Быстрые кони

Кузьмин Лев Иванович

Новый сборник прозы известного в стране детского писателя Льва Кузьмина. Основные темы сборника — первая чистая детская любовь друг к другу, мир детский и мир взрослый в их непростых связях, труд и народные праздники на земле-кормилице, а также увлекательные приключения тех, кого мы называем «братьями нашими меньшими».

 

ПЧЕЛКА

По стране страшно прокатились война за войною, — то мировая, то гражданская, — но даже когда все поутихло это, отца моего пока что оставили на службе в армии.

А вот немолодой наш дедушка все-таки отвоевался, отслужился, возвратился домой благополучно и стал работать в нашем тихом, глуховатом и оттого почти беспроезжем краю по устройству новых дорог и мостов.

Ну, а поскольку весь край был лесным да сельским, то и жили мы с дедушкой невдали от уездного городка в деревне, и все у нас там было по-деревенски. Дом — с окошками прямо на небольшое поле, во дворе — куры, поросенок, корова, а затем появилась и лошадь.

Лошадь в уездной дорожной конторе дедушке выдали для служебных поездок.

Не очень тоже молодая, да все еще легкая, складная, была она вся иссветла-рыжая, но лучше сказать: масти светло-золотистой. Звали ее именем также легким, светлым — Пчелка. По красоте, по стати своей она с местными Саврасками да Карюхами ясно, что не шла ни в какое сравнение.

Но — вот незадача, вот чуть ли не беда! — имелся у этой Пчелки досадный норовок.

До того, как попасть в распоряжение властей уездных, местных, а потом и к нам, Пчелка почти в одно время с дедушкой побывала в военном строю. Да не просто побывала, а служила, хаживала в походы; и вот теперь, когда ее списали по возрасту, времечко то свое боевое, лихое, она забыть, как видно, все не могла и не могла.

Упряжную седёлку, так же как, наверное, когда-то настоящее кавалерийское седло, она принимала на себя спокойно, даже с удовольствием. Тесный хомут тоже позволяла на себя накинуть, но тут поддавалась уже с фырканьем и с сердитым взбрасыванием головы. А когда, наконец, дедушка начинал ее заводить в оглобли разъездного тарантаса, то вот здесь-то Пчелка весь норов и показывала целиком.

На тарантас, на эту штатскую, старенькую повозку, она взглядывала своими черно-яркими глазищами с полнейшим презрением и вставала в оглобли не так, как полагается, а зашагивала в них и за них наискось, а то и поперек.

Дедушка отводил Пчелку от оглобель, снова заводил, а она опять — то наискось, то поперек.

По получасу, а то и больше дедушка, бывало, с ней бьется, пока запряжет, и понятно, что он очень от этого сердился. Все чаще и чаще, и с каждым разом громче, решительнее кричал на весь двор:

— Хватит! Надоело! Верну чертовку начальству, пускай меняют на другую лошадь.

И тем бы оно, наверное, и закончилось, да вот вышел вскоре случай, после которого дедушка про обмен Пчелки не то что кричать в сердцах, а даже и думать перестал.

А случай-то был вот какой.

По младости, по мальчишеству тогдашнему своему, я все просился у дедушки: «Возьми да возьми меня с собой. А то я твоей работы еще ни разу и не видывал. Ты вот все говоришь да говоришь про нее, а какая она — так никогда и не показывал!» И, прямо скажу, неотступные просьбы мои дедушке нравились, он от них не отмахивался, и в один из осенних вечеров за ужином мне и объявил наконец:

— Что ж, завтра по холодку поедем. Готовься. Ложись нынче пораньше, не проспи.

И все, кто тут был, почти все сразу: обе мои тетки — мамины младшие сестры, да и сама мама — тоже за меня обрадовались. А дедушку похвалили:

— Правильно! Прокати Саньку, прокати… Он уж вон какой! Почти школьник, и съездить с тобой вместе ему будет интересно и полезно.

Только бабушка перестала разливать кипяток по чашкам из нашего медно сияющего, пузатого, будто купец со старинной картинки, самовара. Она — бабушка — вздохнула с некоторым сомнением:

— Лошадь своевольная, дорога не ближняя… Нет, лучше бы ты, дедко, не спешил. Вот когда Пчелку поменяешь, тогда мальчишку с собой в путь и возьмешь.

Но тут мама, тетки и даже сам дедушка за Пчелку заступились. Они сказали, что ехать — не запрягать, что при езде Пчелка никаких таких штук почти не выкидывает, и бабушка махнула рукой, согласилась.

Более того, когда я стал разыскивать к завтрашнему дню свои кожаные сапожки, то бабушка нашла их в углу под лавкой даже быстрее меня. А как нашла, то внимательно осмотрела, укоризненно покачала головой, нагребла сажи из печки в черепок и, плеснув туда водицы, обмакнула в эту самодельную ваксу черную тряпочку:

— На! Сапожки почисти… Дедушка работает с людьми, и выезжать нá люди в этакой загвазданной обувке нехорошо.

А наутро, когда я, умытый, причесанный, в надраенных сапожках, в теплой домотканой курточке — то есть весь-весь как новенький пятачок, выкатился на крыльцо, то увидел Пчелку уже в оглоблях.

Правда, по виду ее и по дедушкиному виду было ясно, что они опять тут с утра пораньше не поладили. Дедушка сердито утыкал сено в тарантасе, бормотал свое: «Хватит! Никакого терпенья больше нет!» — а Пчелка сердито косилась на дедушку, отфыркивалась.

Но, взглянув на меня, на развеселого, поглядев на всю провожающую нас родню, которая, шумя, ахая, теснясь, тоже высыпала на крыльцо, дедушка уминать руками сено в тарантасе перестал, огладил на хмуром лице усы, бороду и — улыбнулся.

Он и сам выглядел празднично. На плечах у него, конечно, все та же, за все про все единственная, еще фронтовая шинелишка, но зато вместо шапки солдатской он надел сегодня довоенный свой форменный картуз с маленькой на твердом высоком околыше жестяною лопатой и с таким же, наперекрест, крохотным топориком.

Этот картуз со строительным значком дедушка бережно вынимал из платяного шкафа лишь тогда, когда, отправлялся к начальству. А теперь вот надел, как я понял, из-за меня, из-за нашей первой вдвоем рабочей поездки. И как только я об этом подумал, так мне стало еще веселей.

Я почти сам, почти без дедушкиной подмоги вскарабкался в тарантас, угнездился на сене и, вспомнив, как прощается дедушка с роднёю при всегдашних своих отъездах, приподнял и сам свою фуражку над головой, сам отвесил глубокий поклон маме, поклонился бабушке и обеим своим тетушкам.

Они все засмеялись, ответно мне закивали, и тут мы с дедушкой поехали.

Пчелка стронула тарантас на удивление охотно, бойко, и вот мы уже за нашим крыльцом, за двором, в пути.

Деревня еще во всю спала. Желтоватое пятно раннего солнышка едва просвечивало сквозь белый туман. В тумане казалось, что это едем не мы, а мимо нас сами, будто сделанные из холодного дыма, проплывают дома, сараи, приземистые изгороди на околице деревни.

А потом мы словно бы опустились куда-то глубоко-глубоко вниз, и запахло влажным ельником, и плывущие мимо нас белые клубы тумана стали еще непрогляднее. Только четкое чмоканье подков да размеренное качание Пчелки в мокрых оглоблях, да шумное и длинное переливание луж под колесами тарантаса показывали, что мы тоже все-таки куда-то движемся.

Продолжалось это, возможно, час, а может, и два. Я таращился, таращился на все стороны, наконец не вытерпел:

— Где же, дедушка, работа твоя? Ничего нигде не видать. Заехали, как в молоко.

А дедушка по-прежнему весело шевельнул вожжами и очень весело ответил:

— Молоко — что! Молоко — пустяк! Впереди еще кисель будет. Кисель-трясель, после которого мою работу и показывать, объяснять не надо. Сам на себе все почувствуешь, сам все поймешь.

И тут действительно под копытами Пчелки и прямо под нами началось такое вязкое хлюпанье, тарантас так заобваливало и заваляло из стороны в сторону, что я ухватился одною рукою за дедушкину шинель, другою за плетушку тарантаса, но все равно — раз, и еще раз, и еще, и еще — чуть не вылетел прямо в самую грязь.

А дедушка знай ухмыляется:

— Во-от… Вот она старая-то матушка-дорожка, во-от… Запоминай ее! А как трястись будет уж невтерпёж, так и выедем на новую дорогу, на мою. А вернее, на артельную… Мы тут с тяпневскими — из деревни Тяпнево — мужиками такой участок отгрохали, хоть пляши!

И, кренясь вместе с тарантасом то туда, то сюда, а порой даже и выскакивая, и плюхаясь полами шинели в желтых лывинах, и подпирая шаткий экипаж сбоку, дедушка принялся на все лады расхваливать предстоящий нам вскоре другой, обновленный путь, а особенно — этого пути строителей, тяпневских мужиков.

Обшлёпанный грязью чуть ли не до самых бровей, он кричал мне радостно:

— Тут вся соль, Санька, в том, что в артель мою, а вернее — в артель нашу очень уж дельные мужики подобрались, сколотились. Сколотились да так навалились, что вот — пожалуйста! — сейчас увидишь и результат.

В честь тяпневской строительной артели дедушка заливался ну прямо-таки соловьем, а я лишь кивал да помалкивал. Я ведь про артель-то да про стройку не все еще и понимал тогда; я, главнее всего, боялся — как рот раскрою, так тут же на первом толчке-ухабе язык свой напрочь и откушу.

А еще я переживал, что Пчелка потянет, потянет по здешним лывинам, по ухабам не слишком-то ею любимый тарантас да, не довезя меня до хваленого тяпневского участка, и взноровится, остановится.

И вот она задрала под упряжною дугою голову и — встала. Но встала все же по причине иной.

Где-то далеко впереди нас, в самом-самом тумане, как будто бы ржанула другая лошадь, и вот Пчелка замерла, навострила уши. Но ответить той, чужой, далекой лошади все же не ответила, опять налегла на хомут, зашлепала по грязи.

А дедушка сказал еще радостнее:

— Наверняка это спешат на работу, какую-нито поклажу с собой на подводе везут тяпневские плотники! Вот видишь, какие они молодчаги… Не хуже нас по самой рани поднялись. На шестой версте на мосту через реку перила еще не поставлены, так вот они, значит, сегодня доделать и торопятся. Сейчас я тебя представлю им. А-атличнейшие мужики! Особенно Коля Кряж. Он одним лишь топором может хоть что сотворить, даже любую замечательную игрушку. Ты его, Санька, об этом непременно попроси… Коля страсть как любит, когда его просят. И он тебе вмиг из любой попавшей чурки оборудует на память какой-нибудь фокус-мокус!

И тут, сначала под подковами Пчелки, а затем сразу и под железными шинами колес, захрустел крупный песок. Дорога вдруг стала точно такой, какой ее дедушка мне и расписывал: сухой, гладкой, просторной.

Лишь белый туман все еще здесь клубился, но и в тумане было видно: новая дорога ровна, широка, хороша.

Пчелка безо всякого на то понукания ободрилась, покатила тарантас быстрей. Дедушка форсисто поправил картуз со строительным значком. Я, ожидая скорой встречи с Колей Кряжом, пошоркал пучочком сена свои с утра надраенные, а теперь вновь обляпанные изподколесными брызгами сапожки.

А навстречу Пчелке потянул ветерок. Пар над дорогой пошел клочьями. И тут я голову поднял от сапожек и сначала смутно, а потом ясней увидел речной берег, увидел новый высокий, щедро усыпанный вдоль недостроенных перил сосновою щепою мост. А на мосту — верховых.

И вижу я: их там — двое. И они коней своих как там остановили, так никуда и не двигаются. Лошади ихние в нашу сторону смотрят, они сами тоже в нашу сторону смотрят, но при этом смотрят почему-то так, будто нас тут на дороге и нет. Никакого малейшего знака-приветствия нам не подают, а сидят себе, в седлах сутулятся и — не шевелятся.

Я удивился, но дедушке говорю:

— Вот и плотники твои! Только странные какие-то… Замерли, будто столбы. И который из них Коля Кряж? Тот, что поздоровей, да?

А дедушка и сам их, конечно, видит, да ничего мне про них не объясняет уже. Вместо этого натягивает и натягивает вожжи, и этак чудно, почти шепотом, подает голос Пчелке:

— Тпру… Тпру… Тпру…

Я глянул на дедушку, а лицо у него серее шинели стало, и, слышу, он и мне нашептывает:

— Нишкни, Санька… Это не плотники…

И шарит у себя под ногами в сене, что-то там быстро ищет, спешит, а в это время позади и сверху меня, все равно как с неба, вдруг дохнýло горячим-прегорячим, и раздается насмешливый голос:

— Не шарься, Крылов, не старайся! Сам знаешь, ничего у тебя там нет. Отмахнуться тебе нечем… А, может, денежки туда засовываешь? Так не прячь, не надо! Нам ведь доподлинно известно: нынче ты своим топорникам-тяпунáм получку везешь. Ну а теперь стало быть, довез, приехал!

И тут я так весь и обмер. Про денежки у нас дома даже и звука не было, иначе бы меня с дедушкой и за порог не отпустили, но теперь вот даже назад глянуть боюсь, шевельнуться боюсь.

А краем глаза вижу: нависла, дышит над самым моим плечом лошадиная морда с длинными волосками в розовых: горячих ноздрях, а прямо в затылок дедушке, прямо под околыш дедушкиного картуза уткнулся, потом отодвинулся, потом опять рядом закачался вороненый ружейный ствол.

Это, значит, с тылу к нам, к самому задку тарантаса подстроился еще кто-то верховой, и вот он-то и говорит насмешливым голосом. И как заговорит, как, должно быть, пониже наклонится у себя там наверху, в седле, так на меня оттуда спиртом и наносит.

И от него спиртом наносит, и от коня потным, горячим запахом наносит, и от этого мне сделалось муторно, стало еще страшней, а голос все подгоняет:

— Давай, давай, Крылов, деловой человек, на мост правь, на мост! Там ты нам всем сразу кошель-то и выложишь… А заартачишься — мы самого тебя рядышком с потомком твоим уложим заместо перил.

Он так говорит, а те двое ждут, в седлах сидят, все не шевелятся. Только лошадей своих теперь повернули поперек моста, голова к голове. И под руками у них на коленях тоже что-то опасно взблескивает.

Этот же, сопровождающий нас и, должно быть, в шайке главный, подталкивает и подталкивает дедушку ружьем:

— Ну, может, Крылов, мы тебя укладывать и погодим… Может, маленько и помилуем. Если все до копеечки нам на ладошках да стоя на коленках преподнесешь!

А дедушка молчит, лицо у дедушки каменное. Лишь на правой щеке правый ус, как бы совершенно сам, часто и часто дергается, а все остальное лицо — твердый камень. И кулаки с широкими в них вожжами тоже будто каменные.

Только вот плечом от меня дедушка едва заметно отклоняется да отклоняется, да вдруг с локтя, с полуоборота как даст по навислому сзади ружью и по лошадиной морде, как вскочит в тарантасе, как швырнет меня под ноги себе, да как закричит ужасным голосом Пчелке: «Да-ё-ошь!» — так все тут сразу и смешалось.

Ружье у конвоира, должно быть, вылетело, потому что он тоже что-то заорал; а Пчелка, словно ее ошпарили кипятком, рванула вскок и со всем нашим грузом-тарантасом понеслась прямо на тех, на двоих.

Те двое ахнуть не успели, Пчелка врезалась меж тесно стоящих поперек моста лошадей, и одна из них, ушибленная в грудь тупым торцом оглобли, скалясь и визжа, вздыбилась такою свечою, что я из-под низу, со дна тарантаса, увидел отчетливо на ее передних подковах все стесанные до блеска шипы, гвозди.

Она чуть было не рухнула этими обеими подковами к нам в тарантас, да тяжелый всадник и седло перевесили, и, заваливаясь на спину, она сама и ее седок начали медленно падать за неогражденный край моста, в дымную от глубины и от утреннего холода речку.

Что было со вторым всадником, а тем более с тем, который не устерег нас, — я разглядеть уже не мог.

Мост под нами пробренчал гулко, коротко. Пчелка понеслась теперь по свободной дороге так, что сквозь плетушку тарантаса засвистел воздух. А дедушка все не давал мне поднять головы. Он больно держал меня за плечо; он, должно быть, боялся, что вослед нам будет погоня, затрещат выстрелы, и вот все загораживал и загораживал меня собой, все подняться мне не давал.

Но выстрелов не раздалось, вослед нам летели только угрозные крики, да и те скоро смолкли. Не было и погони.

И вот, слышу, Пчелка затопала реже, сильно отфыркиваясь, перешла на ровный шаг, а дедушка перестал меня загораживать, удерживать.

— Вставай… Все! Стрелять они струсили… Тут Тяпнево близко… А вон и сами тяпневские плотники легки на помине.

И приподымаюсь, смотрю, а из-за поворота, из-за просветлевших совсем елок выкатывается нам навстречу целая ватага мужиков с плотницкими ящиками в руках, с длинными и гибкими на плечах пилами.

Солнышко на стальных полотнах пил зеркально играет, так и отсвечивает. Мужики еще издали нам машут, кричат что-то приветственное, веселое, потому что ничего еще, конечно, и не подозревают. Но когда с нами сошлись, да посмотрели на шумно дышащую Пчелку, да как глянули на серьезные наши лица, то сразу смолкли.

Дедушка стянул с головы картуз, отер расшибленным кулаком мокрый лоб, сказал:

— Ну, ребята, что сейчас было — пером не описать…

— Что такое? Что? — зашумели мужики, а дедушка им тут и объяснил: «Вот, мол, что… Банда!»

Лысый, широкогрудый, в тонкой, розовой, несмотря на утренний холод, расстегнутой чуть ли не до пояса рубахе, и такой весь удивительно квадратный мужик, что я мигом признал в нем Колю Кряжа, сразу нахмурился, сразу потянул из подручного ящика топор.

— Где они?

Другие мужики тоже полезли за топорами, а дедушка сказал:

— Ищи ветра в поле. Банда — она банда и есть. Раз не удалось, ждать ловцов на свою голову не будет.

И дедушка усмехнулся, добавил:

— Только ведь они думают: и вы теперь все по избам попрячетесь. Домой побежите.

— Вот это им — шиш! — моментально ответил Коля Кряж, подхватил с дороги ящик с инструментами, махнул мужикам: — Айда на мост! Торчать тут нечего…

Он им махнул, дедушку же спросил осторожно:

— А ты куда сейчас, Андреич? С нами? Или пока что в Тяпнево на отдышку?

Но дедушка принялся разворачивать Пчелку, ответил:

— Отдышимся, когда наработаемся… Да я ведь и в самом деле вам получку привез! Откуда вот только банда-то про это пронюхала? Я даже дома у себя о ваших денежках — ни гу-гу!

Коля Кряж нахмурился, сказал:

— Зато у нас в деревне этой получки ждали и все вслух обсуждали. А что поведаешь другу, то тут же пойдет по кругу. Вот оно и — выплыло! Но, ничего, Андреич… Мы с тобой этот мост начали, с тобой да с твоим Санькой нынче его до последнего бревнышка и завершим.

А когда мужики опять шумною ватагою двинулись по дороге вниз, то все теперь старались шагать не только поближе к нам, а и поближе к Пчелке. Все похлопывали ее, поглаживали по золотистым бокам, все Пчелку хвалили:

— Ну и лошадь тебе, Андреич, досталась, — любому коню конь! Смотри, дала такой рывок, такую пробежку, — а сухонькая! Другая бы вся в мыле была, а эта — нет! И толковая она у тебя, прямо как даже не всякий человек. Каким манером, ты сказываешь, в атаку-то ее бросил?

И дедушка в который уж раз, снова объяснял:

— А вспомнил, что она обстрелянная, боевая, и по-фронтовому, по-конноармейски вскричал: «Даешь!»

И опять все на ходу улыбались, все одобрительно покачивали головами, и лишь разговорчивый раньше Коля Кряж теперь все молчал да молчал.

Он как положил Пчелке около самой ее холки на густую гриву корявую свою ладонищу, так все, не отнимая руки, рядом с лошадью и вышагивал.

Он шел, помалкивал, о чем-то думал.

И вот, в конце концов, видно, все полностью обдумал, поравнялся с тарантасом, хлопнул дедушку по колену, отчаянно и весело уставился ему в глаза:

— Ты, Андреич, Пчелку менять собираешься, так давай меняй на моего, тоже резвого Вороного! Хочешь, сейчас в деревню сбегаю, Вороного приведу?

А дедушка тоже этак весело глянул на Колю и ответил совершенно для Коли, для меня и для всех неожиданно:

— Ты что, Коля-Николаша? Ты что, чудак? Да откуда до тебя такая нелепица, такая несуразица докатилась? Кто это тебе сказал? Да разве я Пчелку сменяю на кого? Ни в жизнь, ни за что, ни за какие коврижки!

Вот так вот Пчелка у нас и осталась, и возила дедушку на работу еще немало лет. И никогда я больше не слыхивал, чтобы дедушка зашумел на нее или хотя бы слегка рассердился.

А про тот случай дедушка тоже почти не вспоминал. Лишь только один раз, когда к нам в деревню пришло сообщение, что банду взяла уездная милиция, он сказал:

— Так и должно быть! Воевали мы по всем фронтам, воевали, — пора спокойному порядку быть и дома.

 

ЗОРЬКА

 

(Из повести «Привет тебе, Митя Кукин»)

Старая бревенчатая школа темнеет под высокими соснами среди голубых мартовских снегов.

В этой деревенской школе теперь интернат для детей, вывезенных сюда из окруженного военными фронтами большого города. Конца войны дети ожидают здесь вот уже второй год. К тихому сельскому житью они, городские, привыкли тут давно, как давно и крепко привыкли друг к другу.

Все они — малыши в возрасте от пяти до девяти лет. И только двое — Саша Елизаров и Митя Кукин — чуть постарше. Единственная воспитательница и учительница ребят, маленькая решительная женщина в старомодном пенсне, Павла Юрьевна, занимается с Елизаровым и с Кукиным отдельно, по программе третьего класса. Таким своим положением оба мальчика гордятся, держатся всегда вместе, но все же полного равенства в их дружбе и в характерах нет.

Саша Елизаров может придумать какую-нибудь развеселую игру, любит к месту и не к месту вставлять в разговор иностранные словечки, которые вычитал из приключенческих книг, он держит и по учебе постоянное первенство, а вот Митины успехи за партой не очень велики.

— Середнячок ты у нас, Митя… — нет-нет да и скажет Павла Юрьевна, когда ставит ему в тетрадь очередную троечку.

Ставит, вздыхает, тут же спохватывается:

— Ничего! Порою способности приходят позже. Так случалось со многими умными и впоследствии знаменитыми людьми. Главное, чтобы человек был надежным. А ты, Митя, — человек надежный вполне. Ты у нас, можно сказать, мужичок в доме. Без тебя мы подчас не знали бы что и делать…

От таких речей Митино круглое, простецкое лицо расцветает. Белесые ресницы над зелеными глазами начинают смущенно и в то же время радостно трепетать. Ведь все, что говорит Павла Юрьевна о Митиных заслугах, — правда. Как только кончится урок, Митя бежит, откидывает от школьного крыльца снег, таскает из водовозной бочки воду на кухню, колет дрова, — и всю эту не такую уж лёгкую, мужскую работу он выполняет с удовольствием.

Охотнее же всего Митя Кукин возится за углом школы в темноватом, древнем сарае. Там живет лошадь Зорька.

Зорьку для интерната вырешили, выделили под конец нынешней зимы в одном, не очень близком, большом селе. Получать ее ходил интернатский завхоз Филатыч, и это событие запомнилось детям надолго.

О том, что Филатыч сегодня должен привести лошадь, дети знали заранее, и все толпились в комнате девочек у двух широких окон, выходящих на поле, все смотрели на дорогу. Смотрели почти весь день и все никак ничего не могли увидеть.

Но вот по вечерней поре, когда солнышко уже садилось и от закатных лучей снежное поле впереди интерната, крыши соседней деревеньки на краю поля и вся санная дорога на этом поле сделались алыми, кто-то крикнул:

— Ой, смотрите! Конь-огонь!

А другой голос подхватил:

— Конь-золотой огонь, а за ним золотая карета!

Митя посунулся к окну, глянул и тоже увидел, что от голубого морозного леса по дороге рысью бежит огненно-золотой конь. Он бежит, а за ним не то скользит, не то катится удивительная повозка.

Под косым вечерним светом и она кажется ярко позолоченной. От коня и от нее на алые снега падает огромная сквозная тень, и на тени видно, как странно повозка устроена. Внизу — полозья, чуть выше — колеса со спицами, а над колесами — плоская крыша, как это и бывает у всех сказочных карет. А всего страннее то, что седока, кучера, в повозке не разглядеть. Конь по дороге бежит словно бы сам, им никто не управляет.

Дети кинулись в коридор к вешалке, стали хватать пальтишки, чтобы увидеть торжественный въезд золотого коня и золотой кареты в интернатские ворота. Кто-то запнулся, упал. Кто-то из малышей заплакал, боясь опоздать. А рослый Саша протянул руку через все головы, сорвал с вешалки свою и Митину шапки, и они первыми выскочили во двор, на холод.

Золотой конь уже приворачивал с дороги к распахнутым воротам. Конь входил в темноватый под соснами двор интерната, и был он теперь не золотым, а мохнато-серебряным. На его спине, на боках, на фыркающей морде настыло морозное кружево.

— Тпр-р-р… — донеслось изнутри странной повозки, и повозка остановилась у крыльца, и это оказались всего-навсего обыкновенные сани-розвальни, а сверху саней возвышалась летняя телега с откинутыми назад оглоблями и с неглубоким дощатым кузовом.

— Тпр-р-р! Приехали… — повторил голос, и на снег из саней широких, из-под самой телеги, медленно вылез бородатый Филатыч. Лоб, щеки, нос у него от холода полиловели. Маленькие, по-старчески блеклые глазки радостно моргали. Он прикрутил вожжи к высокому передку саней и, заметая длиннополым тулупом снег, прошел к голове лошади. Он ухватил ее под уздцы, победно глянул на толпу ребятишек и с полупоклоном обратился к заведующей:

— Принимай, Павла Юрьевна, хорошую помощницу! Зовут — Зорькой. Дождались мы с тобой, отмаялись!

Он дружелюбно хлопнул рукавицей Зорьку по сильной, гладкой шее. Зорька фыркнула, вскинула голову. Павла Юрьевна отшатнулась, на всякий случай загородилась рукой. Она — человек городской, питерский — лошадей немного побаивалась. Но потом укрепила пенсне на носу потверже и медленно, издали, обошла Зорьку почти кругом.

Обошла, встала и, довольно покачивая из стороны в сторону головою, восторженным голосом произнесла:

— Как-кой красавец! Это намного больше всех моих ожиданий…

Она опять повела головою, выставила вперед ногу в растоптанном валенке и широким жестом ладони показала ребятишкам на Зорьку:

— Вы только посмотрите, товарищи! Это же конь — прямо великолепнейший! Вы согласны со мною, товарищи?

— Согла-асны… — нестройным хором протянули «товарищи», все разом рукавами утерли озябшие на холоде носишки, а Саша Елизаров сказал:

— Буэнос бико!

Эта фраза должна была означать по-испански: «Славный зверь!»

Филатыч засмеялся:

— Да что ты, Юрьевна! Разве это конь? Это просто кобылка по-нашему, по-деревенски. Да еще и — жерёбая… В ожидании будущего приплода, так сказать.

Павла Юрьевна удивленно глянула на старика и осуждающе нахмурилась:

— Ну-у, Филатыч… Что за слова? При детях!

— А что «слова»? Хорошие слова… Кобылка она и есть кобылка. Скоро нам жеребеночка приведет… Махонького… Гривка и вся шерстка у него будут мягонькие, так и светятся, так и светятся, словно обмакнутые в солнушко! Жеребеночки завсегда рождаются такими.

Ребятишки, услыхав про жеребеночка, счастливо засмеялись. А Митя шагнул к лошади, протянул ей раскрытую ладонь. Лошадь тихо ржанула, звякнула железками узды. Филатыч узду приотпустил, и Зорька мягкими, нежными губами ткнулась в ладонь Мити. По ладони пошло тепло. Митя так весь и задрожал от ответной радости и нежности, а Филатыч удивился:

— Вот так да! Признала мальца… А мне сказали: «Ребятишек около себя она любит не шибко». Ну что ж! Если разрешит начальство, быть тебе, парень, в конюхах, в моих заместителях. А то я один-то теперь не управлюсь.

Митя, не отнимая от Зорькиных губ ладони, с такою надеждой, с такою мольбой глянул на «начальство», на Павлу Юрьевну, что она сразу закивала:

— Да, да, да! Пусть будет, пусть будет. Я всегда говорила, Митя Кукин — человек надежный, и лошадка, как видно, это почуяла тоже.

Вот так вот и началась Митина дружба с Зорькой, которая сразу стала самой настоящей кормилицей и поилицей всего интерната. На Зорьке привозили из леса дрова, с недальней лесной речки воду, на ней ездили на железнодорожный полустанок Кукушкино в казенную пекарню за хлебом и там же, на полустанке, забирали почту.

Раньше все это Филатыч доставлял в интернат, с великим трудом на случайных деревенских подводах, а теперь лошадь стала своя, и хозяйственные дела у Филатыча пошли веселее.

Когда же завхоз увидел, как ловко и заботливо ухаживает за лошадью Митя, как наделяет ее сеном, носит ей с кухни в бадейке подогретую воду, чистит по утрам соломенным жгутом, то научил мальчика еще лошадь и запрягать, и стал Митю брать с собою в поездки, а куда поближе, так разрешал ездить и одному.

Запрягать Зорьку было трудно не слишком. Самая во всем здесь сложность — это стянуть тугие клешни хомута тонким ремешком. Тут надо было, стоя на одной ноге, на земле, другою ногою упираться в бок хомута и тянуть ремешок на себя. А росту для этого у Мити не хватало. Но он стал подкатывать к лошади чурбан и управлялся с этой подставки отлично.

И вот возится Митя рядом с лошадью, закладывает ей на спину потник, седёлку, лезет за пряжкой подпруги под круглое, теплое, все в крупных прожилках брюхо, и — Зорька не шелохнется. Мите рядом с нею тоже хорошо. Он с ней — разговаривает. И лошадь косит на Митю добрыми блестящими глазами, будто все понимает. Да так оно, наверное, и есть. Потому что, когда Митя рассказывает ей про то, как на страшном пути из охваченного войною родного города он отстал, потерялся от своей матери, от сестренок, то Зорька каждый раз нетяжело опускает ему на плечишко свою большую морду и вздыхает вместе с мальчиком.

На этой вот Зорьке в один из мартовских деньков Митя и собрался к лесному ручью за водой. Собрался вместе с Сашей, а за ними увязался и самый маленький житель интерната — Егорушка.

Времени было — за полдень. С южной стороны крыш капало, тонкие сосульки отрывались от карниза школы и со звоном шлепались в мелкие лужицы на утоптанном снегу. Интернатский петух Петя Петров ходил вокруг лужиц, любовался на свое отражение, хлопал крыльями и восторженно орал. Ему откликались через дорогу, через поле деревенские петухи.

Митя вывел из конюшни Зорьку, впятил ее в оглобли, не спеша запряг. Потом вскочил в сани, утвердился на широко расставленных ногах между пустой бочкой и передком, дернул веревочные вожжи и, стоя, подкатил к школьному крыльцу.

Мальчики — Саша и заплетающийся в длинном пальто Егорушка — подбежали следом. Они несли ведра.

С крыльца спустился Филатыч в красной распоясанной рубахе и с рубанком в руках. Не выпуская рубанка, свободною ладонью он ощупал на спине Зорьки войлочный потник, проверил, удобно ли потник положен, подергал тугой ремень чересседельника, посмотрел на лужи, на солнышко.

— Теплынь! Надо бы нынче к ручью самому съездить. Как бы не располоводилось, не разлилось… Ты, Дмитрий, вот что: ты на лед нынче лошадь не загоняй, а встань с бочкой на берегу. Понял? Ну вот и ладно… Ну вот и езжайте. Завтра проверю сам, а сегодня рамы чиню — времени нет.

Саша с Егорушкой бросили ведра в сани, вскарабкались верхом на бочку; Митя радуясь, что едет за главного, без Филатыча, громко чмокнул губами, и Зорька легко, рысцой понесла сани по дороге.

Водовозная дорога сразу от школы уходила в лес. Она ныряла под мощные корабельные сосны, и снег под соснами был еще по-зимнему чист и крепок. В лесу держалась прохладная тень, но там, где прямые, с темно-коричневыми, словно пригорелыми, низами деревья разбегались просторней, там во всю тенькали синицы. В голубом прогале неба ласково и призывно кýркал одинокий ворон. А еще выше, в самой бездонной синеве, громадились белыми башнями невесомые, почти неподвижные облака.

— Шарман! — сказал, сидя на бочке и задрав кверху голову, Саша, и это должно было означать по-французски: «Красота!»

А Егорушка тоже огляделся, потянул носиком сосновый воздух, распахнул еще шире и так всегда изумленные, в длинных ресницах, ореховые глаза и сказал:

— Хорошо-то как…

Потом подумал и добавил:

— А у меня завтра день рождения!

Митя, стоя в передке саней и придерживая обеими руками вожжи, сразу обернулся:

— Сочиняешь, Егорушка? Опять?

Митя хорошо знал за Егорушкой такой грех. Егорушка попал в интернат совсем маленьким, не помнил, когда у него настоящий день рождения, а справить этот день ему очень хотелось, и малыш придумывал его себе на каждой неделе чуть ли не по три раза.

Но теперь Егорушка замотал головой и сказал:

— Нет, не опять… Это я раньше сочинял, а нынче Павла Юрьевна мне говорила утром сама! Мне знаешь сколько будет? Вот сколь!

Егорушка выпростал из длинных рукавов пальцы, отсчитал шесть и высоко поднял обе руки.

— Ого! — сказал Саша. — По-английски это будет — сикс. Выходит, тебе подарок надо…

— Конечно, надо! — радостно согласился Егорушка. — А какой?

— Ну вот, сразу и — «какой»… Потерпи до завтра.

— Потерплю, — ответил сговорчивый Егорушка. — До завтра терпеть недолго.

А Митя не вытерпел. Он дернул вожжами, взглянул на мерно колыхающуюся спину лошади, послушал, как она ладно похрупывает подковами по сыроватому, дорожному снегу, и опять обернулся:

— Хочешь, Егорушка, я тебе дудочку сделаю? Ивовую… На два голоса. Я это, брат, ловко умею. Вот приедем к ручью, выломаю подходящий прут и дома вечером сделаю.

— Сделай! — оживился Егорушка, поднес к губам воображаемую дудочку, задвигал пальцами и заприговаривал: — Тир-ли, тир-ли, тир-ли!

Мальчики засмеялись. А когда подъехали к ручью, то увидели, что за прошедшие сутки тут кое-что изменилось. Вдоль кромки берега темнела мокрая снеговая полоса, и, хотя перескочить ее мог даже Егорушка, мальчики, как наказывал Филатыч, Зорьку туда, на подснежный лед, загонять не стали.

Вприпрыжку с ведрами они помчались к проруби сами, но и там было тоже сыро, — темная вода в проруби поднялась до самых краев.

— Валенки намочим… — вздохнул Саша.

— Подумаешь! Приедем, высушим. Пусть только Егорушка в лужи не лезет, — сказал Митя и далеко перегнулся, поддел из проруби ведром красноватую, с болотным запахом воду.

— Вчера была чистая, а сегодня уже нет, — удивился Егорушка.

— Торфяники оттаивают… — ответил Митя, почерпнул второе ведро.

Он передал его Саше; мальчики, тяжело нагибаясь, потащили ведра к берегу. Егорушка, размахивая длинными рукавами, засеменил рядом. Когда выбрались к саням, к водовозной бочке и опрокинули ведра над широкой прорезью, Саша всунул туда голову, посмотрел:

— Едва донышко скрыло… Охо-хо!

— Первый раз наливаешь, что ли? — засмеялся Митя, побежал обратно.

Сходили они так: от берега к проруби, от проруби к берегу, пять раз. Все уплескались, в промокших валенках стало хлюпать, воды в бочку принесли десять ведер, а надо было пятьдесят.

Саша опять заглянул в прорезь, опять вздохнул:

— До вечера будем таскать…

Митя отпыхнулся, спросил:

— А что делать?

— Давай подгоним Зорьку к самой проруби, как всегда.

— Что ты! Филатыч не велел!

— «Не велел, не велел!» — недовольным голосом передразнил Саша. — Филатыч не велел, если лед слабый, а лед — не слабый… Вон сколько раз ходили с ведрами туда-сюда, а он даже и не шелохнулся.

— Это под нами не шелохнулся, а под лошадью, может, и шелохнется…

— Пустяки! — сказал Саша. — Глянь!

Саша стал изо всех сил подскакивать на ледовой тропе; снег, напитанный темной влагой, просел под ним, но дальше Саша не проваливался.

— Слышишь? Гудит! Во, какая прочность! Лед здесь, наверное, намерз до самого дна: тут мелко. Поехали!

— Поехали, — махнул рукой Митя. Ему и самому не хотелось таскать ведра с водой до позднего вечера.

Но Зорька на лед не пошла. Она остановилась у самой закраины берега, неудобно налегая на хомут, опустила вниз длинную морду, потянула ноздрями запах талого снега и резко попятилась.

— Боится… Не пойдет, — сказал Митя, бросил вожжи в передок, в сани.

— А ты ее возьми за уздцы, за уздцы! Она пойдет за тобой! Она тебя слушается, — посоветовал Саша.

Егорушка тоже поддакнул:

— Она тебя, Митя, всегда слушается. Она за тобой пошагает хоть куда.

И Митя взял Зорьку под уздцы, и, подражая Филатычу, заприговаривал:

— Ну что, Зоренька? Ну что, матушка? Ну что боисся-то? Пойдем, голубонька моя, пойдем…

И Зорька пошла.

Саша закричал по-американски: «О'кэй!», Егорушка засуетился: «Пошла, пошла!», а Митя уже перескочил мокрую закраину и, пятясь, отставив свой туго обтянутый серыми, давным-давно обмалелыми штанцами задок, тянул нерешительную Зорьку за собою.

Он не давал ей опустить голову, не давал глянуть вниз. И Зорька вдруг как-то странно, почти по-собачьи, присела, ржанула, и вот через всю мокроту, через береговую и ледовую спайку мощным прыжком ринулась вперед.

Митя успел увидеть летящую на него лошадиную мускулистую грудь, успел увидеть край хомута, торец оглобли, но тут его ударило этим шершавым торцом прямо в лоб, он полетел кубарем, прочертил щекой по зернистому снегу, и в глазах у Мити потемнело.

Он услышал рядом такой треск, будто весь белый свет начал колоться на куски и падать вниз, рушиться. Где-то у самых ног страшно зашумела вода, жутко заржала лошадь.

«Тонем!» — подумал Митя, забарахтался, но голые пальцы хватали не воду, а холодный, мокрый снег. Он стиснул сочащийся ком, прижал к лицу — в глазах стало проясняться. Белый свет оставался белым, а вот в трех шагах от Мити, у самого берега, зиял бурлящий, бурый пролом, и там в ледяном крошеве билась Зорька.

Вода, перемешанная с торфяной грязью, летела во все стороны, она достигала Зорьке до середины хомута, выше груди. Зорька старалась подняться на дыбы, вскинуть передние копыта в шипастых подковах на кромку льда, но сани с бочкой с берега пихали ее оглоблями вперед, прижимали к ледяной кромке, и она все никак не могла выпростать ноги из-под этой кромки, лишь колотилась об нее хомутом, грудью, коленями, обрезáлась до крови.

На берегу заполошно толклись Саша с Егорушкой. Они то и дело принимались тянуть вверх по снеговому склону сани, да силенок у них на это не хватало. Митя встал на захлестанном грязью льду, и с ужасом увидел, что лошадь тоже смотрит на него. Метаться она уже перестала, только вздрагивала, и огромные, от страха косящие глаза ее, как показалось Мите, были в слезах.

И тут Митя заплакал сам, и, шлепая по слякоти, побежал на берег.

— Спятить надо Зорьку, спятить! — захлебываясь от горя, он крикнул Саше с Егорушкой, зашарил в санях, стал искать вожжи, чтобы спятить Зорьку — заставить ее саму вытолкнуть вверх тяжелые сани с бочкой.

Но вожжей в санях не было. Они, брошенные в передке без привязи, давно соскользнули в воду, и Зорька замяла, затоптала их под себя.

Митя повалился лицом на бочку, на руки:

— Ой, что делать-то-о? Ой, беги, Сашка, в интернат к Филатычу-у!

— Что ты! — замотал головой Саша. — Лучше давай сами как-нибудь.

— Не сможем сами, не сможем… Давай беги!

И всегда во всем шустрый Саша тут вдруг замялся. Нести к Филатычу свою повинную голову, да еще в одиночку, ему стало страшно, и он сказал:

— Пусть Егорушка бежит. Он на ногу легкий, он домчится в два счета.

— Точно! Даже безо всякого счета домчусь! — пискнул Егорушка и, обрадованный тем, что хоть как-то да может в беде помочь, припустил по лесной дороге к интернату.

Митя поднял голову, посмотрел вслед Егорушке, вздохнул и побрел на лед.

Темная вода по-прежнему бурлила вокруг лошади. Наверху виднелись только прядающая ушами Зорькина голова под дугой да широкая мокрая спина со сбитой на бок упряжной седёлкой. Зорька теперь даже и не дрожала, а ее всю било и трясло. Даже нижняя губа у нее ходила ходуном, обнажая желтые, сильно стертые зубы.

— Простынет… Захлебнется… — опять всхлипнул Митя. — Давай, Сашка, хоть как-нибудь ее распряжем, что ли… Может, без саней она и выскочит?

— Может и выскочит, — развел руками Саша, — да как ее распряжешь? Сам под лед ухнешь.

— Пусть! Пусть ухну… Так мне, дураку, и надо! Пусть я вместе с Зорькой и пропаду! — перестал плакать Митя и вдруг изо всех сил дрыгнул ногой, сошвырнул валенок, сошвырнул второй валенок, сбросил пальто и, медленно переступая по льду в толстых вязаных носках с розовыми дырками на голых пятках, стал подходить слева, сбоку к лошади.

Саша подобрал пальто Мити, да так с пальто в руках и стоял, растерянно смотрел, что будет дальше.

А Митя, не доходя чуть до края пролома, пригнулся, напружинился и, руками вперед, прыгнул к лошади. Он упал, животом ей на спину. Зорька поприсела. Митины руки и ноги оказались в воде. Но Митя так и остался лежать поперек лошади, и стал распутывать в бурлящем потоке широкий чересседельник, держащий на себе оглобли.

— Упадешь… — пробормотал Саша, а Митя уже тугой чересседельник распутал, на лоснящейся, влажной спине лошади развернулся, сел на нее верхом и, обняв за дрожащую, мокрую, но теплую шею, опять опустил руку по самое плечо в ледяную воду и начал шарить по Зорькиной груди, по клешням хомута, — искать затяжной ремешок супони.

Зорька сразу поняла, что к ней наконец-то пришла помощь. Она не рвалась, не взматывала головой, а только тихо и протяжно постанывала.

Ремешок супони осклиз, разбух. Митя на ощупь тянул его, рвал ногтями. Рука от холода онемела, рубаха с этой стороны намокла до самого ворота, но вот ремешок поддался, клешни хомута разомкнулись, упряжная дуга из оглобель вылетела, стукнула Митю по голове.

Саша со своего безопасного места увидел, как Зорька развернулась, вздыбилась мощно на задних ногах. Обрушивая с себя сверкающую на солнце воду, она с висящим на гриве мальчиком вымахнула на лед. Она проломила припайную кромку, опять прыгнула и вот уже, хромая и волоча за собой вожжи, выбежала на берег.

Митя скатился на снег, кинулся Зорьку осматривать. Дышала лошадь тяжело, шумно, израненные ноги дрожали. Вода капала с длинного хвоста, с гривы, под круглым животом нелепо висела кожаная седёлка.

— Прости меня, Зоренька, прости… — опять было горестно замотал головой Митя, да тут подскочил Саша, подал валенки, пальто, сказал:

— Оденься.

Потом бодрым голосом добавил:

— Вот видишь! За Филатычем можно было и не посылать. Если бы не послали, ничего бы никто и не узнал. Все было бы — о'кэй!

— Да уж… Ф-фиг бы «о'кэй»… Ф-фиг бы не узнал… — едва отвечал, едва выговаривал Митя, его самого трясло не меньше Зорьки.

А Филатыч был уже близехонько. До смерти перепуганный Егорушкой, который ворвался в школьную столярку и не своим голосом завопил: «Зорька тонет! Зорька тонет! Одну дугу видно!», старик только и успел, что накинуть полушубок да схватить у школьной поленницы длинную жердь, и так вот без шапки, и бежал с этой жердью по дороге.

Старик бежал не быстро, ему не хватало воздуха. А Егорушка трусил рядом, все наговаривал:

— Митя не хотел, а Сашка сказал: «Поехали!» Митя не хотел, а Сашка сказал: «О'кэй!»

Филатыч на Егорушкины ябедные слова не отзывался, не мог. Только, выбежав из леса в приболотную долинку и увидев на берегу распряженную лошадь, сказал не то с облегчением, не то с испугом:

— Ох!

Но ходу и тут старик не убавил. А как бежал, приседая на ослабших ногах, так на той же медленной скорости и подбежал к лошади.

На мальчиков он сначала и не взглянул. Он мигом оглядел мокрую Зорьку, кинул ей на спину свой полушубок, а потом наклонился и увидел ее сбитые, сочащиеся кровью ноги.

Увидел, побагровел, шея и лицо стали у него почти такими же красными, как его распоясанная рубаха, и он медведем пошел на мальчиков.

— Ах-х вы… — занес он высоко руку, и Митя покорно сжался, а Саша побледнел, отпрыгнул, закинул назад голову и, словно отодвигая от себя старика выгнутыми ладонями, замахал ими, забормотал:

— Но, но, но… Вы не очень! Мы ведь не нарочно.

— Ах, не нарошно! Ах, не нарошно! — дважды проревел Филатыч, и опустил руку, и кинулся к Зорьке, отстегнул вожжи, сложил их втрое, вчетверо — и вытянул Сашу пониже спины.

— Вы что! — взвизгнул Саша и, держась ладонями за то место, отбежал, закричал: — Драться, да? Драться? Не имеете права! Я отцу напишу! Он вам покажет! Он — фронтовик, моряк, а вы…

— Кто я? — изумленно раскрыл рот Филатыч и даже бороду с засевшей там стружкой выставил вперед.

— Эксплуататор!

— Это почему же? — еще больше изумился Филатыч.

— Потому что деретесь… Трудящихся бьете.

Филатыч опомнился, опять встряхнул вожжами:

— Ах, вот оно что! Трудящих бью… Да будь ты, Сашка, моим родным внучонком, я бы тебе еще и не так ижицу прописал! Я бы тебе показал «эксплуатацию трудящих…» Вон по твоей трудящей милости лошадь-то колотит всю! А она ведь — матерь… От нее жеребеночек вскорости ожидается.

Митя с Егорушкой, услыхав про жеребеночка, заревели в голос. Филатыч хотел им тоже сказать что-то этакое крепкое, да отвернулся, махнул и взялся за съехавшую в самый передок саней бочку.

Он качнул ее раз, качнул другой раз, толкнул изо всех сил, и бочка, накренив сани, расплескивая с таким трудом натасканную воду, покатилась на снег.

Даже не дав мальчикам и подступиться к пустым теперь саням, Филатыч сам их за низкие запятки выдернул из-под берега на ровное место, взял в руки жердь, подцепил не успевшую уплыть под лед дугу и стал запрягать Зорьку. Делал он это все молча, лишь сказал лошади:

— Но, милая… Давай потихонечку к дому, давай…

Во двор интерната въехали печально, медленно, как с похорон. За пустыми санями шел хмурый Филатыч, следом плелись Митя с Егорушкой, а позади всех, задрав кверху голову, шагал крепко обиженный Саша.

У самого крыльца тюкали деревянными лопатами, проводили ручьи интернатские малыши, им помогала Павла Юрьевна. Она увидела грустную процессию, очень удивилась:

— Филатыч! Что за странный вид? А где бочка? А где у вас шапка? Ничего не понимаю.

Старик повернул Зорьку к воротам конюшни, буркнул:

— Что наш вид? Вы лучше на лошадь гляньте, на ноги. Вот там — вид.

Павла Юрьевна глянула и ахнула. Ребятишки тоже ахнули, повалили толпою вслед за санями. Егорушка, размахивая руками, с ужасом и восторгом округляя свои ореховые глаза, принялся рассказывать малышам подробности.

А Саша с Митей — боком, боком — взошли на крыльцо, шмыгнули в сени, в раздевалку, смахнули прямо на пол сырые одежки и валенки и, печатая босыми ногами по крашеному полу мокрые следы, кинулись в теплую, по-вечернему сумеречную спальню. Дальше им от своего несчастья бежать было некуда. Только и утешения, что забиться под одеяло и лежать там в душной тьме, вздыхать, хлюпать потихоньку носом, жалеть себя так, как никто никогда их, в общем-то из-за войны уже почти осиротевших, не пожалеет. Но и все равно надеяться, что вот наконец-то не вытерпит хотя бы Павла Юрьевна, подойдет, тронет тебя за плечо и негромко скажет: «Ну ладно, ладно… Надеюсь, это в последний раз».

Но когда Павла Юрьевна в спальню вбежала, то сказала совеем другое. Она перепугано крикнула:

— Мальчики, вы тонули? Вы искупались, мальчики?

Митя, стараясь вызвать к себе как можно больше сочувствия, зашмыгал носом еще шибче, кивнул под одеялом головой, а Саша, тоже из-под одеяла, пробубнил:

— Это не я искупался, это он искупался… Он нашу Зорьку спас.

Про вожжи, про Филатыча Саша решил молчать. Ему было противно и думать про эти вожжи, он только и повторил:

— Это я чуть не утопил Зорьку, а Митя — спас!

Но Сашино вполне рыцарское признание Павла Юрьевна как будто и не слышала. Она смахнула с мальчиков одеяла, пощупала сухой, прохладной ладонью Митин лоб, затем Сашин лоб и сказала по-докторски:

— Ужинать — здесь, лежа; внутрь — аспирин; к пяткам — грелки, и два дня — вы слышите? — два дня ни в коем случае не вставать с постели.

— Как два дня? — всколыхнулся Митя. — А Зорьку лечить? Ей ноги забинтовать надо и внутрь тоже чего-нибудь надо бы дать!

— Лежи, лежи, — сказала Павла Юрьевна, а в приоткрытую дверь спальни просунулись любознательные малыши и запищали наперебой:

— Ее уже лечат! Зорьку уже бинтуют. Сам Филатыч бинтует… Ох, он там и ру-га-ит-цаа!

— Вот видите, что вы натворили, — уже не по-докторски, а тихо, по-домашнему произнесла Павла Юрьевна. — Не хватало вам еще заболеть, тогда совсем ужас…

А после общего отбоя, когда весь интернат мало-помалу угомонился, мальчики слышали: к ним в тихую спальню приходил Филатыч. Мальчики слышали его, но не видели. При первом звуке его шаркающих шагов, еще до того как открылась дверь, они запахнулись опять наглухо одеялами, притворились крепко спящими, и Филатыч потоптался у кроватей, поскрипел половицами и сказал негромко вслух:

— Ну что ж… Пущай спят… Поговорю с трудящими, болящими завтра утречком!

И — на цыпочках ушел.

 

МАЛЬЧИК

 

(Быль)

Тот зимний вечер помню, как сейчас. Я пришел из школы, мама тоже дома, мы собираемся ужинать.

Настроение у нас хорошее, потому что завтра — каникулы.

И вдруг безо всякого стука-предупреждения дверь открылась, и прямо с мороза, с улицы, к нам вваливается наш, из маминой деревни, давнишний знакомый — дядя Коля Вестников.

Несмотря на холод, от него краснолицего, рыжего, так и валит пар. Он громко, приветливо басит:

— Здравствуйте! Я у вас на станции зерно сдавал, теперь еду обратно. Так что собирай, Фаина, твоего Левку к нам в гости, в деревню. Об этом ваша бабушка Астя наказывала строго-настрого!

Мама отвечает улыбчиво, в тон ему:

— Сначала скинь хоть шапку! Присядь к столу! А Левка подождет, не велик он барин.

Но дядя Коля настаивает:

— Ждать некогда, на дворе и так потемки!

И вот, осчастливленный в самый канун каникул таким жданным и нежданным приглашением, на такой вот веселой волне я и собираюсь мигом. И вот мы с дядей Колей уже в санях-розвальнях.

Не очень-то высокий, вороной, в предночных сумерках совсем черным-черный конь нетерпеливо, зябко скребет у крыльца копытом снег.

Мама тоже зябко придерживает одною рукою шаль на плечах, другою рукою машет нам, стоя в одних лишь домашних тапочках на студеных ступеньках.

Дядя Коля командует коню: «Но-о, Мальчик! Пошел!», намерзлые полозья взвизгивают, и мы круто от крыльца вывертываем на проезжую дорогу.

Станционный поселок там и тут в огоньках, но мы все это минуем быстро. Вороной конь-конек с неожиданно ласковой кличкой — Мальчик, бойко нахрупывает по снежку подковами, наши сани-розвальни несет легко. Он не убавляет рысистого хода даже и тогда, когда сворачиваем с большой, разъезженной дороги на дорогу проселочную, узкую.

Дорога эта вьется под темным небом по белым-белым лугам. С их простора и от скорой езды встречь нам тянет довольно пробористый, студеный ветерок. Дядя Коля повертывается, вытряхивает из-под соломенной в санях подстилки широченный тулуп, накрывает меня почти с головой:

— Вот! Ладно взял про запас… А то в твоем пальтеце на ветру не больно-то рассидишься… Кутайся, кутайся, да плотнее!

И от уютного, теплого тулупа, от заботливых слов дяди Коли на меня вдруг накатывает волна не только радостная, но и волна удивительной ко всему нежности.

А впереди начинает подыматься лунный круг. И ночное небо в том лунном месте, и белые снега на лугах, и заиндевелые вдали перелески, рощицы — стали отсвечивать тоже нежно-серебряным светом. Мне в санях уплывать в эту нежность сладко. Мне приятно смотреть из-под тулупа на пробегающие сбоку саней тонкие кустики, на резковатого, но доброго дядю Колю рядышком с собой, на старательного, ходкого коня Мальчика, — и всех и все я в эти минуты люблю.

Люблю, но высказать стесняюсь. Боюсь: дядя Коля надо мной рассмеется. И в таком вот чуточку запутанном состоянии я — странное дело! — засыпаю.

Сколько времени проспал, не ведаю. Пробудился от тревожного голоса дяди Коли, от быстрого стука и качки саней.

Я вскочил на колени, гляжу: а перед нами луна теперь огромная — в половину небес. Мы мчим прямо на ее свет. Дядя Коля припал к передку саней, руки с вожжами вытянул, кричит Мальчику:

— Наддай, наддай! Не выдай, милый!

И Мальчик мчится не рысью, а так по-над дорогой и стелется. Он едва не вышибает задними подковами дощатый санный передок.

Я вцепился в полушубок дяди Коли:

— Что хоть такое? Что?

Дядя Коля отвечает криком:

— Держись крепче! Волки!

— Где? — застылым сразу голосом сиплю я, шарю глазами. И вижу: со стороны близкой к нам рощицы, взметывая искрящийся под луною снег, летят три прыгучие тени. Летят к дороге, наперехват нашего пути.

У меня лед-мороз пошел по телу. А дядя Коля все кричит Мальчику, кричит как человеку:

— Быстрей! Быстрей! Не дай им обойти нас! Если обойдут — не прорваться!

И, видать, не очень надеясь, что Мальчик поймет, дядя Коля вдруг самым дичайшим голосом взгаркивает:

— Гр-рабят!

И Мальчик этот вскрик понял, наддал так резко, что мы из саней чуть не вылетели, но и волки перенять Мальчика уже не успели.

Они оказались позади нас. Только лучше от этого почти не стало. Они все трое несутся теперь не по рыхлым сугробам, а по твердой, накатанной дороге, и, кажется, еще скачок — и вспрыгнут к нам на запятки.

Я на миг обернулся, увидел их жуткие глаза, увидел их заиндевелые морды, — уткнулся лицом дяде Коле в полушубок, в спину.

А дядя Коля, одною рукою не упуская вожжей, круто в санях оборачивается. В свободной руке у него свернутая жгутом веревка. Короткий конец веревки у дяди Коли в кулаке, и концом другим, длинным, всем жгутом распущенным он с размаха хлещет по стае, по мордам. Волки ошарашенно тормозят.

А когда кидаются за нами вновь, то дядя Коля веревку дергает, отпускает, опять дергает, отпускает, и на мерзлой, летящей из-под полозьев дороге веревка по-змеиному свистит, вьется, волки перед ней ход свой сбавляют каждый раз.

Потом они отстали совсем.

Сперва я подумал: «Выдохлись!», но тут дядя Коля сказал голосом более ровным:

— Слава те, господи! Деревня рядом!

И начинает сдерживать, успокаивать Мальчика.

А я глаза оробелые поднял и вижу тоже: под луной на краю белого поля горит теплая, золотистая искорка, рядом другая искорка, и там во всю заливаются собаки.

Ну, а Мальчик, как бы дядя Коля его не сдерживал, все равно влетел в деревню чуть ли не вскачь.

Он маленько успокоился лишь тогда, когда дядя Коля распряг его, завел в освещенную керосиновым фонарем теплую конюшню, когда, утишая, поводил туда-сюда по длинному меж лошажьих стойл проходу, да когда обтер сухою тряпицей и поставил, наконец, к кормушке, полной сена.

Я тоже долго успокоиться не мог. Я даже у заботливой бабушки, которой дядя Коля сдал меня с рук на руки, успокоиться не мог. Бабушка меня расспрашивает, что да как, а я, знай, глаза пучу да охаю:

— Ох, волки… Ах, волки… Ох, если бы не Мальчик!

Едва бабушка отпоила меня подогретым молоком, едва-едва угомонила на уютной постели, на печке.

А когда я на утро увидел в окошке избы солнце, когда увидел за ним яркие, морозные березы, то мне стало казаться, что все вчерашнее произошло во сне.

Так же было и в конюшне, куда я кинулся проведать Мальчика. Я думал: «Как он там? В порядке ли?». А он встречает меня ясным взглядом, охотно ловит губами с моей ладони подсоленную корочку и добродушным, негромким ржанием как бы говорит: «И для меня вчерашнее — словно сон… И для меня все тоже — будто бы приснилось…»

 

НАША ЛОШАДКА И ДОМОВИК

 

Нина, взрослая дочь моей бабушки, поступила работать сельским почтальоном. Круг по лесным и полевым деревенькам, куда надо было доставлять почту, получался вёрст в двадцать, поэтому Нине выдали лошадь и повозку-тарантас. Выдали с таким уговором, что ухаживать за лошадью Нина будет сама у себя дома.

И вот лишь к дому-го Нина подкатила, да лишь нам с бабушкой, когда мы на крыльцо выскочили, про уговор этот сказала, так бабушка от радости даже просияла вся:

— Опять у нас лошадка, как в старопрежние годы! Как при нашем еще дедушке! Мы ее, Нина, в нашу прежнюю конюшню и поставим.

Ну а я, мальчик, ни словечка выговорить пока не могу. Стою, гляжу на лошадь, глаз не отрываю. Такая она красивая! Сама вся солнечно-желтоватая; грива, хвост — черные; ноги — в чулках в длинных, в черных; да и по-вдоль спины тоже черный, аккуратный ремешок.

— Зовут ее как? Ну, как?! — срываюсь я с крыльца, тормошу Нину.

Нина вытаскивает из тарантаса тугой кошель с овсом, несет к конюшне, мне отвечает:

— Кличут по буланой масти — Буланкой… Не бойся, подходи ближе. Черпни в ладонь овса и подходи. Она ласковая.

Нина раскрыла кошель, я зачерпнул зерен, шагнул к Буланке. Она щекотнула мою ладонь губами, зерна подобрала, сама потянулась ко мне еще ближе и полыхала мне прямо в ухо, будто благодарственно прошептала: «Спасибо… Спасибо…»

С этого дня-часа Буланка и начала жить у нас. По утрам они с Ниной заезжали в почтовую контору, в соседнее село. Там Нина забирала письма, газеты и скромные пенсионные деньги для стариков, для тех которые сами до почты дойти не могли. Затем Нина усаживалась в тарантас, говорила Буланке: «Но, залетная, трогай!», и они отправлялись в путь по деревням.

В хорошую погоду Нина брала с собой и меня. И там, где дорога шла не глушью лесной, не по колдобинам, не по оврагам, а ровным, чистым полем, там Нина доверяла мне вожжи. Я держал их обеими руками. И мне казалось: я сам теперь большой, и Буланка меня одного тут и слушается.

Я вожжи держу, а она катит тарантас по гладкой дороге бодрою, легкою рысью. А над нами плывут, будто белые гуси, белые облака. Навстречу нам по-утреннему светло, весело улыбаются пашни, покосы, тихие луговые речки и от всего этого охота засмеяться, запеть.

Еще веселей было въезжать в деревни. Там каждый встречный приветствовал Нину чуть ли не поклонами. Про меня же, особенно люди пожилые, еще и говорили: «Вот какой славный ямщичок к нам нашу почтовичку доставил! А лошадка у него — ну, чистая игрушечка!»

И так прошло лето, прошло начало осени. Но вот когда мы вместе с бабушкой по ее старому календарю Покров-день отметили, когда над полями закружились белые мухи, у нас вдруг с Буланкой беда стряслась. Причем не на дорогах стряслась, а прямо в конюшне.

Дело было так. По холодному, совсем еще темному утру, пока бабушка готовила у растопленной печки завтрак, Нина засветила фонарь, пошла обихаживать Буланку перед поездкой на почту. Пошла, да тут же влетает обратно, на ней лица нет.

— Мама! — кричит она бабушке. — Ой, мама! Пойдем, глянь, что у нас с Буланкой творится!

И мы все трое побежали опять с фонарем в конюшню.

Вбегаем, а Буланка там прижалась в угол, глаза при отблесках фонаря дикие, огромные. Вся она дрожью дрожит, вся такая взмыленная, мокрая, будто кто ее гонял дурным скоком целую ночь. У нее даже корм в кормушке не тронут, так ей, видать, было ужасно.

Ну и, бабушка да я, стоим, таращимся, совсем не знаем что делать. А Нина все ж мало-помалу, но тоже опасливо, настороженно к Буланке подходит, гладит по дрожащей шее, сама дрожащим голосом говорит:

— Ну что ты, милая, ну что ты… Успокойся… И какой такой тут нечистый тебя, бедную, перепугал?

И лишь она так сказала, безо всякого умысла, от расстройства так сказала, а бабушка и объявляет:

— Во-от! Это ОН и напроказил!

— Кто «он»? — не поняла Нина.

— Тот, кого ты вспомянула сама… Нечистик! Домовик! На третью ночь после Покрова-дня всякая нежить вокруг деревни по всем дорогам бесится, а у нас вот озорует, вселился ОН. Нам теперь не управиться с ним! Теперь только и надежды, что на дядю Мишу… По дядю Мишу, Левка, беги!

Нина чуть ли не плачет:

— Не выдумывай, мама! Откуда взяться нечистикам в нынешнее-то время? Буланке, возможно, с кормом что-то попало, я испробую ее водой отпоить.

Нина кинулась в избу, вернулась с полным ведром воды; и Буланка в самом деле принялась тянуть воду из ведра такими шумными, такими длинными, поспешными глотками, будто внутри у нее пожар.

Но бабушка все равно пихает меня в затылок:

— Беги, беги по дядю Мишу!

Я побежал, а на улице светать стало. Дядя Миша стоит у себя на крыльце, кормит из чугунка собаку Найду.

Найда — из сибирских лаек. Она остроуха, крупна, немного похожа всем складом своим на волка, но — дружелюбна. В иное время я бы к ней подсел, погладил, но сейчас не до того. Я бросаюсь к хозяину:

— Ох! Ах! У нас — нечистик! У нас в конюшне домовик!

И взахлёб рассказываю про нашу беду.

Дядя Миша меня не перебивает, слушает, лишь отчего-то все как бы с недоверием жмет плечами. Но когда Найда вылизала чугунок дочиста, он ей свистнул: «Идем!», мне тоже сказал: «Идем!», и вот мы у конюшни.

Буланку оттуда Нина уже вывела, привязала к плетушке тарантаса во дворе. Буланка стоит здесь поспокойнее, почти не вздрагивает, только все косит глазами на распахнутые ворота конюшни. Бабушка тоже опасливо топчется у ворот. А дядя Миша как на Буланку глянул, так говорит:

— Ага! Ясно!

Он опять подзывает Найду, он и меня приглашает:

— Что ж… Пошли, глянем на вашего нечистика.

Я было присел, попятился, да тут бабушка замахала на дядю:

— Ты что! Ты что! Ребенка-то малого зачем тянешь за собой?

И таких о себе уменьшительных, унизительных слов я не вытерпел, сам шагнул вослед за дядей Мишей, за Найдой в страшноватый сумрак конюшни.

Свет туда проникал только из ворот да из маленького, с мутным стеклом окошечка. Под ногами у нас зашуршала сухая солома, дядя Миша сказал Найде:

— Ищи!

Я выглянул из-за дяди Миши, повторил шепотком:

— Ищи… Ищи…

Найда навострила уши, чутко, сторожко пошла вдоль темной, бревенчатой стены, — вдруг так и прянула под висячую в углу кормушку. Оттуда белою молнией вылетел тоненький, как змейка юркий, зверек. Он сиганул к раскрытым воротам, проскочил мимо бабушки. Бабушка отшатнулась, ахнула, чуть не упала. Я сам чуть не упал, закричал:

— Держи его! Держи!

Найда ринулась вдогон, а зверек скользнул в узкую щель дворовой изгороди и, пока Найда мчалась в обход, — он, зверек, исчез.

Мы выходим из конюшни, дядя Миша смеется:

— Видали? Не было у вас никакого нечистика, никакого домовика! А погостила пронырливая хитрюга, ласка. Живет она в лесу. Но по снегу, по холоду забегает и в конюшни. Днем, пока там пусто, ловит мышей. А когда лошадь домой под ночь с работы вернется, так ласка делается сама не своя. От лошади пахнет трудовым, соленым потом: ласке эта соль, как масло коту. Прыгает лошади на гриву, вдоль и поперек там шнырит, соль вылизывает, а лошадь мечется, не может ее сбросить… Но теперь не бойтесь! Откуда ласку шуганула собака, она в то место не вернется.

— Ой ли? — говорит бабушка и все еще с большим сомнением качает головой.

Нина, поглаживая Буланку, тоже хотела что-то сказать. Но тут и я пришел целиком, полностью в себя. Теперь я сам, как дядя Миша, стою смелый и заявляю уверенно:

— Не вернется! Точно! Ведь и я вместе с Найдой шуганул эту проныру-домовушку!

И все тут как-то очень по-доброму, очень хорошо засмеялись. Буланка тоже как бы засмеялась, негромко ржанула. И опять у нас дела пошли порядком обычным, спокойным.

Нина по-прежнему стала брать меня с собой в поездки, даже по снегу, даже на санях. И не попадалось нам навстречу нигде никогда никакой нечисти, и, въезжая в деревни, я сызнова слышал: «Смотрите! Смотрите! У нашей Нины-почтовички опять славный ямщичок! И лошадка при нем — ну, чистая игрушечка!»

 

КРЫЛАТКА

 

Было это еще в те годы, когда на краю деревни нашей стояла большая, бревенчатая конюшня, полная хороших, рабочих лошадей.

И вот в зачине лета, как только приходило полное тепло, деревенским парнишкам-подросткам поручалось этих Саврасок, Чубарок, Карюх отгонять после трудового дня на ночное пастбище в луга.

Поручалось, доверялось многим, но — не мне.

На все мои просьбы взять и меня в компанию старший из ребят Лёха Кокин отвечал непреклонно:

— Не приставай! Ты еще недомерок… В ночное отправляться надо верхом, а у тебя для такого дела ноги-руки коротки! Тебе на коня не влезть, а если влезешь — на нем не усидеть.

И когда я, доказывая длину ног, привставал перед Лехой на цыпочки, когда я изо всех сил тянул ввысь руки, он лишь презрительно смеялся.

Да и дружки Лехи оглядывались на меня с усмешкой. И хотя сами были тоже, как говорится, от горшка три вершка, но все ж на коней они карабкались довольно шустро. Затем, присвистнув, да óхлябью — безо всяких там сёдел, стремян, держась удалецки только за узенькие поводья, уносились галопом вослед за вожаком Лехой.

А за деревнею в лугах медленно поднималась яркая луна. И красивый, дробный топот копыт уходил в тот лунный простор все дальше. Уходил в то прекрасное, заманчивое, куда мне-то путь заказан был. И я оставался опять одиноким, опять печальным возле опустелой конюшни, у широко и забыто раскрытых ворот.

Но вот однажды наш конюх, пожилой Иван Екимыч, отчего-то призадержался в предночной поездке на молотильный ток. Там он брал для подстилки в стойла сухую, прошлогоднюю солому и на высоко укладенном, шумном возу подкатил к конюшне, когда пастушата всех свободных лошадей в ночное уже угнали.

Угнали всех, да вот про ту лошадку, которая оставалась при Екимыче, видать, позабыли.

Екимыч, как только возле ворот конюшни с воза слез, так сразу и сказал:

— Аяй, милушка Косматка! Шустряки-то, помощники наши нас не дождались… Оставили тебя без прогулки на луга.

А Косматка — это имя той лошадки Екимычевой. Имя — точное. Потому что грива, челка, хвост, даже щетки над копытами нависали у нее так густо, что не прочесать и железным гребнем. Сама же она, хотя и не вышла росточком, да зато была вся куда как аккуратной, складной.

Екимыч любил Косматку очень. Потому и вздохнул, когда увидел пустые ворота. Но вот он там приметил и мою унылую, одинокую тень.

— Что здесь торчишь? Чего всхлипываешь?

Я горестно отвечаю:

— Меня тоже твои помощники-шустряки на луга не взяли… И вообще не беру-у-ут!

— Отчего ж?

— Говорят, но-о-оги, руки ко-оротки-и…

Екимыч при свете луны оглядывает меня, смеется тихо, не обидно:

— Ерунда! Все у тебя в исправности! Вон, как у моей Косматки! Она тоже прочих лошадей поменьше, но дай ей разбежаться, — обскачет любую. Она не просто Косматка, она породою — вяточка… Желаешь на пару с ней за ребятами вдогон лететь?

Я весь так и вскидываюсь, не верю своим ушам:

— Как — лететь?

— Обыкновенным вéршим, кавалерийским манером! Да вот — сумеешь ли?

— Сумею! Сумею! — машу я руками совсем бездумно, ошалело, а Екимыч давай Косматку из телеги выпрягать.

Выпряг быстро, подводит лошадь ко мне:

— Садись! Лети!

Но теперь я сразу стою — лицо длинное, предлинное. Ведь если признаться, что кавалеристом я бывал только лишь во снах да в мечтах, то Екимыч мне Косматку, пожалуй, и не доверит. А ежели наберусь геройства, на лошадь как-нито влезу, то, вполне возможно, тут и свалюсь…

И все же я решил скорее расшибиться, чем стать в глазах Екимыча брехуном!

Я, как это делывали пастушата, цапнулся за шерстистую холку Косматки, подпрыгнул что есть сил и — чудесное чудо! — невысокую лошадь обседлал или, сказать точнее, обеими ногами обшарашил! Я неожиданно странно почувствовал под собой ее горячую спину, и тут бы Екимычу дать мне передышку, дать опомниться, да он сунул мне поводья, сказал: «Молодец», шлепнул Косматку ладонью:

— Пошла!

Косматка тронулась — у меня земля и небо поплыли в глазах. Лошадь прибавила ходу — я обронил поводья, вцепился в густую гриву.

Поспешая на луга к подружкам, Косматка припустила мелкою рысцой, спина ее заходила ходуном, и меня так затрясло, так заподкидывало, что я обхватил лошажью шею, припал лицом к встрепанной, жесткой, пропотелой гриве, в ужасе думаю: «Вот тебе и манеры кавалерийские! Вот тебе и полет отважный! Сейчас загремлю под копыта…»

Но тут, не слыша над собою никакого управления, никаких поводьев, Косматка понеслась еще вольнее, еще размашистей. С гулким топотом-тропотом она так и пошла настилаться над лентой светлой в ночи дороги, и — опять дивное диво! — я мешком на шею Косматки навалился, я зажмурился от страха, но при этакой быстрой скачке меня уже и не трясет, и не мотает, а лишь покачивает, будто в зыбочке. Я ведь тогда еще не знал о том, что чем быстрее, чем настильнее несется лошадь, тем ездоку на ней — ловчее.

И вот я стал помаленьку приходить в себя. Глаза открыл и вдруг чувствую, вдруг вижу: МЫ ЛЕТИМ ВЗАПРАВДУ! Летим — как птицы! Заместо крыльев над моими плечами широко плещет темная грива Косматки. Встречный ветер так и насвистывает, так, кажется, он и приподымает нас над всею землей, и быстрые копыта лошади словно бы совсем не касаются белой дороги, а над полем мчится вровень с нами ослепительная луна. Мчится, покачиваясь тоже: вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз…

Я ловлю оброненные поводья, но Косматку ими не сдерживаю. Я только в лад ее полету-скóку нашептываю счастливо:

— Давай… Давай… Давай… Выноси меня туда, где луга, где свежесть ночной речки, где так приманчиво золотится пастуший костерок. Он теперь — и наш! Зря я думал, что путь к нему мне заказан надолго! А тут ведь и надо-то было всего-навсего, чтобы в меня вдруг поверил Екимыч, чтобы он сказал Косматке: «Пошла!» — и вот мы в полете, и вот я эту лошадку стану отныне величать еще и Крылаткою!

И Косматка-Крылатка отлично понимает мой радостный голос. Она, знай, летит-летит над гулкою дорогой, а бегучая в небесах луна все не может нас опередить. Да и где уж ей тягаться с нами! Мы — крылатые, а она — нет!

Художник О. Коровин