало.

Немцы немедля реквизировали мерина. Да и то: чем было кормить его дальше, если они все сено подчистую растащили, вламываясь во двор без спросу…

Что же, опять временно покинуть всей семьей Ромашино — ради пущей безопасности детей? Береженого и бог бережет, убеждала Анна своих, старших. Главное, она теперь научилась, кажется, смотреть на все философски и не жалеть ничего, выбирая только то, что в первую очередь составляло смысл жизни для нее, и на нажитый дом, ни какой-то скарб домашний, как ни были для детей необходимы, уже не приковывали ее рабски к себе: она, не робея, уводила их, цыплят, куда-то, когда чувствовала остро, что так нужно. Только выбраться на этот раз хотелось не в Дубакино, а куда поближе, чтобы не была столь изнурительна туда-сюда дорога.

Одна родственница Поли одиноко жила ближе да в сторонке, в деревне Шараево, и прежде Толя и Антон дошли на лыжах к ней, тете Прасковье, полнощекой, внимательно приветливой женщине.

Немчуры в Шараево не было (тут всегда было потише), и она, тетя Прасковья, с радушием приняв посланцев в своей избе просторной, сытно их накормила картошкой с солеными огурцами, душевно поговорила с ними да и спать уложила. А утром, поздоровавшись, еще спросила у них самым любезным образом (что сильнее всего поразило Антона):

— Ну, гости мои, как вам спалось на новом месте? Какие сны вам снились?

Словом, разговор такой, будто не было здесь войны и о ней никто не думал вовсе.

И сказала — подтвердила она, что она непрочь, в случае чего, принять к себе их семьи, да подумать стоит им получше, — сейчас не узнаешь, где полымя жарче может быть: гремит отовсюду. И юные разведчики удовлетворились этим полностью.

С выездом в Шараево повременили: фронт опять остановился где-то и притих. Ничего не слышно было опять. Юго-западней же Ржева бои затянулись. До конца апреля туда посылали немецких солдат. Они оттуда возвращались с помятыми и пробитыми осколками автомашинами, походными кухнями, мотоциклами и секретно рассказывали, дивясь, про то, с каким презрением к смерти бились там советские солдаты (нет, не партизаны — фронт там, регулярные части): так они, немцы, не могли в течение восьмидесяти ней выбить из одного дома засевших русских, а некоторые дома по нескольку раз переходили из рук в руки.

И в зеленом уже мае фашистские «Юнкерсы», базировавшиеся на Ржевском аэродроме, карусели в небе голубом — эскадрильями поднимались, летали туда и, точно резвясь, бомбили.

 

ХХV

Так было обычно уж: если не было слышно советские пушки, Анна волновалась, почему они не бьют — их не слышно. Господи, думала она, неужели опять бойцы отступили? Сорвалось у них? Поэтому ей совсем тоскливо было на душе. Пособить никто не мог. Никто.

Но в такое ль точно положение она попадала, как и тот частенько вспоминающийся ей боец, отставший от своих при отступлении из-под Ржева осенью 1941-го, положение, когда действительно никто из окружающих не мог помочь ей, не мог ей дать правильный совет, как быть дальше, кроме собственного разума? Надеялась ведь она тогда на помрачневшем перепутье, если не на помощь от него, бойца Красной Армии, то на утешение хотя бы, а случилось, что впору только ему самому помочь — он сам нуждался в такой помощи. Все взрослые тогда, при появлении его, только взбулгатились, а проку — никакого; и кто ему советовал воткнуть винтовку штыком в землю и сдаться (ай да раздобревший Овчинин Артем!), а кто лишь смотрел — сочувствовал. Теперь кой-кто смотрел так выжидательно на нее, на Анну: дескать, ну, ну, давай вертись, раскидывай своим умом, мы пока на тебя издали поглядим…

Анна ничего — и это — не забыла.

Раз весной им, Кашиным так опасно досадила своей безумной выходкой соседская блажная Лидка Шутова, пустобрежка-девка, одна из четырех взрослых сестер при матери — несусветных кривляк, живущих как бы в неудовольствии и обоснованной претензии к окружающему миру, не умеющих и даже не желающих хозяйствовать для себя же ни в чем. Удивительно! Горькая трава. Перекати-поле.

Их семейство заняло теперь пустовавшую школу. Так эта Любка показно любовничала с очередным длинноногим фарсоватым гитлеровцем, который натянул на себя чисто кавалерийские шкары-галифе, частично обшитые желтой кожей. Он, стоя на ступеньках крыльца, тискал ее, Любку, у себя на коленях, и она хохотала, довольная; так они долдонили о любви: он — по-немецки, она — по-русски. И ничего плохого, по ее понятию, в том не было. Она-то ничего не теряла. Ей не было неприятно, не было отвратительно. напротив. Она даже приговаривала:

— «Ты все-таки балбес у меня ты — серый…»

Да, ей не было неприятно, совсем наоборот: так, и местные бабы проходили мимо, ее смех слышали и все воочую видели это и, разумеется, завидовали ей, хотя и сплевывали тут же с неприязнью к увиденному. И немецкие солдаты, товарищи ухажера, прошагивали мимо, кричали ее любовнику что-то нечистое, вроде того, что дай, друг, и нам подержаться, совесть имей, а он словестно отбивался от их наскоков.

Вот так же облапав Лидку, этот гитлеровец провожал ее с устроенных танцулек еще почти засветло, когда она заметила, будто у дома Кашиных открытой немецкой повозки кто-то в белой рубашке, ей показалось, метнулся в проулке. Провожатый сказал: это наверняка кто-нибудь хлеб воровал из повозки. На что она с готовностью плюхнула ему, что это, видать, соседский Валерка-проныра. О, этот добра не упустит. Она со злостью вспомнила, как он глобус школьный подобрал на дороге, почти что вырвав его у нее, — она-то сама хотела его поднять. И решительно показала гитлеровцу на дом Кашиных.

Тогда-то, весной, вся семья Кашиных, кроме переболевшей Наташи, валялась в брюшном тифу, и в их избе лежали еще несколько тифозных односельчан — по существ лазарет, устроенный немцами, которые боялись тифозных больных не меньше, чем партизан и старались от них изолироваться.

Наташа явно заразилась в марте тифом сначала от заболевших им трех пленных раненных красноармейцев, ездовых, работавших у немцев с упряжками на советских низкобортовых повозках и квартировавших в тетиполиной избе. Те были беспомощны и оставлены без пригляда. лекарств не было. Никаких. Так что Наташа по зову сердца своего выхаживала их, помогая Поле, а затем еще и следом заболевшим ей бабке Степаниде и Толи. Толик очень бредил в тифу. Вот расхаживал у себя в избе, взъерошенный и бросал ей слова:

— «Знаешь, Наташ, мы теперь живем — ого-го! (В нем дух частника всегда витал.) В подполе у нас соли полным-полно, сколько хочешь. Я чугунную мельницу поставил на чердак, представляешь! Молоть соль буду! Во-о как хорошо живем!»

В горячке перед ней он, тифозник, разбил оконное стекло и выпрыгнул из окна на улицу, полуголый, бюст окровавленный, и стал бегать. И на бегу ей наговаривал:

— «Всех наших нафиг убили, подлюги; матку в окно вытащили, бабку в трубу…»

Еле-еле его снова водворили в избу, уложили в лежбище. Заделали окно фанерой.

Наташа уже поправилась почти, когда тифозная зараза перекинулась на всю семью Кашиных. И она уже без продыху обхаживала всех Кашиных и тетю Дуню со Славой. Прислуживала всем немощным, мятущимся близким. Все больные лежали внизу на двухъярусных нарах, сколоченных немцами для наибольшего размещения солдат в доме. Не было ни лекарств, ни продуктов; врач, практикуясь сам по себе, заглядывал сюда редко, не задерживался нисколько.

Как же ей было тяжело, ей-то, такой молоденькой, ослабленной болезнью, питавшейся впроголодь.

Но самое страшное и ужасное для Наташи (она она да Валерий тогда не бредили, будучи здоровы, в более или менее нормальном психологическом состоянии, когда они трезво все могли понять и взвесить) в тот период повального перебаливания тифом, разумеется, было то, что мать находилась уже при смерти, самочувствие ее все ухудшалось и она уже не готовилась выздоравливать. Тогда один пришедший с уколами чачкинский доктор, подольше сидя у ее изголовья (а в ногах у нее толоклась-бредила Вера — кроватей и места для всех болящих не хватало), вслух еще раздумывал, обеспокоенный (он уже не делал из этого никакой врачебной тайны) о том, как ее спасти, если нечем, нет у него таких медицинских средств.

— «Тут или — или», — вслух рассуждал он далее — как бы и для все понимающей Наташи, и всех: или будет спасение, если он сделает укол с двойной дозой лекарства, или сердце, ослабевшее совсем, не выдержит — сдаст. И мать слабым, словно идущим из могилы, голосом заявляла просто: мол, делайте со мной, что хотите, а она и так не выдержит больше, умрет. Нет больше у нее моченьки.

И в этот-то кризисный момент Наташа, боявшаяся того, что мать действительно не вытянет, болезнь не переборет, скончается у нее на руках, встала перед нею на колени и молила со слезами навзрыд (ой как молила!):

— Матушка моя, ты только не умирай, нет, нет; ты только командуй мне, как и что делать, я все-все переделаю и сделаю так, и справлюсь; ты только не умирай, не бросай нас, прошу тебя, держись изо всей мочи…

Очень испугалась Наташа самого неблагоприятного исхода, взаправду поверила в подступившую к ней реальность — что ребятишки останутся одни, без матери — останутся на нее, сестру, одну.

Семилетняя Вера тогда вся-то, как юла, извертелась, испыхалась на кровати, в ногах у матери (мест для нее всех лежачих на хватало), — все чего-то рыла, рыла неустанно; она сильно дрыгала своими конечностями, толкала Анну, не разбирая, по ногам, бокам и ребрам. Надавала очень больно: в голове у Анны сотрясалось все. Анна просила ее, моля и досадуя:

— «Не елось, закрой глаза! Без тебя мне тошно так!»

А она в ответ лепетала, дите неразумное:

— «Мам, я их тискаю, чтобы они закрылись, спали — все-равно не помогает…»

Как чего отклеит — ой! Болтанулась-кувырнулась на пол, чуть не своротила Анну заодно с собой; кинулась к двери-крючок на нее бросила и, возрадовавшись, шмякнулась опять в кровать:

— «Все, теперь уже не войдет она сегодня к нам!»

На чей-то вопрос ответил:

— «Кто? Да эта докторша, кто уколы делает.»

И ведь она уже совсем лежала при смерти. Глаза закатила. Не ворочалась почти. Дышала трудно, жарко.

«Господи, хоть бы умерла — отмучилась бы враз!» — вслух и всерьез молилась Анна над ней. Стала-то глумной, и намного стало бы легче…

А Верочка, сокалик ясный, вдруг села на кровати да как запоет во весь голосок:

— «Расцветали яблони и груши…»

Всплеснула Анна чугунными руками:

— «Иисус Христос! Никак ты, девонька моя, воскресла с того света?!»

Больше она об этом не молила бога ни в полслуха, ни тайком…

 

XXVI

И вот тут-то еще загрохали истуканы в закрытую избную дверь. Повелительно. Наташа, подойдя к ней, спросила:

— Кто?

Требовательно прозвучало:

— Открой!

И она откинула крючок. Дверь распахнулась.

— Wo Dieb? Бандит! — Бесцеремонно вломился в избу в сопровождении Лидки, заразы — распаленный долговязый гитлеровец, остранил Наташу с пути, шагнул вперед.

— Где он?

— Кто он? — опешила Наташа.

— Сама знаешь — вор, — застрекотала Лидка, — воровал сейчас немецкий хлеб… Сюда обежал…

— Что вы! Не может быть! У нас все больные лежа… Ошиблись вы… Уходите!..

— Но я ведь своими же глазами видела, вот крест тебе, Наташа, забожилась стерва.

— В коридор ваш кто-то шмыгнул. Больше некуда…

— Что ты несешь напраслину, Лида, господь с тобой! Одумайся!

— Какая же напраслина, коли виела отчетливо…

— Ты видела — тогда показывай! — приказал тойгитлеровец.

— Ну, кто?

Кошкой пошла Лидка в перед кухни — нацелилась к кровати, на которой только что заснул уже тоже заболевавший тифом Валерий, и указала на него:

— Да вот он.

Спящему Валерию грезились уже сладкие яблоки и конфеты, когда подскочивший длинный фашист одной рукой дернул его за грудь (рубашка затрещала) и стащил его, ничего не понимавшего еще, на пол, в одном белье, а другой уже хватился за пистолет — отстегивал кобуру. Наташа, плача, закричала на всю улицу, чтобы помогли, и, растолкнув створки окна, стала биться с немцем — не давала тому в лапы брата, невинного ни в чем, оговоренного вертихвосткой. И тут все взбудораженные тифозники, лежащие в двух комнатах и не могшие самостоятельно передвигаться, тотчас услыхав и увидав, что делалось на кухне, все разом поползли туда на четвереньках и тоже закричали:

— Тиф! Мальчик больной! Не трожь его! Да что же ты, фашист, далаешь?

И старались тоже сцепиться с немцем и сдержать его.

Скорый экзекутор наконец все уразумел — он вторгся куда-то не туда: мог, действительно, и заразиться так. Не за здоровую живешь. Тифа они, фашисты, боялись хуже, чем огня. Уже в сомнении, отшатнувшись, бросил он Валерия на полу. И сейчас же здесь, на счастье появился офицер, приведенный Полей, которая услыхала отчаянный крик, — офицер был трезвомыслящий, понятливый.

— У нас лазарет, тифозные все, а он вломился с пистолетом, — пожаловалась со слезами ему Наташа по-немецки, рыдая, — гулящая девка наговорила бог знает что на брата больного, лежачего.

И офицер сердито спровадил отсюда налетчика.

Анна выбилась из сил и ползла к Валерию, спасенному случайностью; тянулась к нему, плача, приговаривая:

— Ну, сыночек, мой сыночек! Ну, родной! Все будет хорошо.

Ни минуты более не медля, пока еще не стемнело совсем, тетя Поля отвела Валерия, чтобы укрыть на всякий случай, на другой конец деревни, к тете Даше. И ладно, что так решили и сделали. Потому как налетчик не успокоился — наутро же вновь нагло приперся: потребовал Валерия.

— Анна всплакнула притворно:

— Вчера, как вы взяли сына, я его больше и не видела… Куда вы его увезли? О, горе мне!

Обескураженный фашист удалился восвояси.

И потом, когда Валерий, уже поправляясь (он дознался, как было дело, и думал о каком-нибудь отмщении оговорившей его Лидке), собирал где-нибудь кислицу и, слабый еще, нагибаясь, падал в траву и вставал опять с трудом, и карабкался на четвереньках на малейшие пригорки, на которые не могу еще взойти на ногах, — тогда ладил себе:

— Отомстить! Отомстить! — и руки у него сами собой сжимались в кулаки.

 

XXVII

Анна провалялась в болезни дольше всех: не две, не три недели — целых полтора месяца. Последствием было то, что ноги у нее буквально отнялись; она, выздоравливая, сначала училась ходить. Насилу-насилу выкарабкалась, встала на ноги.

Был май. Весна теплая, согревавшая всех своим возрождением. За окнами березы уж светлозелено обвесились, заиграли вырезными нежными зелеными листочками. И Танечка совсем поправилась: защебетала, побойчела. Как глазастенько она (глаза-то одни и остались на лице) выкараулит в полдень верный час, так тоненькой ручонкою схватнет сплощенный алюминиевый немецкий котелок и с ним подкатится к колесной, с дымящимся котлом, немецкой кухне, осевшей уже в тенечке тетиполиной избы, на кудрявившейся зеленью лужайке; на жалость, снисхождение к себе она рассчитывала… Не ошиблась на сей раз… И упитанный деловито-хозяйственный немец-повар, приметивший уже ее, не гонявший и как будто даже ждущий ее именно сейчас, первой нальет в котелок ей вкусно пахнущего горохового супа, отдаст и покажет ей на завалинку — дескать, посиди, поешь, здесь сама. Щечки надуй. А она, дите, заглянет в котелок, покажет ему на котелок и поварешку — дескать, подлей еще, она и маме своей отнесет, они дома поедят. Так помаленьку все вычухались сообща. Опять, глядишь, заползали себе.

При поправке не слушались — не ходили — ноги и у тети Поли; ее под руки водили, и она удивлялась:

— «Ой, что ж такое: ноги не идут!»

И с другими пациентами тоже повозились. Пришлось не без этого.

Всем лежавшим в доме Кашиных тифозным больным очень повезло в поправке с весной — поэтому-то они и вычухались мало-помалу; ведь не все, заболевшие тифом позже, осенью, поправлялись — иные отправлялись на деревенское кладбище. Вернее, хоронили-то умерших уже где попало. Зарывали их сельчане по-двое, по-трое; никто и не знал, кто в какую могилу попадет. Было не до этого.

Да, был теплый май. Природа нежно оживала, преображалась. И в воображении Антону рисовались размытые, как акварельные, нежные пространства, так просящиеся перенестись на чистую бумагу; знать, со значением и снились ему в тифозном бреду запрятанные под подушкой набор акварелек вместе с кулечком конфеток — будто особый подарок от тети Поли, с которой он давным-давно, сдружившись особенно, путешествовал по заветным окрестностям. Вышло: ему вновь после большого перерыва захотелось порисовать, и его магически тянуло после болезни к краскам и бумаге, кроме того, что возобновил и вел дневниковые записи. Это же еще мать так присказывала:

— «Вот чтобы записать все, как и что с нами происходит, — в это-то и мало кто, наверное, поверит…»

Да, сейчас его детская душа будто нуждалась в особом лечебном лекарстве. И он в одиночку неразумно (кругом были немцы) пошлепал в город, надеясь найти так нужные краски и полагаясь на установившееся спокойствие на фронте.

Анна, конечно, беспокоясь за сына, пыталась его отговорить от такой опасной затеи, но не смогла-таки отговорить от похода.

Известно же, что идея неотвязчива в человеческом сознании; она преследует, ведет в действительность своей видимой осуществимостью. Не сегодня, так завтра.

Антон безрезультатно дошел по городу до самой Волги — вдоль неузнаваемой главной Ржевской улицы, разбомбленной, выгоревшей, вымершей (чаще попадалась чужая солдатня). И тут с ходу влип в витрину, очумелый: не поверил глазам своим; на ней, закрепленной у входа в канцелярский магазинчик, будто то, что ему не напрасно грезилось: нарисована и акварель советская… На прилавке лежали также блокноты, ручки, карандаши… Ну, мираж в пустыне!..

Антон по ступенькам дощатым вступил в магазин. В нем посетитель дородный, как и продавец, вполголоса разговаривал с ним. Но Антон их разговор слышал.

— Вон говорят, что у русских «Катюши» появились.

— Да, слыхал. Такая штучка, что сметает все. Спасу нет.

— Их уже применяли, говорят, под Старицей и где-то еще…

— То-то и оно, что надежи на нее мало будет.

— Что ж, надо на ус наматывать… Чуешь, чем пахнет?

Продавец или владелец — тот, стоявший за прилавком, — спросил:

— Ну что тебе, малец?

— Вы продаете? — Антон еще не верил в блеснувшую для него удачу, видя перед собой бесценное богатство.

— Изволь… Что хочешь купить? Говори.

— Мне нужно это… акварель, альбом, тетрадки, карандаши… Только ведь у меня есть рубли… Как?..

— Что ж, годятся и рубли…

— А сколько стоит?

И стоимость товара оказалась конечно низкой — прежней. Чудеса! Что-то странно-непонятное было в этом. Ясно, что распродавалось так оставшееся советское магазинное имущество, которое теперь присвоили иные граждане-ловкачи, воспользовавшиеся подходящей для себя ситуацией. А более всего Антон по-мальчишески не смиренно недоумевал: почему же вот эти двое вполне упитанных мужчин призывного возраста спокойно стояли здесь, у прилавка, в тылу у немцев и запросто толковали между собой, без зазрения совести, как совершенно сторонние к судьбе своей страны наблюдатели? Они тоже увильнули из рядов защитников отечества? Покривили душой?

Этот эпизод в числе других подобных долго не давал ему покоя, корежил его память невозможностью то объяснить.

Вообще необъяснимость вещей есть следствие недоразвитости человечества. Гена преемственности нет или он потерян в ходе эволюции. И драки большой. За место под солнцем.

 

XXVIII

В этот августовский день 1942-го, как посланный советскими артиллеристами из-за Волги снаряд, истошно просвистав, шлепнулся и брызнул осколками где-то за остатками крайних изб деревенских, тем, где немцы ставили орудия, строили блиндажи и рассредоточивали автомашины, — тотчас Поля возликовала:

— Ого! Наши уже пушками сюда достают, молотят горяченько; значит еще ближе вышли к нам. То-то радость! — Она точно помешалась. Сорвавшись с места, возбужденно стала бегать по закоулкам, чтобы лучше рассмотреть, на глазок определить, откуда бьют, по мере того, как все еще прилетали с востока снаряды, взрывавшие землю. — нет, это наверняка в ней, на колоколенке, сидит кто-нибудь и наводит на цель, если лупят по немецким машинам и даже повозкам, — решила она, счастливая оттого, что, наконец, пришли эти долгожданные дни, предвещавшие всем, кто попал в оккупацию, скорое освобождение.

Закружилось во встречном бою в знойном небе самолеты.

Снова звучней загрохотало также и северо-западней Ржева, и также советская авиация начала бомбить ежедневно, еженочно, повсеместно, почти без передышки; хотя с вечера, засветло еще, немцы рассеивались, расползались (на автомашинах, на мотоциклах и на повозках) в поля, в овраги и в лесок, чтобы понадежнее укрыться от бомбежки там, но доставало их уже везде.

Кашины и Дуня уже приобревшие богатый бегательный опыт от прошлых немецких бомбежек, всю первую бомбежную ночь пересидели вдесятером в избе, поджавшись к печке, точно загораживаясь ею. Назавтра же вырыли для себя второй окоп в саду, поближе к дому, — узкую и крытую траншею в форме буквы «I» с одним лазом. Первый окоп, прошлогодний, выходом к пруду примыкал; он оплыл весной — уже не годился. Да и бегать многажды туда с узелочками было несколько далековато. И в зарядившие отныне ночные бомбления сидельцы, страхуясь, отсиживались напролет в новеньком окопе, сотрясавшимся в рвущихся раскатах.

Уши раздирал шелест наших бомб (в отличие от воющих и свистящих при падении немецких бомб), и невероятно близкие их разрывы каждой следующей — превосходили мощностью все; уже столько раз казалось, что вот еще, еще одна, тринадцатая, может, она-то уже накроет всех в окопчике. Не сдобровать. Опорожнялись же бомбардировщики поочередно: один метал бомбы, второй только, слышно, еще к цели подлетал, третий за ним следовал — такая карусель беспрерывно крутилась в небе.

В окопной, специально вытянутой для этого нише чадил, тускловато светя, мотавшийся всякий раз огонек стеариновой плошки; Анна с пожелтело-измученным лицом склонилась над зачитанным романом Гюго, воспевшим людские страсти и страдания во времена Великой французской революции; роняя оттого слезы, она читала урывками — в выдававшиеся более спокойные промежутки между близкими взрывами (прежде-то ей читать совсем было некогда).

Порой, отрываясь от романа, она и рассказывала (тоже испытывая внутренний подъем от наступления наших) какие-нибудь еще вспоминающиеся ей и неизвестные ребятам случаи из своей ли жизни, из жизни ли их отца или еще кого-нибудь — все особенное, удивительное.

От взрывной, вновь прокатившейся волны, плошка неожиданно загасла.

Вновь зажгли ее.

Однако, Антону и Саше было невтерпеж торчать всю ночь в подземелье — вроде бы негоже прятаться от своих же самолетов; причем, главное, боялись они так прозевать яркие моменты ночной бомбардировки, за которой теперь где-то наблюдали Валера и Наташа: и им также хотелось бы понаблюдать за тем, как великолепно расколошмачивалась хваленая немецкая военная техника.

Именно брат и сестра уговорили Антона в ту ночь посидеть в окопе вместе с остальными домашними, чтобы вечно пугающаяся мама и тетя Дуня меньше беспокоились в их отсутствии.

Опять, опять раздирающе зашелестели сверху, низвергаясь, бомбы. Они взрывались где-то вблизи с такой мощью, что в окопе осыпалась земля, встряхнутая неимоверно… Раз! Два! Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь! — Ого! — Девять!.. Их не сосчитать. И опять испуганно, вслух причитая, крестились вовсе не набожные мама и тетя. Антону страшно хотелось таки взглянуть, куда бомбы навернулись.

И вот Антон полез наружу по ступенькам — решительно и твердо:

— Мам, я все-таки сбегаю… взгляну, что там… — И головой — под мамины и тетины причитания и уговоры — приподнял тяжелую дощатую крышку, прикрывавшую лаз в убежище, и выполз из него. Под иссиня-белые феерические вспышки света.

Различимо гудели, кружа, отдельные самолеты. Слыша явные, действительные людские стоны, пригибаясь, Антон понесся к крыльцу дома, где, вероятно, могли находится старшие брат и сестра. Взлетев в темный коридор, обнаружил присутствие прячущихся в нем людей. И проговорил, дух переведя, наугад, с облегчением:

— Ага, это вы тут?

— Мы, а что случилось? — спросил встревоженно Валера.

— У нас в окопе — ничего. Ужасно надоело там торчать. А тут что?

— Видишь, жимануло — избу нашу пощипало, аптечку фрица раскидало. Выкинуло в окна. Когда ахнуло, мы подумали, что нам каюк и что на этот раз угодило прямо в дом наш; затрещало все, посыпалось, осколки застучали градом, или кирпичи, а оказывается — это в кузницу шарахнуло, ее накрыло. И поранило там немцев: вскоре они застонали. Фриц всюду только и бегает, раненым солдатам перевязки делает.

Под окнами, на завалинке, на вытоптанной земляной площадке, на которой обыкновенно играли прежде «в цари» дети, и плясали, и танцевали в праздники взрослые или молотили рожь и перебирали выкопанный картофель, перед тем, как засыпать его в подпол, — везде валялись, блестя и белея, какие-то медикаменты в обертках, склянки, бутылочки, вата, марля, выбитые стекла; свисали вырванные оконные рамы, оторванные доски карниза.

— Нам повезло, — заговорил Саша веселее. — Мы только что успели в коридор заскочить, как жахнуло и все полетело вверх тормашками. Нас немного стукнуло, оглушило. Потом услышали, что закричали где-то немцы.

— Что же, угодило в их окоп?

— Одна бомбочка ляпнула рядом с блиндажом. Мы сбегали туда поглазеть. Большую воронку она вырыла! А другая кузницу накрыла. И те три грузовика немецких, какие по первости останавливались у нас под березами…

И тут Саша прибежал к избе из окопа…

 

XXIX

— Goddam! Nimmst das qar Kein Ende? — Проклятие! Будет ли этому когда-нибудь конец? — сам с собой воскликнул спустя некоторое время протопавший мимо Наташи и Валеры, затаившихся в коридоре, длиннотелый согбенный немец с пулеметом на плечах, тяжело дышавший.

— Saqte, bitte! — Скажи, пожалуйста! — сыронизировал ему вдогонку нерослый ефрейтор Фриц, санитар, только что поднявший под ногами какие-то свои стекляшки. — Du kennst ihm noch nicht. — Ты еще его не знаешь.

И ребята тихо засмеялись от его интонации: фриц предостерегающе поднял палец.

— Hast du den Frits gesehen? — Ты видел Фрица? — Вблизи выросла фигура еще немца.

— Ja. — Да, — отвечал Фриц насмешливо и больше высунулся на свет из коридора. — Es freut, sie zu sehen. — Я рад вас видеть.

Фигура мгновение медлила, точно онемела, либо была озадачена этим, а больше, возможно, тем, что и как лучше сказать. Со свирепостью глянула на посторонних русских и приказала:

— Gehen wir! — Пойдем!

— Wohin? — Куда?

Фигура, наклоняясь к Фрицу, отрывисто зашептала ему что-то на ухо. И тот только что-то отвечал.

— Nicht doch! — Да нет же! — рявкнула фигура и — тише, только слышались обрывки фраз: — Es hatte einqeschlaqen… Unsere Reqierung… Der Patriotismus… — Бомба попала… Наше правительство… Патриотизм… — Солдат еще продолжал.

— When nich zu rabenist, de mist nicht zu helfen. — Кто не слушает советов, тому не поможешь, — громче проговорил Фриц и двинулся вперед. Кем-то очевидно, присланный солдат было отшатнулся удивленно:

— Sehr wohl! — Очень хорошо! — И потопал за ним.

— Вишь, как привязался, — заметил Валерий. — Приставучий! Разгоняет нас. He первый это раз. Надо быть настороже, ушки на макушке, чтоб не подвести его. Ну, беги к нашим, расскажи…

Уже настолько рассвело — зарозовело небо, что проявились в его вышине серебристо-розовые самолеты. Они реяли в лучах восходящего солнца.

Сноп дыма и пламени вдруг взметнулся над Ржевом; очередной сильнейший взрыв, как будто нехотя, с опозданием потряс воздух так, что здесь в деревне, посыпались, скатываясь с крыш, кирпичи печных труб.

И вскоре как-то разом розоватые бомбардировщики ушли спокойно — навстречу заре. Словно они в ней растаяли. Новые еще не прилетели.

А тем временем из полей, нескошенных, неубранных, запущенных, изрытых, въехала в деревню шагом узкая немецкая повозка. С трупами солдат, накрытых брезентом, — очертания их проступали видно и высовывались даже ноги в кованных сапогах… А потом еще одна… Ездовые вели бесхвостых и упитанных битюков грустно-машинально. Кто из них знал, кого кто похоронит раньше? Что вело их, захватчиков, сюда? Чтобы здесь, под чужими звездами, обрести покой вот таким путем — почти самоубийством?

Кто же в этом виноват? Нужно было им господство мировое? О потомках ли они пеклись, надеясь захватить земли побольше, расстрелять всех, уничтожить все? Как видно, очень же хрупка и недолговечна собственная человеческая жизнь. Она очень уязвима.

— Hende hoch! — Руки вверх! — осадил мальчишек, когда они вчетвером подошли к развороченной кузнице и дивились при свете дня на исковерканные, уже отъездившие свое, грузовики немецкие и на разбросанный растерзанный хлеб, и на солдатские веши, — осадил совершенно обезумленный вояка с комической, хоть и страдальческой физиономией немытой. Вскричал будто матрос с колумбова корабля. Будто его грабят.

Ишь чего он захотел: подыми ему руки вверх! Так и стой смирненько. Сейчас… Как же!

Был он безоружен сам, этот точно помешавшийся солдат. И лаялся — пропали у него часы золотые. Из его-то шоферской кабины. Подступив к мальчишкам с блажью, он пытался зашарить по карманам; но они не поднимали руки вверх, отбивали его руки от себя — шарить по своим карманам не давали. И ему втолковывали вразумительно, доходчиво, без злорадства, что все теперь накрылось у него, не одни часы.

Но не понимал сумасшедший этого ни за что — блажил: золотые часики ему подай. Смех и только. И ребята то смеялись, то серьезно глядели на него.

Оккупанты пол-России разграбили с блаженством. А тут несчастные часы, тоже снятые, наверное, с чьей-нибудь руки, искал солдат. Очень убивался по ним. Кому — что…

 

XXX

Всякий раз, как кончалось что-либо — бомбежки либо артналет, Антон думал: «Нет, впредь-то буду умней и вести себя соответственно: не пугаться и не суетиться; ведь это очень просто — выдержать и виду никому не подать, что ты чего-то испугался. И побольше надо всего увидать и запомнить. Ведь вот еще одну ночь пересидел, — и хоть бы что». Но едва налеты производились снова и снова, он начисто забывал о своих лучших намерениях, и все с ним почти точь-в-точь повторялось вновь, быть может, только с небольшими отклонениями.

Антон и Саша только что присели у колдобины на полувысохшей речке, чтобы вымыть ведро свеженарытой картошки, когда внезапно просвистал и первый, и второй, и третий снаряды — и все, как нарочно, шлепнулись сюда, в овраг, метрах в ста пятидесяти-двух-стах от них, мальчишек, ближе к стоянке нескольких немецких автомашин (одна с рацией), где и был отрыт окоп. Начался, стало быть, артиллерийский налет — это ясно; снаряды, взметывая черные султаны земли, уже ложились повсюду — дальше, ближе, чаще. Но укрыться от них было негде. На поднимавшейся к деревенским задворкам лощине были открыты у немцев лишь индивидуальные окопчики, и немецкая пехота, одетая по-походному, сидела в них по плечи. Только что прошел дождик, и окопчики были накрыты индивидуальными пятнистыми зелено-коричневыми плащ-палатками.

Снаряды зацепили и этот край деревни. Taк что Антон и Саша, подхватив ведро с картошкой, пустились поскорей — короткими перебежками — к себе домой. В момент, когда они слышали вдали «пук» — орудийный выстрел, тогда и бежали вперед несколько шагов, и падали на землю — припадали к ней, тогда, когда, по их расчетам, уже должен был где-нибудь упасть снаряд.

Ребят, уже научившихся все распознавать при обстрелах, почти не пугали снаряды с пролетом, те, которые летели сюда со свистом — они уходили несколько в сторону (и, значит, можно было не ложиться наземь при их падении); а пугали именно те, которые падали почти бесшумно спустя какие-то секунды после явственно слышимых выстрелов, только шелестели упруго, — такие снаряды летели прямо на тебя. И, как правило, чем меньше слышалось это неприятное шелестенье, тем ближе потом взметывался самый взрыв.

Один немецкий пехотинец, и сидя по плечи в окопчике, был убит снарядным осколком, когда он, положив на бруствер окопчика саперную лопатку лопастью, писал на ней письмо; так он, убитый в двух шагах от ребят, пробегавших мимо, и уронил голову на свое последнее недописанное домой письмо.

Снова с особой отчетливостью пукнуло где-то северней — от той колоколенки белой, маявившей в синеве на горизонте; а затем, после паузы, коротко прошелестело — будто бы снаряд сорвался с лёта откуда-то из-за облаков и охрип — и ударил оглушительный взрыв. Будто бы на месте их родной избы. Рваный смерч дыма взметнулся перед ними, все застлал на мгновение; от близости разрыва в ушах y них зазвенело. И они, уже не падая больше наземь, со всех ног пустились туда.

Почти следом за ними в избу Кашиных примчалась и испуганно-возбудораженная тетя Поля. Дух не переводя, справилась:

— Все живы, здоровы? Не задело? Ну, счастье, вижу: все целые — Она была в красной косынке — специально носила ее теперь после того, как услышала от кого-то о том, что советские летчики якобы просили гражданских лиц одеваться поярче, чтобы отличить их от маскирующихся в серо-зеленых мундирах немцев. — Это, наверно, к соседке — Матрениной — фугануло… Я сбегаю туда. Не нужно ль пособить кому?.. — И вновь умчалась.

На том артиллерийский налет закончился, и поразили донесшиеся стоны раненых. Что такое? Почему?.. Ах, да: затишье наступило. Как жутко-весело ребятам было бежать под вой снарядов! И так опустошенно стало после…

Снаряд, верно, жахнул в соседнюю избу, стоявшую только через узенький проулочек, и разнес перед, коридор и часть крыши. Шестнадцатилетнюю Тамару Матренину ударило кирпичом, упавшим с печной трубы; а в ватнике, надетом Димой, сверстником Антона, который тоже прижался к печи, застряло множество мелких осколков, кроме того, что их двоих порядочно оглушило.

 

XXXI

В эту горяченькую пору у Антона, как назло, — неизвестно, отчегo, — по-дикому разболелась левая нога: опух и нарывал под самым ногтем большой палец; он буквально охромел — не мог ходить и босиком и не мог и всунуть ногу в ботинок — из-за резкого усиления боли. И хужело ему оттого день ото дня. Даже спать он уже не мог: ногу дергало две ночи подряд и он пристанывал, точно раненый, лежа изолированно — в бывшей отцовской столярной мастерской, где еще не выветрились волнующие запахи стружек, — поскольку разборчивые «квартиранты» — немцы уже косились на него он им мешал своим пристаныванием. Было муторно, не по себе (гораздо хуже, чем и при бомбежках).

Выручил его Фриц, узнавший про это. Он, медик-практик, был расположен к скорым действиям.

Фриц на кухне же, куда он пришел, деловито и неотложно велел Антону закатать до колен штанину на больной ноге и поставить ее на край венского стула; профессионально осмотрев ее, он без колебания сказал, что она нуждается в маленькой операции — лечении и что это нисколько не больно будет: будет удален нарыв. Антон согласился. Из ящичка-саквояжа Фриц достал небольшой стеклянный флакон с прозрачной жидкостью, наклонил его, нажал пальцем на пипетку и попшикал распыляющейся струей этой жидкости на Антонов большой, по-черному нарывавший под ногтем и вокруг него, палец на ноге, вследствие чего сей палец стал как бы нечувствительным к боли.

«А, это и есть замораживание, — сообразил Антон, изумляясь тому, что ему теперь не больно. — Потом, вероятно, саднить будет. Не без этого».

Затем Фриц блестящим скальпелем на его же глазах легко взрезал на замороженном пальце ноготь и удалил вместе с ногтем набрякший под ним нарыв — почернелость даже вычистил — совершенно безболезненно, точно резал какую-то чужую деревяшку. После этого на ногу наложил вместе с мазью тампон и повязку. И велел ходить только в мягкой обуви, с мягким верхом — лучше всего в каких-нибудь тапочках, чтобы обувью не жать больной палец (чтобы новый ноготь рос нормально).

Этот молодой живой и любезный черненький санитар позже делал Антону перевязку оперированной ноги. И однажды — в своей автомашине (с аптечкой), куда он перебрался. Внутри маленького фургончика, где все лекарства были рассованы по коробочкам и полочкам, он разговорился с Антоном откровенно и определенно подтвердил, что он настроен против этой войны — не хочет воевать. У них, немцев, тоже коммунисты, Тельман есть, они думают правильно. И он с гордостью показал Антону стопку собираемых им советских листовок на немецком языке, в том числе и обращения к немецким солдатам… Он уверял, что все равно перейдет линию фронта, когда выдастся ему удобный случай.

Подобное Антон впервые слышал от немецкого ефрейтора, и горячо одобрил его план. Однако и убоялся за Фрица: тот почти в открытую хранил в машине уличавшие его листовки — а что как дознается его начальство ретивое, безумное? Да разве возблагодарят его? И в волнении высказал свои искренние опасения столь искренне расположенному к русским немцу — предостерег его от грозящей ему опасности.

Спустя менее недели после этого Антон увидел Фрица (он частенько разъезжал везде), побледневшего, сидевшего с забинтованной марлей головой в коляске темного, забрызганного мотоцикла, которым правил сумрачный, тоже забрызганный грязью, солдат. Фриц повернул к Антону страдальческое лицо и издали, пытаясь улыбнуться, слабо махнул ему рукой на прощанье. И скоро, качаясь в узкой коляске, скрылся на повороте с его глаз.

 

XXXII

Временно затишье взял сухой, теплый августовский полдень; лишь коптил стоячие, прозрачные небеса жирно-черный дымный шлейф, клубясь над железнодорожной станцией Ржева: видно, немецкое бензинохранилище горело — после пролета шестерки легких, изящных советских бомбардировщиков (с двумя «колечками» на хвосте). Они метко сбросили свой бомбовый груз. Как из прорвы теперь там чадило и чадило, все не утихая.

За избой отцовской — ближние поля, покатые, запущенные. И Антон с младшей сестренкой Верой шел по ним — вроде б за брусникой на ближайшее болотце, благо в этот час здесь наблюдалось меньше, чем обычно, солдатни нацистской. Антон воспользовался этим неспроста. Для отвода чужих глаз они несли с собой плетеную корзиночку. Но сами складывали в нее стопочкой найденные небольшие сводки от советского информбюро — их неизвестно когда сбросили с самолета. Накануне Антон случайно набрел на одну. И нынче с оглядкой по сторонам подбирал их по разным числам, окрыленный такой редкостной удачей — так представилась возможность узнать из них подлинные новости.

Но внезапно — как обухом по голове! — раздалось откуда-то знакомо повелительное:

— Kommen sie zu mir! — Идите ко мне!

Оказалось, что трое фашистов все-таки сидели вблизи, за копной клевера, и прекрасно видели ребячье занятие; ребята не заметили их — увлеклись немного. Ну, попали в переплет!

— Kommen sie zu mir! — повелительнее повторил, поднявшись во весь рост из-за копны, тонкий светлый офицер. И с превосходством пальцем поманил ребят к себе, ровно котят. А по-русски добавил: — Не выбрасывать! Сюда давай! Живо!

— Видишь, глупо: сцапали, — выдохнул Антон сожалеючи, объятый страхом: мигом осознал отчетливо, чем грозило это им, и почувствовал себя очень виноватым перед Верой — втравил ее, малую, в столь опасную историю; но, как старший, пытался все-таки подбодрить ее, испугавшуюся тоже, побледневшую: — Что ж, пойдем. Не бойся… Ничего, авось… — И взял ее, дрожавшую, за руку. Сам дрожал — больше за нее. За листовки могли и расстрелять. От фашистов станется…

Несомненно, Антон, большой, сглупил: рисковал сестренкой. Подвел ее. Вот проклятье!

Так с испугом близились к копне по скошенному клевернику.

Возле нее подзывавший их — вылощенный офицер в серо-зеленом френче с нашивками — поджидал в нетерпении, поигрывая плеточкой, забавляясь ею, тогда как еще двое офицеров меланхолично полулежали на душистом обвяленном клевере, одурманенные еще солнечным теплом, и искоса вцеливались взглядами в ребят, оборвышей. Едва ребята к ним подошли, как лощеный этот офицер, наклонившись, ущипнул за уголок один пожелтелый листок в корзинке и с подчеркнутой брезгливостью извлек его оттуда; незамедлив, сунул его в нос Антону, холодно спросил:

— Сколько лет есть тебе? Говори!

— Мне — тринадцать. — сказал Антон.

— О, мой сын тоже тринадцать… Ты читай нам это! — И далее фашист даже пояснил, почему велят (обнадеживающий жест): — Да, я русский язык знаю хорошо, но читать по-русски не умею. Ты читай, мы слушаем. — И, сунув в руку Антону листовку, снова сел рядком с сослуживцами, примял собою сено. Был весь во внимании.

Возможно, под влиянием развития военных событий не в пользу немецких войск, покорители трезвели, а наиболее реально мыслящие из них уже всерьез задумываясь над своей обманутой судьбой, хотели теперь лучше узнать самую истину, узнать от серьезного противника, с которым вероломно и жестоко воевали; могло также статься и то, что офицер, знавший и произносивший русские слова, умел и читать по-русски, только не хотел делать этого при сослуживцах, с тем, чтобы не быть обвиненным в измене, а любопытство его возобладало… Не дано Антону было знать ничего…

Не стоило злить нацистское офицерье. Пересекшимся дрожащим голосом Антон начал чтение сводки. И раз, и другой остановил его светлоликий повелитель — переводил дружкам прочитанное им. А раза два Антон останавливался в нерешительности, вопросительно взглядывал на него.

— Что? — строго спрашивал он.

— Тут сказано: «фашистские изверги». Так и читать? — Антон боялся переусердствовать — во вред самим себе. Вера-то уже тихо, жалостно хныкала. Пронзительно жалко было ее, беззащитную сестренку.

— Дальше! — подгонял, серчая, хмурясь, немец. — Всё читай!

Верочка сильней подвсхипнула за спиной Антона.

— И еще написано: «Смерть немецким оккупантам!»

— Я сказал: читай до конца!

— Всё я прочитал. Конец. Вот.

Тогда офицер, командовавший Антоном, опять пружинисто вскочил, выхватил из рук его корзинку, опрокинул ее наземь; пачечкой листовок завладел и начал мелко крошить их на части. В некоей задумчивости. Важной, должно быть.

Сестренка поскуливала.

Чадил черный дымный султан над станцией.

— Das ist die Ruhe von den Sturm. — Это тишина перед бурей, — проговорил, точно ребят не было, кивнув в сторону развалин города, полулежавший офицер.

— Ja, nemlich. — Да, именно, — лениво подтвердил другой.

Они угадали. Напророчили. Немедленно обрушился сверху соединенный гул моторов, мощная стрельба: это совсем неожиданно с южной стороны, откуда никто не ждал, залетели понизу советские штурмовики. Сейчас запоздало забухают зенитки, затрещат наземные пулеметы; вспыхнут вверху дымные, разлетающиеся у пола снарядных разрывов; зашелестят, взорвутся бомбы, засвистят каленые осколки. Нужно моментально прятаться. Лечь на землю. Втиснуться в нее. Не счесть, сколько раз такое уже был с ребятами. И снарядам нашим постоянно кланялись, считали, где перелет, где недолет, где сторонкой ушло… Но какая-то радостно звенящая сила прямила и удерживала Антона, — он лишь чуть присел от грома праведного рядом с Верочкой: ведь на крыльях штурмовиков сияла красная звезда! Ого! До нее рукой достать!

— Weq! Weq! — Прочь! Прочь! — пригнувшиеся офицеры с искаженными лицами только отмахнулись от них (и листовки их уже не интересовали) и тотчас же проворно-прытко поползли на корточках по стерне вокруг копны.

Антон же с Верочкой еще не вполне уверенные в том, что опять свободны, подняв пустую корзиночку, проворней уносили прочь отсюда ноги.

— Сюда, сюда, — направлял Антон сестренку впереди себя по извилистой канавке, все глубевшей дальше, — хотелось под грохот налета побыстрее скрыться с офицерских глаз долой. Антон страшился возможного вероломства и, удаляясь от немцев, все оглядывался. — Ну, ну, успокойся. Уже всё. Не пугайся.

Самолеты быстро пролетели.

 

XXXIII

Теперь что: Наташе в душе не хватало какой-то прежней устойчивости, цельности, округлости мира в ее представлениях его сложного образа, словно он, как при землетрясении, прорвался со всех сторон, и все противоестественно и отвратительно торчало в нем наружу, повергая сплошь людей в отчаяние.

И, следовательно, нужно наново находить себя, отыскивать иную даль — прибежище. Ох-хо-хо! Все разладилось.

Прежде Наташа много, жадно читала пропасть всяких романов, один другого значительней, захватывающей; пришедшие открытия, испитые из них, в ее уме наслаивались на зримые, уже существующие вокруг нее понятия и истины. Стало быть, очень естественно обкатывался, вращался ее клубок возмужания, еще не закончившегося. Но смешно: тогда, когда, бывало, она задумывалась (не теперь) о дальнейшей собственной жизни, ей, как ни диковинно это казалось, представлялось все таким же обкатанным, круглым, с такими жe мужскими позолоченными круглыми часами нa цепочке и спокойно-довольным мужем, с наслаждением курящим папиросы «Беломор-канал», как и в доме тети Маши, маминой сестры, носящей к тому же круглые жемчужные серьги, которые очень красили ее. Так поразительно увиделось Наташей однажды, до войны, во время своего делового визита к родственнице вместе с Антоном и Сашей, которых она сводила на примерку: ее портняжничавший муж Константин шил для них сразу два простеньких костюмчика из одного дешевенького материала.

У большой семьи, известно, забот столько набирается, что не зевай — только и поворачивайся туда-сюда; всех обшить-то мало-мальски было нелегко, непосильно, и потому справлялось только самое необходимое, что попроще, чтобы было в чем, главное, ходить в школу.

Наташа помнила: летний день уже клонился к вечеру, и она очень спешила с братьями, шагая во Ржеве от Масло-завода проторенной дорожкой напрямки, по нескончаемому зацветшему картофельнику. Город мирно блистал.

Ладный Константин примерил на мальчиках скроенный и сметанный серенький материал, вынул из карманчика жилета золотые пузатые часы на золотом брелке, глянул на них, завел пружину, послушал их переливчатую мелодичную игру и, перехватив восхищенный взгляд Наташи, сказал односложно:

— Это Машин подарок мне… Ну, мне пора. Время — золото.

Наташе потом некоторое время грезилась именно какая-то такая тихая захолустная жизнь — среди сирени, над Волгой, с этим мелодичным звоном в ушах, а дальше этого ее представления не пускались покамест.

«Ну, попозже запишу, что такое было с нами в эти три дня, в которые я ничего еще не записала; только бы не пропустить их — записать, если уж взялась вести», — говорила себе Наташа, радуясь, главное, тому, что могла еще подумать о чем-то возвышенном. «Взялся за гуж, не говори, что не дюж», — говорила она о себе в мужском роде. Она, надоумленная скорей желанием матери видеть историю их военной жизни записанной (Анна частенько говорила: «Что, если бы все, как есть, записать», — никто не поверил бы потом, что такое могло быть), в глубокой тайне от всех, лишь открывшись как-то матери одной, вела подробнейший дневник. Может быть, под влиянием того, что это уже давно, еще с довоенного времени, делал Антон.

Она не могла не заниматься чем-нибудь сокровенным для души, взамен наскучившим разрисовываемым Антоном ее девичьим альбомам со стихами и частушками, обращенными к подружкам, к мнимому милому и т. п., отдав им некогда положенную дань, как и многие ее подруги-сверстницы, — теперь, с возрастом (или потому, что настало время неподходящее) это занятие никак ее не удовлетворяло, и она вконец его забросила и забыла с легкостью. А писать дневник стало для нее так же естественно-необходимо и просто, как и помочь раненому лейтенанту, которого она летом перевязывала в зеленой ржи и которому две недели подряд, изо дня в день, носила (чаще вечерами) еду (в то время, когда сами голодали) и нужные тряпки, а затем показала дорогу к юго-востоку, где простирались леса, поскольку ему оставаться во ржи было уж опасно.

Перед ней очень выпукло выплыло его почти мальчишечье заросшее страдальческое лицо, и она молилась только, чтобы все с ним, или у него, обошлось благополучно — и он укрылся бы где-нибудь живым. Ведь у него где-то под Москвой тоже были мать и такие же, как она, сестры. Они страдали ведь.

 

XXXIV

Наташа набрела на него совсем случайно, незаметно для себя вклинившись по овражку, когда собирала для еды конский щавель, в разводья спеющей озимой ржи, подходившей вплотную к проселочной дороге. Лейтенант, бежавший неделю назад из концлагеря, был совершенно беспомощен, крайне худ и голоден. К тому же у него страшно гноилась рана на бедре, и он находился как в полузабытьи. И прежде всего Наташа постаралась перетащить его в наиболее укрытое и, значит, безопасное, на ее взгляд, место, туда, где рожь росла особенно густо и отличалась своей зеленотой (может, потому, что здесь было больше соли в почве). Сюда еще вела змеевидная поросшая зеленая канавка, по которой можно было уйти дальше, к лесу, или подойти ей, Наташе, незаметней; а кроме того тут и были всякие отводы, коридоры, по которым тоже, в случае чего, можно было пройти или проползти, не шевеля, не раздвигая рожь. Ведь повсюду по оврагам, склонам и высоткам лепились в окопах немцы, торчали за земляными валами их дальнобойные батареи, плевавшиеся вдаль снарядами, автомашины и прочая техника.

Не более, может, часа спустя она вновь появилась около лейтенанта — принесла ему поесть, белье и рубашку отцовскую на смену. Придя в себя, он обеспокоился; прежде всего он спросил с испугом, не проговорилась ли она еще кому, что нашла его во ржи. Скверно в таком положении ведь что: их могут выдать предатели, вот что. Надобно стеречься. Ибо низкие люди есть. В народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет. Проявится.

Наташа поклянулась — его успокоила:

— Чур, не протрепалась я, что вы, я открылась только маме — ей-то можно полностью довериться… Вот она прислала вам. Поешьте, подкрепитесь для начала… — и выложила ему лепешки ржаные и кусочки конского мяса, достаточно вкусного, сытного, дала кипяченой воды из фляги. И придирчиво следила потом за тем, чтобы он сразу, с голодухи, не набрасывался на прихваченную еду, — давала ему маленькими кусочками, которые он, прожевывая и глотая, запивал водой.

Затем Наташа, отчасти напрактиковавшаяся вынужденно, как ей пришлось, на уходе за многими уже больными — тифозниками, в том числе и красноармейцами, командовала потише:

— А сейчас, когда вы поели, давайте я забинтую вас. С листьями капустными. Мамка говорит: они вытянут весь скопившийся в ранах гной. Только тихо лежите, не стоните, чтобы нас не услышали. Сожмите зубы крепче… Так…

И стала ловко перевязывать его сами собой, казалось, снующими туда-сюда гибкими женскими пальцами. Даже подумала об этом с некоторым удивлением: вот училась на льновода, а вынуждена пока врачевать постоянно…

Дома очень ощутимым подспорьем в питании семьи в течение всей оккупации была всякая трава, начиная от лебеды и крапивы, потом — подраставшая ботва свеклы, щавель, конский щавель, мерзлый, неубранный перезимовавший в земле, картофель, даже жженный сахар, растекшийся по канавам, когда горели разбомбленные немцами продовольственные военные склады, и перемешанный с землей, песком и пр. Капустные листья, покуда еще не налились кочны, тоже учитывались в продуктовом рационе: они, измельченные, примешивались даже в хлеб — для очень экономного расходования скуднейшего наличия в доме зерна. Народ всяко приспосабливался жить, доходил до всего, раскидывая умом своим, — все годилось при временных тяготах, которые нужно было как-то пережить, коли они выпали…

А тут капустные листья еще могли способствовать быстрейшему исцелению от ран человека — служили еще как заживляющее средство.

После этого Наташа каждый раз, приближаясь к зеленому ржaному массиву, где отлеживался лейтенант, оживавший все больше, тихо напевала что-нибудь, как бы подавая ему знак, таким образом, чтобы он слышал ее и знал, что это именно она идет к нему, и не пугался зря.

Пока он проворно трапезничал в ее присутствии и она сноровисто делала ему перевязку с капустными листьями, действительно прекрасно вытягивавшими гной в ране, он расспрашивал ее, какие где немецкие части расположены, где она училась до этого.

— Я училась во Ржеве, на третьем курсе техникума по льноводству. Техникум эвакуировался. А вот я… — она выразительно развела руками.

— Отчего же?

— От семьи, что ль, бежать? — ответила она горьким вопросом.

— Она, что, большая у тебя? — он звал ее на «ты» с самого начала.

— Нас — шестеро детей, и я самая старшая.

Раненый даже присвистнул позабывчиво, спохватившись, прикрыл ладонью рот. И печально глянул в Наташины глаза:

— А отец? Воюет, как все, да?

— Да, воюет, — вздохнула она. — Нет теперь от него вестей.

— Не горюньтесь: еще будут, верьте, — сказал лейтенант. — Как же вы живете? Столько вас! Это же уму непостижимо, нет! Целый подвиг.

— Так, приходится жить — мучаться, кое-как сводить концы с концами. Мама зато и пасует иногда, нет-нет да меня посылает: ты наймись-ка, как другие девки, подработать к немцам, хоть на кухню, — может, принесешь оттуда на прокорм чего-нибудь… А я не могу пойти никак. Что вы?

— Да, да, я понимаю. Это горестно нам. Есть в нас гордость. Есть!

— Они нас гоняют на разгрузку и пиленье дров, на чистку, на ремонт дорог, косить сено, убирать что-нибудь. И за это иной раз выдают буханочку хлеба. Эрзацного. Люди знающие говорят, что испекли его за десять лет вперед. Значит, уж тогда они настроились нас закабалить, а мы не знали ничего — прохлаждались.

— Да нет, не прохлаждались, но почему-то не наготовили загодя даже и того оружия, чтобы свою армию вооружить — обычных-то винтовок бойцам не хватало, уж не говоря о кризисе руководства…

— Что? Что?

— Ничего. Тебе это рано знать. Я себе говорю.

Лейтенант на минуту замолчал, уставясь в землю; желваки ходили у него на резко обозначившихся желтоватых скулах. И он что-то прошептал себе. Наташа не переспрашивала, что.

Потом оживился он. Оттого, признался он, что наши ежедневно, еженочно бомбили и обстреливали из орудий повсеместно и что бомбы падали очень-очень близко, а он часто видел над собой краснозвездные самолеты — видел их в просветах меж колосьев, к качанию которых он привык. И жаль ему, что, когда с визгом бомбы падали поблизости, эти тонкие качающиеся стебельки обдавало молниеносным жаром и безжалостно ломало, убивая.

Слушая его, хлупая ресницами, Наташа ловила себя на являвшейся ей в голову мысли о том, что она уж тоже стала по-особенному привыкать к нему, к его этой особенной манере думать молчаливо и разговаривать с ней так равно, доверительно; но она, не смея даже признаться себе ни в чем таком подобном, лишь радовалась за него — что он поднялся и окреп значительно и что она, выходит, помогла ему, как товарищ, друг. А это было для нее особенной наградой.

Осторожно раздвигая рожь, отклоняя в стороны колоски, пригибаясь и ступая голыми ногами, чтобы не оставить за собой следов, она уходила от него и с бьющимся, тревожившимся сердцем тенью прошмыгивала за немецкими окопами.

За две эти бездождные, к счастью, недели лейтенант окреп уже настолько, что мог самостоятельно передвигаться; а рана у него позатянулась, стала заживать. Он, тренируясь в ходьбе, даже обследовал уже окрестности.

Наташа в последний раз, с дрожью замирая, ему объяснила, что метрах в пятистах, наверное, петлял полукружьем на юг овраг, подходивший к заказнику там, где не было немецких частей (они стояли восточнее), где вернее можно проскочить, забирая затем левей, — вдоль железной дороги, и пройдя километров семь, а потом взяв еще левей, — в настоящий лес. Там вернее можно было бы укрыться, а затем, может быть, перейти линию фронта. Ночью было ему проще двигаться — под заслон бомбежек. И они простились. Он ее поцеловал.

И в ту ночь, в которую он ушел из своего лежбища (она проверила наутро), так и вышло кстати: от разрывов бомб, пальбы гремело все кругом. Способствовало ль это его замыслу?

 

XXXV

Народная мудрость упредительно толкует: не рой яму другому — сам в нее попадешь. Косвенно эта заповедь как исполнилась, к несчастью, тем, что смерть коснулась и семьи Шутовых: прилетевшим очередным иззаволжским снарядом наповал убило у порога дома подростка Витю, а осколок вырвал кусок мяса на бедре хорошенькой хохотушки Симы. Образовалась дырка.

Лечил Симу Рудольф, обходительный и приветливый немецкий солдат-санитар, ходивший в черной шинели: он служил в зенитной части. Валерий и Наташа, брат и сестра, малость подружились с ним — он явно не одобрял насилия фашистов.

— Наташа, ты коммунист? — шутил он иногда.

— Нет, еще я молода, — отвечала Наташа, подстраиваясь в тон его вопросов.

— А у тебя креста нет.

— А у тебя, Рудольф, есть?

— Есть. — Вытаскивал он из кармана позолоченный крестик и показывал его с удовлетворением. — Пожалуйста!

Наташа сразу привела его к раненой Симе.

Потом он отправился на фронт. На неделю. А когда вернулся опять, — Симы уже не стало. Она умерла от раны.

Она все последние дни так стонала-молила смерть прибрать ее скорей: столь надоело ей страдать… Витю и Симу, разумеется, искренне жалели все окружающие и уже как бы оправдывали полностью в своих глазах ее веселое обхождение и ранние гулянки с немецкими солдатами; оправдывали тем, что, видать, это у ней на роду было написано заранее — она как чувствовала свою скорую смерть — и спешила погулять. Короткий век у ней. И Рудольф с искренностью говорил, что ему очень жаль эту русскую девушку; жаль, что его не было здесь: он бы вылечил ее. У нее ведь кость, говорил он, не была затронута осколком. А поскольку он клал бы сюда регулярно тампоны с целительной мазью, постольку и затянулась бы рана у нее. Не повезло.

Софья Петровна вначале много плакала по дочери и внуку. И вдруг ей приснился сон-откровение. Принесла она Симе целый подол зеленого гороха и говорит: — «Возьми, дочушка, — я это принесла тебе.» А та сердито отвечает ей: «- Не нужен мне твой горох! Это твои слезы. Они — вот мне!.. Перестань плакать наконец! Я вся в воде лежу — мокрая от них.» И тогда Софья Петровна перестала плакать. И умершая дочь перестала ей сниться.

 

XXXVI

Был осенний день прозрачный. Паутинка в воздухе, блестя, летела. И в вишеннике, у пруда, позади обживаемой теперь землянки, Антон и Саша задымили костром: они, набросав в него немецкие пули, выплавляли из них свинец: на нем солдатки гадали о своих суженых и сыновьях. Для чего вновь расплавленный свинец выливали в воду. И уж по сгусткам его — как образовалась форма — пытались сфантазировать о том, живы ли их защитники. Антон недосмотрел: неуемный Саша пасовал в жар и сколько-то трассирующих пуль — и вот те зажигали косо из огня таким огненным веером, что братья в испуге откинулись на дерн пластом… Было же подумали, что их обстреляли немцы…

Ну, переждали они этот полминутный фейерверк… И еще малость…

Да их слух уж уловил и то, как знакомо им, ребяткам, пукнуло там, на севере, на фронте, — звук, означавший орудийный выстрел. Очень скоро снаряд слышно перелетел через них и бухнул где-то в низинке. За ним же и второй разорвался с грохотом тоже в сторонке. Ну, а третий уж не зашелестел в полете… Зато что-то мошнейшим толчком разом лопнуло у них за спиной, заставив их вжаться в землю… И зашлепались, доставая и их, с почерневшей высоты взметнувшиеся роем черные комья. Затем откуда-то из-за землянки донесся детский плач. Он болью пронзил сознание Антона: ведь сестренки играли там, на последнем солнышке!

— Ну, мы — идиоты! — Антон понял, что это точно стреляли по дымливому костру. — Надо же!.. — И, вскочив на ноги, тотчас же побежал на плач. А подбежав к стоящим Танечке и Верочке, с облегчением узнал, что, к счастью, их только оглушило и задело падавшей трухой. А заплакали они оттого, что очень испугались от невероятной близости черного взрыва.

Ничего себе!

Снаряд вырыл отменных размеров воронку (что бомба упала) на том месте, где еще не давно стоял отцовский двор, в очень мягком перегное; на еще дымящимся дне ее блестели острыми краями развороченные рваные снарядные осколки, тяжелые и еще обжигающе горячие (ребята, спустившись тут же в нее, конечно же, потрогали их ради интереса). Всем все же очень повезло: края глубокой-то воронки задержали разброс осколков и комьев земли…

Сюда с любопытством подошли немцы-окопники во френчах — из ближайших, сложенных в каких-то десятках отсюда шагах, блиндажей. И один неулыбчивый камрад, поглядев на воронку, с серьезным видом сказал местным женщинам-соседям, что это — очень плохой русский снаряд: мало осколков, все большие. Потому, мол, он и не убил никого. И при этом немец жестом показал на детей. Женщины заойкали.

Антон, понимавший, верно, иначе отвратительность войны, призадумался над последствием опасного дымления костра, лишь сбившего с толку наших фронтовых артиллеристов.