(Из повести «Привет тебе, Митя Кукин»)
Старая бревенчатая школа темнеет под высокими соснами среди голубых мартовских снегов.
В этой деревенской школе теперь интернат для детей, вывезенных сюда из окруженного военными фронтами большого города. Конца войны дети ожидают здесь вот уже второй год. К тихому сельскому житью они, городские, привыкли тут давно, как давно и крепко привыкли друг к другу.
Все они — малыши в возрасте от пяти до девяти лет. И только двое — Саша Елизаров и Митя Кукин — чуть постарше. Единственная воспитательница и учительница ребят, маленькая решительная женщина в старомодном пенсне, Павла Юрьевна, занимается с Елизаровым и с Кукиным отдельно, по программе третьего класса. Таким своим положением оба мальчика гордятся, держатся всегда вместе, но все же полного равенства в их дружбе и в характерах нет.
Саша Елизаров может придумать какую-нибудь развеселую игру, любит к месту и не к месту вставлять в разговор иностранные словечки, которые вычитал из приключенческих книг, он держит и по учебе постоянное первенство, а вот Митины успехи за партой не очень велики.
— Середнячок ты у нас, Митя… — нет-нет да и скажет Павла Юрьевна, когда ставит ему в тетрадь очередную троечку.
Ставит, вздыхает, тут же спохватывается:
— Ничего! Порою способности приходят позже. Так случалось со многими умными и впоследствии знаменитыми людьми. Главное, чтобы человек был надежным. А ты, Митя, — человек надежный вполне. Ты у нас, можно сказать, мужичок в доме. Без тебя мы подчас не знали бы что и делать…
От таких речей Митино круглое, простецкое лицо расцветает. Белесые ресницы над зелеными глазами начинают смущенно и в то же время радостно трепетать. Ведь все, что говорит Павла Юрьевна о Митиных заслугах, — правда. Как только кончится урок, Митя бежит, откидывает от школьного крыльца снег, таскает из водовозной бочки воду на кухню, колет дрова, — и всю эту не такую уж лёгкую, мужскую работу он выполняет с удовольствием.
Охотнее же всего Митя Кукин возится за углом школы в темноватом, древнем сарае. Там живет лошадь Зорька.
Зорьку для интерната вырешили, выделили под конец нынешней зимы в одном, не очень близком, большом селе. Получать ее ходил интернатский завхоз Филатыч, и это событие запомнилось детям надолго.
О том, что Филатыч сегодня должен привести лошадь, дети знали заранее, и все толпились в комнате девочек у двух широких окон, выходящих на поле, все смотрели на дорогу. Смотрели почти весь день и все никак ничего не могли увидеть.
Но вот по вечерней поре, когда солнышко уже садилось и от закатных лучей снежное поле впереди интерната, крыши соседней деревеньки на краю поля и вся санная дорога на этом поле сделались алыми, кто-то крикнул:
— Ой, смотрите! Конь-огонь!
А другой голос подхватил:
— Конь-золотой огонь, а за ним золотая карета!
Митя посунулся к окну, глянул и тоже увидел, что от голубого морозного леса по дороге рысью бежит огненно-золотой конь. Он бежит, а за ним не то скользит, не то катится удивительная повозка.
Под косым вечерним светом и она кажется ярко позолоченной. От коня и от нее на алые снега падает огромная сквозная тень, и на тени видно, как странно повозка устроена. Внизу — полозья, чуть выше — колеса со спицами, а над колесами — плоская крыша, как это и бывает у всех сказочных карет. А всего страннее то, что седока, кучера, в повозке не разглядеть. Конь по дороге бежит словно бы сам, им никто не управляет.
Дети кинулись в коридор к вешалке, стали хватать пальтишки, чтобы увидеть торжественный въезд золотого коня и золотой кареты в интернатские ворота. Кто-то запнулся, упал. Кто-то из малышей заплакал, боясь опоздать. А рослый Саша протянул руку через все головы, сорвал с вешалки свою и Митину шапки, и они первыми выскочили во двор, на холод.
Золотой конь уже приворачивал с дороги к распахнутым воротам. Конь входил в темноватый под соснами двор интерната, и был он теперь не золотым, а мохнато-серебряным. На его спине, на боках, на фыркающей морде настыло морозное кружево.
— Тпр-р-р… — донеслось изнутри странной повозки, и повозка остановилась у крыльца, и это оказались всего-навсего обыкновенные сани-розвальни, а сверху саней возвышалась летняя телега с откинутыми назад оглоблями и с неглубоким дощатым кузовом.
— Тпр-р-р! Приехали… — повторил голос, и на снег из саней широких, из-под самой телеги, медленно вылез бородатый Филатыч. Лоб, щеки, нос у него от холода полиловели. Маленькие, по-старчески блеклые глазки радостно моргали. Он прикрутил вожжи к высокому передку саней и, заметая длиннополым тулупом снег, прошел к голове лошади. Он ухватил ее под уздцы, победно глянул на толпу ребятишек и с полупоклоном обратился к заведующей:
— Принимай, Павла Юрьевна, хорошую помощницу! Зовут — Зорькой. Дождались мы с тобой, отмаялись!
Он дружелюбно хлопнул рукавицей Зорьку по сильной, гладкой шее. Зорька фыркнула, вскинула голову. Павла Юрьевна отшатнулась, на всякий случай загородилась рукой. Она — человек городской, питерский — лошадей немного побаивалась. Но потом укрепила пенсне на носу потверже и медленно, издали, обошла Зорьку почти кругом.
Обошла, встала и, довольно покачивая из стороны в сторону головою, восторженным голосом произнесла:
— Как-кой красавец! Это намного больше всех моих ожиданий…
Она опять повела головою, выставила вперед ногу в растоптанном валенке и широким жестом ладони показала ребятишкам на Зорьку:
— Вы только посмотрите, товарищи! Это же конь — прямо великолепнейший! Вы согласны со мною, товарищи?
— Согла-асны… — нестройным хором протянули «товарищи», все разом рукавами утерли озябшие на холоде носишки, а Саша Елизаров сказал:
— Буэнос бико!
Эта фраза должна была означать по-испански: «Славный зверь!»
Филатыч засмеялся:
— Да что ты, Юрьевна! Разве это конь? Это просто кобылка по-нашему, по-деревенски. Да еще и — жерёбая… В ожидании будущего приплода, так сказать.
Павла Юрьевна удивленно глянула на старика и осуждающе нахмурилась:
— Ну-у, Филатыч… Что за слова? При детях!
— А что «слова»? Хорошие слова… Кобылка она и есть кобылка. Скоро нам жеребеночка приведет… Махонького… Гривка и вся шерстка у него будут мягонькие, так и светятся, так и светятся, словно обмакнутые в солнушко! Жеребеночки завсегда рождаются такими.
Ребятишки, услыхав про жеребеночка, счастливо засмеялись. А Митя шагнул к лошади, протянул ей раскрытую ладонь. Лошадь тихо ржанула, звякнула железками узды. Филатыч узду приотпустил, и Зорька мягкими, нежными губами ткнулась в ладонь Мити. По ладони пошло тепло. Митя так весь и задрожал от ответной радости и нежности, а Филатыч удивился:
— Вот так да! Признала мальца… А мне сказали: «Ребятишек около себя она любит не шибко». Ну что ж! Если разрешит начальство, быть тебе, парень, в конюхах, в моих заместителях. А то я один-то теперь не управлюсь.
Митя, не отнимая от Зорькиных губ ладони, с такою надеждой, с такою мольбой глянул на «начальство», на Павлу Юрьевну, что она сразу закивала:
— Да, да, да! Пусть будет, пусть будет. Я всегда говорила, Митя Кукин — человек надежный, и лошадка, как видно, это почуяла тоже.
Вот так вот и началась Митина дружба с Зорькой, которая сразу стала самой настоящей кормилицей и поилицей всего интерната. На Зорьке привозили из леса дрова, с недальней лесной речки воду, на ней ездили на железнодорожный полустанок Кукушкино в казенную пекарню за хлебом и там же, на полустанке, забирали почту.
Раньше все это Филатыч доставлял в интернат, с великим трудом на случайных деревенских подводах, а теперь лошадь стала своя, и хозяйственные дела у Филатыча пошли веселее.
Когда же завхоз увидел, как ловко и заботливо ухаживает за лошадью Митя, как наделяет ее сеном, носит ей с кухни в бадейке подогретую воду, чистит по утрам соломенным жгутом, то научил мальчика еще лошадь и запрягать, и стал Митю брать с собою в поездки, а куда поближе, так разрешал ездить и одному.
Запрягать Зорьку было трудно не слишком. Самая во всем здесь сложность — это стянуть тугие клешни хомута тонким ремешком. Тут надо было, стоя на одной ноге, на земле, другою ногою упираться в бок хомута и тянуть ремешок на себя. А росту для этого у Мити не хватало. Но он стал подкатывать к лошади чурбан и управлялся с этой подставки отлично.
И вот возится Митя рядом с лошадью, закладывает ей на спину потник, седёлку, лезет за пряжкой подпруги под круглое, теплое, все в крупных прожилках брюхо, и — Зорька не шелохнется. Мите рядом с нею тоже хорошо. Он с ней — разговаривает. И лошадь косит на Митю добрыми блестящими глазами, будто все понимает. Да так оно, наверное, и есть. Потому что, когда Митя рассказывает ей про то, как на страшном пути из охваченного войною родного города он отстал, потерялся от своей матери, от сестренок, то Зорька каждый раз нетяжело опускает ему на плечишко свою большую морду и вздыхает вместе с мальчиком.
На этой вот Зорьке в один из мартовских деньков Митя и собрался к лесному ручью за водой. Собрался вместе с Сашей, а за ними увязался и самый маленький житель интерната — Егорушка.
Времени было — за полдень. С южной стороны крыш капало, тонкие сосульки отрывались от карниза школы и со звоном шлепались в мелкие лужицы на утоптанном снегу. Интернатский петух Петя Петров ходил вокруг лужиц, любовался на свое отражение, хлопал крыльями и восторженно орал. Ему откликались через дорогу, через поле деревенские петухи.
Митя вывел из конюшни Зорьку, впятил ее в оглобли, не спеша запряг. Потом вскочил в сани, утвердился на широко расставленных ногах между пустой бочкой и передком, дернул веревочные вожжи и, стоя, подкатил к школьному крыльцу.
Мальчики — Саша и заплетающийся в длинном пальто Егорушка — подбежали следом. Они несли ведра.
С крыльца спустился Филатыч в красной распоясанной рубахе и с рубанком в руках. Не выпуская рубанка, свободною ладонью он ощупал на спине Зорьки войлочный потник, проверил, удобно ли потник положен, подергал тугой ремень чересседельника, посмотрел на лужи, на солнышко.
— Теплынь! Надо бы нынче к ручью самому съездить. Как бы не располоводилось, не разлилось… Ты, Дмитрий, вот что: ты на лед нынче лошадь не загоняй, а встань с бочкой на берегу. Понял? Ну вот и ладно… Ну вот и езжайте. Завтра проверю сам, а сегодня рамы чиню — времени нет.
Саша с Егорушкой бросили ведра в сани, вскарабкались верхом на бочку; Митя радуясь, что едет за главного, без Филатыча, громко чмокнул губами, и Зорька легко, рысцой понесла сани по дороге.
Водовозная дорога сразу от школы уходила в лес. Она ныряла под мощные корабельные сосны, и снег под соснами был еще по-зимнему чист и крепок. В лесу держалась прохладная тень, но там, где прямые, с темно-коричневыми, словно пригорелыми, низами деревья разбегались просторней, там во всю тенькали синицы. В голубом прогале неба ласково и призывно кýркал одинокий ворон. А еще выше, в самой бездонной синеве, громадились белыми башнями невесомые, почти неподвижные облака.
— Шарман! — сказал, сидя на бочке и задрав кверху голову, Саша, и это должно было означать по-французски: «Красота!»
А Егорушка тоже огляделся, потянул носиком сосновый воздух, распахнул еще шире и так всегда изумленные, в длинных ресницах, ореховые глаза и сказал:
— Хорошо-то как…
Потом подумал и добавил:
— А у меня завтра день рождения!
Митя, стоя в передке саней и придерживая обеими руками вожжи, сразу обернулся:
— Сочиняешь, Егорушка? Опять?
Митя хорошо знал за Егорушкой такой грех. Егорушка попал в интернат совсем маленьким, не помнил, когда у него настоящий день рождения, а справить этот день ему очень хотелось, и малыш придумывал его себе на каждой неделе чуть ли не по три раза.
Но теперь Егорушка замотал головой и сказал:
— Нет, не опять… Это я раньше сочинял, а нынче Павла Юрьевна мне говорила утром сама! Мне знаешь сколько будет? Вот сколь!
Егорушка выпростал из длинных рукавов пальцы, отсчитал шесть и высоко поднял обе руки.
— Ого! — сказал Саша. — По-английски это будет — сикс. Выходит, тебе подарок надо…
— Конечно, надо! — радостно согласился Егорушка. — А какой?
— Ну вот, сразу и — «какой»… Потерпи до завтра.
— Потерплю, — ответил сговорчивый Егорушка. — До завтра терпеть недолго.
А Митя не вытерпел. Он дернул вожжами, взглянул на мерно колыхающуюся спину лошади, послушал, как она ладно похрупывает подковами по сыроватому, дорожному снегу, и опять обернулся:
— Хочешь, Егорушка, я тебе дудочку сделаю? Ивовую… На два голоса. Я это, брат, ловко умею. Вот приедем к ручью, выломаю подходящий прут и дома вечером сделаю.
— Сделай! — оживился Егорушка, поднес к губам воображаемую дудочку, задвигал пальцами и заприговаривал: — Тир-ли, тир-ли, тир-ли!
Мальчики засмеялись. А когда подъехали к ручью, то увидели, что за прошедшие сутки тут кое-что изменилось. Вдоль кромки берега темнела мокрая снеговая полоса, и, хотя перескочить ее мог даже Егорушка, мальчики, как наказывал Филатыч, Зорьку туда, на подснежный лед, загонять не стали.
Вприпрыжку с ведрами они помчались к проруби сами, но и там было тоже сыро, — темная вода в проруби поднялась до самых краев.
— Валенки намочим… — вздохнул Саша.
— Подумаешь! Приедем, высушим. Пусть только Егорушка в лужи не лезет, — сказал Митя и далеко перегнулся, поддел из проруби ведром красноватую, с болотным запахом воду.
— Вчера была чистая, а сегодня уже нет, — удивился Егорушка.
— Торфяники оттаивают… — ответил Митя, почерпнул второе ведро.
Он передал его Саше; мальчики, тяжело нагибаясь, потащили ведра к берегу. Егорушка, размахивая длинными рукавами, засеменил рядом. Когда выбрались к саням, к водовозной бочке и опрокинули ведра над широкой прорезью, Саша всунул туда голову, посмотрел:
— Едва донышко скрыло… Охо-хо!
— Первый раз наливаешь, что ли? — засмеялся Митя, побежал обратно.
Сходили они так: от берега к проруби, от проруби к берегу, пять раз. Все уплескались, в промокших валенках стало хлюпать, воды в бочку принесли десять ведер, а надо было пятьдесят.
Саша опять заглянул в прорезь, опять вздохнул:
— До вечера будем таскать…
Митя отпыхнулся, спросил:
— А что делать?
— Давай подгоним Зорьку к самой проруби, как всегда.
— Что ты! Филатыч не велел!
— «Не велел, не велел!» — недовольным голосом передразнил Саша. — Филатыч не велел, если лед слабый, а лед — не слабый… Вон сколько раз ходили с ведрами туда-сюда, а он даже и не шелохнулся.
— Это под нами не шелохнулся, а под лошадью, может, и шелохнется…
— Пустяки! — сказал Саша. — Глянь!
Саша стал изо всех сил подскакивать на ледовой тропе; снег, напитанный темной влагой, просел под ним, но дальше Саша не проваливался.
— Слышишь? Гудит! Во, какая прочность! Лед здесь, наверное, намерз до самого дна: тут мелко. Поехали!
— Поехали, — махнул рукой Митя. Ему и самому не хотелось таскать ведра с водой до позднего вечера.
Но Зорька на лед не пошла. Она остановилась у самой закраины берега, неудобно налегая на хомут, опустила вниз длинную морду, потянула ноздрями запах талого снега и резко попятилась.
— Боится… Не пойдет, — сказал Митя, бросил вожжи в передок, в сани.
— А ты ее возьми за уздцы, за уздцы! Она пойдет за тобой! Она тебя слушается, — посоветовал Саша.
Егорушка тоже поддакнул:
— Она тебя, Митя, всегда слушается. Она за тобой пошагает хоть куда.
И Митя взял Зорьку под уздцы, и, подражая Филатычу, заприговаривал:
— Ну что, Зоренька? Ну что, матушка? Ну что боисся-то? Пойдем, голубонька моя, пойдем…
И Зорька пошла.
Саша закричал по-американски: «О'кэй!», Егорушка засуетился: «Пошла, пошла!», а Митя уже перескочил мокрую закраину и, пятясь, отставив свой туго обтянутый серыми, давным-давно обмалелыми штанцами задок, тянул нерешительную Зорьку за собою.
Он не давал ей опустить голову, не давал глянуть вниз. И Зорька вдруг как-то странно, почти по-собачьи, присела, ржанула, и вот через всю мокроту, через береговую и ледовую спайку мощным прыжком ринулась вперед.
Митя успел увидеть летящую на него лошадиную мускулистую грудь, успел увидеть край хомута, торец оглобли, но тут его ударило этим шершавым торцом прямо в лоб, он полетел кубарем, прочертил щекой по зернистому снегу, и в глазах у Мити потемнело.
Он услышал рядом такой треск, будто весь белый свет начал колоться на куски и падать вниз, рушиться. Где-то у самых ног страшно зашумела вода, жутко заржала лошадь.
«Тонем!» — подумал Митя, забарахтался, но голые пальцы хватали не воду, а холодный, мокрый снег. Он стиснул сочащийся ком, прижал к лицу — в глазах стало проясняться. Белый свет оставался белым, а вот в трех шагах от Мити, у самого берега, зиял бурлящий, бурый пролом, и там в ледяном крошеве билась Зорька.
Вода, перемешанная с торфяной грязью, летела во все стороны, она достигала Зорьке до середины хомута, выше груди. Зорька старалась подняться на дыбы, вскинуть передние копыта в шипастых подковах на кромку льда, но сани с бочкой с берега пихали ее оглоблями вперед, прижимали к ледяной кромке, и она все никак не могла выпростать ноги из-под этой кромки, лишь колотилась об нее хомутом, грудью, коленями, обрезáлась до крови.
На берегу заполошно толклись Саша с Егорушкой. Они то и дело принимались тянуть вверх по снеговому склону сани, да силенок у них на это не хватало. Митя встал на захлестанном грязью льду, и с ужасом увидел, что лошадь тоже смотрит на него. Метаться она уже перестала, только вздрагивала, и огромные, от страха косящие глаза ее, как показалось Мите, были в слезах.
И тут Митя заплакал сам, и, шлепая по слякоти, побежал на берег.
— Спятить надо Зорьку, спятить! — захлебываясь от горя, он крикнул Саше с Егорушкой, зашарил в санях, стал искать вожжи, чтобы спятить Зорьку — заставить ее саму вытолкнуть вверх тяжелые сани с бочкой.
Но вожжей в санях не было. Они, брошенные в передке без привязи, давно соскользнули в воду, и Зорька замяла, затоптала их под себя.
Митя повалился лицом на бочку, на руки:
— Ой, что делать-то-о? Ой, беги, Сашка, в интернат к Филатычу-у!
— Что ты! — замотал головой Саша. — Лучше давай сами как-нибудь.
— Не сможем сами, не сможем… Давай беги!
И всегда во всем шустрый Саша тут вдруг замялся. Нести к Филатычу свою повинную голову, да еще в одиночку, ему стало страшно, и он сказал:
— Пусть Егорушка бежит. Он на ногу легкий, он домчится в два счета.
— Точно! Даже безо всякого счета домчусь! — пискнул Егорушка и, обрадованный тем, что хоть как-то да может в беде помочь, припустил по лесной дороге к интернату.
Митя поднял голову, посмотрел вслед Егорушке, вздохнул и побрел на лед.
Темная вода по-прежнему бурлила вокруг лошади. Наверху виднелись только прядающая ушами Зорькина голова под дугой да широкая мокрая спина со сбитой на бок упряжной седёлкой. Зорька теперь даже и не дрожала, а ее всю било и трясло. Даже нижняя губа у нее ходила ходуном, обнажая желтые, сильно стертые зубы.
— Простынет… Захлебнется… — опять всхлипнул Митя. — Давай, Сашка, хоть как-нибудь ее распряжем, что ли… Может, без саней она и выскочит?
— Может и выскочит, — развел руками Саша, — да как ее распряжешь? Сам под лед ухнешь.
— Пусть! Пусть ухну… Так мне, дураку, и надо! Пусть я вместе с Зорькой и пропаду! — перестал плакать Митя и вдруг изо всех сил дрыгнул ногой, сошвырнул валенок, сошвырнул второй валенок, сбросил пальто и, медленно переступая по льду в толстых вязаных носках с розовыми дырками на голых пятках, стал подходить слева, сбоку к лошади.
Саша подобрал пальто Мити, да так с пальто в руках и стоял, растерянно смотрел, что будет дальше.
А Митя, не доходя чуть до края пролома, пригнулся, напружинился и, руками вперед, прыгнул к лошади. Он упал, животом ей на спину. Зорька поприсела. Митины руки и ноги оказались в воде. Но Митя так и остался лежать поперек лошади, и стал распутывать в бурлящем потоке широкий чересседельник, держащий на себе оглобли.
— Упадешь… — пробормотал Саша, а Митя уже тугой чересседельник распутал, на лоснящейся, влажной спине лошади развернулся, сел на нее верхом и, обняв за дрожащую, мокрую, но теплую шею, опять опустил руку по самое плечо в ледяную воду и начал шарить по Зорькиной груди, по клешням хомута, — искать затяжной ремешок супони.
Зорька сразу поняла, что к ней наконец-то пришла помощь. Она не рвалась, не взматывала головой, а только тихо и протяжно постанывала.
Ремешок супони осклиз, разбух. Митя на ощупь тянул его, рвал ногтями. Рука от холода онемела, рубаха с этой стороны намокла до самого ворота, но вот ремешок поддался, клешни хомута разомкнулись, упряжная дуга из оглобель вылетела, стукнула Митю по голове.
Саша со своего безопасного места увидел, как Зорька развернулась, вздыбилась мощно на задних ногах. Обрушивая с себя сверкающую на солнце воду, она с висящим на гриве мальчиком вымахнула на лед. Она проломила припайную кромку, опять прыгнула и вот уже, хромая и волоча за собой вожжи, выбежала на берег.
Митя скатился на снег, кинулся Зорьку осматривать. Дышала лошадь тяжело, шумно, израненные ноги дрожали. Вода капала с длинного хвоста, с гривы, под круглым животом нелепо висела кожаная седёлка.
— Прости меня, Зоренька, прости… — опять было горестно замотал головой Митя, да тут подскочил Саша, подал валенки, пальто, сказал:
— Оденься.
Потом бодрым голосом добавил:
— Вот видишь! За Филатычем можно было и не посылать. Если бы не послали, ничего бы никто и не узнал. Все было бы — о'кэй!
— Да уж… Ф-фиг бы «о'кэй»… Ф-фиг бы не узнал… — едва отвечал, едва выговаривал Митя, его самого трясло не меньше Зорьки.
А Филатыч был уже близехонько. До смерти перепуганный Егорушкой, который ворвался в школьную столярку и не своим голосом завопил: «Зорька тонет! Зорька тонет! Одну дугу видно!», старик только и успел, что накинуть полушубок да схватить у школьной поленницы длинную жердь, и так вот без шапки, и бежал с этой жердью по дороге.
Старик бежал не быстро, ему не хватало воздуха. А Егорушка трусил рядом, все наговаривал:
— Митя не хотел, а Сашка сказал: «Поехали!» Митя не хотел, а Сашка сказал: «О'кэй!»
Филатыч на Егорушкины ябедные слова не отзывался, не мог. Только, выбежав из леса в приболотную долинку и увидев на берегу распряженную лошадь, сказал не то с облегчением, не то с испугом:
— Ох!
Но ходу и тут старик не убавил. А как бежал, приседая на ослабших ногах, так на той же медленной скорости и подбежал к лошади.
На мальчиков он сначала и не взглянул. Он мигом оглядел мокрую Зорьку, кинул ей на спину свой полушубок, а потом наклонился и увидел ее сбитые, сочащиеся кровью ноги.
Увидел, побагровел, шея и лицо стали у него почти такими же красными, как его распоясанная рубаха, и он медведем пошел на мальчиков.
— Ах-х вы… — занес он высоко руку, и Митя покорно сжался, а Саша побледнел, отпрыгнул, закинул назад голову и, словно отодвигая от себя старика выгнутыми ладонями, замахал ими, забормотал:
— Но, но, но… Вы не очень! Мы ведь не нарочно.
— Ах, не нарошно! Ах, не нарошно! — дважды проревел Филатыч, и опустил руку, и кинулся к Зорьке, отстегнул вожжи, сложил их втрое, вчетверо — и вытянул Сашу пониже спины.
— Вы что! — взвизгнул Саша и, держась ладонями за то место, отбежал, закричал: — Драться, да? Драться? Не имеете права! Я отцу напишу! Он вам покажет! Он — фронтовик, моряк, а вы…
— Кто я? — изумленно раскрыл рот Филатыч и даже бороду с засевшей там стружкой выставил вперед.
— Эксплуататор!
— Это почему же? — еще больше изумился Филатыч.
— Потому что деретесь… Трудящихся бьете.
Филатыч опомнился, опять встряхнул вожжами:
— Ах, вот оно что! Трудящих бью… Да будь ты, Сашка, моим родным внучонком, я бы тебе еще и не так ижицу прописал! Я бы тебе показал «эксплуатацию трудящих…» Вон по твоей трудящей милости лошадь-то колотит всю! А она ведь — матерь… От нее жеребеночек вскорости ожидается.
Митя с Егорушкой, услыхав про жеребеночка, заревели в голос. Филатыч хотел им тоже сказать что-то этакое крепкое, да отвернулся, махнул и взялся за съехавшую в самый передок саней бочку.
Он качнул ее раз, качнул другой раз, толкнул изо всех сил, и бочка, накренив сани, расплескивая с таким трудом натасканную воду, покатилась на снег.
Даже не дав мальчикам и подступиться к пустым теперь саням, Филатыч сам их за низкие запятки выдернул из-под берега на ровное место, взял в руки жердь, подцепил не успевшую уплыть под лед дугу и стал запрягать Зорьку. Делал он это все молча, лишь сказал лошади:
— Но, милая… Давай потихонечку к дому, давай…
Во двор интерната въехали печально, медленно, как с похорон. За пустыми санями шел хмурый Филатыч, следом плелись Митя с Егорушкой, а позади всех, задрав кверху голову, шагал крепко обиженный Саша.
У самого крыльца тюкали деревянными лопатами, проводили ручьи интернатские малыши, им помогала Павла Юрьевна. Она увидела грустную процессию, очень удивилась:
— Филатыч! Что за странный вид? А где бочка? А где у вас шапка? Ничего не понимаю.
Старик повернул Зорьку к воротам конюшни, буркнул:
— Что наш вид? Вы лучше на лошадь гляньте, на ноги. Вот там — вид.
Павла Юрьевна глянула и ахнула. Ребятишки тоже ахнули, повалили толпою вслед за санями. Егорушка, размахивая руками, с ужасом и восторгом округляя свои ореховые глаза, принялся рассказывать малышам подробности.
А Саша с Митей — боком, боком — взошли на крыльцо, шмыгнули в сени, в раздевалку, смахнули прямо на пол сырые одежки и валенки и, печатая босыми ногами по крашеному полу мокрые следы, кинулись в теплую, по-вечернему сумеречную спальню. Дальше им от своего несчастья бежать было некуда. Только и утешения, что забиться под одеяло и лежать там в душной тьме, вздыхать, хлюпать потихоньку носом, жалеть себя так, как никто никогда их, в общем-то из-за войны уже почти осиротевших, не пожалеет. Но и все равно надеяться, что вот наконец-то не вытерпит хотя бы Павла Юрьевна, подойдет, тронет тебя за плечо и негромко скажет: «Ну ладно, ладно… Надеюсь, это в последний раз».
Но когда Павла Юрьевна в спальню вбежала, то сказала совеем другое. Она перепугано крикнула:
— Мальчики, вы тонули? Вы искупались, мальчики?
Митя, стараясь вызвать к себе как можно больше сочувствия, зашмыгал носом еще шибче, кивнул под одеялом головой, а Саша, тоже из-под одеяла, пробубнил:
— Это не я искупался, это он искупался… Он нашу Зорьку спас.
Про вожжи, про Филатыча Саша решил молчать. Ему было противно и думать про эти вожжи, он только и повторил:
— Это я чуть не утопил Зорьку, а Митя — спас!
Но Сашино вполне рыцарское признание Павла Юрьевна как будто и не слышала. Она смахнула с мальчиков одеяла, пощупала сухой, прохладной ладонью Митин лоб, затем Сашин лоб и сказала по-докторски:
— Ужинать — здесь, лежа; внутрь — аспирин; к пяткам — грелки, и два дня — вы слышите? — два дня ни в коем случае не вставать с постели.
— Как два дня? — всколыхнулся Митя. — А Зорьку лечить? Ей ноги забинтовать надо и внутрь тоже чего-нибудь надо бы дать!
— Лежи, лежи, — сказала Павла Юрьевна, а в приоткрытую дверь спальни просунулись любознательные малыши и запищали наперебой:
— Ее уже лечат! Зорьку уже бинтуют. Сам Филатыч бинтует… Ох, он там и ру-га-ит-цаа!
— Вот видите, что вы натворили, — уже не по-докторски, а тихо, по-домашнему произнесла Павла Юрьевна. — Не хватало вам еще заболеть, тогда совсем ужас…
А после общего отбоя, когда весь интернат мало-помалу угомонился, мальчики слышали: к ним в тихую спальню приходил Филатыч. Мальчики слышали его, но не видели. При первом звуке его шаркающих шагов, еще до того как открылась дверь, они запахнулись опять наглухо одеялами, притворились крепко спящими, и Филатыч потоптался у кроватей, поскрипел половицами и сказал негромко вслух:
— Ну что ж… Пущай спят… Поговорю с трудящими, болящими завтра утречком!
И — на цыпочках ушел.