Серебряная труба
За сумеречным окошком прохрустел снег. Мать живо обернулась к Володьке:
— Девочки с папой! Встречай их скорей!
Володька полез из-за стола, а набухшую дверь уже кто-то с той стороны из сенцев дёрнул, она крякнула, распахнулась, и в натопленную избу хлынуло белое облако пара.
Облако рассыпалось мигом. И вот, в толстых платках, в толстых одёжках у порога стоят, растопыривают смешно руки, топочут мёрзлыми валенками девочки-двойняшки, Володькины сестрёнки Танюша с Марфушей.
Девочки хохочут. Девочки, укутанные так, что и глаз почти не видать, пищат что-то весёлое, а отец тоже тут, он тоже смеётся.
Отец стаскивает с себя широченный тулуп. От этого тулупа, от нахолодавших одёжек Танюши с Марфушей по всей избе идёт зябкая свежесть. И босой Володька переступает с ноги на ногу, ёжится, но и ему весело.
Володька вместе с матерью тормошит сестрёнок, помогает им распутывать платки, почти кричит:
— Вы чему так радуетесь? Ну, чему? Говорите скорей!
А девочки, сказав: «Ух!», наконец-то изо всего высвободились, стали тонкими, лёгкими.
Обе в школьной форме, обе белобрысые, с холода румяные, они запрыгали в чулках по мягким половикам:
— Каникулы, каникулы, каникулы!
— Начались, начались, уже начались!
Потом почти враз объявили:
— Завтра в школе новогодний праздник. Завтра утром папка опять повезёт нас в школу. Жанна Олеговна подготовила целый концерт, а Иван Иваныч сыграет там на серебряной трубе!
— Ну-у! На серебряной? — изумился Володька. — Тогда, значит, и я поеду.
Отец подхватил Володьку, закружил и тоже, почти как девочки, заприпевал:
— Брось, брось! На дворе стужа, и ты ведь не школьник. У тебя дома будет праздник свой.
— Мы, Володька, съездим и всё тебе расскажем, — поддержали отца девочки.
Танюша, кроме того, добавила:
— Не расстраивайся. На ту зиму подрастёшь, возьмём и тебя.
Но Володька из рук отца вывернулся, закричал:
— Ах, так?
Он показал девочкам на всё ещё лежащие у порога, настылые, с тусклыми пряжками, толстые портфели:
— Ах, так? Бычков с рожками рисовать, цветы-ромашки вам в альбомах раскрашивать я, значит, нужен сейчас? А как слушать серебряную трубу, так только через год, на другую зиму? Нет уж!
Он сам, словно упрямый бычок уставился на отца:
— Завтра не возьмёшь — всё равно за санями побегу!
И тут веселье в доме нарушилось. Всегда сговорчивый отец развёл руками:
— Чего нельзя, того нельзя…
Мать рассердилась по-настоящему:
— Это что за атаман такой у нас объявился? Это что это за вольник? Ишь, за санями он наладился… Я тебе налажусь! Я тебе побегу! Валенки спрячу, и никуда ты не денешься. Иди, допивай молоко да марш в постель!
И Володька, зная нрав матери, молоко допил, отправился безо всяких-яких за тёмную переборку на свою постель.
Реветь он, конечно, не стал. Он сам был с характером. Он лишь у себя там, за переборкой, принялся вздыхать, пыхтеть и пыхтел до тех пор, пока жалостливые девочки не пришли к нему шептаться.
Танюша повторила прежнее:
— Мы, честное слово, Володька, тебе всё расскажем.
Марфуша утешила тоже:
— В школе после концерта будут раздавать гостинцы, там мы их сбережём для тебя.
Но Володька слушал всё это молча, от девочек отворачивался. Лишь спустя время в подушку пробубнил:
— Не надо никаких гостинцев. Вы лучше как утром проснётесь, так разбудите и меня.
— Разбудить? К чему? — удивились девочки. — Разве не видишь, что теперь вышло?
— Ничего ещё не вышло! — запыхтел Володька опять, и тогда девочки сказали, что ладно-ладно, непременно разбудят.
А потом во всей засыпающей деревне и в избе всё притихло по-настоящему, по-ночному. В окошке напротив Володькиной кровати всплыл узенький месяц. И Володька глядел, вспоминал свою давнюю и пока что единственную встречу с заведующим школой, с тем самым учителем Иваном Иванычем, который завтра собирается играть на серебряной трубе.
В прошедшее лето по тропке к дому — ну совсем как комбайнер с поля! — лихо подкатил на велосипеде загорелый парень в лёгонькой рубахе, спрыгнул на траву рядом с ребятишками. Он встал над Володькой, над девочками, которые тут под плетнём в холодке на скамейке сидели, весело ногами болтали, и сам им весело сказал:
— Здравствуйте! Нельзя ли потесниться?
— Можно! — ответили ребятишки.
И он сел, спросил, по скольку кому лет. Когда же узнал, что Марфуше с Танюшей почти по семи, то велел им бежать в дом, звать папу или маму. А в кулаке у Володьки увидел рябиновый свисток:
— Ого! Инструмент.
Володька не очень понял, засмеялся, гостя поправил:
— Свистулька… Папка мне вырезал.
— Отлично вырезал. Но тут нужна ещё одна дырка. Разрешаешь?
И в руках гостя, откуда ни возьмись, заблестел перочинный ножик. Он им быстро свисток ковырнул, поднёс к губам, надул щёки, стал длинными пальцами дырки закрывать, открывать. И тот самый свисток, про который мать говорила, что от него лишь звон в ушах да боль в голове, вдруг залился, защёлкал, совсем как пичуга на ветке.
— Клю-клю-клю! Чок-чок-чок! У Ер-рошечки в сумке кр-рошечки! — повторил словами птичью песенку, засмеялся снова Володька.
— Точно! — похвалил гость. — Слух у тебя отменный. Можешь сыграть не хуже меня.
Но тут с отцом, с матерью прибежали сестрёнки. И все заговорили, что Танюше с Марфушей в школу записываться, конечно же, пора; все стали благодарить, что, спасибо, Иван Иваныч сам сюда для этого заглянул; и вот только тогда Володька понял, что перед ним никакой не комбайнер, а учитель.
Потом родители стали приглашать Ивана Иваныча в избу пообедать, но он сказал: «Спасибо!», подмигнул Володьке, засмеялся: «Клю-клю-клю!» — и уехал.
А больше с Иваном Иванычем Володька не встречался никогда. Но и всё равно, хотя рябиновый свисток давно высох, смолк, Володька ту летнюю встречу помнил. Помнил и, крутясь на жаркой подушке, думал теперь: «Что это всё-таки у Ивана Иваныча за серебряная труба? На что она похожа? На месяц в нашем окошке, что ли? Про месяц тоже вот говорят: серебряный да серебряный…»
И Володька, то ли шутя, то ли всерьёз, а может, уже в полусне, всё пробовал до месяца дотянуться. Но каждый раз то корова в хлеву рогами стукала, то сонные девочки в избе за переборкой начинали бормотать, то кот с лавки спрыгивал — и месяц ускользал на своё законное место.
Наконец Володька угомонился, нашёл щекой на подушке удобную ямку, крепко задремал.
А наутро вскочил — в окошке синь, солнце, в избе тишина.
— Что такое? — так и сорвался Володька с кровати, заглянул в другую комнату.
В комнате на столе попискивает самовар, под столом умывается кот. И — всё! И больше никого…
Володька ударил в дверь, вылетел на крыльцо.
А там, на дворе, мороз и яркие от инея берёзы. А там по снежному полю за околицей уходит по накатанной дороге к бору гнедая лошадь с санями, полными седоков. И ясно, что седоки — это отец, девочки и все здешние, деревенские школьники.
— Не разбудили! Бросили! — закричал Володька.
Он повернулся в избу, пальто, шапку накинул мигом, а вот обуваться-то было не во что. Валенок на постоянном месте, на краю печки, не оказалось. Не нашёл их Володька и на самой печке. Торопливо шаря и везде лазая, наткнулся он лишь в тёмном углу на полатях на резиновые красные сапоги, в которых мать по осенней распутице ходила на ферму, на колхозную работу.
Мать, конечно, и сейчас ушла на работу. Но, в отличие от забывчивых Танюши с Марфушей, слово своё вчерашнее сдержала и Володькины валенки запрятала так, что искать их теперь, переискать — ни за что не отыскать.
Володьку от такого бесчестья бросило в жар. Но он тут же махнул: «Ладно!» И, не прошло минуты, застучал каблуками этих вот красных сапог по ступенькам крыльца, засверкал по белой тропе двора.
Сапоги, несмотря на то, что Володька насовал в них всяких разных подобувок, были ещё и порядком великоваты. На ходу они от излишнего в них воздуха громко похрюкивали. Но, гладкие, тонкие, они зато легко сгибались, весу в них было немного, и Володька мчался, ходу не сбавлял.
Притормозил он лишь раз, когда увидел у соседней калитки старика Репкина.
— Дедушка Репкин, а дедушка Репкин! Пойдёт с фермы мама, скажи ей, я побежал в школу на концерт.
Глуховатый Репкин приподнял шапку:
— Куда побежал?
— На концерт, на выступление!
— А-а… Оно и понятно. По сапогам понятно. В таких только и выступать. Ну, беги, беги, выступай… Матери доложу всё в точности.
И Володька наддал ещё пуще, потому что подвода там, за краем поля, уходила в сосновый бор, за яркие чёрточки деревьев.
Но в общем-то при всём при том, как теперь получалось, Володька настигать её впритык уже не собирался. Осклизаясь, чуть не падая, он бежал лишь до той поры, пока в морозно-дымчатой глубине леса не услышал ребячьи голоса. А потом, когда различил и мёрзлое, медленное постукивание саней, то и сам, прячась за поворотами, за соснами, пошёл тише.
Он утирал шапкой мокрое от пота лицо, шёл, слушал, обижался опять.
«Им — что! — думал Володька про седоков-ребятишек, а главное, про сестрёнок. — Им — что! Они в компании. Они едут, радуются, словно никого сегодня и не подводили, словно обещаний своих не забывали. Ну что ж, пускай будет так. Лишь бы меня папанька не приметил, а уж потом-то они ахнут, когда я на школьном празднике всё-таки окажусь!»
И Володька до села, где находилась школа, вслед за санями добрался, и никто его в самом деле за весь путь не увидел.
Правда, один раз, уже на выезде из леса, отец вдруг словно бы что-то почувствовал. Натянул вожжи, оглянулся быстро, но и Володька присел быстро, накрыл пальтецом красные сапоги и среди придорожных вешек-ёлок, наверное, показался отцу всего лишь тоже тёмной вешкой.
Куда трудней всё пошло возле школы.
Рубленная из толстенных брёвен, но при этом небольшая, она выглядывала из-под белой крыши весёлыми, в крашеных наличниках окошками, смотрела узким крыльцом прямо на сельскую площадь. И отец как подкатил к крыльцу да как высадил всех шумных своих пассажиров, так тут и застрял.
Из саней он вылез, рукавица об рукавицу похлопывает, с валенка на валенок попрыгивает — никуда не отходит.
А Володька смотрит из-за ближней избы, тоже начинает попрыгивать. «Неужто папанька так и будет на одном месте торчать? Тогда я тут под чужими окошками в сосульку превращусь… Это бежать в резиновиках было ничего, а стоять в них, ждать на морозе — оюшки!»
Но, на Володькино счастье, с другой стороны к школе подъехала ещё одна подвода. С неё тоже ссыпались ребятишки. Они тоже с визгом, с хохотом скрылись за дверью школы, а бородатый в фасонистой шапке пирожком возчик отцу закричал:
— Ты уже тут? Давай поставим лошадей к сватье да и сами глянем, что тут за концерт-представление… Вспомянем и мы, так сказать, своё золотое детство!
И мужики засмеялись, упали в сани, погнали рысцой мимо заиндевелых палисадников к какой-то там сватье, а Володька, так весь и приседая от холода, кинулся к школьному крыльцу.
За обитой войлоком дверью он сразу попал в шумную толчею, в теплынь. Школьники тут — все мал мала меньше — галдели, грудились у вешалок. Все старались раздеться первыми. А толстая, рябая, могучая ростом нянечка шумела пуще всех. Она командовала густым басом:
— Иванов! Шапку свою в карман не запихивай! Положь, как полагается, на полку.
— Сидоров! Опять тебе шубейку вешать не за что? Опять явился без петельки? Клади одёжу в угол, петельку будешь потом пришивать со мной!
— Петрова! Ох, Петро-ова… Ну, умница… Ну, славница… Туфельки с собою привезла! Валенки теперь сымает, туфельки надевает — сама с ноготок, а всё она умеет, всё у неё честь по чести, ну прямо как у большой. Глядите на неё, девчонки, учитеся!
Володька подходить к вешалкам даже близко не стал. Он мигом понял: ему, чужому, на глаза этой нянечке лучше не попадаться. И пока нянечка расхваливала какую-то там «славницу» Петрову, он боком, боком, скинув шапку, проскользнул за толпою в другую дверь.
За той дверью в зале, а вернее, в освобождённой для этого классной комнате, сияла ёлка. Окна все были закрыты шторами, и при уютных огоньках ёлки ребятишки скакали тут как хотели. Кто нацепив петушиные, ежиные и заячьи рожицы-маски, кто просто так — они пищали, кукарекали, кричали единственной здесь распорядительнице:
— Жанна Олеговна! Попрыгайте с нами ещё чуть-чуть!
А она уж, видно, и попрыгала, и поплясала. И теперь — тоненькая, очкастая — вся от волнения, от жары пунцовая, лишь успевала поворачиваться, всё пыталась ребятишек угомонить:
— Спокойно, дети, спокойно! Пора по местам.
Но всё равно не утихал никто.
Только Володька, чтобы не маячить на виду, да ещё и потому, что в весёлой толпе промелькнули Танюша с Марфушей, стал быстро высматривать себе местечко.
И он его нашёл рядом с белеющим широкою скатертью столом. Стол был завален бумажными пакетами. От пакетов, как в магазине, шёл конфетный аромат, да Володька принюхиваться, приглядываться к пакетам, конечно, не стал. Он лишь скромно примостился в уголке на стуле, скромно подоткнул под себя пальто и шапку.
А галдёж между тем всё ширился. Кроме того, в коридоре куда как радостно забасила опять нянечка:
— Раздевайтесь, гостеньки, проходите! Нет, постойте, я вас сама проведу.
И тут Володька видит: она — в зале, а рядом стоят, одёргивают мятые пиджаки, смущённо приглаживают красными от холода ладонями свои встрёпанные макушки тот бородатый возчик и его, Володькин, отец.
Они топчутся, не знают куда себя пока что девать — к ним подлетает теперь Жанна Олеговна:
— Конечно, дорогие товарищи, проходите! Конечно, мы вам очень рады! Только просим прощения — у нас тут шум.
Мужики смущаются ещё больше: «Ничего, мол! Мы и при шуме постоим…» А нянечка — раз, два! — мигом и тут приняла на себя командование:
— Это ты, Иванов, что ли, шумишь? Это ты, Семёнов, петухом кукарекаешь? Это ты, Сидоров, являешься каждый раз без петельки, да ещё и не слушаешься? Смо-отрите у меня!
И пошла распоряжаться, пошла. И, странное дело, ребятишки начали утихать, рассаживаться по местам.
Жанна Олеговна развела руками:
— Милая Дуся, что бы мы делали без вас! Усадите тогда, пожалуйста, и гостей, а я побегу готовить артистов.
— Счас, мужики, определю и вам местечко, — заулыбалась довольная похвалою нянечка.
И вот она этакой башней стоит, поверх ребячьих голов глядит, медленно поворачивается в ту сторону, где Володька.
Тот полного её разворота дожидаться не стал. Мигом вместе с пальто, с шапкой съехал под столешницу, нырнул за свешенную скатерть, а нянечка ведёт мужиков именно сюда.
— Вот здесь будет спокойней… Вот тут присяду и я с вами.
И начинает с грохотом передвигать стулья, устанавливая их перед самым Володькиным укрытием.
«Всё! — охнул про себя Володька. — Теперь ничего не увидеть, вот влип так влип!»
И верно. Как бы ни пригибался Володька к единственной светлой полоске меж полом и краем скатерти, а всё равно кроме ножек стульев, кроме мокрых от обтаявшего снега валенок отца, да меховых бурок возчика, да нянечкиных толстых пяток в широченных шлёпанцах ничего разглядеть теперь уже не мог.
Разглядеть не мог, но — слышал. Грузная нянечка скрипела хлипким стулом и, всё ещё гордясь тем, что её недавно похвалили, мужикам разъясняла:
— Вы, мужики, не сомневайтесь… Жанна Олеговна хотя в учителях первую зиму, а тоже на школьную работу шибко способная. Сам Иван Иваныч говорит: «Способная!» Только вот ребятишки что-то нисколько её не боятся, а так она у нас — ку-уда там! Весь концерт нынче поведёт. Да вы и сами скажете: «Молодец!», как только на всё глянете.
Возчик с отцом весело поддакивали, а Володька приуныл пуще. «Глянешь у тебя… Кто глянет, а кто нет!» — думал он про нянечку, но та уже забухала в ладоши:
— Артисты идут! Артисты идут!
Захлопал, зашумел весь зал. И там от дверей к ёлке началось, по всей вероятности, какое-то очень интересное шествие. «Бух! Бух!» — плескалось в зале, и Володька опять пригнулся к бесполезной щели: вдруг да это Иван Иваныч с трубой?
Но заслышался голос Жанны Олеговны:
— Выступает праздничный хор мальчиков и девочек нашей школы!
И хор под управлением Жанны Олеговны грянул: «Бусы повесили, встали в хоровод!»
Отец, нянечка, возчик принялись рядом с Володькой натопывать, принялись подпевать; потом, конечно, зазвучали и другие песенки. И все они тоже были праздничными. То про Снегурочку, то про деда Мороза. Да Володьке и самые лучшие из них показались не слишком-то. Он ведь сидел тут, в полутьме, в духоте, под этим несчастным столом, снова один-разъедин. А кроме того, почти каждую песенку он знал, дома с сестрёнками певал; и раз теперь на хор глянуть сам не мог, долгожданную трубу услышать не мог, то и концерт ему стал казаться совсем неинтересным.
Его сморила усталость после дороги. Под знакомый мотив про лесную ёлочку он клюнул разок-другой носом. Он даже увидел и самого себя опять в сугробном бору, да тут словно бы ветер налетел.
Володька поднял голову, а Жанна Олеговна под новые аплодисменты заканчивала говорить про какую-то грозу.
«При чём тут гроза?» — удивился Володька, но вслед за учительницей прямо-таки вскудахтала нянечка:
— Ох, Петрова! Ох, Петрова! Ох, слушайте, мужики, слушайте! Наша Петрова будет стишок читать!
«Ну-у… Опять эта её Петрова. Лучше бы Иван Иваныч», — нахохлился Володька, и всё же когда «эта» Петрова нежданно звонким, нежданно чистым голосом повторила название стихотворения: «Весенняя гроза»! — то Володька очнулся окончательно, навострил уши.
Навострил, а в зале свободно, громко раздалось:
У Володьки мурашки побежали от таких сразу простых и таких сразу удивительно светлых слов. Он таких радостных слов никогда не слыхивал. Он даже не поверил, что читает их, произносит самая обыкновенная девочка с обыкновенной фамилией Петрова. Он шагнул на коленях вдоль обвисшей скатерти, пополз в обход возчика, отца, нянечки.
А стихи звучали всё светлей да светлей:
И тут стряслось чудо.
С каких-то неведомых высей как бы рухнул, по всем закоулкам школы раскатился настоящий весенний гром!
Он раскатился, опять взлетел, он обернулся ликующим голосом-песней, и вот теперь без слов, но как на крыльях, поплыл над ёлками, поплыл над ребятами. И, боясь, что этот голос, этот торжествующий звук так же мигом пропадёт, как мигом родился, — Володька, забыв про отца, про нянечку, приподнял край скатерти, выглянул из-под стола.
Он выглянул, увидел крохотную, с рыженьким, синеглазым лицом девочку, подумал: «Да неужто это Петрова и есть?» И только подумал, а рядом… А рядом под ёлкой стоял в тёмном пиджаке и в светлой рубахе Иван Иваныч!
Его-то Володька признал в момент. Над высоко запрокинутой головой Ивана Иваныча, в его лёгких руках пела, звенела, смеялась та самая серебристо-серебряная труба, и была она куда прекрасней, чем ясный месяц в ночном окошке.
Труба звала Володьку, и он — встал, пошёл.
Он прижал к себе шапку и пальто. Он шагнул напрямик, и никто его не остановил, да подвели мамкины сапоги. Он заступил висящую в руках одёжку и — повалился.
Володька упал, чёрная лохматая шапка по скользкому полу подъехала под самые туфельки Петровой ежом. Та в голос ойкнула, труба смолкла, и все на Володьку уставились.
На него теперь изумлённо глядел Иван Иваныч. На него глядели нянечка, возчик, Марфуша, Танюша, все ребятишки.
Отец сорвался с места, чуть не сбил Жанну Олеговну, которая тоже бросилась на подмогу Володьке. Отец стал Володьку поднимать, стал растерянно приговаривать:
— Да что хоть ты, братец мой, натворил-то? Да как хоть ты здесь очутился-то?
— Откуда? Как? Мы его раньше не видели! — опомнился, шумнул весь зал. И отец от этих своих, всеми подхваченных слов растерялся больше; Володька напугался ещё хуже, хотел кинуться в коридор, а там — на улицу; но тут его ухватил за рубашку Иван Иваныч:
— Стоп!
Володька зажмурился, присел. Ребятишки в зале тоже испуганно застыли. А Иван Иваныч всего лишь и сказал:
— Вот так «клю-клю-клю»…
— Что? — не поверил своим ушам Володька.
— Я говорю: «Клю-клю-клю! Вот так клюква!» Это с тобой мы летом на скамеечке насвистывали?
— Со мной! — взвился, воспрял Володька. Даже сам ухватил Ивана Иваныча за рукав: — Со мной ты насвистывал! У нас в деревне. А теперь вот и я к тебе прибежал. На твою серебряную трубу посмотреть прибежал. И ты уж разреши мне её потрогать!
Отец только руками развёл и тоже стал глядеть на учителя: «Вы, мол, нас извините и не ругайте… И пусть, если можно, мальчик трубу потрогает…»
А Иван Иваныч и без этого знал, что ему делать.
— Ну, друг ты мой сердечный Володька, — сказал он, — если произошло такое дело, то, конечно, трубу возьми и в неё подуй.
И он трубу подал, и даже показал куда дуть.
Володька задрожал от счастья. А по залу прокатился тоже счастливый гул, потому что все ребятишки и все взрослые сразу стали переживать за Володьку.
— Начинай! Не трусь! — махали ему знакомые деревенские мальчишки, махали Марфуша с Танюшей и Жанна Олеговна. А нянечка поднялась, сама словно бы протрубила:
— Раз велено дуть, то и дуй! Не бойся!
— Не бойся… — подтолкнула Володьку под локоток, шепнула конопатенькая славница Петрова.
И вот он, подражая Ивану Иванычу, запрокинул голову, наставил трубу вверх и подул.
Он подул очень старательно. Он дунул изо всей силы. Он ждал, что взовьются сейчас над ним и откликнутся повсюду прекрасным эхом звонкие раскаты, но в трубе лишь что-то тоненько пискнуло.
Он дунул опять, но труба лишь вновь пропищала.
— Что такое? — упали руки у Володьки, и он посмотрел на Ивана Иваныча. — Ты дуешь — у тебя весна с громом, а у меня…
И тут впервые за весь прошедший, очень трудный день и у всех на виду Володька чуть не заплакал.
Он сунул трубу Ивану Иванычу, он нашарил на полу шапку, принялся натягивать пальтишко. Но вновь Иван Иваныч его остановил.
— Не спорю, — сказал Иван Иваныч. — Я, Володька, не спорю ничуть… У меня, возможно, и весна, и весенний гром, но у тебя, дружище, зато — жаворонок.
— Где? — опешил Володька, натягивать пальто перестал.
— Здесь! В тебе самом… — коснулся Володькиной замусоленной рубашонки, Володькиной груди Иван Иваныч. — Вот здесь… Его, конечно, не всем пока ещё видно, не всем слышно… Он ещё маленький, но без него ты бы сюда по морозу не прибежал.
— Правда? — так и уставился на Ивана Иваныча Володька.
— Вы что? Всерьёз? — переспросил озадаченно отец.
А Иван Иваныч и ему ответил:
— Куда уж серьёзней!
И тут широко улыбнулся, повёл рукой на тот, с пакетами, с белой скатертью стол:
— А теперь давайте-ка завершим весь наш праздник совместным чаепитием. Девочки, няня, Жанна Олеговна! Несите кружки, заваривайте чаёк… Мальчики! Помогите мне подвинуть поближе к ёлке стол, расстанавливайте стулья.
Володька, огорошенный всем, что произошло, единственный теперь не знал, что ему делать. Он засовался:
— А мне с кем? А мне куда?
— И ты мне помогай. Ведь мы давно приятели.
И Володька стал помогать. А потом вместе со всеми, вместе с Иваном Иванычем сидел под ёлкой за общим, раздвинутым во всю ширь столом. Он пил чай из такой же точно, как у Ивана Иваныча, эмалированной кружки; пил чай с конфетами, с печеньем, и всё у Ивана Иваныча спрашивал:
— А ты опять когда-нибудь на трубе играть будешь? А ты меня на какой-нибудь праздник опять позовёшь?
И учителю отвечать не надоедало. Он каждый раз кивал:
— Буду! Позову! Непременно!
Отхлёбывая из своей кружки горячий чай, отец кивал тоже. Он тоже как бы подтверждал: «Тебя, Володька, позовут, а уж я теперь и доставлю тебя к Ивану Иванычу безо всяких промедлений».
Таращились через стол и Марфуша с Танюшей. Марфуша даже не вытерпела, стол кругом обошла, Володьке шепнула:
— Ну, а мы, если надо, тебя и разбудим хоть в какое время. И ты за сегодняшнее, Володька, на нас сердца не держи…
И счастливый Володька сердца ни на кого не держал.
Он лишь, когда стали вылезать из-за стола, глянул на красные сапоги, ойкнул:
— Маме про всё как теперь станем говорить?
— Так, как есть! — совсем легко рассмеялся, встал, погладил Володьку по голове отец. — Так и доложим: отбыли вчетвером, прибыли впятером… С маленьким у тебя жаворонком! Давай, прощайся, кланяйся Ивану Иванычу, Жанне Олеговне, тёте Дусе… А я побежал запрягать. Да попрошу у сватьи какие-нибудь для тебя валенцы. Глянь! За окошком-то к ночи так всё и вызвездило, месяц так и рассиялся на новый мороз.
Настоящий медведь
1
Люди увидели медвежонка лишь в ту минуту, когда на него насел огромный, злой, по-волчьи седогривый пёс Шарап. Крутились тут, заливались до хрипа и все деревенские пустолайки. Шум на дороге у колхозного коровника стоял до небес.
Хозяин Шарапа, сторож Пятаков, выскочил из дежурки и, округляя радостно глаза, завопил:
— Зверь! Настоящий зверь… Ату его, Шарап, ату!
А Шарап не отступался и безо всякой команды. Он давно бы сцапал медвежонка за шиворот, да медвежонок тоже не очень-то зевал.
Измученный долгим и одиноким блужданием по лесу, но всё ещё ловкий, он плюхнулся тощей попкой прямо в дорожную пыль и, держась дыбком, не отрываясь от земли, быстро поворачивался, отчаянно размахивал передними лапами. Он отбивался от оголтелой своры совсем как перепуганный мальчонка, и даже голос подавал почти по-детски:
— Ай! Ай! Ай!
И вот то ли от этого крика, то ли по всегдашней к любым бедолагам доброте своей, к медвежонку ринулась самая тут пожилая работница — тётка Устинья.
Доярок и телятниц у коровника собралась целая толпа. Но на выручку к медвежонку побежала одна Устинья.
Не очень уклюжая, от возмущения багровая, она, раздёргивая у себя за спиной толстыми пальцами завязки фартука, врезалась в собачью кутерьму, как трактор. Она расшвыряла пинками трусливых шавок, поддала остервенелому Шарапу и, распахнув фартук, ловко медвежонка спеленала, подхватила высоко на руки.
Шарап было прыгнул к рукам, но получил отпор опять, и сторож Пятаков забранился:
— Ёлки-палки, не трожь моего пса! Он зверя чует. Дикого!
— Зве-еря? — всё ещё гневно и протяжно сказала Устинья и с укутанным на руках медвежонком пошла прямо на Пятакова.
Сторож не испугался ничуть, зато доярки от Устиньи шарахнулись с визгом.
А Устинья сердилась всё больше:
— Зве-еря? Дикого? Вот ты со своим Шарапом натуральный дикарь и есть! А это — гляди, кто… Это детёныш, сиротка. Он мать где-то потерял, а ты на него со своим псиной… Гляди сюда, бессовестный Пятаков, гляди. Отворачиваться нечего!
И Устинья, будто одеяло на младенце, приоткинула фартук. И все, в том числе и Пятаков, увидели, как медвежонок круглые уши прижал, глаза закрыл, а сам жадно вздрагивает и, вовсю пуская пузыри, чмокает, насасывает гладкую пуговицу на рабочем халате Устиньи. Видно, учуял, что от халата пахнет коровьим парным молоком, — вот и начмокивает.
— Оголодал до смерти! — сразу зашумели, сразу перестали бояться женщины. А многодетная Надя Петухова, шустренькая, кареглазенькая, всегда везде весёлая, теперь всхлипнула:
— Ой, да ведь он сосунок ещё совсем… Надо его, подружки, как-нибудь спасать.
Пятаков хмурым басом заговорил тоже:
— Нет… Он уже не сосунок. Но што первогодок — точно! Ему, поди, месяцев пять, не более… Да только от этого ничего не меняется. Всё равно он зверь, настоящий медведь. Хотя пока что и недоростыш… Зря вы его тетёшкаете на руках, зря играете с ним.
Но когда во весь могучий, хриплый рык подал опять голос Шарап, то Пятаков сам же и замахал на пса, и даже затопал:
— Тубо!
2
А затем все принялись гадать, куда медвежонка пристроить.
Оставаться на колхозной ферме ему было невозможно. Коровы от такого соседства могли забеспокоиться, убавить молока, да и грозный Шарап нёс свою главную службу вместе со своим хозяином тут.
И тогда Устинья решила забрать медвежонка домой. Правда, взять его к себе хотела и шустренькая доярка Надя Петухова. Она сказала:
— У меня — ребятишки… У меня с ними, с четверыми, ему будет куда как весело.
Но Устинья отрезала:
— Знаю я твоих ребятишек! Они медвежонка на верёвку посадят, по улице затаскают! А я ему поиграть тоже с кем найду. И, кроме того, я ему придумала уже имя… Пускай он будет Минькой.
И вот так вот и оказался медвежонок Минька в питомцах у тётки Устиньи, а дружиться с ним стала маленькая собачка по кличке Кружечка.
Кружечка тоже была приёмышем. Она, случайно или не случайно, ещё тем летом отстала на автобусной остановке в деревне от каких-то проезжих людей. Прежнее имя собачки никому деревенским было не известно, и когда Устинья собачку приютила, то взяла да и нарекла её Кружечкой. Нарекла не просто так, а оттого, что пушистый, несколько великоватый хвост собачки был завёрнут крутым полукольцом, совершенно как белая ручка на белой фаянсовой кружке. Особенно это сходство бросалось в глаза, когда собачка садилась на задние лапы и служила.
А служила она всегда охотно. И в такие минуты тётка Устинья говорила ей:
— Кружечка-белушечка, разумница моя!
Толковая Кружечка сразу, как только Минька объявился в доме, поняла, что медвежонок, хотя ростом и с неё, на самом-то деле совсем ещё малыш. Поняла она и то, что он нездоров, и не тявкала, не докучала ему.
Более того, когда Устинья накормила Миньку молоком и уложила под лавкой на старую фуфайку, то и Кружечка улеглась рядом, стала зализывать медвежонку разодранное псами ухо. Медвежонок ласку принял, горько, по-щенячьи Кружечке жаловался.
Зашумела Кружечка лишь тогда, когда объевшийся молоком Минька забеспокоился сам. Он, хромая, из-под лавки вылез, заходил, закрутился по избе и вдруг на вымытом дожелта полу напустил прозрачную лужицу.
И вот тут Кружечка прямо-таки сконфузилась за Миньку. Она залаяла, лужицу обежала, торкнула лапами дверь, распахнула её в прохладные сени. Она словно бы хотела сказать Миньке: «Смотри, мол, куда в этом случае ходить-то надо, смотри… Там имеется очень удобный, специальный уголок!»
Устинья засмеялась:
— Стыди его не шибко. Он у нас ещё на больничном… Не велика беда, я за ним подотру. А ты его позови обратно на фуфайку да снова полечи его там, поухаживай…
И ясно, что при таком добром пригляде да на парном молоке, да на овсяной каше Минька стал поправляться не по дням, а по часам. Недавно тусклая, вся в репьях, шерсть его сделалась гладкой, зеленоватые глазки повеселели.
Он теперь сам, если надо, открывал дверь и находил специальный уголок.
Он ловко и с большим удовольствием стал перенимать у своей наставницы Кружечки всё, что она умела.
Кружечка научила Миньку бегать вперегонки, играть в прятки и даже, когда Устинья уходила на работу, забираться на высокую лавку. Сама Кружечка на лавку вспрыгивала легко, в один приём, а Минька влезал туда, пыхтя и царапаясь, по толстой ножке.
А с лавки они смотрели в окно. А за окном была садовая изгородь. На жердях изгороди сидели верхом шустрые, все как один, словно подсолнухи, желтоволосые Надины ребятишки: Лёшка-третьеклассник, Тошка-второклассник, Ромка-первоклассник и дошкольница Дунечка.
Они озорными, звонкими голосами кричали в сторону окна:
А потом сами и отвечали за медвежонка:
Медвежонок и собачка не очень-то догадывались, что это их дразнят. Они смотрели на озорников сквозь прозрачное стекло с превеликим любопытством. А потом от острого запаха стоящей тут, на подоконнике, герани Минька наморщивал чёрный влажный нос, громко чихал: «Ап-чхи!», и ребятишки, притворяясь, что им страшно, скатывались с изгороди на траву, кричали: «Оё-ёй!», кисли от смеха.
Когда же приходила с фермы домой Устинья, то и опять всё было хорошо. Радуясь хозяйке, Кружечка принималась служить, а Минька — кувыркаться. И этому кувырканию он научился не у собачки, а научился сам. Голову подожмёт, круглый, сытый теперь задок вверх толчком подбросит и перевернётся так мягко, так быстро, что только голые пятки да короткий хвостишко и мелькнут.
На бесплатные представления скоро стала собираться полная изба народу. И все, а особенно Надины ребятишки, хохотали, хвалили Кружечку, хвалили и медвежонка. Только Пятаков, хотя во время этих спектаклей улыбался тоже, потом всё равно хмурил брови, всё равно говорил:
— И тем не менее, Устинья, ты сотворила глупость. Зря взяла медведя в дом. Зверь — он зверь и есть. Возрастёт — что делать станешь?
— Когда возрастёт, тогда будет и видно! — отмахивалась Устинья. — А пока пускай квартирует у нас с Кружечкой. Мы к нему привыкли.
И подозрительно смотрела на Пятакова:
— Тебе бы его на улицу, да? К твоему разбойнику Шарапу, да?
Пятаков сердился ещё сильней, вставал, уходил, крепко хлопал при этом за собой дверью.
3
А вскоре за коровником на бугре поспела малина. Душистых ягод там было полно, и Устинья в перерыв перед вечерней дойкой насобирала их целый эмалированный бидон.
Домой после работы пришла поздно, усталая. Не включая света, отсыпала лесного лакомства своим питомцам в чашки и улеглась спать.
Сквозь первую дрёму она ещё слышала, как собачка, вылизывая со дна ягодный сок, гремит чашкой, крутит её по полу, а медвежонок над своей посудиной лишь аппетитно урчит. У медвежонка чашка не вертелась и не стучала никогда: он всё вкусное ел полулёжа, крепко обняв чашку лапами.
Устинья подумала: «Вон он какой аккуратный стал у нас Минька-то… Вон он какой молодец!» — и тут уснула.
А ближе к полуночи её разбудил непонятный, в потёмках даже страшноватый звук. Под кроватью как будто кто жаловался, да так жаловался, что, наверное, слышала вся деревня.
Устинья испуганно села, включила свет, заглянула под кровать. Там, горестно обхватив морду лапами, сидел, раскачивался медвежонок, плакал: «Уюй, уюй, уюй!»
Кружечка сочувственно подвывала, глядела на Миньку, а меж ними была пустая чашка, которую они под кровать закатили. И медвежонок всё к чашке принюхивался, опять заводил своё «Уюй!»
— Что, Минюшка? Ягодок ещё захотел? Сейчас, сейчас…
И неуклюжая Устинья, сама одышливо охая, вытянула чашку из-под кровати, сбродила на кухню, натрясла из бидона ягод, поставила Миньке под лавку на законное место.
Минька ягоды подлизнул вмиг, всхлипнул опять.
— Ну, ты и сладкоежка! — рассердилась Устинья. — Больше, хоть заревись, не дам. Это у меня на лекарство!
И, печально скуля, Минька ходил по избе всю ночь, и Кружечка ему подскуливала тоже всю ночь, а наутро Устинья рассказала о происшествии дояркам и Пятакову.
Доярки засмеялись:
— Поди, опьянел твой Минька с малины-то! Вот и заколобродил, загулял!
А Пятаков рассказ выслушал очень серьёзно, заворчал по-прежнему:
— Ерунда! Он не опьянел… Это началось, Устинья, то, о чём я всё время и говорю тебе. Через твоё лесное угощение он волю вспомнил, суть свою медвежью вспомнил и теперь бунтует. Бунтует пока тихо, как младень, но потом — держись! Послушай моего слова, отпусти медведя.
Но и вновь Устинья, хотя и видела — Пятаков теперь советует вроде бы от души, — стала ему говорить, что в лесу Миньке придётся без матери-медведицы туго, стала говорить снова про Шарапа, и опять они со сторожем чуть не поссорились.
4
Только всё ж перед самой своей вахтой, перед ночью, Пятаков к Миньке заглянул.
Сидели в гостях у медвежонка, заслышав про неладное, и все Надины ребятишки.
Сам же Минька теперь по избе не бродил, а лежал в своём уголку и ни на кого, даже на Кружечку, не обращал никакого внимания.
Кружечка тоже была скучная. Она лишь неодобрительно покосилась на Пятакова, который как вошёл, да как уселся на лавку, так сразу запалил душную папиросину.
Он напустил такого дыму, что даже Устинья не вытерпела:
— Оставался бы в сенях, да там и пыхал, как паровоз!
А Пятаков знай себе подымливал, знай себе хмурился. Знай всё поглядывал, как ребятишки всем гамузом пробуют настроить Миньку на весёлый лад.
Сначала они старались это сделать с помощью Кружечки. Они уговаривали Кружечку, чтобы та походила перед Минькой на задних лапах; а там, глядишь, и Минька тоже начнёт играть, тоже начнёт веселиться. Но Кружечка отворачивалась, всем своим видом показывала, что раз, мол, Миньке теперь не до того, то и ей, Кружечке, ничуть не до этого.
И тогда Лёшка, Тошка, Ромка и Дунечка принялись перед Минькой прыгать, по-всякому стараться сами. И достарались, дошумелись до того, что расстроенная Устинья прикрикнула и на них:
— Довольно вам! Тут у меня изба, не цирк!
И вот как только она слово «цирк» сказала, так Пятаков папиросину об пол шмякнул, придавил, хлопнул себя по колену:
— Всё! Понял, как быть! Понял, что надо делать… Теперь не по-моему, не по-твоему, Устинья, надо делать, а именно в город медведя и везти. Именно в цирк, в артисты его и определять. Этак ему и тебе станет лучше не надо.
— В какие артисты? — замерли ребятишки.
— В какой цирк? — не поняла Устинья. А Пятаков так и пошёл, так и пошёл не говорить, а прямо-таки печатать и даже ладонью отсекать воздух, самому себе помогать:
— В тот самый цирк, о котором ты помянула сейчас! В цирке, в городе медведей-то лишь подавай да подавай! В цирке — за медведями уход! В цирке тебе за Миньку отвалят ещё и денежек.
— Ты что? Зачем денежек? Мне лишь бы Миньке понравилось, — всколыхнулась и Устинья, всколыхнулась пока не шибко уверенно, да Пятаков понял: на этот раз он попал в точку.
А тут и ребятишки подплеснули, как говорится, масла в огонь. Тошка с Лёшкой закричали:
— Минька станет там не простым медведем, а учёным медведем, и его, может быть, даже будут показывать по телевизору!
Ромка добавил:
— Он будет там расхаживать, как знаменитый клоун, в шляпе с бантом и в полосатых штанах!
Дунечка захлопала в ладоши:
— А мы станем ездить к нему в гости!
— Верно! — подхватил ещё увереннее Пятаков. — Мы станем к нему ездить как земляки, а ты, Устинья, почти как родственница… Приедешь, а тебя у цирка встречает сам директор; а в руках у директора цветы и бесплатные для всех для нас билеты! И все там артисты — и которые люди, и которые львы, медведи, лошади — все тебе, Устинья, кланяются. Благодарят за Миньку!
Пятаков, войдя в раж, даже сам отвесил поклон; даже сам, сложив пальцы щепотью, как бы преподнёс цветок Устинье, и она совсем заулыбалась:
— Не выдумывай, не выдумывай… А вот если встречаться мне с Минькой хоть нечасто, да разрешат, то насчёт цирка я согласная. А ты, Миня, согласный? Ты без нас не соскучишься?
И лежащий калачиком Минька то ли вдруг всё понял, то ли просто отзываясь на ласковый голос, но — встряхнулся, приподнялся, наморщил чёрный носишко и, как на окне с геранью, чихнул.
— Согласен! Не соскучится! — засмеялись ребятишки и давай Миньку тормошить.
И на этот раз он маленько разыгрался, и Устинья ни на кого больше не сердилась. Да и как тут было сердиться, когда такой трудный для неё вопрос — что дальше делать с Минькой — оказался почти уже решённым.
А тут ещё самый шустрый изо всех шустрых малышей, Ромка, затеял игру в «шляпу». Мысль о клоунской шляпе не давала ему покоя, и он всё высматривал в избе что-нибудь похожее. Но поскольку Устинья шляп сроду не нашивала и не имела, то Ромка изобрёл шляпу сам. Он воздел на свои жёлтые вихры Минькину чашку.
— Футы-нуты, ножки гнуты! — прошёлся мальчик козырем по избе, прошёлся вокруг медвежонка, а медвежонок привстал столбиком: «Что это, мол, вытворяют с моей чашкой?» И лишь только чашка упала, сгрёб её лапами, напялил на одно ухо, набекрень.
Все так и покатились, всем опять стало весело:
— Миньку в цирк примут обязательно!
А потом Пятаков сказал:
— Всё! Делу — время, потехе — час… Готовь его, Устинья, завтра поутру в путь. Тебе коров доить, а я после дежурства весь день свободный. Вот с первым автобусом его и отвезу. А насчёт Шарапа — не сомневайся… Посажу на цепь; не веришь — утром глянь.
И хозяйка сказала, что теперь верит, и когда сторож и ребятишки ушли, принялась подготовлять Миньку к завтрашнему отъезду.
Подготовка была не слишком большая. Просто-напросто Устинья решила Миньку вымыть.
— А то как же так? — рассуждала она, гремя печной заслонкой и вытягивая на шесток чугун с тёплой водой. — А то как же так? Ехать в областной центр, ехать на такую хорошую службу, и — немытому. Нет, Минюшка, мы сейчас сделаем с тобой всё как у людей. Вымоемся, обсушимся, и будешь ты у меня — писаный красавец! Никто в городе, в цирке не скажет, что мы из деревни, что мы некультурные…
Мытьё медвежонку было не впервой. Он только не любил залезать в корыто один, без Кружечки. Поэтому Устинья мыла их вместе и на этот раз. Правда, Кружечку она лишь побрызгала, а вот Миньку поливала из ковша тёплой водой и так, и этак. Она тёрла ему мокрые бока, спину, брюшко и опять всё приговаривала:
— Умница ты у меня… Славный ты у меня… Теперь уши давай… Теперь пятки давай… Потрём пятки.
И сидящий в корыте медвежонок ей вновь, как тогда на дороге, стал казаться похожим на человечка. И она вдруг опять расстроилась: «Что-то его, бедолагу, там, у чужих людей, ожидает?»
Расстроилась настолько, что угомониться в эту ночь всё не могла и не могла. Она лежала, слушала, как у себя под лавкой на сухой подстилке медвежонок и собачка всё тоже что-то ворочаются, всё тоже вроде как беспокоятся и беседуют. Медвежонок негромко порыкивает, и, возможно, он таким способом уже приглашает Кружечку побывать у него на новом местожительстве в гостях; а Кружечка с ласковым урчанием подтверждает: «Р-разумеется, р-разумеется… Вместе с хозяйкой, и не один р-раз!»
Беседу такую Устинья, конечно, всего лишь вообразила. Но как только вообразила, то ей и самой стало чуть полегче, и, засыпая, она сама прошептала в темноту:
— Конечно, будем видеться, конечно…
5
Наутро, когда над крышами деревни ещё только-только начинала всплывать золотая горбушка солнца, к избе Устиньи уже торопливо топали гуськом — держали строй этакой лесенкой — невеличка Дунечка, чуть больший Ромка, ещё больший Тошка и совсем почти большой Лёшка.
Дунечка держала в руках свою старенькую панамку с голубым бантом. Ромка прятал за пазухой полосатые детские брючки. То и другое ясно что было припасено для медвежонка. Припасено на тот случай, если для него в цирке подходящих штанов и шляпы сразу не отыщется. А припасали всё это Надины ребятишки наверняка без самой Нади — и теперь шли, поспешали, да всё оглядывались.
Но вот и крыльцо Устиньи, но вот навстречу и Пятаков.
На Пятакове солдатская фуражка, глаза из-под фуражки весёлые, усы — торчком. А за плечами корзина; вернее, не корзина, а целый подвесной кузов с плетёной крышкой.
— Во! — сказал Пятаков. — Могу усадить всех вместе с Минькой!
— А мы хоть сейчас… — улыбнулись ребятишки и давай барабанить к Устинье в дверь.
— Открываю, открываю… — ответила заспанным голосом Устинья, звякнула щеколдой, и через прохладные сени все ввалились в избу.
— Ну, — сказал бодрым голосом Пятаков, — давай своего артиста сюда!
Ромка с Дунечкой заглянули под лавку первыми, но что-то под лавкой никого не увидели.
— На кухне, значит… — сказала Устинья.
— Значит, в прятки с нами решили сыграть, — снова улыбнулись ребятишки, и все пошли на кухню за ситцевую шторку.
А как шторку раздвинули, так и ахнули.
В кухонное неширокое окошко задувал ветерок. За кухонным окошком качались раскрытые рамы. На подоконнике сидела Кружечка, весело шевелила хвостом, глядела в зелёный гуменник, а по гуменнику, по траве, взмётывая маленькими крутыми радугами светлую росу, мчался, уходил, наддавал, летел косолапым галопом Минька.
Он мчался к изгороди, к овсяному за ней полю.
Он мчался к высоким за овсяною гладью соснам — уходил, не оглядываясь, прямо в родной, просторный, освеченный утренним солнышком лес.
— Минька, подожди! — замахала было панамкой Дунечка.
— Держи его! — закричали было мальчишки.
— Ой, держите его, держите! — закричала Устинья.
А Пятаков спустил с плеч корзину, сел на неё и давай ни с того ни с сего хохотать.
— Что смеёшься? Сам, наверное, всё и подстроил? — набросилась Устинья на старика, а он утёр весёлые глаза, ответил:
— Ничего я не подстраивал… А это нам Минька всё ж таки доказал, что он — медведь. Самый что ни на есть вольный, самый что ни на есть настоящий! Духом, пострел, почуял, что Шарап на цепи; мигом смикитил, что нам за ним не угнаться, — и раз, два! — и в окошко.
— Да кто ж ему этот путь показал?
— А по всему видно, Кружечка… Она с ним дружила намного лучше нас.
— Чем — лучше? — опешила, даже обиделась Устинья.
— А тем, что нам он был забавой, а для Кружечки — совершенно равным товарищем-другом. А друга возле себя силком не удерживают. А если другу нужна воля, то и помогают ему туда найти дорогу. Вот Кружечка и помогла… Рамы, как дверь, торкнула; Минька, поди, следом тоже торкнул, крючок — долой! — и вот он лес, вот она родимая воля!
— Опять сочиняешь? — не поверила Устинья.
— Должно быть, чуть-чуть и сочиняю… Но всё равно всё это похоже на правду.
— Похоже! — зашумели ребятишки. — Очень! Вон и Кружечка смотрит, будто говорит: «Так оно и было!»
— Ну, а раз говорит, то, возможно, и в цирк сама вместо Миньки поедет? — пошутил Пятаков.
— А это ещё как сказать! — мигом подхватила собачку на руки Устинья. — Это совсем уже другое, и решать тут мы с ходу не будем ничего…
— Пускай на это ответит тоже сама Кружечка! — закивали, засмеялись ребятишки.
Оля Маленькая