Под тёплым небом

Кузьмин Лев Иванович

СЕРЕБРЯНАЯ ТРУБА

 

 

 

Серебряная труба

 

За сумеречным окошком прохрустел снег. Мать живо обернулась к Володьке:

— Девочки с папой! Встречай их скорей!

Володька полез из-за стола, а набухшую дверь уже кто-то с той стороны из сенцев дёрнул, она крякнула, распахнулась, и в натопленную избу хлынуло белое облако пара.

Облако рассыпалось мигом. И вот, в толстых платках, в толстых одёжках у порога стоят, растопыривают смешно руки, топочут мёрзлыми валенками девочки-двойняшки, Володькины сестрёнки Танюша с Марфушей.

Девочки хохочут. Девочки, укутанные так, что и глаз почти не видать, пищат что-то весёлое, а отец тоже тут, он тоже смеётся.

Отец стаскивает с себя широченный тулуп. От этого тулупа, от нахолодавших одёжек Танюши с Марфушей по всей избе идёт зябкая свежесть. И босой Володька переступает с ноги на ногу, ёжится, но и ему весело.

Володька вместе с матерью тормошит сестрёнок, помогает им распутывать платки, почти кричит:

— Вы чему так радуетесь? Ну, чему? Говорите скорей!

А девочки, сказав: «Ух!», наконец-то изо всего высвободились, стали тонкими, лёгкими.

Обе в школьной форме, обе белобрысые, с холода румяные, они запрыгали в чулках по мягким половикам:

— Каникулы, каникулы, каникулы!

— Начались, начались, уже начались!

Потом почти враз объявили:

— Завтра в школе новогодний праздник. Завтра утром папка опять повезёт нас в школу. Жанна Олеговна подготовила целый концерт, а Иван Иваныч сыграет там на серебряной трубе!

— Ну-у! На серебряной? — изумился Володька. — Тогда, значит, и я поеду.

Отец подхватил Володьку, закружил и тоже, почти как девочки, заприпевал:

— Брось, брось! На дворе стужа, и ты ведь не школьник. У тебя дома будет праздник свой.

— Мы, Володька, съездим и всё тебе расскажем, — поддержали отца девочки.

Танюша, кроме того, добавила:

— Не расстраивайся. На ту зиму подрастёшь, возьмём и тебя.

Но Володька из рук отца вывернулся, закричал:

— Ах, так?

Он показал девочкам на всё ещё лежащие у порога, настылые, с тусклыми пряжками, толстые портфели:

— Ах, так? Бычков с рожками рисовать, цветы-ромашки вам в альбомах раскрашивать я, значит, нужен сейчас? А как слушать серебряную трубу, так только через год, на другую зиму? Нет уж!

Он сам, словно упрямый бычок уставился на отца:

— Завтра не возьмёшь — всё равно за санями побегу!

И тут веселье в доме нарушилось. Всегда сговорчивый отец развёл руками:

— Чего нельзя, того нельзя…

Мать рассердилась по-настоящему:

— Это что за атаман такой у нас объявился? Это что это за вольник? Ишь, за санями он наладился… Я тебе налажусь! Я тебе побегу! Валенки спрячу, и никуда ты не денешься. Иди, допивай молоко да марш в постель!

И Володька, зная нрав матери, молоко допил, отправился безо всяких-яких за тёмную переборку на свою постель.

Реветь он, конечно, не стал. Он сам был с характером. Он лишь у себя там, за переборкой, принялся вздыхать, пыхтеть и пыхтел до тех пор, пока жалостливые девочки не пришли к нему шептаться.

Танюша повторила прежнее:

— Мы, честное слово, Володька, тебе всё расскажем.

Марфуша утешила тоже:

— В школе после концерта будут раздавать гостинцы, там мы их сбережём для тебя.

Но Володька слушал всё это молча, от девочек отворачивался. Лишь спустя время в подушку пробубнил:

— Не надо никаких гостинцев. Вы лучше как утром проснётесь, так разбудите и меня.

— Разбудить? К чему? — удивились девочки. — Разве не видишь, что теперь вышло?

— Ничего ещё не вышло! — запыхтел Володька опять, и тогда девочки сказали, что ладно-ладно, непременно разбудят.

А потом во всей засыпающей деревне и в избе всё притихло по-настоящему, по-ночному. В окошке напротив Володькиной кровати всплыл узенький месяц. И Володька глядел, вспоминал свою давнюю и пока что единственную встречу с заведующим школой, с тем самым учителем Иваном Иванычем, который завтра собирается играть на серебряной трубе.

В прошедшее лето по тропке к дому — ну совсем как комбайнер с поля! — лихо подкатил на велосипеде загорелый парень в лёгонькой рубахе, спрыгнул на траву рядом с ребятишками. Он встал над Володькой, над девочками, которые тут под плетнём в холодке на скамейке сидели, весело ногами болтали, и сам им весело сказал:

— Здравствуйте! Нельзя ли потесниться?

— Можно! — ответили ребятишки.

И он сел, спросил, по скольку кому лет. Когда же узнал, что Марфуше с Танюшей почти по семи, то велел им бежать в дом, звать папу или маму. А в кулаке у Володьки увидел рябиновый свисток:

— Ого! Инструмент.

Володька не очень понял, засмеялся, гостя поправил:

— Свистулька… Папка мне вырезал.

— Отлично вырезал. Но тут нужна ещё одна дырка. Разрешаешь?

И в руках гостя, откуда ни возьмись, заблестел перочинный ножик. Он им быстро свисток ковырнул, поднёс к губам, надул щёки, стал длинными пальцами дырки закрывать, открывать. И тот самый свисток, про который мать говорила, что от него лишь звон в ушах да боль в голове, вдруг залился, защёлкал, совсем как пичуга на ветке.

— Клю-клю-клю! Чок-чок-чок! У Ер-рошечки в сумке кр-рошечки! — повторил словами птичью песенку, засмеялся снова Володька.

— Точно! — похвалил гость. — Слух у тебя отменный. Можешь сыграть не хуже меня.

Но тут с отцом, с матерью прибежали сестрёнки. И все заговорили, что Танюше с Марфушей в школу записываться, конечно же, пора; все стали благодарить, что, спасибо, Иван Иваныч сам сюда для этого заглянул; и вот только тогда Володька понял, что перед ним никакой не комбайнер, а учитель.

Потом родители стали приглашать Ивана Иваныча в избу пообедать, но он сказал: «Спасибо!», подмигнул Володьке, засмеялся: «Клю-клю-клю!» — и уехал.

А больше с Иваном Иванычем Володька не встречался никогда. Но и всё равно, хотя рябиновый свисток давно высох, смолк, Володька ту летнюю встречу помнил. Помнил и, крутясь на жаркой подушке, думал теперь: «Что это всё-таки у Ивана Иваныча за серебряная труба? На что она похожа? На месяц в нашем окошке, что ли? Про месяц тоже вот говорят: серебряный да серебряный…»

И Володька, то ли шутя, то ли всерьёз, а может, уже в полусне, всё пробовал до месяца дотянуться. Но каждый раз то корова в хлеву рогами стукала, то сонные девочки в избе за переборкой начинали бормотать, то кот с лавки спрыгивал — и месяц ускользал на своё законное место.

Наконец Володька угомонился, нашёл щекой на подушке удобную ямку, крепко задремал.

А наутро вскочил — в окошке синь, солнце, в избе тишина.

— Что такое? — так и сорвался Володька с кровати, заглянул в другую комнату.

В комнате на столе попискивает самовар, под столом умывается кот. И — всё! И больше никого…

Володька ударил в дверь, вылетел на крыльцо.

А там, на дворе, мороз и яркие от инея берёзы. А там по снежному полю за околицей уходит по накатанной дороге к бору гнедая лошадь с санями, полными седоков. И ясно, что седоки — это отец, девочки и все здешние, деревенские школьники.

— Не разбудили! Бросили! — закричал Володька.

Он повернулся в избу, пальто, шапку накинул мигом, а вот обуваться-то было не во что. Валенок на постоянном месте, на краю печки, не оказалось. Не нашёл их Володька и на самой печке. Торопливо шаря и везде лазая, наткнулся он лишь в тёмном углу на полатях на резиновые красные сапоги, в которых мать по осенней распутице ходила на ферму, на колхозную работу.

Мать, конечно, и сейчас ушла на работу. Но, в отличие от забывчивых Танюши с Марфушей, слово своё вчерашнее сдержала и Володькины валенки запрятала так, что искать их теперь, переискать — ни за что не отыскать.

Володьку от такого бесчестья бросило в жар. Но он тут же махнул: «Ладно!» И, не прошло минуты, застучал каблуками этих вот красных сапог по ступенькам крыльца, засверкал по белой тропе двора.

Сапоги, несмотря на то, что Володька насовал в них всяких разных подобувок, были ещё и порядком великоваты. На ходу они от излишнего в них воздуха громко похрюкивали. Но, гладкие, тонкие, они зато легко сгибались, весу в них было немного, и Володька мчался, ходу не сбавлял.

Притормозил он лишь раз, когда увидел у соседней калитки старика Репкина.

— Дедушка Репкин, а дедушка Репкин! Пойдёт с фермы мама, скажи ей, я побежал в школу на концерт.

Глуховатый Репкин приподнял шапку:

— Куда побежал?

— На концерт, на выступление!

— А-а… Оно и понятно. По сапогам понятно. В таких только и выступать. Ну, беги, беги, выступай… Матери доложу всё в точности.

И Володька наддал ещё пуще, потому что подвода там, за краем поля, уходила в сосновый бор, за яркие чёрточки деревьев.

Но в общем-то при всём при том, как теперь получалось, Володька настигать её впритык уже не собирался. Осклизаясь, чуть не падая, он бежал лишь до той поры, пока в морозно-дымчатой глубине леса не услышал ребячьи голоса. А потом, когда различил и мёрзлое, медленное постукивание саней, то и сам, прячась за поворотами, за соснами, пошёл тише.

Он утирал шапкой мокрое от пота лицо, шёл, слушал, обижался опять.

«Им — что! — думал Володька про седоков-ребятишек, а главное, про сестрёнок. — Им — что! Они в компании. Они едут, радуются, словно никого сегодня и не подводили, словно обещаний своих не забывали. Ну что ж, пускай будет так. Лишь бы меня папанька не приметил, а уж потом-то они ахнут, когда я на школьном празднике всё-таки окажусь!»

И Володька до села, где находилась школа, вслед за санями добрался, и никто его в самом деле за весь путь не увидел.

Правда, один раз, уже на выезде из леса, отец вдруг словно бы что-то почувствовал. Натянул вожжи, оглянулся быстро, но и Володька присел быстро, накрыл пальтецом красные сапоги и среди придорожных вешек-ёлок, наверное, показался отцу всего лишь тоже тёмной вешкой.

Куда трудней всё пошло возле школы.

Рубленная из толстенных брёвен, но при этом небольшая, она выглядывала из-под белой крыши весёлыми, в крашеных наличниках окошками, смотрела узким крыльцом прямо на сельскую площадь. И отец как подкатил к крыльцу да как высадил всех шумных своих пассажиров, так тут и застрял.

Из саней он вылез, рукавица об рукавицу похлопывает, с валенка на валенок попрыгивает — никуда не отходит.

А Володька смотрит из-за ближней избы, тоже начинает попрыгивать. «Неужто папанька так и будет на одном месте торчать? Тогда я тут под чужими окошками в сосульку превращусь… Это бежать в резиновиках было ничего, а стоять в них, ждать на морозе — оюшки!»

Но, на Володькино счастье, с другой стороны к школе подъехала ещё одна подвода. С неё тоже ссыпались ребятишки. Они тоже с визгом, с хохотом скрылись за дверью школы, а бородатый в фасонистой шапке пирожком возчик отцу закричал:

— Ты уже тут? Давай поставим лошадей к сватье да и сами глянем, что тут за концерт-представление… Вспомянем и мы, так сказать, своё золотое детство!

И мужики засмеялись, упали в сани, погнали рысцой мимо заиндевелых палисадников к какой-то там сватье, а Володька, так весь и приседая от холода, кинулся к школьному крыльцу.

За обитой войлоком дверью он сразу попал в шумную толчею, в теплынь. Школьники тут — все мал мала меньше — галдели, грудились у вешалок. Все старались раздеться первыми. А толстая, рябая, могучая ростом нянечка шумела пуще всех. Она командовала густым басом:

— Иванов! Шапку свою в карман не запихивай! Положь, как полагается, на полку.

— Сидоров! Опять тебе шубейку вешать не за что? Опять явился без петельки? Клади одёжу в угол, петельку будешь потом пришивать со мной!

— Петрова! Ох, Петро-ова… Ну, умница… Ну, славница… Туфельки с собою привезла! Валенки теперь сымает, туфельки надевает — сама с ноготок, а всё она умеет, всё у неё честь по чести, ну прямо как у большой. Глядите на неё, девчонки, учитеся!

Володька подходить к вешалкам даже близко не стал. Он мигом понял: ему, чужому, на глаза этой нянечке лучше не попадаться. И пока нянечка расхваливала какую-то там «славницу» Петрову, он боком, боком, скинув шапку, проскользнул за толпою в другую дверь.

За той дверью в зале, а вернее, в освобождённой для этого классной комнате, сияла ёлка. Окна все были закрыты шторами, и при уютных огоньках ёлки ребятишки скакали тут как хотели. Кто нацепив петушиные, ежиные и заячьи рожицы-маски, кто просто так — они пищали, кукарекали, кричали единственной здесь распорядительнице:

— Жанна Олеговна! Попрыгайте с нами ещё чуть-чуть!

А она уж, видно, и попрыгала, и поплясала. И теперь — тоненькая, очкастая — вся от волнения, от жары пунцовая, лишь успевала поворачиваться, всё пыталась ребятишек угомонить:

— Спокойно, дети, спокойно! Пора по местам.

Но всё равно не утихал никто.

Только Володька, чтобы не маячить на виду, да ещё и потому, что в весёлой толпе промелькнули Танюша с Марфушей, стал быстро высматривать себе местечко.

И он его нашёл рядом с белеющим широкою скатертью столом. Стол был завален бумажными пакетами. От пакетов, как в магазине, шёл конфетный аромат, да Володька принюхиваться, приглядываться к пакетам, конечно, не стал. Он лишь скромно примостился в уголке на стуле, скромно подоткнул под себя пальто и шапку.

А галдёж между тем всё ширился. Кроме того, в коридоре куда как радостно забасила опять нянечка:

— Раздевайтесь, гостеньки, проходите! Нет, постойте, я вас сама проведу.

И тут Володька видит: она — в зале, а рядом стоят, одёргивают мятые пиджаки, смущённо приглаживают красными от холода ладонями свои встрёпанные макушки тот бородатый возчик и его, Володькин, отец.

Они топчутся, не знают куда себя пока что девать — к ним подлетает теперь Жанна Олеговна:

— Конечно, дорогие товарищи, проходите! Конечно, мы вам очень рады! Только просим прощения — у нас тут шум.

Мужики смущаются ещё больше: «Ничего, мол! Мы и при шуме постоим…» А нянечка — раз, два! — мигом и тут приняла на себя командование:

— Это ты, Иванов, что ли, шумишь? Это ты, Семёнов, петухом кукарекаешь? Это ты, Сидоров, являешься каждый раз без петельки, да ещё и не слушаешься? Смо-отрите у меня!

И пошла распоряжаться, пошла. И, странное дело, ребятишки начали утихать, рассаживаться по местам.

Жанна Олеговна развела руками:

— Милая Дуся, что бы мы делали без вас! Усадите тогда, пожалуйста, и гостей, а я побегу готовить артистов.

— Счас, мужики, определю и вам местечко, — заулыбалась довольная похвалою нянечка.

И вот она этакой башней стоит, поверх ребячьих голов глядит, медленно поворачивается в ту сторону, где Володька.

Тот полного её разворота дожидаться не стал. Мигом вместе с пальто, с шапкой съехал под столешницу, нырнул за свешенную скатерть, а нянечка ведёт мужиков именно сюда.

— Вот здесь будет спокойней… Вот тут присяду и я с вами.

И начинает с грохотом передвигать стулья, устанавливая их перед самым Володькиным укрытием.

«Всё! — охнул про себя Володька. — Теперь ничего не увидеть, вот влип так влип!»

И верно. Как бы ни пригибался Володька к единственной светлой полоске меж полом и краем скатерти, а всё равно кроме ножек стульев, кроме мокрых от обтаявшего снега валенок отца, да меховых бурок возчика, да нянечкиных толстых пяток в широченных шлёпанцах ничего разглядеть теперь уже не мог.

Разглядеть не мог, но — слышал. Грузная нянечка скрипела хлипким стулом и, всё ещё гордясь тем, что её недавно похвалили, мужикам разъясняла:

— Вы, мужики, не сомневайтесь… Жанна Олеговна хотя в учителях первую зиму, а тоже на школьную работу шибко способная. Сам Иван Иваныч говорит: «Способная!» Только вот ребятишки что-то нисколько её не боятся, а так она у нас — ку-уда там! Весь концерт нынче поведёт. Да вы и сами скажете: «Молодец!», как только на всё глянете.

Возчик с отцом весело поддакивали, а Володька приуныл пуще. «Глянешь у тебя… Кто глянет, а кто нет!» — думал он про нянечку, но та уже забухала в ладоши:

— Артисты идут! Артисты идут!

Захлопал, зашумел весь зал. И там от дверей к ёлке началось, по всей вероятности, какое-то очень интересное шествие. «Бух! Бух!» — плескалось в зале, и Володька опять пригнулся к бесполезной щели: вдруг да это Иван Иваныч с трубой?

Но заслышался голос Жанны Олеговны:

— Выступает праздничный хор мальчиков и девочек нашей школы!

И хор под управлением Жанны Олеговны грянул: «Бусы повесили, встали в хоровод!»

Отец, нянечка, возчик принялись рядом с Володькой натопывать, принялись подпевать; потом, конечно, зазвучали и другие песенки. И все они тоже были праздничными. То про Снегурочку, то про деда Мороза. Да Володьке и самые лучшие из них показались не слишком-то. Он ведь сидел тут, в полутьме, в духоте, под этим несчастным столом, снова один-разъедин. А кроме того, почти каждую песенку он знал, дома с сестрёнками певал; и раз теперь на хор глянуть сам не мог, долгожданную трубу услышать не мог, то и концерт ему стал казаться совсем неинтересным.

Его сморила усталость после дороги. Под знакомый мотив про лесную ёлочку он клюнул разок-другой носом. Он даже увидел и самого себя опять в сугробном бору, да тут словно бы ветер налетел.

Володька поднял голову, а Жанна Олеговна под новые аплодисменты заканчивала говорить про какую-то грозу.

«При чём тут гроза?» — удивился Володька, но вслед за учительницей прямо-таки вскудахтала нянечка:

— Ох, Петрова! Ох, Петрова! Ох, слушайте, мужики, слушайте! Наша Петрова будет стишок читать!

«Ну-у… Опять эта её Петрова. Лучше бы Иван Иваныч», — нахохлился Володька, и всё же когда «эта» Петрова нежданно звонким, нежданно чистым голосом повторила название стихотворения: «Весенняя гроза»! — то Володька очнулся окончательно, навострил уши.

Навострил, а в зале свободно, громко раздалось:

Люблю грозу в начале мая, Когда весенний, первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом!

У Володьки мурашки побежали от таких сразу простых и таких сразу удивительно светлых слов. Он таких радостных слов никогда не слыхивал. Он даже не поверил, что читает их, произносит самая обыкновенная девочка с обыкновенной фамилией Петрова. Он шагнул на коленях вдоль обвисшей скатерти, пополз в обход возчика, отца, нянечки.

А стихи звучали всё светлей да светлей:

Гремят раскаты молодые, Вот дождик брызнул, пыль летит, Повисли перлы дождевые, И солнце нити золотит.
С горы бежит поток проворный, В лесу не молкнет птичий гам, И гам лесной, и шум нагорный — Всё вторит весело громам.

И тут стряслось чудо.

С каких-то неведомых высей как бы рухнул, по всем закоулкам школы раскатился настоящий весенний гром!

Он раскатился, опять взлетел, он обернулся ликующим голосом-песней, и вот теперь без слов, но как на крыльях, поплыл над ёлками, поплыл над ребятами. И, боясь, что этот голос, этот торжествующий звук так же мигом пропадёт, как мигом родился, — Володька, забыв про отца, про нянечку, приподнял край скатерти, выглянул из-под стола.

Он выглянул, увидел крохотную, с рыженьким, синеглазым лицом девочку, подумал: «Да неужто это Петрова и есть?» И только подумал, а рядом… А рядом под ёлкой стоял в тёмном пиджаке и в светлой рубахе Иван Иваныч!

Его-то Володька признал в момент. Над высоко запрокинутой головой Ивана Иваныча, в его лёгких руках пела, звенела, смеялась та самая серебристо-серебряная труба, и была она куда прекрасней, чем ясный месяц в ночном окошке.

Труба звала Володьку, и он — встал, пошёл.

Он прижал к себе шапку и пальто. Он шагнул напрямик, и никто его не остановил, да подвели мамкины сапоги. Он заступил висящую в руках одёжку и — повалился.

Володька упал, чёрная лохматая шапка по скользкому полу подъехала под самые туфельки Петровой ежом. Та в голос ойкнула, труба смолкла, и все на Володьку уставились.

На него теперь изумлённо глядел Иван Иваныч. На него глядели нянечка, возчик, Марфуша, Танюша, все ребятишки.

Отец сорвался с места, чуть не сбил Жанну Олеговну, которая тоже бросилась на подмогу Володьке. Отец стал Володьку поднимать, стал растерянно приговаривать:

— Да что хоть ты, братец мой, натворил-то? Да как хоть ты здесь очутился-то?

— Откуда? Как? Мы его раньше не видели! — опомнился, шумнул весь зал. И отец от этих своих, всеми подхваченных слов растерялся больше; Володька напугался ещё хуже, хотел кинуться в коридор, а там — на улицу; но тут его ухватил за рубашку Иван Иваныч:

— Стоп!

Володька зажмурился, присел. Ребятишки в зале тоже испуганно застыли. А Иван Иваныч всего лишь и сказал:

— Вот так «клю-клю-клю»…

— Что? — не поверил своим ушам Володька.

— Я говорю: «Клю-клю-клю! Вот так клюква!» Это с тобой мы летом на скамеечке насвистывали?

— Со мной! — взвился, воспрял Володька. Даже сам ухватил Ивана Иваныча за рукав: — Со мной ты насвистывал! У нас в деревне. А теперь вот и я к тебе прибежал. На твою серебряную трубу посмотреть прибежал. И ты уж разреши мне её потрогать!

Отец только руками развёл и тоже стал глядеть на учителя: «Вы, мол, нас извините и не ругайте… И пусть, если можно, мальчик трубу потрогает…»

А Иван Иваныч и без этого знал, что ему делать.

— Ну, друг ты мой сердечный Володька, — сказал он, — если произошло такое дело, то, конечно, трубу возьми и в неё подуй.

И он трубу подал, и даже показал куда дуть.

Володька задрожал от счастья. А по залу прокатился тоже счастливый гул, потому что все ребятишки и все взрослые сразу стали переживать за Володьку.

— Начинай! Не трусь! — махали ему знакомые деревенские мальчишки, махали Марфуша с Танюшей и Жанна Олеговна. А нянечка поднялась, сама словно бы протрубила:

— Раз велено дуть, то и дуй! Не бойся!

— Не бойся… — подтолкнула Володьку под локоток, шепнула конопатенькая славница Петрова.

И вот он, подражая Ивану Иванычу, запрокинул голову, наставил трубу вверх и подул.

Он подул очень старательно. Он дунул изо всей силы. Он ждал, что взовьются сейчас над ним и откликнутся повсюду прекрасным эхом звонкие раскаты, но в трубе лишь что-то тоненько пискнуло.

Он дунул опять, но труба лишь вновь пропищала.

— Что такое? — упали руки у Володьки, и он посмотрел на Ивана Иваныча. — Ты дуешь — у тебя весна с громом, а у меня…

И тут впервые за весь прошедший, очень трудный день и у всех на виду Володька чуть не заплакал.

Он сунул трубу Ивану Иванычу, он нашарил на полу шапку, принялся натягивать пальтишко. Но вновь Иван Иваныч его остановил.

— Не спорю, — сказал Иван Иваныч. — Я, Володька, не спорю ничуть… У меня, возможно, и весна, и весенний гром, но у тебя, дружище, зато — жаворонок.

— Где? — опешил Володька, натягивать пальто перестал.

— Здесь! В тебе самом… — коснулся Володькиной замусоленной рубашонки, Володькиной груди Иван Иваныч. — Вот здесь… Его, конечно, не всем пока ещё видно, не всем слышно… Он ещё маленький, но без него ты бы сюда по морозу не прибежал.

— Правда? — так и уставился на Ивана Иваныча Володька.

— Вы что? Всерьёз? — переспросил озадаченно отец.

А Иван Иваныч и ему ответил:

— Куда уж серьёзней!

И тут широко улыбнулся, повёл рукой на тот, с пакетами, с белой скатертью стол:

— А теперь давайте-ка завершим весь наш праздник совместным чаепитием. Девочки, няня, Жанна Олеговна! Несите кружки, заваривайте чаёк… Мальчики! Помогите мне подвинуть поближе к ёлке стол, расстанавливайте стулья.

Володька, огорошенный всем, что произошло, единственный теперь не знал, что ему делать. Он засовался:

— А мне с кем? А мне куда?

— И ты мне помогай. Ведь мы давно приятели.

И Володька стал помогать. А потом вместе со всеми, вместе с Иваном Иванычем сидел под ёлкой за общим, раздвинутым во всю ширь столом. Он пил чай из такой же точно, как у Ивана Иваныча, эмалированной кружки; пил чай с конфетами, с печеньем, и всё у Ивана Иваныча спрашивал:

— А ты опять когда-нибудь на трубе играть будешь? А ты меня на какой-нибудь праздник опять позовёшь?

И учителю отвечать не надоедало. Он каждый раз кивал:

— Буду! Позову! Непременно!

Отхлёбывая из своей кружки горячий чай, отец кивал тоже. Он тоже как бы подтверждал: «Тебя, Володька, позовут, а уж я теперь и доставлю тебя к Ивану Иванычу безо всяких промедлений».

Таращились через стол и Марфуша с Танюшей. Марфуша даже не вытерпела, стол кругом обошла, Володьке шепнула:

— Ну, а мы, если надо, тебя и разбудим хоть в какое время. И ты за сегодняшнее, Володька, на нас сердца не держи…

И счастливый Володька сердца ни на кого не держал.

Он лишь, когда стали вылезать из-за стола, глянул на красные сапоги, ойкнул:

— Маме про всё как теперь станем говорить?

— Так, как есть! — совсем легко рассмеялся, встал, погладил Володьку по голове отец. — Так и доложим: отбыли вчетвером, прибыли впятером… С маленьким у тебя жаворонком! Давай, прощайся, кланяйся Ивану Иванычу, Жанне Олеговне, тёте Дусе… А я побежал запрягать. Да попрошу у сватьи какие-нибудь для тебя валенцы. Глянь! За окошком-то к ночи так всё и вызвездило, месяц так и рассиялся на новый мороз.

 

Настоящий медведь

 

 

1

Люди увидели медвежонка лишь в ту минуту, когда на него насел огромный, злой, по-волчьи седогривый пёс Шарап. Крутились тут, заливались до хрипа и все деревенские пустолайки. Шум на дороге у колхозного коровника стоял до небес.

Хозяин Шарапа, сторож Пятаков, выскочил из дежурки и, округляя радостно глаза, завопил:

— Зверь! Настоящий зверь… Ату его, Шарап, ату!

А Шарап не отступался и безо всякой команды. Он давно бы сцапал медвежонка за шиворот, да медвежонок тоже не очень-то зевал.

Измученный долгим и одиноким блужданием по лесу, но всё ещё ловкий, он плюхнулся тощей попкой прямо в дорожную пыль и, держась дыбком, не отрываясь от земли, быстро поворачивался, отчаянно размахивал передними лапами. Он отбивался от оголтелой своры совсем как перепуганный мальчонка, и даже голос подавал почти по-детски:

— Ай! Ай! Ай!

И вот то ли от этого крика, то ли по всегдашней к любым бедолагам доброте своей, к медвежонку ринулась самая тут пожилая работница — тётка Устинья.

Доярок и телятниц у коровника собралась целая толпа. Но на выручку к медвежонку побежала одна Устинья.

Не очень уклюжая, от возмущения багровая, она, раздёргивая у себя за спиной толстыми пальцами завязки фартука, врезалась в собачью кутерьму, как трактор. Она расшвыряла пинками трусливых шавок, поддала остервенелому Шарапу и, распахнув фартук, ловко медвежонка спеленала, подхватила высоко на руки.

Шарап было прыгнул к рукам, но получил отпор опять, и сторож Пятаков забранился:

— Ёлки-палки, не трожь моего пса! Он зверя чует. Дикого!

— Зве-еря? — всё ещё гневно и протяжно сказала Устинья и с укутанным на руках медвежонком пошла прямо на Пятакова.

Сторож не испугался ничуть, зато доярки от Устиньи шарахнулись с визгом.

А Устинья сердилась всё больше:

— Зве-еря? Дикого? Вот ты со своим Шарапом натуральный дикарь и есть! А это — гляди, кто… Это детёныш, сиротка. Он мать где-то потерял, а ты на него со своим псиной… Гляди сюда, бессовестный Пятаков, гляди. Отворачиваться нечего!

И Устинья, будто одеяло на младенце, приоткинула фартук. И все, в том числе и Пятаков, увидели, как медвежонок круглые уши прижал, глаза закрыл, а сам жадно вздрагивает и, вовсю пуская пузыри, чмокает, насасывает гладкую пуговицу на рабочем халате Устиньи. Видно, учуял, что от халата пахнет коровьим парным молоком, — вот и начмокивает.

— Оголодал до смерти! — сразу зашумели, сразу перестали бояться женщины. А многодетная Надя Петухова, шустренькая, кареглазенькая, всегда везде весёлая, теперь всхлипнула:

— Ой, да ведь он сосунок ещё совсем… Надо его, подружки, как-нибудь спасать.

Пятаков хмурым басом заговорил тоже:

— Нет… Он уже не сосунок. Но што первогодок — точно! Ему, поди, месяцев пять, не более… Да только от этого ничего не меняется. Всё равно он зверь, настоящий медведь. Хотя пока что и недоростыш… Зря вы его тетёшкаете на руках, зря играете с ним.

Но когда во весь могучий, хриплый рык подал опять голос Шарап, то Пятаков сам же и замахал на пса, и даже затопал:

— Тубо!

 

2

А затем все принялись гадать, куда медвежонка пристроить.

Оставаться на колхозной ферме ему было невозможно. Коровы от такого соседства могли забеспокоиться, убавить молока, да и грозный Шарап нёс свою главную службу вместе со своим хозяином тут.

И тогда Устинья решила забрать медвежонка домой. Правда, взять его к себе хотела и шустренькая доярка Надя Петухова. Она сказала:

— У меня — ребятишки… У меня с ними, с четверыми, ему будет куда как весело.

Но Устинья отрезала:

— Знаю я твоих ребятишек! Они медвежонка на верёвку посадят, по улице затаскают! А я ему поиграть тоже с кем найду. И, кроме того, я ему придумала уже имя… Пускай он будет Минькой.

И вот так вот и оказался медвежонок Минька в питомцах у тётки Устиньи, а дружиться с ним стала маленькая собачка по кличке Кружечка.

Кружечка тоже была приёмышем. Она, случайно или не случайно, ещё тем летом отстала на автобусной остановке в деревне от каких-то проезжих людей. Прежнее имя собачки никому деревенским было не известно, и когда Устинья собачку приютила, то взяла да и нарекла её Кружечкой. Нарекла не просто так, а оттого, что пушистый, несколько великоватый хвост собачки был завёрнут крутым полукольцом, совершенно как белая ручка на белой фаянсовой кружке. Особенно это сходство бросалось в глаза, когда собачка садилась на задние лапы и служила.

А служила она всегда охотно. И в такие минуты тётка Устинья говорила ей:

— Кружечка-белушечка, разумница моя!

Толковая Кружечка сразу, как только Минька объявился в доме, поняла, что медвежонок, хотя ростом и с неё, на самом-то деле совсем ещё малыш. Поняла она и то, что он нездоров, и не тявкала, не докучала ему.

Более того, когда Устинья накормила Миньку молоком и уложила под лавкой на старую фуфайку, то и Кружечка улеглась рядом, стала зализывать медвежонку разодранное псами ухо. Медвежонок ласку принял, горько, по-щенячьи Кружечке жаловался.

Зашумела Кружечка лишь тогда, когда объевшийся молоком Минька забеспокоился сам. Он, хромая, из-под лавки вылез, заходил, закрутился по избе и вдруг на вымытом дожелта полу напустил прозрачную лужицу.

И вот тут Кружечка прямо-таки сконфузилась за Миньку. Она залаяла, лужицу обежала, торкнула лапами дверь, распахнула её в прохладные сени. Она словно бы хотела сказать Миньке: «Смотри, мол, куда в этом случае ходить-то надо, смотри… Там имеется очень удобный, специальный уголок!»

Устинья засмеялась:

— Стыди его не шибко. Он у нас ещё на больничном… Не велика беда, я за ним подотру. А ты его позови обратно на фуфайку да снова полечи его там, поухаживай…

И ясно, что при таком добром пригляде да на парном молоке, да на овсяной каше Минька стал поправляться не по дням, а по часам. Недавно тусклая, вся в репьях, шерсть его сделалась гладкой, зеленоватые глазки повеселели.

Он теперь сам, если надо, открывал дверь и находил специальный уголок.

Он ловко и с большим удовольствием стал перенимать у своей наставницы Кружечки всё, что она умела.

Кружечка научила Миньку бегать вперегонки, играть в прятки и даже, когда Устинья уходила на работу, забираться на высокую лавку. Сама Кружечка на лавку вспрыгивала легко, в один приём, а Минька влезал туда, пыхтя и царапаясь, по толстой ножке.

А с лавки они смотрели в окно. А за окном была садовая изгородь. На жердях изгороди сидели верхом шустрые, все как один, словно подсолнухи, желтоволосые Надины ребятишки: Лёшка-третьеклассник, Тошка-второклассник, Ромка-первоклассник и дошкольница Дунечка.

Они озорными, звонкими голосами кричали в сторону окна:

Минька-медведь, Приходи к нам посидеть! Приходи с подружкой, С беленькою Кружкой!

А потом сами и отвечали за медвежонка:

Я пришёл бы, да боюсь, С тонкой жёрдочки свалюсь!

Медвежонок и собачка не очень-то догадывались, что это их дразнят. Они смотрели на озорников сквозь прозрачное стекло с превеликим любопытством. А потом от острого запаха стоящей тут, на подоконнике, герани Минька наморщивал чёрный влажный нос, громко чихал: «Ап-чхи!», и ребятишки, притворяясь, что им страшно, скатывались с изгороди на траву, кричали: «Оё-ёй!», кисли от смеха.

Когда же приходила с фермы домой Устинья, то и опять всё было хорошо. Радуясь хозяйке, Кружечка принималась служить, а Минька — кувыркаться. И этому кувырканию он научился не у собачки, а научился сам. Голову подожмёт, круглый, сытый теперь задок вверх толчком подбросит и перевернётся так мягко, так быстро, что только голые пятки да короткий хвостишко и мелькнут.

На бесплатные представления скоро стала собираться полная изба народу. И все, а особенно Надины ребятишки, хохотали, хвалили Кружечку, хвалили и медвежонка. Только Пятаков, хотя во время этих спектаклей улыбался тоже, потом всё равно хмурил брови, всё равно говорил:

— И тем не менее, Устинья, ты сотворила глупость. Зря взяла медведя в дом. Зверь — он зверь и есть. Возрастёт — что делать станешь?

— Когда возрастёт, тогда будет и видно! — отмахивалась Устинья. — А пока пускай квартирует у нас с Кружечкой. Мы к нему привыкли.

И подозрительно смотрела на Пятакова:

— Тебе бы его на улицу, да? К твоему разбойнику Шарапу, да?

Пятаков сердился ещё сильней, вставал, уходил, крепко хлопал при этом за собой дверью.

 

3

А вскоре за коровником на бугре поспела малина. Душистых ягод там было полно, и Устинья в перерыв перед вечерней дойкой насобирала их целый эмалированный бидон.

Домой после работы пришла поздно, усталая. Не включая света, отсыпала лесного лакомства своим питомцам в чашки и улеглась спать.

Сквозь первую дрёму она ещё слышала, как собачка, вылизывая со дна ягодный сок, гремит чашкой, крутит её по полу, а медвежонок над своей посудиной лишь аппетитно урчит. У медвежонка чашка не вертелась и не стучала никогда: он всё вкусное ел полулёжа, крепко обняв чашку лапами.

Устинья подумала: «Вон он какой аккуратный стал у нас Минька-то… Вон он какой молодец!» — и тут уснула.

А ближе к полуночи её разбудил непонятный, в потёмках даже страшноватый звук. Под кроватью как будто кто жаловался, да так жаловался, что, наверное, слышала вся деревня.

Устинья испуганно села, включила свет, заглянула под кровать. Там, горестно обхватив морду лапами, сидел, раскачивался медвежонок, плакал: «Уюй, уюй, уюй!»

Кружечка сочувственно подвывала, глядела на Миньку, а меж ними была пустая чашка, которую они под кровать закатили. И медвежонок всё к чашке принюхивался, опять заводил своё «Уюй!»

— Что, Минюшка? Ягодок ещё захотел? Сейчас, сейчас…

И неуклюжая Устинья, сама одышливо охая, вытянула чашку из-под кровати, сбродила на кухню, натрясла из бидона ягод, поставила Миньке под лавку на законное место.

Минька ягоды подлизнул вмиг, всхлипнул опять.

— Ну, ты и сладкоежка! — рассердилась Устинья. — Больше, хоть заревись, не дам. Это у меня на лекарство!

И, печально скуля, Минька ходил по избе всю ночь, и Кружечка ему подскуливала тоже всю ночь, а наутро Устинья рассказала о происшествии дояркам и Пятакову.

Доярки засмеялись:

— Поди, опьянел твой Минька с малины-то! Вот и заколобродил, загулял!

А Пятаков рассказ выслушал очень серьёзно, заворчал по-прежнему:

— Ерунда! Он не опьянел… Это началось, Устинья, то, о чём я всё время и говорю тебе. Через твоё лесное угощение он волю вспомнил, суть свою медвежью вспомнил и теперь бунтует. Бунтует пока тихо, как младень, но потом — держись! Послушай моего слова, отпусти медведя.

Но и вновь Устинья, хотя и видела — Пятаков теперь советует вроде бы от души, — стала ему говорить, что в лесу Миньке придётся без матери-медведицы туго, стала говорить снова про Шарапа, и опять они со сторожем чуть не поссорились.

 

4

Только всё ж перед самой своей вахтой, перед ночью, Пятаков к Миньке заглянул.

Сидели в гостях у медвежонка, заслышав про неладное, и все Надины ребятишки.

Сам же Минька теперь по избе не бродил, а лежал в своём уголку и ни на кого, даже на Кружечку, не обращал никакого внимания.

Кружечка тоже была скучная. Она лишь неодобрительно покосилась на Пятакова, который как вошёл, да как уселся на лавку, так сразу запалил душную папиросину.

Он напустил такого дыму, что даже Устинья не вытерпела:

— Оставался бы в сенях, да там и пыхал, как паровоз!

А Пятаков знай себе подымливал, знай себе хмурился. Знай всё поглядывал, как ребятишки всем гамузом пробуют настроить Миньку на весёлый лад.

Сначала они старались это сделать с помощью Кружечки. Они уговаривали Кружечку, чтобы та походила перед Минькой на задних лапах; а там, глядишь, и Минька тоже начнёт играть, тоже начнёт веселиться. Но Кружечка отворачивалась, всем своим видом показывала, что раз, мол, Миньке теперь не до того, то и ей, Кружечке, ничуть не до этого.

И тогда Лёшка, Тошка, Ромка и Дунечка принялись перед Минькой прыгать, по-всякому стараться сами. И достарались, дошумелись до того, что расстроенная Устинья прикрикнула и на них:

— Довольно вам! Тут у меня изба, не цирк!

И вот как только она слово «цирк» сказала, так Пятаков папиросину об пол шмякнул, придавил, хлопнул себя по колену:

— Всё! Понял, как быть! Понял, что надо делать… Теперь не по-моему, не по-твоему, Устинья, надо делать, а именно в город медведя и везти. Именно в цирк, в артисты его и определять. Этак ему и тебе станет лучше не надо.

— В какие артисты? — замерли ребятишки.

— В какой цирк? — не поняла Устинья. А Пятаков так и пошёл, так и пошёл не говорить, а прямо-таки печатать и даже ладонью отсекать воздух, самому себе помогать:

— В тот самый цирк, о котором ты помянула сейчас! В цирке, в городе медведей-то лишь подавай да подавай! В цирке — за медведями уход! В цирке тебе за Миньку отвалят ещё и денежек.

— Ты что? Зачем денежек? Мне лишь бы Миньке понравилось, — всколыхнулась и Устинья, всколыхнулась пока не шибко уверенно, да Пятаков понял: на этот раз он попал в точку.

А тут и ребятишки подплеснули, как говорится, масла в огонь. Тошка с Лёшкой закричали:

— Минька станет там не простым медведем, а учёным медведем, и его, может быть, даже будут показывать по телевизору!

Ромка добавил:

— Он будет там расхаживать, как знаменитый клоун, в шляпе с бантом и в полосатых штанах!

Дунечка захлопала в ладоши:

— А мы станем ездить к нему в гости!

— Верно! — подхватил ещё увереннее Пятаков. — Мы станем к нему ездить как земляки, а ты, Устинья, почти как родственница… Приедешь, а тебя у цирка встречает сам директор; а в руках у директора цветы и бесплатные для всех для нас билеты! И все там артисты — и которые люди, и которые львы, медведи, лошади — все тебе, Устинья, кланяются. Благодарят за Миньку!

Пятаков, войдя в раж, даже сам отвесил поклон; даже сам, сложив пальцы щепотью, как бы преподнёс цветок Устинье, и она совсем заулыбалась:

— Не выдумывай, не выдумывай… А вот если встречаться мне с Минькой хоть нечасто, да разрешат, то насчёт цирка я согласная. А ты, Миня, согласный? Ты без нас не соскучишься?

И лежащий калачиком Минька то ли вдруг всё понял, то ли просто отзываясь на ласковый голос, но — встряхнулся, приподнялся, наморщил чёрный носишко и, как на окне с геранью, чихнул.

— Согласен! Не соскучится! — засмеялись ребятишки и давай Миньку тормошить.

И на этот раз он маленько разыгрался, и Устинья ни на кого больше не сердилась. Да и как тут было сердиться, когда такой трудный для неё вопрос — что дальше делать с Минькой — оказался почти уже решённым.

А тут ещё самый шустрый изо всех шустрых малышей, Ромка, затеял игру в «шляпу». Мысль о клоунской шляпе не давала ему покоя, и он всё высматривал в избе что-нибудь похожее. Но поскольку Устинья шляп сроду не нашивала и не имела, то Ромка изобрёл шляпу сам. Он воздел на свои жёлтые вихры Минькину чашку.

— Футы-нуты, ножки гнуты! — прошёлся мальчик козырем по избе, прошёлся вокруг медвежонка, а медвежонок привстал столбиком: «Что это, мол, вытворяют с моей чашкой?» И лишь только чашка упала, сгрёб её лапами, напялил на одно ухо, набекрень.

Все так и покатились, всем опять стало весело:

— Миньку в цирк примут обязательно!

А потом Пятаков сказал:

— Всё! Делу — время, потехе — час… Готовь его, Устинья, завтра поутру в путь. Тебе коров доить, а я после дежурства весь день свободный. Вот с первым автобусом его и отвезу. А насчёт Шарапа — не сомневайся… Посажу на цепь; не веришь — утром глянь.

И хозяйка сказала, что теперь верит, и когда сторож и ребятишки ушли, принялась подготовлять Миньку к завтрашнему отъезду.

Подготовка была не слишком большая. Просто-напросто Устинья решила Миньку вымыть.

— А то как же так? — рассуждала она, гремя печной заслонкой и вытягивая на шесток чугун с тёплой водой. — А то как же так? Ехать в областной центр, ехать на такую хорошую службу, и — немытому. Нет, Минюшка, мы сейчас сделаем с тобой всё как у людей. Вымоемся, обсушимся, и будешь ты у меня — писаный красавец! Никто в городе, в цирке не скажет, что мы из деревни, что мы некультурные…

Мытьё медвежонку было не впервой. Он только не любил залезать в корыто один, без Кружечки. Поэтому Устинья мыла их вместе и на этот раз. Правда, Кружечку она лишь побрызгала, а вот Миньку поливала из ковша тёплой водой и так, и этак. Она тёрла ему мокрые бока, спину, брюшко и опять всё приговаривала:

— Умница ты у меня… Славный ты у меня… Теперь уши давай… Теперь пятки давай… Потрём пятки.

И сидящий в корыте медвежонок ей вновь, как тогда на дороге, стал казаться похожим на человечка. И она вдруг опять расстроилась: «Что-то его, бедолагу, там, у чужих людей, ожидает?»

Расстроилась настолько, что угомониться в эту ночь всё не могла и не могла. Она лежала, слушала, как у себя под лавкой на сухой подстилке медвежонок и собачка всё тоже что-то ворочаются, всё тоже вроде как беспокоятся и беседуют. Медвежонок негромко порыкивает, и, возможно, он таким способом уже приглашает Кружечку побывать у него на новом местожительстве в гостях; а Кружечка с ласковым урчанием подтверждает: «Р-разумеется, р-разумеется… Вместе с хозяйкой, и не один р-раз!»

Беседу такую Устинья, конечно, всего лишь вообразила. Но как только вообразила, то ей и самой стало чуть полегче, и, засыпая, она сама прошептала в темноту:

— Конечно, будем видеться, конечно…

 

5

Наутро, когда над крышами деревни ещё только-только начинала всплывать золотая горбушка солнца, к избе Устиньи уже торопливо топали гуськом — держали строй этакой лесенкой — невеличка Дунечка, чуть больший Ромка, ещё больший Тошка и совсем почти большой Лёшка.

Дунечка держала в руках свою старенькую панамку с голубым бантом. Ромка прятал за пазухой полосатые детские брючки. То и другое ясно что было припасено для медвежонка. Припасено на тот случай, если для него в цирке подходящих штанов и шляпы сразу не отыщется. А припасали всё это Надины ребятишки наверняка без самой Нади — и теперь шли, поспешали, да всё оглядывались.

Но вот и крыльцо Устиньи, но вот навстречу и Пятаков.

На Пятакове солдатская фуражка, глаза из-под фуражки весёлые, усы — торчком. А за плечами корзина; вернее, не корзина, а целый подвесной кузов с плетёной крышкой.

— Во! — сказал Пятаков. — Могу усадить всех вместе с Минькой!

— А мы хоть сейчас… — улыбнулись ребятишки и давай барабанить к Устинье в дверь.

— Открываю, открываю… — ответила заспанным голосом Устинья, звякнула щеколдой, и через прохладные сени все ввалились в избу.

— Ну, — сказал бодрым голосом Пятаков, — давай своего артиста сюда!

Ромка с Дунечкой заглянули под лавку первыми, но что-то под лавкой никого не увидели.

— На кухне, значит… — сказала Устинья.

— Значит, в прятки с нами решили сыграть, — снова улыбнулись ребятишки, и все пошли на кухню за ситцевую шторку.

А как шторку раздвинули, так и ахнули.

В кухонное неширокое окошко задувал ветерок. За кухонным окошком качались раскрытые рамы. На подоконнике сидела Кружечка, весело шевелила хвостом, глядела в зелёный гуменник, а по гуменнику, по траве, взмётывая маленькими крутыми радугами светлую росу, мчался, уходил, наддавал, летел косолапым галопом Минька.

Он мчался к изгороди, к овсяному за ней полю.

Он мчался к высоким за овсяною гладью соснам — уходил, не оглядываясь, прямо в родной, просторный, освеченный утренним солнышком лес.

— Минька, подожди! — замахала было панамкой Дунечка.

— Держи его! — закричали было мальчишки.

— Ой, держите его, держите! — закричала Устинья.

А Пятаков спустил с плеч корзину, сел на неё и давай ни с того ни с сего хохотать.

— Что смеёшься? Сам, наверное, всё и подстроил? — набросилась Устинья на старика, а он утёр весёлые глаза, ответил:

— Ничего я не подстраивал… А это нам Минька всё ж таки доказал, что он — медведь. Самый что ни на есть вольный, самый что ни на есть настоящий! Духом, пострел, почуял, что Шарап на цепи; мигом смикитил, что нам за ним не угнаться, — и раз, два! — и в окошко.

— Да кто ж ему этот путь показал?

— А по всему видно, Кружечка… Она с ним дружила намного лучше нас.

— Чем — лучше? — опешила, даже обиделась Устинья.

— А тем, что нам он был забавой, а для Кружечки — совершенно равным товарищем-другом. А друга возле себя силком не удерживают. А если другу нужна воля, то и помогают ему туда найти дорогу. Вот Кружечка и помогла… Рамы, как дверь, торкнула; Минька, поди, следом тоже торкнул, крючок — долой! — и вот он лес, вот она родимая воля!

— Опять сочиняешь? — не поверила Устинья.

— Должно быть, чуть-чуть и сочиняю… Но всё равно всё это похоже на правду.

— Похоже! — зашумели ребятишки. — Очень! Вон и Кружечка смотрит, будто говорит: «Так оно и было!»

— Ну, а раз говорит, то, возможно, и в цирк сама вместо Миньки поедет? — пошутил Пятаков.

— А это ещё как сказать! — мигом подхватила собачку на руки Устинья. — Это совсем уже другое, и решать тут мы с ходу не будем ничего…

— Пускай на это ответит тоже сама Кружечка! — закивали, засмеялись ребятишки.

 

Оля Маленькая

 

Олю прозвали Маленькой, потому что она сама себя то и дело называла маленькой, хотя ей минуло полных двенадцать лет.

К примеру, заглянут к ней ровесницы-подружки, как сороки затрещат, весёлыми голосами загомонят:

— Отчего ты, Оля, всё сидишь дома? Побежала бы с нами на вечёрку в колхозный клуб. Там взрослые девушки танцы устраивают! Туда сегодня трактористы братья Колокольниковы свой магнитофон принесут! С нами братья танцевать, конечно, не станут, но мы хоть поглядим со сторонки.

А Оля подружек выслушает, вместе с ними посмеётся, но под конец скажет:

— Нет, я на вечёрку пойти не могу. Я, девочки, ещё очень стесняюсь. Я ещё маленькая.

Мать с отцом, бывало, тоже удивляются на Олю:

— Что ты у нас за скромница-запечница такая? В кого? Не желаешь веселиться с подружками, так собралась бы в гости к нашей тётушке Глаше в село Новые Журавли.

Но и матери с отцом Оля говорит:

— Нет, папа, нет, мама… Вот когда вы в Новые Журавли соберётесь сами, тогда туда пойду и я. А одной мне ходить по гостям как-то неловко. Вы же видите, я маленькая.

И сидит в избе. А вернее, не сидит, а что-нибудь делает по хозяйству. То горницу прибирает, то цыплят да поросёнка кормит, а чаще присаживается на лавку у окна и, как прилежная старушка, вяжет шерстяной носок или варежку.

Вяжет, сама думает: «Вот и ладно, что мне из дома ходить не надо никуда. Мама-то с папой с утра до вечера на колхозной работе и крепко устают. А я, глядишь, к ихнему приходу поставлю самовар, вымою для прохлады полы, в полном порядке у меня и поросёнок Хрюнька с цыплятами. Папе с мамой от такого порядка, глядишь, полегче…»

И эти размышления её были, конечно, очень справедливы. Да только Оля и впрямь была слишком уж застенчива. И если говорить правду, то больше потому одна как перст в избе и обреталась. Сидит, спицей на спицу петельки нанизывает, и если кто мимо раскрытого окна по деревне и пройдёт, то никуда уж больше Олю не зовёт. Ну как тут звать, когда всё равно не дозовёшься?

Да и редко кто в летнее время, особенно в сенокосную пору, прохаживался по деревне. Вся деревня в такие дни от зари до зари на лугах. Даже Олины ровесницы бегают сгребать там лёгкими граблями сухое сено, и только Оля так у окна всё и считает петельки.

И вот она однажды посиживает этак, а солнце на деревенской улице пышет зноем. Куры с цыплятами забрались от жары под поленницу в тень, поросёнок Хрюнька прорыл пятачком дырку под доски, под крыльцо, и тоже там скрылся, запаренно поухивает:

— Хрюхи-ух! Хрюхи-ух!

Под это полусонное хрюканье, под куриное за подоконником, за поленницей тоскование Оля сама начинает дремать. У неё и мысли теперь дремотные, тягучие: «Во-от и лето вовсю распалилось, а потом о-осень… А потом в школу пойду, а потом в своём уголке на задней парте зиму отсижу, а тут опять ле-е-ето… А тут опять стану всё дома да дома, и это очень хорошо-о-о…»

Клюёт она носишком, даже одна спица из вязанья выпала, тенькнула по лавке, да вдруг за распахнутым окном словно бы что-то запобрякивало, затопотало.

— На подво-оде кто-то едет… Кто-то куда-то катит, не очень спеши-ит… — сонно вздохнула Оля, сонно разлепила глаза, да так на лавке и подпрыгнула!

Дремота мигом долой, Оля сразу перевесилась через подоконник.

А под знойным солнцем по тихой деревенской улице — небывалое шествие. Сидя не на всегдашнем своём, не на ревучем мотоцикле, а по-старинному развалясь на тележке, едет, причмокивает на медленную лошадь сам колхозный председатель Иван Семёныч. На нём, несмотря на рабочую пору, праздничная, белая кепка; расшитая синими васильками, белая, запылённая на плечах рубаха; тоже пыльные, но парадные, хромовые сапоги. А что самое главное: идёт за пыльной тележкой, качает тучными боками удивительно прекрасная корова!

Такой великолепной коровы Оля никогда не видывала даже у себя или у соседей во дворе. Тулово длинное-предлинное, голова точёная, рога крутые, на лбу светлая отметинка-звезда, вся масть — коричнево-жёлтая, будто ореховая, высокие ноги в белоснежных чулках.

К ней, прекрасной, и дорожная пыль словно бы не пристаёт. И шагает она за тележкой так вальяжно, точно понимает: ни стучащая колёсами тележка, ни нарядный седок в тележке, ни тем более лошадь в оглоблях — тут ничуть не главные. А главная — она сама. И шагает на верёвочке только потому, что ей такой поход по нраву самой, ей это путешествие вполне интересно.

Корова — крутые рога, ореховые бока — тёмными глазами поводит, на неведомую ей деревеньку, на окошки смотрит и встречается взглядом с Олей. И тут Оля не только подскочила, Оля ахнула.

Оля бросила вязанье, вылетела на крыльцо. Оля, позабыв всю свою застенчивость, побежала обочь дороги по тёплой траве за тележкой:

— Дяденька Иван Семёныч! Дяденька Иван Семёныч! Что это у вас за коровушка-красавица такая? Откуда?

Иван Семёныч отвечает весело, безо всякой высокомерности, даже с полным удовольствием:

— Точно! Она красавица и есть. Её так прямо Красавой и величают. Я её в одном хорошем месте за хорошие деньги для колхозной фермы приобрёл. Теперь будем на весь район греметь, рекорды ставить; а главное, обновлять помаленьку Красавиным потомством всё наше общественное стадо. Ты глянь на Красавино вымя — это же не вымя, а целая молочная цистерна!

И Оля, так рядом с коровой и поспешая, на её грузное вымя глянула, но, забежав вперёд, снова залюбовалась её уверенным шагом, всей её величавою повадкой:

— Такую царицу надо держать не на ферме, а в белокаменном дворце!

Председатель засмеялся:

— Придёт время — построим дворец.

Потом вдруг повернулся в тележке, спустил над грядком, над колёсами ноги, уставился на Олю серьёзно, зорко:

— Дворец дворцом, а вот пасти теперь колхозное стадо с такою прибавой нужно повнимательней. А пастух наш дед Голубарик куда как ветх. И ты, чем дома сидеть, взяла бы да с ним в подпасках до школы и походила. Твои ровесницы бегают помогать на сенокосе, на лугах, а ты походи подпаском. Доходишь до осени — премию дам…

Оля тут так и замерла, и на неё от этакой внезапности накатило прежнее:

— Ой, что вы! Я маленькая!

— Маленькая — не маленькая, но подумай…

И председатель запылил на тележке дальше, повёл невиданную красавицу-корову к ферме, а Оля как застыла на месте, так всё и стояла, всё думала.

Размышляла она до самого вечера и дома, пока не пришли с работы мать с отцом.

Они уж про Красаву знали тоже, они чуть ли не с порога закричали весело:

— Председателю Семёнычу хоть сегодня можно выдать медаль! За старанье, за то, что раздобыл для фермы этакую новосёлку.

И они тоже стали говорить, что Красава для колхоза — сущий клад. И что председатель с доярками разыскивают хоть какого-нибудь да подпаска в помощники пастуху. Председатель боится, что старый дед Голубарик за Красавой не доглядит.

И вот только отец-мать всё это проговорили, а Оля и заявляет вмиг:

— Искать «хоть кого-нибудь» незачем… В подпаски иду я.

У родителей в глазах изумление, они даже руками шире дверей развели:

— Как так? Ты же у нас кроха…

— Пусть! Но для новой коровки постараюсь. Очень она мне по сердцу.

И вот раным-ранёхонько на другое утро Оля уже шагает вместе со старым пастухом вслед за колхозным стадом к туманным за деревнею перелескам.

Голубарик — это у пастуха прозвище. Он его себе нажил сам. Благодушный характером и шибко в старых годах, он всех встречных, поперечных, даже коров, называет «голубариками». Вот к нему и к самому приклеилось это словечко, чуть ли не как второе имя. Приклеилось взамен родного, трудно произносимого — Феофилакт. Феофилакт да ещё и Полиектович.

Олю в свою трудовую компанию он принял безо всяких-яких.

Правда, для начала, для порядка критику навёл:

— Мне бы всё ж лучше какого-никакого, а парнишонку… — Но тут же, подчиняясь доброте своей, поправился: — Ладно, ничего! Были бы глазки вострые да ножки шустрые… На-ко тебе, голубушка-голубарик, вицу, ею стадом и управляй.

У самого пастуха длинный, хлёсткий кнут. Но он им коров не стегает. Он им, когда корова отбивается от общей ватаги, лишь резко хлопает по воздуху. Хлопок раздаётся, как выстрел, и непутёвая корова, нащёлкивая копытами, тут же трюхает на своё место.

В узком прогоне, не везде как следует отгороженном от распаханных под озимь полей, коровы всё же пробуют в сторону завернуть. И лишь Красава как взяла курс прямо по дороге, прямо на частые на холмах перелески, так туда и натопывает.

Идёт, качает боками, ото всех своих излишне шустрых рогатых и безрогих попутчиц чуть сторонится. Не совсем их чурается, но как бы видом своим степенным, походкою своею деловитой напоминает, что она тут некоторым легкомысленным шнырам не чета. Что вот уже сейчас, в пути, она думает лишь о том, чтобы скорее дошагать до пастбища, до росных трав и немедленно приняться не за глупую, пристойную лишь телятам беготню, а за еду. То есть за настоящее коровье дело.

Пастух её такое поведение замечает сразу. Сам сразу поважневшим голосом говорит:

— Вот что значит порода! А моих, этих вот незнатных да бесталанных, как к порядку не приучивай, не приучишь никогда.

И он хлопает кнутом не очень громко. На колхозных старожилок-коров, которых называет своими, он нисколько не сердится, он лишь обращается к Оле:

— Ты, голубарик, для начала только и смотри за одной Красавой. Наша работа — всё на ногах, всё вприскочку. Без привыку да с первого дня с целым стадом умаешься. А Красава, я гляжу, без никаких тебе шалостей. Возле неё к нашей специальности и приучайся; а как обвыкнешь, так будешь подсоблять мне больше.

— Я стараться буду! — говорит готовно и счастливо сияет глазами Оля.

Сияет, и ей за доброту, за доверие, за ласку хочется старика тоже как-то уважить, хотя бы повеличать по имени-отчеству. Но трудное имя пастуха у ней в памяти не всплывает нипочём, а назвать его, как все, Голубариком ей почему-то совестно. И тогда она повторяет просто:

— Я буду стараться, дедушка… Очень!

* * *

А ещё настроение у Оли счастливое оттого, что вокруг — малопривычный ей простор, свобода.

Место, на котором наконец рассыпается стадо, — высокое, привольное. И видать с него меж перелесков во все концы здешний весь край, а может быть, и дальше.

Вон там — долина речки с красными обрывистыми берегами, с красными, издали тонкими над ярами стволами сосняков. Вон там — волнуются, бегут небесные тени по хлебным полям; а за полями — притуманенные, сильно уменьшенные расстоянием крохотные крыши почти неизвестных Оле сёл и деревенек.

Весь этот вид под кучевыми башнями облаков чист, свеж, радостен. Лишь в одной стороне сквозные перелески сбегают в глухие лога, смыкаются в угрюмоватую, тёмно-синюю чащобу. Но и там то вспыхнет вдруг золотом дремучая ель, щедро облитая из-за летучего облака солнышком, то взовьётся над хвойными вершинами легкокрылый ястреб, то ударит из самой гущины барабанною дробью дятел-трудяга — и сразу видно, сразу слышно, что и там, в глухоманном углу, идёт своя живая жизнь.

А на высоких полянах, где гуляют коровы, — безветренная тишина, разноцветный ковёр. Он украшен ромашками, лиловыми колокольчиками, медово-жёлтыми метёлками подмаренника. Тут ещё миллион всяких трав. Их зелёная листва, сочные стебли сдобрены, как прозрачным сиропом, росой. Пастух нарочно выбирает такие поляны. На таких полянах польза двойная.

Первая, самая главная: коровы получше наедятся — принесут на ферму побольше молока.

Вторая польза: от вкусной травы коровы не так часто отрываются, а значит, меньше надо и бегать за ними престарелому пастуху. Он даже нет-нет да и присаживается на какой-нито пенёк или кочку.

В некотором отдалении от своего то и дело покряхтывающего, то и дело покашливающего руководителя, но ближе к Красаве, присаживается и Оля.

И, хотя Красава ведёт себя спокойнее всех коров, лишь с отрывистым, будто паровозным, шумом рвёт и рвёт хрусткую траву, Оля с Красавы глаз не сводит. Оля гордится, что лучшая теперь во всём стаде корова поручена именно ей, что Оля — настоящий подпасок. Она терпит и душный зной, который час от часу всё гуще и гуще начинает наполнять тихие поляны; она терпеливо пересиливает и свои вздохи, когда наваливается желание хоть чем-нибудь освежиться, попить.

Духота беспокоит и коров. А тут ещё принимаются гудеть над стадом шароглазые кусачие слепни. Коровы друг за дружкой траву щипать бросают; одна, другая целятся в тень, в лес.

Красава и та нет-нет да доглядывает в сторону густых ёлок. И Оля вскакивает, а дед, прихрамывая, суетится, нащёлкивает кнутом.

В конце концов он кричит:

— Бог с ними! Давай их, голубариков, направлять в лог, в прохладу, к ручью. Всё равно пастьбы дальше не будет, всё равно их надо поить.

Под тенистыми елями в логу, на хлюпких, истоптанных берегах узенького ручья стадо угомоняется. Коровы, забредая по грудь, сначала поспешно, а потом с расстановками, облегчённо вздыхая и роняя с губ капли, тянут тепловатую воду. Пастух с Олей, отойдя повыше, тоже напились, и теперь сидят в виду стада под смолисто пахучим, частым навесом еловых лап.

Пастух раскрывает кожаную, всю в трещинах, такую же древнюю, как сам, сумку-кошель. Выкатывает на траву пару печёных яичек, выкладывает соль, половину ржаного каравая.

Оля снимает с плеча тоже сумку, но тканевую, сшитую самой Олей попеременки с матерью вчера вечером наспех. В сумке такая же провизия, что и у пастуха. Только сверх того там — зелёный лук, пупырчатые, запашистые, прямо с огородной грядки огурцы.

Обеденную снедь Оля с дедом ссыпают воедино, не разбирая где чьё, едят с аппетитом. Правда, старик отстаёт. Он беззуб, да ему ещё и поговорить очень охота.

Сначала он расспрашивает: не расхотелось ли Оле после первой пробы да по этакой жаре пастушить? А когда Оля отвечает: «Нет!», когда повторяет по-вчерашнему: «Очень мне Красава по душе», — то старик пускается в мечтания.

Мечтает он о верховой лошади, он говорит:

— Пора заводить в колхозе не только отборных коров, пора снова обзаводиться, и побольше, лошадями. А то что это за мода — на три деревни один-единственный меринок. А один — он и есть один. На всякое дело его не хватает… На всякое-то дело теперь поезжай на тракторе или на автомобиле-грузовике. А вот стадо можно пасти на грузовике? Полная это чушь, самая что ни на есть несуразица!

Оля кивает, соглашается, что коров пасти, стоя или сидя в грузовике, невозможно никак, и, ободрённый поддержкой, пастух разливается дальше.

— Эх, был бы у меня конь под седлом, я бы и в помощниках не знал нужды. Я бы даже не думал уходить и на покой. Конь-то, говорят, седока молодит! Я бы на коне-то ещё как голубарик ездил! Как красный герой-командир Чапаев, гарцевал бы, полётывал ещё лет пять, а то и десять; и не запросил бы никакого подпаска-адъютанта…

На «адъютанта» Оля обижается сперва, но тут сравнивает дряхлого деда с ловким, живым, молодцеватым, виденным не раз в кино Чапаевым и — прыскает в горсточку.

Дед настораживается:

— Што? Не веришь мне?

— Верю, — пряча лукавые глаза, говорит Оля и слушает дедовы тары-растабары дальше.

Они беседуют и совсем не видят, совсем-совсем не знают, что происходит над укрытым в ёлках логом, что творится там — на небесном просторе, наверху.

А там кучевые белые облака помрачнели, налились фиолетовой тяжестью. Они сомкнулись в громоздкую, совсем чёрную тучу.

Туча росла, высилась, расширялась.

И вот медленно подвижную черноту её, сероватые в ней клубья пересекла дальняя, краткая, как искра, молния. Пересекла сначала беззвучно. Потом опять там полыхнуло молчком; затем хрястнуло так звонко, будто вмиг потемневшие земля и небо дали трещину, а в логу запахло дымом. В ручей полетели сучки, посыпались птичьи растрёпанные гнёзда, рухнула жёлтая макушка сухой ели.

Коровы, чуть ли не сшибая друг друга, всем тесным гуртом ринулись по откосу, по натоптанным в зарослях тропкам.

Голубарик вскочил, закричал тоненько:

— Не давай им наверх! Молнией пожгёт!

И Оля, перепуганная сама, кинулась было помогать старику, да тут с ещё большим ужасом увидела, что так и не обвыкшая в стаде Красава понеслась неуклюжими прыжками совсем в иную от коров сторону.

Она помчалась берегом ручья к чёрным, в синих отсветах молний бочагам, в тёмную глубь лога.

— Куда ты, куда! — всплеснула руками Оля, бросилась корову догонять.

— Оборачивай её сюда! Я этих сам подержу! — закричал ещё тоньше пастух, да Оля и без того летела быстрей, чем хлынувший в лог ветер. И она бы настигла беглянку, если бы не взорвался опять в небесах хрясткий, громовой удар.

Красава нечурахом, не своим голосом ухнула, крутнулась под ёлки. Она пошла ломиться по гущине, по чапыжнику, и только тяжёлый топот да шум веток показывали, где теперь она.

Оле бежать сразу стало хуже. Еловые лапы цапали за платье, хлестали по лицу, норовили попасть в глаза, косынка слетела, захлябала правая туфля. Оля нагнулась туфлю поправить, и тут по ёлкам, по лохматым скатам их лап, по спине Оли застегал обвальный ливень-проливень.

Он пошёл меж узких лесных прогалов седыми, шумными столбами. Он замолотил по нечастой тут, под деревьями, траве, по сразу осклизлым пенькам, по гнилым колодам, зарикошетил вокруг туманными брызгами. Водопадный гул, плеск, дождевая мгла накрыли всё. Оля чуть ли не заплакала.

— Матушка Красавушка! Матушка Красавушка! — охала, выкликала Оля, метаясь вся мокрым мокрёхонька по мокрой чащобе. И прошло немало времени, пока из-под раскидистой, широченной, как скирда, ели не выплыл тоже зовущий и печальный взмык.

— Вот ты где! Давай к стаду скорей! Давай к дедушке Голубарику скорей! — бросилась Оля на голос, да из своего не совсем ещё прохлёстанного ливнем укрытия Красава двинулась не в миг.

Оля пробовала даже тянуть её за рога, но всё было бесполезно, пока не стих ливень.

Он кончился так же внезапно, как внезапно начался. Только где-то наверху всё ещё сердито погромыхивало, да лишь под ёлками с обвислых лап всё ещё плюхались крупные капли.

— Пошли, пошли… Видишь, на мне сухой нитки нет… Видишь, я иззябла… — сказала совсем не сердито Оля, и они пошли.

Они пошагали — впереди корова, за ней с прутиком Оля — сначала вполне уверенно. Даже то, что на них всё ещё брызгало с веток, Олю уже не пугало ничуть. Но вот когда, по её предположению, должен был им встретиться знакомый с бочагами лог, этот лог словно пропал.

Оля погнала Красаву влево, но и в левой стороне лога не обнаружилось. Оля повернула вправо, но и в правой стороне — всё глухо, всё чуждо, неприветливо. И тогда Оля поняла, что они заблудились.

Поняла, давай кричать:

— Ау! Дедушка Голубарик, ау!

Она теперь не думала, хорошо ли называть Голубарика Голубариком; она теперь думала, только бы хоть как-то до пастуха докричаться. Ведь он там, поди, тоже от беспокойства чуть не сходит с ума.

Но в мокром лесу даже эхо отзывалось плохо, в лесу только влажно пошлёпывало с деревьев, — Оля сорвала лишь голос.

— Ты, что ли, помычи! — сказала она Красаве. — У тебя получится громче, и в стаде, может быть, услышат нас.

Да Красава и думать не думала о стаде, о пастухе. У неё теперь была своя немалая забота. Давно и туго налитое молоком вымя начинало побаливать, мешало шагать, белые струйки нет-нет да и сами вычиркивались из набряклых сосков на мягкий под копытами мох, на глянцево-упругие кустики брусники.

Корова убавляла шаг, заглядывала себе под бок, глядела с недоумением на Олю: «Что, мол, такое происходит? Я вон сколько накопила молока, держать терпения нет, а ты, хозяюшка, без подойника… Не пора ли о нём, о подойнике-то, вспомнить? Близко ведь ночь!»

Лес в самом деле начинал темнеть, по нему поползли серые, зыбкие пласты тумана. Оля, плутая в поисках лога да аукая, не заметила, как время повернуло на предночной час. А когда поняла это, когда глянула на тусклые клочки неба над хмурыми верхами ёлок, да когда опять посмотрела на усталую корову, то и сама вдруг вся ослабла.

— Ой, конечно, я ещё маленькая… Ой, зря я напросилась в подпаски… Ведь если мы тут и не пропадём, если когда и выйдем, то всё равно Красава может попортиться. У неё, неухоженной, молоко перегорит, и прощай тогда всё будущее славное, о чём говорил председатель.

И вот, страх не страх, ночь не ночь, Оля заставила себя думать только о корове.

— Стой, — сказала она, присела на корточки рядом с Красавой, потрогала горячее вымя, тугие соски.

Доить корову Оле приходилось и раньше — свою, домашнюю. Приходилось, но не часто и не до конца. Додаивала домашнюю корову всегда мать — у Оли на всю дойку ещё не хватало сил. А теперь вот матери не было и близко; вокруг только туман, лес, вздыхает рядом утомлённая Красава.

Оля тоже вздохнула, принялась Красаву доить. Молочные струйки ударили, журкнули глухо в траву; парной, очень уютный, напоминающий о доме запах молока перемешался с холодом ночи, с резким, сырым запахом леса. И Оле сделалось ещё горше. Стало ещё тоскливее оттого, что вкусное молоко исчезает зря, что это очень даже странно — поливать молоком лесные коренья, густую под ёлками траву.

— Давай сама похлебаю сколько-то… Я ведь с обеда не ела ничего… — прошептала Оля и принялась доить одной рукой. Другую ладонь она сложила ковшиком, стала подставлять под молочную тёплую струйку. Подставлять и схлёбывать, подставлять и схлёбывать.

Но, конечно, целое ведро молока одной Оле выпить было невозможно, так весь Красавин удой и ушёл в лесную землю.

А ещё Оля без крепкой привычки да без скамейки очень уморилась. Когда, наконец, Красава обернула к ней свою морду, когда благодарно пыхнула в Олину щёку, Оля едва поднялась с поджатых под себя коленей. Зато после такого необходимого и до конца исполненного дела страх перед ночным лесом поубавился заметно.

— Не к чему и дальше горевать! Надо всё равно идти вперёд. Верно, Красава?

И большая, громоздкая в потёмках Красава мотнула рогами, словно подтвердила: «Верно!» — и они опять пошли.

Только теперь Оля Красаву не подгоняла. Она надеялась, что Красава сама зачует какую-нибудь где-нибудь настоящую дорогу; а ещё Оля правила путь всё на одну и ту же ярко-синюю над чёрными елями звезду.

Корова тоже не сворачивала, и шли они на эту звезду вновь тяжело, долго, до полного изнеможения. Когда лес внезапно расступился, Красава сама остановилась, подогнула ноги, не легла, а прямо-таки рухнула на едва различимую тут, на опушке, ещё свежую и пахнущую клевером кошенину. Оля подсунулась Красаве под самый бок, в тепло, и они враз уснули.

Они спали так, что их не пугали уже ни бегучие, схожие с волчьими глазами огни светляков, ни лесные, край опушки, скрипы да шорохи, — побудку сыграли им прохладный рассвет и петушиная, совсем нежданная здесь перекличка.

Оля зябко вздрогнула, вскочила, подняла корову, заторопила её за берёзовый, вклиненный в поле мысок и удивлённо ойкнула. Почти рядом, всего лишь и добежать ничего, стояла в лёгкой рассветной дымке их деревня. Только стояла она к Оле нынче другой, не вчерашней стороной. Оля с Красавой, как видно, за ночь обкружили её и вышли не к ферме, а к огородам и гуменникам на другом краю.

И что очень чудно: несмотря на такую рань, несмотря на то, что ночь не ушла ещё с задворок полностью, — а деревня уже не спит или спать сегодня не ложилась вовсе. Каждое крыльцо там настежь, каждое окно там нараспашку, в окнах непогашенный свет. На улице — это Оле видно тоже отлично — целая толпа народу, все тревожно гомонят, спешат к околице. И впереди этой толпы председатель Иван Семёныч. И опять он не на всегдашнем своём мотоцикле, а на той, на колхозной лошади верхом.

— Мамушки! Так это же за нами… Так это же всей деревней ищут нас! — догадалась Оля и, не зная, то ли трусить, то ли радоваться, давай свою рогатую товарку поторапливать.

А там уж на рассветной полевой тропе красавицу корову и Олю все деревенские увидели сами; на всё поле кто-то горластый да с великим ликованием заголосил:

— Нашлись! Нашлись! Нашлись!

Первым, нахлёстывая лошадь, подлетел председатель. Он спрыгнул с седла, так и вцепился глазами в Красаву. Оглядел её спереди, оглядел с боков, заглянул даже под брюхо, на вымя.

— Гляди-ка, корова-то цела! Здоровым здоровёхонька… Ну, Ольга! Ну, подпасок! Ну, молодец! А мы всю ночь вас везде вышаривали, да, видно, не там.

Следом подбежала мать, давай тискать, обнимать, оглядывать Олю:

— Сама хоть живая ли? Сама…

У матери Олю отнял отец:

— Как это не живая, когда вот она — живая!

— Кроме того ещё и герой! — подхватил вслед за отцом дед Голубарик. Он тоже протолкнулся сквозь шумную толпу к самой что ни на есть Оле, погладил стоящую рядом Красаву, а потом опять повернулся к девочке.

— Теперь, председатель, ты ей должен дать премию. Причём не дожидаясь никакой осени.

— Верно! — зашумели в толпе доярки, зашумели набежавшие сюда вслед за взрослым людом Олины ровесницы-девчушки.

— Правильно! — басовито поддержали всех молодцеватые трактористы, братья Колокольниковы, и председатель засмеялся:

— Возражений нет… Только пускай сама скажет: какую?

Тут все Олю заторопили:

— Говори скорей!

И припугнули шутливо:

— А то Иван-то Семёныч возьмёт да и передумает.

И хотя Оля после всех событий да после ночлега в копне чувствовала себя ещё куда как разбитой, она улыбнулась тоже.

Улыбнулась, огляделась, увидела рядом с Красавой ту лошадь, на которой прискакал председатель. И глянула лукаво на деда Голубарика, и вдруг ухватилась за лошадиную длинную гриву, за свешенный с неё ремённый поводок.

— Вот, дяденька Иван Семёныч, если желаешь дать премию, то и отдай нам на двоих с дедушкой этого коня. Мы на нём ни в какую грозу никогда коров не растеряем.

— Что-о? — так и опешил председатель, и даже сам за поводок ухватился. — Что-о? Да ведь на коне-то ездить-то надо уметь! Да ведь ты ещё и до стремени едва лишь доросла… Как в седло сядешь?

— Возле дома — с крылечка, в лесу — с пенёчка, — засмеялась Оля. — Управилась я с Красавой — управлюсь и с конём. И что да как — меня спрашивать уже не надо. Я со вчерашнего дня уже не маленькая, ты мне сам вчера об этом говорил, и даже сегодня опять назвал молодчиной.

— Называл, называл! — заступились весело за Олю все вокруг, все хором зашумели: — Держи, Иван Семёныч, слово своё!

И председатель развёл руками, и опять улыбнулся Оле, и сказал:

— Ну что ж! Если так, то моё слово — олово. Поручаю вам с дедом в придачу к Красаве да ко всему нашему колхозному стаду ещё и коня. А сейчас, пока тут пенёчка рядом нет, давай, Оля, я подсажу тебя в седло сам. Въезжай в родную деревню, как тебе сейчас и полагается, — с почётом!

 

Осенью, при солнышке

 

Осенним солнечным днём Таня и Дашутка играли дома.

С работы, с колхозной фермы прибежала мать.

На этот раз она не кинулась, как всегда, на кухню, не зашумела: «Ой, девочки, давайте обед собирать скорей! Вот-вот отец с поля придёт, да и мне обратно надо!» — а встала у порога и, прижав высоко к себе свёрнутый кульком фартук, сказала:

— Угадайте, что принесла? — По голосу матери было ясно, что принесла она что-то приятное.

Таня, которая была чуть постарше и чуть пошустрей, ответила сразу:

— Куклу! Наверное, шла с работы мимо магазина и купила куклу.

А маленькая Дашутка сперва подумала, а потом счастливо засмеялась:

— Телёночка!

Тогда мать засмеялась сама:

— Эх вы! Не угадали… Кукол у вас и так уйма, телят в эту пору не бывает, а выпросила я сейчас на ферме у нашей сторожихи Пелагеюшки вот кого…

Она осторожно присела, раскрыла фартук, и оттуда, не сильно цепляясь коготками, выкатился преудивительный котёнок.

Лохматый, ярко-ярко-жёлтый, с розовым оттенком, а всего чудесней у котёнка глаза. Большие, пронзительно-зелёные и при этом немножко сердитые.

Но вот гость опомнился, глаза подобрели, и котёнок мягко проскакал по золотым от солнца половикам в темноту под стол. Он мигом нашёл там пустую катушку и очень деловито покатил её через всю избу к печке, от печки назад к столу, от стола опять к печке.

— Вот каким сразу стал хозяином! Вот какой молодец! — снова засмеялась мать.

А девочки так и запрыгали:

— Молодец! Молодец! Только как его зовут?

— Придумывайте… — развела руками мать и побежала теперь на кухню собирать обед.

Имя котёнку придумывали всем семейством.

Даже когда примчался на мотоцикле с поля отец, и когда он, наспех ополоснув руки, сел к столу, придвинул к себе полную тарелку и так принялся работать ложкой, будто ему не на комбайн свой возвращаться надо, а на пожар лететь, — даже и тогда за столом речь шла всё о том же котёнке.

— Давайте котёнка по масти назовём — Палешок. Палевый, значит, — сказала мать, подливая отцу ещё поварёшку щей, придвигая тарелки и к девочкам, чтобы ели, не забывали. — Палешок имя красивое, ласковое…

— Красивое, да всё равно какое-то не очень понятное, — возразила Таня. — Назовём лучше Мурлыкин. Вон он на солнышке, на подоконнике угрелся, калачиком свернулся и, совсем как издали папкин мотоцикл, намурлыкивает.

— Мурлыкин — не имя! Мурлыкин — фамилия, — заспорила Дашутка, хотя сама ничего лучшего пока ещё не придумала.

А отец сидел рядом с Дашуткой, молчал, но всех слушал. Отец под этот спор доедал свои щи, подчистил огромную порцию масленой каши, поднялся, снял со стены, с гвоздика кожаную кепку и только тогда уж сказал:

— Да назовите Васькой и — шабаш! В деревне у всех коты — Васьки, пусть и наш будет Васькой. Подумаешь, делов-то… Ну, а я помчался опять.

И он выскочил за дверь, за гулкие сени, завёл на улице свой мотоцикл и сначала с треском, а потом и действительно со всё удаляющимся мурлыканьем хорошо отлаженного мотора умчался опять куда-то в поля.

Но и Васькой назвать котёнка девочки не согласились.

Не согласилась и мать. Собираясь после обеда снова на ферму, она сказала, что колхозные коровы и те имеют каждая свою собственную кличку — то Бурёнка, то Ромашка, а то даже и Звёздочка, так зачем же в этом обделять деревенских котят, когда они тоже все разные, все неодинаковые.

— Особенно наш, этакий красавец! Нет, вы, девочки, подумайте тут без меня ещё…

И девочки остались дома с котёнком, и стали думать ещё.

Но так как были маленькие, то думали не долго.

Они просто стали с котёнком играть и манили его к себе: «Кис-кис!»

На этот зов котёнок, конечно, оборачивался, но куда охотнее стал скакать за Таней и за Дашуткой, когда они привязали к нитке бумажку и принялись бегать взапуски.

Шум, весёлый топоток они подняли в избе такой, что вскоре все трое упыхались. А как упыхались, то влезли на табуретки и распахнули всё ещё не заделанное на зиму окно.

Мать сердилась, когда узнавала, что окно без неё открывали, но девочки обе половинки всё равно распахнули, навалились на подоконник, пристроился тут и котёнок.

Он уселся на самом краю, на самом солнышке, а Дашутка опять стала баловаться с ним. Она, как будто хитрая мышка, стала поскрёбывать по крашеному подоконнику пальцем, а котёнок стал слушать, на Дашуткин палец смотреть.

Смотрел, смотрел, да вдруг и цапнул. И Дашутка ойкнула, рассердилась, шлёпнула котёнка ладошкой:

— Вот тебе, вот! Не цапайся!

А он и ладошку хотел цапнуть.

Тогда Дашутка хлопнула его сильней, совсем уж по-правдашнему.

И тут котёнок разом встопорщился, сердито шикнул на девочек, с окошка сиганул в бурые лопухи и там исчез.

— Ты что наделала-то! — закричала Таня, а Дашутка заплакала:

— Я нечаянно, я не нарочно!

Суетясь и толкаясь, они кинулись к вешалке, кое-как, наспех, напялили пальтишки, всунули босые ноги в резиновые сапоги, выскочили на крыльцо, на холодный сквозняк.

Ветер сразу принялся трепать распахнутые одёжки, но Таня и Дашутка, низко пригибаясь и держа платки за длинные концы, всё равно побежали вокруг избы и за углом, за калиткой сада, попали в солнечный затишек.

Ветер пошумливал там лишь в больших, почти голых теперь черёмухах и рябинах. Он крутил вихорьками палую листву, и ничего, кроме этого шуршания, вокруг было не слышно. Раз или два где-то тенькнула синица, а потом опять стало тихо.

— Кис-кис… — позвала плачущим голосом Дашутка.

— Мурлыкин, Мурлыкин! Палешок, Палешок! Васька, Васька! — принялась выкликать Таня, но котёнок то ли не слышал, то ли по-прежнему обижался — отзыва не было никакого.

А тут ещё Дашутка добавила:

— Да-а, как же! Станет он тебе откликаться на эти имена. Он ведь знает, что эти имена все пока ненастоящие…

И девочки поссорились. Поссорившись, заплакали. А поплакав, помирились, стали котёнка опять искать.

Обшарили все лопухи под окном; излазили вдоль и поперёк сырые, до сей поры свежо и резко пахнущие кусты смородины — вылезли оттуда с грязными коленками, все в липучей паутине, в мусоре, а котёнка и там не услышали, не нашли.

Девочки весь сад исходили, все закоулки осмотрели, принимались плакать ещё не раз.

Порою под их крики «Кис-кис!» ветровой вихорь опять просыпался, подымал упавшие на траву ярко-жёлтые листья, катил их комом через пустые картофельные борозды, швырял через такие же опустевшие грядки капустника, и тогда девочкам казалось, что это и скачет их палевый котёнок. Они кидались вдогонку, но тут же останавливались.

И вот когда в саду осталась не осмотренной одна лишь старая, чёрная банька, Дашутка вздохнула, почти шёпотом сказала:

— Ничего не поделаешь, придётся заглянуть в баньку.

— Придётся, — ещё тише, ещё осторожнее согласилась Таня.

Осторожность была не пустой. В баньке жил бородатый мокрый мужичок по прозванию Плюх.

Плюха Дашутка придумала сама нынешним летом.

И Таня отлично знала, что Плюх придуман, но тоже его боялась.

Тем более что летом-то, в самую знойную пору, если совсем рядом с банькой затаиться да как следует прислушаться, то в ней и правда что-то поплюхивало и пошлёпывало.

Отец смеялся:

— Трусихи! Это половицы там совсем изотлели… Вот через дыры, когда баня давно не топлена, в неё и забираются от жары, от солнышка огородные лягушки. Осенью после уборбчной полы перестелю.

Но девочки всё равно считали, что в баньке хозяйничает Плюх.

Он, встав на цыпочки, начерпывает ковшиком из печного котла воды в цинковое корыто и пускает по корыту кораблики. Устраивает он кораблики из мокрых листьев, которые сощипывает с банных веников. Рубашка на нём уплёскана, бородёнка Плюха мокрым мокра, — она тоже как банный веник, но только маленький. Когда кто мешает Плюху — например те же лягушки, — то он сердится, трясёт бородёнкой, недовольно стучит босыми пятками по шатким влажным половицам, и в баньке раздаётся: «Плюх, плюх, плюх…»

Прячась за толстый косяк, девочки в баньку всё-таки заглянули. Двери в ней — наружная и та что ведёт из предбанника в мыльню, — обе нараспашку. Отец решил перед ремонтом баньку проветрить, и теперь там сухо, светло.

Там лишь звенит, полусонно тычется в крохотное оконце долгоногий осенний комар, а под оконцем на выскобленной добела скамье сидит себе посиживает, разглядывает комара беглый котёнок.

— Вот он! — обрадовалась Дашутка, но кинуться в баньку не решилась и теперь.

Она лишь поманила издали:

— Кисик, кисик, иди сюда, миленький кисик…

А «кисик» у себя там, на скамейке, даже не пошевелился, даже и ухом не повёл.

Тогда Дашутка стала шёпотом уговаривать старшую Таню:

— Забеги, поймай его… Плюха тут нигде не видно. Котёнок и тот его не боится. Плюх спрятался.

— Мало ли что, спрятался… Сейчас спрятался, а потом выскочит, — не согласилась Таня. — Нет уж, если забегать кому первому, так это тебе. Плюх всё-таки не мой, а твой. Ты его придумала, ты и забегай. А я, в случае чего, стану тебя спасать.

И Дашутка прижмурила глаза, набрала воздуху, совершенно как в омут кинулась в прохладный предбанник.

Из предбанника проскочила к скамье, к светлому оконцу, и пушистый котёнок, не успев мяукнуть, очутился у неё на руках.

На волю Дашутка вылетела ещё стремительней. Сверкая и хлопая голенищами резиновых сапог, прижимая к себе котёнка, она понеслась прямо по грядкам к избе, а Таня бежала рядом и всё приговаривала:

— Ой, не упади! Ой, только не выпусти!

Дома они котёнка стали наперебой угощать.

Таня положила перед ним на пол кусок творожной ватрушки. Он кусок умял, но когда Таня хотела его погладить, то он спину выгнул, сердито напыжился и отошёл в сторону.

Дашутка сбегала на кухню, принесла в блюдце молока.

Котёнок вылакал и это угощение, но от Дашутки тоже отвернулся.

Он не стал на неё смотреть и тогда, когда маленькая Дашутка принялась разговаривать с ним так же ласково, как ласково на своей работе разговаривает с коровами мать:

— Ну что-о ж ты… Ну что-о… Ну, погляди на меня! Ну, помурлычь… Мы-то ведь для тебя стараемся, мы-то ведь тебя очень любим! Даже к Плюху из-за тебя не побоялись войти, а ты всё сердишься на нас… Эх ты, Сердиткин! Эх ты, Хмуркин! Эх ты, Гордей Гордеевич…

И вдруг Дашутка замерла, уставилась на Таню:

— Слушай! А ведь его Гордеем можно назвать. Это имя ему подходит, и оно самое настоящее.

— Верно! — засмеялась Таня. — Он Гордей и есть. И пускай у всех коты — Васьки, а у нас будет — Гордей! Важный-преважный, белогрудый, палевый — ни у кого такого нет!

И тут котёнок уселся, голову поднял, этак бочком изумрудным глазком глянул на Дашутку, глянул на Таню, повёл чинно усишками, в которых застряла белая капля молока, и — замурлыкал!

Имя Гордей ему, видно, очень и очень понравилось.

 

Малые Звоны

 

Малые Звоны — это Катина деревенька. За деревенькой в кузнице пылает горн, у горна — Катин отец. И вот как только он выхватит из огня жаркую подкову или раскалённый лемех для тракторного плуга да начнёт бить по ним одноручным молотом, так сразу и становится понятно, откуда у деревеньки такое название.

— От кузнечной музыки! — подтверждает отец, если у них и дома с Катей да с матерью заходит об этом разговор. — От моей музыки, от дедовой, от прадедовой… Ну и, конечно, оттого, что деревенька наша в самом деле маленькая. Была бы побольше, называлась бы погромче. Скажем, Большие Звоны или даже Великие.

Катя смеётся:

— А зачем нам Великие? Нам хорошо в Малых!

И начинает объяснять, как ей в родной деревеньке хорошо. Она рассказывает про корову Бурёнку с телёночком, которые по утрам из тёплого хлева выходят: «Мы-ы тебе рады-ы, Катя!» — на весь двор мычат; рассказывает о быстрых стрижах и стрижатах, которые вьются над здешней речкой; говорит про кота Ваську, про его ласковое на крыльце, на солнцепёке мурлыканье; вспоминает даже отцовских приятелей-трактористов.

— Они вон какие заботливые! Лишь где встретятся, обязательно спросят: «Как жизнь, Катя Кузнецова?» Да ещё и скажут: «Передай твоим папе с мамой наш привет!»

Тут Катя делает передышку, взглядывает на отца, на мать, добавляет:

— Нет, я когда вырасту, и то отсюда не уеду ни за что.

— Не уедешь, так скоро уйдёшь, — ласково, но чуть с подвохом улыбается мать. — В интернат уйдёшь, в школу. А школа в посёлке за рекой, отсюда за четыре километра. А в интернате — друзья, подружки… Поживёшь с ними, поживёшь, да родную-то деревеньку вдруг и забудешь. Что тогда нам делать?

— Ещё слышней названивать! — отвечает за Катю отец. — Если случится такое, я так трезвонить в кузнице примусь, что долетит и до школы, и Катя нас мигом вспомнит… Ну, а если нет — корову на верёвочку, дом на трактор, кота в охапку, да и сами двинемся за Катей. Были жителями деревенскими, станем — поселковыми, чуть ли не городскими. Чем плохо? Может, так сразу и сделаем в первое сентября?

Катя смотрит изумлённо на отца, потом хохочет:

— Тогда выйдет уморушка: все в школу бегут на своих двоих, а я верхом на избе, на тракторе, да ещё и с Бурёнкой… Нет, я же говорю, что не забуду!

И вот наступает день, когда Катя и в самом деле отправляется в школу. Идут они вместе с матерью, и настроение у Кати — прекрасное. Она в новом платье с белым фартуком, у неё новенький портфель, а мать повязалась розовой косынкой и вся стала от этой косынки ещё моложе, ещё красивей. В одной руке у матери пёстрая сумка с Катиными запасными платьишками, а другой рукой она крепко держит Катину тёплую ладонь.

Дорога вьётся по скошенным лугам. Утро синее. Ивы у речки начали кое-где желтеть, но стрижи на юг ещё не улетели. Они, как бы провожая Катю, проносятся низко над дорогой, а сама Катя всё оглядывается на только что пройденный мостик, на крутой обрыв над речкой и на деревеньку.

Чем дальше они с матерью уходят в луга, тем обрыв с красно-жёлтыми рябинами наверху кажется ниже, деревенька — меньше. А скоро не стало заметно даже крыш. Только в том месте, где стоит кузница, поднимается тонкий дым. Он слабый, лёгкий, и Катя говорит:

— Папка горн разжёг, а не работает. Наверное, стоит и смотрит нам вслед. Видит он нас теперь или не видит?

— Видит, — отвечает мать. — Тут раздолье!

— А правда, если он по мне соскучится, то сразу так начнёт названивать, так названивать, что я этот звон и в школе услышу?

— Может, и услышишь. Если постараешься… Панкину кузницу по хорошей погоде слыхать далеко. Я сама, бывало, уйду за чем-нибудь в посёлок, а как про дом вспомню, так тут же мне и чудится, что слышу звон в нашей кузнице… Слабенько, издалё-о-ка-издалёка, но — различаю, и мне уже спокойнее.

Так, разговаривая и крепко держась за руки, они шагают всё дальше.

Гладкая дорога ведёт их сначала опустелым, тихим лугом, потом через холмистые, в молодой озими поля. Навстречу им, как белые гуси, облака плывут; вокруг, тоже медленно, по голубому воздуху скользят серебряные паутинки, и светлое настроение у Кати не убывает.

А когда наконец показалась окраина районного посёлка со старым парком, когда открылась из-за осенних, словно оплёснутых золотом, берёз шумная школа с просторными окнами, то и тут всё у них пошло замечательно.

Заведующая Елена Петровна, плотная, невысокая, не старше Катиной матери женщина в коричневом под цвет глаз платье, быстро, через весь свой кабинет простучала каблуками навстречу и прямо так и сказала:

— Вот как славно, что Катюша теперь тоже у нас! С днём первого сентября, с праздником!

Катя сначала удивилась, откуда заведующая знает её, но тут же догадалась: «Это она маму знает, а я очень похожа на маму!» — и от удовольствия зарумянилась, а мама за Катю и за себя с поклоном ответила:

— И вас с праздником, и вас…

Елена же Петровна как начала со слова «славно», так потом это «славно» говорила всё время.

Она говорила его и тогда, когда шли по коридору сквозь весело глазеющую на Катю мальчишечью и девчоночью толпу. И тогда, когда показывала маме на распахнутые двери классов. И когда зашли в комнату для тех девочек, которые так же, как Катя, станут здесь жить от выходного до выходного дня.

— Вот видите, все ребята у нас очень славные… Вот, гляньте, как славно мы нынче успели всё покрасить, всё подготовить в классах к началу занятий… Посмотрите, какая у нас тут славная, очень удобная спальня для девочек. Я думаю, Кате понравится.

А Кате действительно всё тут понравилось, только вдруг почему-то пригорюнилась мать.

Она опустила на тумбочку сумку с платьишками, провела тёмной, почти дочерна загоревшей на солнце, на полевой работе рукой по светлому покрывалу, вздохнула:

— Надо же! Такие несмышлёныши, и уже — в общежитии. Прямо не могу… Елена Петровна! Миленькая! Вы уж за Катей-то присмотрите. Она лишь с виду шустрая, а на самом деле ничего ещё не видывала, нигде не бывала. Затолкают её ребятишки.

— Не затолкают, — успокоила Елена Петровна. — У нас все точно такие же, как Катя. А в классе я к ней подсажу Иванову Манечку, девчушку славную, рассудительную. Да и сама всегда буду тут. Катин класс — мой класс, так что ни себя, ни Катю не расстраивайте.

Мать, чтобы Катю не расстраивать, заторопилась, заизвинялась, да тут грянул и колокольчик на школьной половине.

Мать обхватила, небольно стиснула тёплыми ладонями Катино лицо, поспешно чмокнула в губы один раз, другой, третий:

— Что это я в самом деле сбиваю тебя с толку? Беги с Еленой Петровной, беги, старайся, учись…

И Катя осталась в школе, стала стараться, и старание это ей сразу показалось ничуть не трудным.

Весело было учиться приветствовать Елену Петровну, когда она входит в класс. Она специально для этого опять вышла за дверь, опять вошла, и все как надо вскочили, и все как надо покричали, хотя и вразнобой, да зато громко, словно стрижи на Катиной речке:

— Здравствуйте!

Интересно было рассматривать вместе с Еленой Петровной букварь. Слушать, как на учительском столе в маленьком проигрывателе вдруг зашуршала пластинка и там кто-то запел песенку: «То берёзка, то рябина…», и все стали песенке подтягивать. Не очень трудно было срисовывать с доски в тетрадку косые палочки, а потом в классе произошло даже смешное. Елена Петровна сказала, что если кому что надо спросить, если кому что срочно понадобится, то для этого сначала полагается поднять руку, — и руку сразу поднял Лёша Пухов. Он сказал:

— Мне надо скорее доесть пирожки с морковкой. Мне их бабушка назавёртывала целую сумку, сказала: «Ешь, пока горячие!», а я их сразу все съесть не успел, а они уже чуть тёплые. Так давайте, пока не совсем остыли, доедим их вместе.

Лёша тут же полез было в парту за пирожками, но Елена Петровна остановила его:

— Погоди, Лёша! Вот когда пойдём в столовую, тогда твоих пирожков и отведаем. Да не только отведаем, а ещё скажем спасибо тебе и твоей бабушке. Пирожки с морковкой, если остынут, всё равно очень славные на вкус. Потерпишь?

И Лёша ответил, что потерпит, заулыбался, и весь класс тоже заулыбался, потому что всем очень и очень понравилось, что Елена Петровна так вот хорошо потолковала с Лёшей.

А Катя тронула соседку Манечку, шепнула ей на ухо:

— Нам бы тоже о чём-нибудь Елену Петровну спросить. А то она с Лёшей поговорила, а с нами ещё нет.

И рассудительная Манечка ответила очень рассудительно:

— Будем на уроке шептаться — поговорит. Да ещё как!

Но Елена Петровна сказала:

— Я вижу, все устали, всем хочется побеседовать, так давайте побеседуем. А ну, кто знает какие загадки?

Тут мигом подняли руки все. Весь класс зашумел:

— Я знаю! Я!

И все теперь по очереди вставали, все говорили свои загадки. А ответы кричали опять хором, потому что загадки-то были простенькие, давным-давно каждому знакомые.

— Над бабушкиной избушкой висит хлеба краюшка… — начнёт торопливо загадчик, а класс уже радостно шумит:

— Месяц!

— Без рук, без топорёнка построена избёнка, — скажет другой, а класс уже опять шумит:

— Гнёздышко!

— Зимой и летом одним цветом! — выкрикнет третий, но и ему ответ готов:

— Ёлка!

И только, когда Катя загадала свою загадку, класс притих, потому что никто в классе не знал, что ответить.

Катя сказала складно:

Стоит высоко, Видать далеко, И звенит весь день: «Динь-ди линь-день-день!» Что это такое?

Кто-то неуверенно произнёс, что это, может быть, школьный колокольчик. Кто-то ещё неувереннее возразил, что это больше смахивает на птичку жаворонка, да тут же от своей догадки и отказался. Даже сама Елена Петровна пожала плечами:

— Нет, я тоже такой загадки никогда не слыхивала.

— Её никто ещё не слыхивал! — засмеялась Катя. — Мы её с папкой придумали. Это, знаете, что? Это наша деревенька Малые Звоны с папкиной кузницей… Понятно? Это она:

Стоит высоко, Видать её далёко, И звенит в ней весь день: «Динь-дилинь-день-день»…

— Теперь понятно! — обрадовалась Елена Петровна. — Молодцы вы с папой. Сочинили не только загадку, а и настоящую песенку.

И тут, конечно, все ребятишки в классе загалдели, что и они могли бы рассказать немало интересного про свои сёла, деревеньки и даже, может быть, тоже сочинить песенки. Но Елена Петровна замахала:

— Верю! Уймитесь. Времени у нас в году много, послушаем всех.

Уроки пролетели незаметно, а потом был обед, где кроме супа, каши, киселя да молока ели ещё и Лёшины пирожки с морковкой. Правда, целиком пирожков на всех не хватило. Каждый пришлось резать на три части. Но то, что пирожки — вкусные, распробовали все: даже нянечка, которая помогала накрывать столы, даже толстая весёлая повариха на кухне за раздаточным окном и, конечно, сама Елена Петровна.

И все сказали:

— Спасибо тебе, Лёша! Спасибо тебе и твоей бабушке. Передай ей от нас самый сердечный привет.

Большеухий, волосы ёжиком, Лёша сидел именинником, улыбался:

— Передам, передам… Обязательно передам! Завтра ещё пирожков принесу.

А когда Елена Петровна объявила, что тот, кто живёт в посёлке, может идти домой, а для интернатских наступил тихий час, то интернатские мальчики пошли в свою спальную комнату, девочки — в свою, и скоро всё стихло.

Стихло в спальне, в коридоре, даже на улице. Елена Петровна осторожно затворила за собою дверь, ушла к себе в кабинет, а Катя лежит калачиком под одеялом и — не спит.

Не спит она, во-первых, потому, что спать в такую пору не привыкла. Комната хотя и полутёмная, над окнами с воли хотя и нависают жёлтые ветви берёз, но за берёзами — день, солнце, высокая в просветах листвы синева.

А во-вторых, Катя лежит и видит: рядом с койки из-под одеяла на неё посматривает Манечка. Глаза у Манечки шустрые, чёрненькие, весёлые — сразу понятно: спать она тоже не думает.

— Ка-атенька… — шепчет она тихо. — Тебе тут хорошо?

— Хорошо-о… — ещё тише отвечает Катя. — Хорошо, да вот не сплю.

— И я не сплю, — выпрастывает голову из-под одеяла Манечка, опирается на руку, на подушку. — Я всё, знаешь, про что думаю? Про то, что давай, Катенька, теперь дружить. Давай так, чтобы и тут в школе всегда вместе, и по выходным дням и по всем праздникам тоже вместе.

— Не получится, — отвечает шёпотом Катя. — По праздникам папы-мамы нас домой будут забирать.

— А мы попросим, чтобы они нам разрешили ходить друг к дружке в гости. Сначала ты ко мне, в мою деревню, на Октябрьские праздники, потом я в твою на Новый год… Я знаю, тебя отпустят. Папа у тебя вон какой, загадки помогает тебе придумывать, да и мама, наверное, очень добрая.

Слышать хорошее про своих мать-отца куда как приятно.

Катя негромко, так, чтобы не разбудить в спальне других девочек, смеётся:

— Папа-то с мамой у меня — чудаки! Говорят: если соскучимся по тебе, так сразу дом на трактор, корову на верёвочку, и подкатим сюда, к школе. Скажем: «Стук-постук! Где наша Катя тут? Не желаем жить от неё вдалеке, желаем жить рядышком!» Правда, обсмеёшься?

— Правда! — улыбается Манечка. Но тут же добавляет: — И всё-таки жить всем вместе, конечно, лучше… Вон Лёша Пухов — раз! — и дома. Сидит теперь со своими, хвастается, как пирожками нас угощал.

— Про школу рассказывает, — соглашается Катя.

Потом вдруг вздыхает:

— Я бы вот тоже так посидела, я бы вот тоже с папой, с мамой сейчас поговорила хотя бы чуть-чуть…

И девочки смолкают, каждая думает о своём. Но у спокойной Манечки и думы спокойные, она мало-помалу начинает задрёмывать, а вот у Кати желание спать пропало совсем.

Ей видятся Бурёнка с телёночком, стрижи над речкой, кот Васька на лавке; она припоминает и тот весёлый разговор с отцом, когда он сказал, что если чуть что, так сразу начнёт звенеть в наковаленку. Так начнёт, что Катя даже и здесь, в интернате, даже вдали от дома его услышит.

И Катя медленно поднялась, медленно натянула платье, тихо пошла меж узеньких коек к окну спальни.

— Ты куда? — сонно, не открывая глаз, спросила Манечка, но Катя лишь молча показала рукой: «Лежи, лежи, я сейчас…»

У подоконника она привстала на цыпочки, прислушалась. Потом перешла к другому окну, опять прислушалась. Ни там, ни тут дальнего звона было не слыхать.

«Деревья мешают… На улицу надо…» — подумала Катя, а Манечка опять, но теперь во весь полный голос спросила:

— Да куда же ты? Елена Петровна увидит, заругается.

Но и вновь Катя показала рукой: «Лежи, лежи!»

Она отворила дверь, прошла по пустому коридору, открыла осторожно вторую дверь и оказалась на крыльце. Только не на том широком крыльце, через которое они входили утром с матерью, а на запасном, рядом с кухней.

Окна кухни были раскрыты настежь, затянуты белой марлей. Оттуда слышались негромкие женские голоса. Там плескалась вода, брякала посуда. Потом что-то звонкое упало, все на кухне рассмеялись, опять заговорили неразборчиво.

Оттого, что голоса доносились как бы с расстояния, школьный двор показался Кате удивительно пустынным, совсем тихим. В этой тиши хорошо был слышен слабый шелест роняющих листву берёз, робкий треск запоздалого кузнечика в примятой траве, воробьиная возня под окнами кухни, а вот дальний звук папкиной наковаленки, сколько бы Катя ни прислушивалась, сюда не прилетал.

«Да что это такое? Почему же папка не звонит? То, говорил, названивать буду, а теперь не звонит и не звонит… Неужели сам про меня позабыл?»

Кате стало тревожно.

Катя шагнула вниз на одну ступеньку, на другую ступеньку, спустилась с крыльца, всё быстрей да быстрей пошла через двор к калитке.

За спиной у неё, уже не на кухне, а в самой школе, в гулком и, наверное, всё ещё пустом коридоре вдруг хлопнула какая-то дверь, вдруг кто-то закричал, заговорил — похоже Манечка, похоже Елена Петровна, — но Катя выскочила на просторную за берёзами улицу, понеслась во весь дух.

Она теперь не думала, догоняет её кто или не догоняет. Ей казалось теперь, что если и там, за окраиной посёлка, за покато уходящим вверх огромным полем наковаленка не звенит, то, значит, произошло что-то совсем непоправимое. Испуганной Кате мерещилось: если кузнечного звона не слышно за посёлком в поле, то, значит, больше нет нигде и самого папы, нет мамы, и вся их деревенька вместе с речкой, вместе со стрижами, вместе с белыми облаками куда-то сгинула.

И Катя на бегу, чуть не плача, всё приговаривала:

— Ой, папонька, позвони! Ой, миленький, возьми молоточек, стукни скорей по наковаленке!

Топот собственных ног мешал ей слушать. Она приостанавливалась, на миг замирала и опять ударялась по тропке вверх.

А сзади кричат, стараются настичь Катю Елена Петровна и Манечка:

— Постой! Куда ты? Постой!

Мчаться за Катей им пришлось бы долго, да тут на полпути к высокому гребню холма тропка вдруг раздвоилась. Один поворот вильнул влево, другой вправо, и Катя замешкалась.

Елена Петровна обхватила Катю, даже подняла:

— Что хоть случилось-то?

— Мне вон туда надо! Мне надо там наверху постоять, на свою деревеньку посмотреть!

— Зачем? — удивилась Елена Петровна, да лицо у Кати было такое, что тут же Елена Петровна и сказала:

— Тогда давай скорее вместе поглядим!

И они прямо без тропки, прямо по молодому, осеннему клеверу побежали ещё выше.

Шустрая Манечка семенила рядом. Она-то уже давно всё поняла и теперь торопливо объясняла Елене Петровне про тот разговор в спальне и про то, как Катя пустилась наутёк.

Елена Петровна Манечку не перебивала, лишь всё поглядывала на неё:

— Не отставай, Манечка, не отставай…

Катя Манечку торопила тоже. Она спешила подняться на макушку холма, и вот поднялась, всплеснула руками, счастливо крикнула:

— Стоит моя деревенька! Стоит! А ну, тише, Манечка… Давай поглядим, послушаем.

И они все трое примолкли, стали глядеть. И хотя через всю долину, которая теперь лежала у них под ногами, до Катиной деревеньки было не близко, они увидели и узенькую вдали речку, и стрижиный обрыв над речкой, и даже, как показалось Кате, дымок над папкиной кузницей.

А когда ещё и прислушались, то всем яснее ясного почудилось, что мчится к ним по синему воздуху и тонкий звон кузнечной наковаленки:

— Динь-дилинь! Динь-дилинь!

 

Любовь Николаевна

 

Любаша собирается в третий класс, а ростом она и поныне как самый крохотный первышонок. Из-за этого все только и называют её что «чижиком», и она, конечно, очень расстраивается.

Она нет-нет да и уходит за дом в огород, садится там на завалинку рядом с луковой грядкой и, сорвав горькое перышко да подпершись рукой, мечтает о том времени, когда «чижиком» для всех быть всё ж таки перестанет.

Ей хочется придумать что-нибудь такое, отчего бы вдруг все стали её уважать вот так же крепко, как бабушку Елизавету Марковну. И даже, может быть, хотя бы раз-другой, тоже как бабушку, повеличали по имени-отчеству. Но бабушку так величают ещё и потому, что она — старушка, а Любаше старушкой становиться рано, и вот она не знает, что делать.

«Ладно, — вздыхает Любаша, — придумаю что-нибудь в другой раз…» — и она идёт домой к бабушке.

Отец с матерью в эту пору днюют и ночуют на дальних совхозных покосах, и Любаша с бабушкой живут вдвоём.

Вот и в сегодняшний вечер бабушка управилась с коровой, Любаша поставила самовар, а потом они уселись пить чай у распахнутого окошка.

Свет не зажгли, и в сумерках широкую, длинную улицу видать далеко. Там дремлют берёзы, в соседних домах уютно светятся огни, пыль на дороге остыла, и в окно из палисадника тянет прохладой и тонким запахом огуречных листьев.

Хорошо слышно, как на той стороне улицы, у себя во дворе, бабушкина подруга Анна звякает подойником, негромко поругивает беспокойную бурёнку, а на краю посёлка на школьной усадьбе стучат по тонкому железу кровельные молоточки, перекликаются строительные рабочие.

— Это они к первому сентября стараются… Вечеруют, дай бог им здоровья, — тихо говорит о рабочих бабушка и наливает себе чаю в блюдце.

Блюдце она подняла, утвердила на широко расставленных пальцах, не спеша подула, отхлебнула, тут же вспомнила:

— В новой-то школе в третью группу пойдёшь. Старше становишься… По этому случаю надо тебе подарок купить. В магазине я новые портфели видела, так ужо матери подскажу.

Любаша тоже налила себе чаю из чашки, но поднимать блюдце не стала, а низко наклонилась к нему и отхлебнула шумно.

— Нет, бабушка. Портфель покупать не надо, я с прежним похожу. Лучше купите мне туфли на каблуках.

— На чём? — так и поперхнулась бабушка. — На каких таких каблуках?

— Да нет, нет! Не на модных… Не на самых высоких… А вот на таких… Чтобы я стала чуть побольше ростом.

И только Любаша собралась объяснить, на каких именно каблуках ей нужны туфли, как на улице затарахтело, чихнуло и смолкло под самым окном.

Бабушка с Любашей про туфли позабыли, перевесились через подоконник, увидели у тёмной калитки мотоцикл с коляской. В седле и в коляске никого уже не было, а в сенях заскрипела, затрещала лестница.

Через миг в дверь избы стукнули и, не дожидаясь ответа, вошли. Вернее, вошёл-то всего-навсего один человек, да зато это был почти самый главный в совхозе человек — бригадир-полевод Иван Романыч Стрельцов.

Любаша ойкнула. Она сразу, даже в сумерках узнала Ивана Романыча по его военной фуражке, а главное — по голосу.

— Здравия желаю! — так громыхнул Иван Романыч, что лёгонькая, сутулая бабушка за столом подскочила.

— Ну и голосина у тебя, Иван! Ты ведь теперь уж не в армии… Так до смерти напугать можешь.

— Это я нечаянно, по привычке. Всё, ясно-понятно, пограничную заставу забыть не могу, — засмеялся Иван Романыч и добавил: — Вы что тут в потёмках сидите?

Бабушка выбралась поспешно из-за стола, пошарила по стене, щёлкнула выключателем.

Свет хлынул, и Любаша увидела, что Иван Романыч с ног до головы весь в пыли. Пыль — на сапогах, на плечах, на лаковом козырьке фуражки и даже на бровях.

Он и сам глянул на себя, развёл руками:

— Прости, Лизавета Марковна. С работы…

— Знамо, не с гулянки, — мигом простила бабушка, открыла буфет и сняла с полки цветастую праздничную кружку.

— Садись, чаем угощу. Небось на лугах был? Поклон от наших привёз?

Но Иван Романыч скинул фуражку, быстро и вежливо наклонил голову:

— Угощаться некогда, а вот поклон, Лизавета Марковна, привёз, это точно. Только не с лугов, ясно-понятно, а с поля от ребят-комбайнеров. Приглашаем тебя к нам в повара.

Бабушка как стояла с кружкой в руках, так и застыла.

Вид у бабушки стал такой, будто она услыхала что-то немыслимое.

— Ты всерьёз?

— Ясно-понятно, всерьёз! — опять кивнул Иван Романыч, прижал к груди фуражку и торопливо заговорил о том, что на полях в Заложье началась уборка, что хлеба там вызрели — аж звенят! — и комбайнеры поспешают изо всех сил. Да вот беда, бригадная стряпуха прихворнула, и людей завтра в поле накормить некому… Если, конечно, не согласится Лизавета Марковна, если, конечно, она сама не уважит ребят-комбайнеров, а комбайнеры-то, ясно-понятно, все помнят её замечательную стряпню ещё с прошлого лета и, ясно-понятно, низёхонько кланяются!..

Иван Романыч говорил всё напористей да напористей и всё ближе да ближе подходил к бабушке. А бабушка отступала да отступала и вот села на лавку у самой стены:

— Ох, не знаю, Иван…

— Бабушка, соглашайся! — пискнула из-за стола дрожащим от волнения голоском Любаша.

Ей-то самой так захотелось туда, в Заложье, где спелые хлеба «аж звенят», что позови Иван Романыч не бабушку, а её, Любашу, так она бы и секунды не раздумывала, а подхватилась бы и побежала хоть сейчас вприскочку до самого Заложья. Она, Любаша, именно о таком вот событии и мечтала всю жизнь и, конечно, вновь тоненько пискнула:

— Я тоже согласная…

Но шумный, большой, занявший собою чуть не пол-избы бригадир на Любашу и не взглянул, а бабушка её голоса будто и не слышала.

Бабушка сама до того разволновалась, до того разволновалась, что так и сидела с кружкой в руках и всё глядела в кружку, словно ответ на вопрос был написан где-то там, на самом донце.

— На один день, сказываешь?

— На один, — поспешно кивнул Иван Романыч. — Туда и обратно на собственной карете домчу.

— Ну, ежели так… — вздохнула бабушка и поставила кружку на стол. — Ну, ежели так, утречком заезжай.

И она опять вздохнула, но теперь было видно: вздыхает бабушка притворно, добрые глаза смеются. Тому, что решилась, она рада теперь и сама.

— Подомовничать Анну уговорю, — заключила бабушка.

— Пр-равильное решение! — опять на всю избу пробасил бригадир, надел фуражку и, щёлкнув каблуками, козырнул бабушке. А потом он козырнул и Любаше.

Любаша покраснела, уткнулась носом в столешницу, а когда глянула опять, то Ивана Романыча в избе уже не оказалось. Под окном хлопнула калитка, опять затрещал мотор. Гулкий шум его стал удаляться и вот пропал, затих в дальнем конце улицы.

Улица теперь была ночной, синей. Там теперь и огни в домах погасли, и кровельщики перестали стучать, а над тихими деревьями зажглись звёзды.

Бабушка стала закрывать окно, и тут Любаша сказала:

— Завтра утром я тоже поеду в Заложье.

Бабушка стукнула оконным шпингалетом, подавила рукой на раму, проверила, заперлось ли, ответила спокойным голосом:

— Ну да… Поедешь… Только там тебя, чижа, и ждали… Там ведь, милая моя, надо не шутки шутить, а рабочих мужиков кормить. Знаешь, там хлопот сколько? Нет, нет, и не собирайся, и не выдумывай.

И тут всегда крепкая на слёзы Любаша заплакала:

— Эх, бабушка! Я-то думала, ты со мною всегда по правде, а ты такая же, как все… Сначала говоришь: «Старше становишься!», а как до главного дошло, так опять — «чиж». Ну и пусть! Пусть навсегда я чижом и останусь, и не надо мне никаких туфель-подарков, ничего не надо… Пускай теперь другие ходят в новых туфлях, пускай другие разъезжают на мотоциклах с колясками, пускай мужиков кормят, пускай хлеба убирают, а я… А я…

И Любаша залилась так горько, что слёзы покатились по щекам, по подбородку, и одна слезинка капнула прямо в недопитый чай.

Бабушка такой грустной картины, конечно, не перенесла. Она подбежала к Любаше, обняла и принялась утирать мокрые Любашины щёки. Потом заставила высморкаться, сказала:

— Ну вот, а то сразу и реветь… Возьму я тебя, возьму. Утром с Иваном Романычем потолкую и возьму.

А наутро бабушка сама разбудила Любашу:

— Вставай, поторапливайся!

И Любаша так стала торопиться, что собралась даже вперёд бабушки и выскочила босиком на крыльцо, в палисадник.

Прохладные ступени крыльца были ещё в тени. И весь палисадник был в тени. А от заплёснутой утренним солнцем школы опять долетал дробный перестук молоточков. Любаша глянула туда и увидела крохотных, будто муравьев, вчерашних кровельщиков. Они сидели на самом коньке, быстро взмахивали молоточками, и звон оттуда долетал такой радостный, что Любаше захотелось крикнуть: «Э-ге-гей! Здравствуйте! У меня сегодня тоже рабочий день. Я бабушкина помощница, еду в поле мужиков кормить!»

Крикнуть так Любаша, конечно, не крикнула, только подумала об этом, а тут донёсся и дальний голос мотоцикла. Сначала за яркими от солнца берёзами, где-то в переулке, словно бы заныл комарик, потом комарик превратился в басовитого жука, и вот из-за поворота выскочил и сам трескучий мотоцикл, а на нём Иван Романыч.

Бригадир тормознул у калитки, соскочил на траву. Лаковый козырёк его фуражки сегодня сверкал, пряжка ремня на свежем комбинезоне блестела, а на боку висела полевая армейская сумка, и от всего этого Иван Романыч был похож на строгого командира.

Любаша как глянула на него, так сразу подумала, что весь её вчерашний уговор с бабушкой он ещё может отменить, и заполошно крикнула:

— Ой, бабушка! Ой, скорее! Иван Романыч приехал.

— Иду-у… Слышу, слышу, — донеслось из избы, но бабушка вышла не вмиг.

В избе сначала погремело, в избе сначала постучало — похоже, платяной шкаф, похоже, ящики комода, — и вот хлопнула дверь, и заскрипели ступени, и наконец-то бабушка появилась на крыльце.

А вернее сказать, бабушка не появилась. Вернее сказать, бабушка выплыла из тёмных сеней этаким светлым-пресветлым корабликом.

С ног до головы бабушка нарядилась во всё новое. На ней была длинная сатиновая юбка, белая кофта мелким горошком, передник в светлую голубую клетку, а на правой руке, чуть отставив локоть, бабушка важно и бережно несла увязанную другим, запасным фартуком корзину.

— Ух ты-ы! Хоть на бал… — распахнул Иван Романыч перед бабушкой калитку: — Прошу! Карета подана.

И хотя он сказал это шутливо, бабушка так вся и зарделась от удовольствия, медленно поплыла от крыльца к распахнутой калитке.

А Любаша забеспокоилась. Любаша всполошилась ещё больше: «Этак и про меня она забудет!» — и потянула бабушку за рукав:

— Скажи Ивану Романычу скорее, скажи…

— Не суетись, — ответила строгим голосом бабушка, остановилась у мотоцикла, принялась ощупывать в коляске узкое сиденье.

— Ну и карета у тебя, Иван! Зыбка на одном колесе… Поди, вытряхнешь где-нибудь на колдобине?

Иван Романыч поставил в коляску корзину, засмеялся:

— Не вытряхну. Колёс, ясно-понятно, не одно, а целых три. Нам хватит.

— Нам хватит, да куда помощницу посадим? — ловко перевела разговор бабушка, и Любаша опять замерла: «Сейчас бригадир ответит: какую помощницу, что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, беги, чижик, домой! Давай-давай, не задерживайся, беги!»

Иван Романыч в самом деле сказал:

— Какую помощницу? Что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, покажи, руки у тебя крепкие?

— Что? — удивилась Любаша.

— Я спрашиваю, руки у тебя крепкие?

— Крепкие, крепкие! Очень крепкие.

И Любаша вскинула руки, стиснула их в кулачки:

— Вот какие крепкие!

— Тогда садись позади меня и держись…

Иван Романыч топнул по стартёру, мотоцикл фыркнул, заржал, как жеребёнок, рванулся с места вперёд.

Бабушка в «зыбочке» ахнула, обняла корзину. Любаша ухватилась за ручку седла, припала щекой к спине бригадира и увидела, как помчалась назад вся поселковая улица.

А бабушка по сторонам не смотрела. Испуганной бабушке, наверное, казалось, что ветер вот-вот выхватит её из коляски и унесёт, как пушинку, неведомо куда. Но мало-помалу мотоцикл сбавил ход, нырнул по пыльной колее в лес, а потом выскочил из-под тёмных елей на солнце, и от света и простора у Любаши зарябило в глазах.

Здесь небо синело ещё ярче, вокруг, куда ни глянь, золотилась рожь.

Комбайны работали уже вовсю. Их было три. Огромные, бурые от пыли, грохочущие, они ползли прямо на зыбкую стену хлебов.

И высокая рожь покорно сгибалась им навстречу, падала на широкие жатки, и там, где комбайны прошли, поле становилось колючим, ровным, словно подстриженным под машинку. Лишь копны соломы почти до горизонта светло желтели на нём. Когда мотоцикл и первый комбайн поравнялись, то Иван Романыч весело взмахнул ладонью, показал комбайнеру на бабушку: «Смотри, мол, кого я сюда к вам привёз!» Чёрный, весь обгорелый на солнце комбайнер со штурвала рук не снял, но улыбчиво и глубоко с высокой площадки поклонился.

Бабушка приосанилась, тоже хотела поклониться, но поклон у неё не вышел: на коленях, чуть ли не упираясь в бабушкин подбородок, стояла высокая корзина.

А навстречу двигался уже второй комбайн с комбайнером, и опять Иван Романыч, как бы хвастаясь, показал на бабушку.

«Ну и ну! — улыбнулась Любаша. — Елизавету-то Марковну мою как встречают! Даже завидно».

Тут от самого дальнего комбайна к дороге помчалась грузовая, полная зерна машина. Она лихо перескочила дорожный кювет, тяжёлый кузов подбросило, зерно плеснулось через борт, и бригадир в седле мотоцикла даже привстал:

— Эх-х!

— Господи! Что делает, супостат! — охнула бабушка, а Иван Романыч сердито крутнул руль, поставил мотоцикл поперёк дороги.

Машина остановилась. Из кабины остолбенело смотрел на Ивана Романыча молоденький шофёр. У него там, в кабине, на тонкой цепочке покачивался игрушечный утёнок с круглыми, удивлёнными глазами, и у шофёра глаза были точно такие же удивлённые.

Шофёр выскочил:

— Чё такое, чё? Стряслось Чё-нибудь?

— Стряслось, — ответил Иван Романыч. Он весь так набычился, что Любаша загодя пригнулась.

Но Иван Романыч не крикнул, а только шумно, всей грудью набрал воздух, шумно выдохнул и взял этак бережно, двумя пальцами шофёра за кармашек расписной рубахи.

— Случилось, Петенька-дитятко, случилось… Ты скажи, хлеб в магазине буханками берёшь?

— А чё? Буханками! Как день, так три буханки… Семья у нас великущая, уминают — будь здоров. А чё?

— «Ничё», милый… В магазине буханки считать умеешь — теперь пойдём, посчитаем на дороге.

— На какой дороге? Я тороплюсь, — попробовал освободить рубаху шофёр, но Иван Романыч рубаху не выпустил, а прямо так, за кармашек, и повёл Петеньку к тому месту, где расплеснулось по траве янтарное зерно.

— Любуйся, милок, считай буханки. Да пока не твои собственные, а, ясно-понятно, государственные.

Шофёр почесал кудрявый затылок, развёл руками.

— Ну-у, Иван Романыч… Ты из-за этого? А я-то думал, беда… Ну, газанул! Ну, просыпал малость… Так ведь спешка! Сам знаешь, где пироги едят, там и крошки летят.

Петенька, похоже, успокоился совсем. Он даже подмигнул бригадиру:

— А в общем-то, я ещё молодой! А в общем, я ещё исправлюсь! Дай дорогу, мне ехать надо.

И тут Иван Романыч опять тихим голосом, медленно, очень медленно, чуть не по слогам сказал:

— Нет, не поедешь… Сначала подбери «крошечки».

— Так лопаты нет, — улыбнулся было Петенька, да глянул в глаза Ивану Романычу, мгновенно осекся: — Ты что? Вы что? Я сейчас… Я мигом.

Петенька даже «чёкать» перестал, даже на «вы» перешёл и сдёрнул с головы кепку, присел на корточки, быстро-быстро пригоршнями начерпал в кепку зерна, помчался к машине. Иван Романыч стоял, не говорил ни слова. Бабушка с Любашей тоже притихли. А шофёр всё черпал и черпал, бегал туда и обратно, торопливо объяснял:

— Я, Иван Романыч, не видел… Я кабы видел, так сам бы остановился… Я нечаянно, вы не думайте.

А когда всю рожь собрал, то спросил:

— Ну, я поехал?

Бригадир молча откатил мотоцикл с бабушкой и с Любашей в сторону. Шофёр хотел помочь, да бригадир ему не дал.

Тогда Петенька вздохнул, полез к себе в кабину. Игрушечный утёнок там давно покачиваться перестал, вид у него был тоже сконфуженный.

А у Любаши пропало праздничное настроение. Она робко поглядывала на сердитого Ивана Романыча, и на душе у неё было так, как будто это не шофёр виноват во всём, а она сама.

Лишь бабушка сохраняла спокойствие. Когда грузовик осторожно стронулся с места, а хмурый бригадир опять взялся за руль мотоцикла, бабушка сказала:

— Успокойся, Иван. Петька-то и в самом деле молодой, потому и маховитый. Ещё наживёт ума, исправится.

Потом тихо рассмеялась:

— Нас быстрей вези. А то проштрафимся и мы с Любашей. Комбайны по второму кругу идут, а мы всё ещё не на месте.

Комбайны и в самом деле заходили на второй круг. Они обошли поле со стороны леса и теперь поднимались к дальнему пригорку, над которым темнели какая-то кровля и макушки старых рябин.

Иван Романыч глянул на пригорок:

— Место вот оно… — И на ходу уже добавил: — Вы-то у меня вряд ли проштрафитесь.

Заложье, куда привёз бригадир новую повариху с помощницей, было когда-то маленькой деревенькой. Но теперь все здешние жители перебрались на центральную усадьбу в Любашин посёлок, и от Заложья остались только название местности, колодезный сруб весь в крапиве и лопухах да замшелый амбарчик.

Вокруг амбарчика высились алые рябины. Под ним стоял грубо тёсанный стол и маленькая печка с чёрною самоварной трубой. Бригадир подкатил прямо к печке:

— Приехали!

— Приехали с орехами, — подтвердила бабушка и, покряхтывая, зашевелилась в тесной коляске, стала выбираться.

Иван Романыч тут же заспешил:

— Ну, я помчался. К комбайнам помчался.

Он в самом деле, не мешкая, побежал, забухал сапогами по тропке к околице, потому что комбайны там вновь разворачивались, заходили на третий круг.

Бабушка смахнула со стола рябиновые сухие листья, подняла корзину, распустила запасной фартук.

— На-ка примерь…

Фартук оказался Любаше длинен, да зато был в голубую клетку, не хуже, чем у бабушки. А когда Любаша повязала его и сверху подвернула, то и по длине он стал почти в самый раз.

— Умница, — похвалила бабушка. — Теперь можно начинать.

И они начали.

Перво-наперво бабушка отправила Любашу в полутёмный амбарчик набрать из мешка в кастрюлю молодой картошки. Сама бабушка сходила к колодцу и принесла полное ведро воды.

Потом они вынесли кастрюлю с картошкой на лужайку, бабушка плеснула в неё из ведра, нашла в дровах палку и давай этой палкой картошку крутить. Покрутила, покрутила, грязную воду слила, добавила чистой и опять принялась крутить.

Бурая картошка стала сначала светло-розовой, потом белой, а когда начали выбирать картофельные глазки, то и Любаша от бабушки не отставала.

Бабушка ковырнёт ножиком мокрую картошину — и Любаша ковырнёт.

Бабушка кинет картошину в другую, в чистую кастрюлю — и Любаша кинет.

Картошина за картошиной — шлёп да шлёп! — падали в воду, вода из кастрюли брызгала на стол и протекала в широкие щели столешницы. А там, под столом, пушились тёплые шары одуванчиков. Они щекотали Любашины пятки, над головой шелестели рябины, и к Любаше опять пришло очень ласковое настроение. Она сказала:

— Ох, бабушка, бабушка, как хорошо, что ты взяла меня в поле. Спасибо тебе, бабушка.

Бабушка вся так и засветилась, склонила голову набок:

— Я сама в поле-то ездить люблю. Мне самой тут славно. Сижу вот рядом с тобой, а на душе будто пташки заливаются… Была бы помоложе, запела бы.

— А ты, бабушка, и теперь спой.

— И спою…

— Ну и спой!

И бабушка улыбнулась и вдруг тонким-тонким дрожащим голосом запела:

Ехал Ваня с я-ярмонки Да заехал в яблоньки. Соловей, соловей во саду, Канареечка во зелёном — Тёх-тере-рёх! Яблоньки садо-овые, А груши медо-овые. Соловей, соловей во саду, Канареечка во зелёном — Тёх-тере-рёх!

— Ой, бабушка! — засмеялась Любаша. — Какие песенки ты знаешь, я и не думала.

— Мало ли чего ты не думала. Ты думала, бабушка-то всегда старая была… Вот погоди, придут с поля комбайнеры, так здесь и не то будет. Комбайнеры — страсть весёлые! Я для них сальца домашнего привезла. Сальце порежем, на сковородке растопим, а как наши мужички явятся, так мы им сразу на стол горячую картошку да эту сковородку со шкварками и выставим.

— А шкварки будут шипеть, — подхватила Любаша, — а комбайнеры будут горячую картошку макать и всё приговаривать: «Аи да вкуснота! Аи да Лизавета Марковна! Аи да Любовь Николаевна!»

— Хвастё-она… — засмеялась бабушка. — Давай-ка бери ведро, чистой воды принесём. Чистая вода кончилась.

Бабушка подняла кастрюлю с картошкой, понесла сливать, а Любаша подхватила пустое ведро и, бренча на всю лужайку, припустила к колодцу, не дожидаясь бабушки.

Обросший лопухами сруб был невысокий, с откидной западнёй. На столбах над ним навис толстый деревянный ворот с цепью, с железной рукояткой. Любаша встала на цыпочки, заглянула в колодец. Там было холодно, пахло грибами и плесенью, а в далёкой воде шевельнулся кто-то тёмный с рожками.

Любаша отпрянула, но тут же и поняла, что это она сама там в колодце отразилась, а кривые рожки — её собственные косички.

— Ау! — крикнула громко Любаша в колодец, и оттуда ответило эхо густым-прегустым, словно у Ивана Романыча, басом:

«Бу-у…»

— Эге-гей! — снова крикнула Любаша, и снизу отозвалось ещё басовитее:

«Эбе-бей-бей-бей!»

— Ты что делаешь! Упадёшь! — зашумела издали бабушка, и Любаша заторопилась, потянула к себе цепь, стала втискивать дужку ведра под стальную пластину защёлки.

Пластина больно прихватила палец, и Любаша вскрикнула:

— Ой!

Она отдёрнула руку, а ведро, не успев зацепиться, полетело вниз.

Цепь тоже полетела со звоном вниз. И толстый ворот закрутился, рукоять ворота завертелась, и вот внизу, в колодце ухнула вода, и… всё стихло.

Бабушка — откуда только прыть взялась — подскочила к вороту, крутнула рукоять обратно.

Скрипучий ворот повернулся легко, цепь стала наматываться легко, потому что там, внизу, на цепи никакой тяжести теперь не было.

— Господи! — так и села бабушка на край колодца. — Господи! Любка! Ты же ведро утопила…

— Как? — сказала Любаша, и по спине у неё побежали, побежали холодные мурашки.

— Как так? — повторила она, косички её поднялись торчком, а у бабушки побелели губы.

— Чем теперь воду-то доставать, а?

— Может, другим ведром? — прошептала Любаша. — Я сбегаю…

— Так нет второго… Нет! Одно было. Единственное.

И бабушка сорвалась с места, обежала вокруг колодца, заглянула в него, взялась за сердце и опять села.

— Что буде-ет! Что будет! Вот тебе и допелись, дохвастались… Скоро мужики придут, а вода где? А еда где?

— Кастру-улей достанем… — растерянно прогудела Любаша совсем таким же голосом, как тот голос, что недавно гудел в колодце: — Там на кухне кастру-уля есть.

— «Кастру-уля»! — сердито передразнила бабушка. — Наказанье ты моё, вот кто! Неси, попробуем.

К колодцу бабушка Любашу больше не допустила. Охая и всё повторяя: «Господи, господи…», она сама продела сквозь обе кастрюльные ручки цепь, опустила кастрюлю в колодец. Наверх кастрюля вернулась с водой, но не полная. Неудобные ручки скользили по цепи, кастрюля съезжала набок, и воды в ней оказалось на донце.

— Вот так! — сказала бабушка. — Теперь будем таскать в час по чайной ложке. А время-то всё идёт, а мужики вот-вот явятся… Бери, нескладёна, неси, выливай в картошку. У меня ноженьки отнялись…

И Любаша всхлипнула, обняла мокрую, всю в печной копоти кастрюлю, понесла вверх по тропинке на кухню.

Сходить туда и обратно пришлось не единожды. Сарафан и фартук промокли, испачкались. Бабушка тоже вся уплескалась, отвязывая и привязывая несподручную кастрюлю, но вот наконец Любаша сказала робким голосом:

— Уже всё… В картошку хватит. Это в последний раз.

— В последний! — сердито переговорила бабушка. — Ещё намаемся, наревёмся до последнего-то… Мужики умыться спросят, да ещё обед и ужин надо варить.

Она забрала кастрюлю сама, пошла на кухню через лужайку. Любаша поплелась рядом. Бабушка с громким стуком, всё ещё сердясь, поставила кастрюлю на стол.

— Что теперь Ивану-то Романычу скажем? Он ведь не похвалит, нет.

А Любаша и сама знала, что не похвалит. За что ему теперь Любашу хвалить? Не за что.

Она села на скамейку, вздохнула, но бабушка сказала:

— Вздыхать нечего, за дело берись. Аханьем да воздыханием беды не исправить.

И Любаша принялась за дело, да только теперь у неё всё валилось из рук. Стала доставать из корзины соль — чуть не опрокинула банку. Стала вынимать спички из коробка — спички рассыпала.

— Сама управлюсь. Ладно… — махнула рукой на Любашу бабушка и сама растопила печку, сама поставила картошку на огонь, сама принялась резать на сковородку розовое, крепкое сало. А Любаша прислушивалась к гулу комбайнов, думала об одном: придёт Иван Романыч, про всё узнает и сразу скажет: «Ну, ясно, никакая ты не Любовь Николаевна, а как была чижом, так чижиком и осталась. У тебя только и уменья, что государственные вёдра в колодце топить!» Он прямо так и скажет — «государственные!» — как сказал про буханки Петеньке. И наверняка так же вот потом нахмурится и замолчит, и куда ей, Любаше, тогда деваться? Хоть пешком уходи обратно в посёлок… Но в посёлке, наверное, всем известно, что Любаша уехала с бабушкой кормить комбайнеров. И, конечно, кто-нибудь спросит: «Ну как? Накормила? Съездила?», и это будет совсем уж стыдобушка.

Она поглядела в ту сторону, куда убегала дорога. Там, за жарким полем, стоял хмурый лес. За лесом подымались холмы, на одном, на самом далёком, чуть виднелись крошечные домики посёлка, и от этого Любаше стало ещё тоскливей.

А шум комбайнов нарастал. Они подходили к самой околице. Хорошо было слышно, как гремят перегретые на солнце моторы, и вдруг они смолкли, настала тишина, и бабушка сказала:

— Всё! Сейчас придут комбайнеры.

Сердце у Любаши оборвалось, Любаша кинулась бежать.

— Куда ты? — закричала бабушка, да Любаша даже не оглянулась.

Она мчалась изо всех сил. Длинный фартук распустился, мешал ей, она приступила его, чуть не упала, но лишь взмахнула руками и помчалась дальше.

Она бежала всё шибче к комбайнам, перелезла старую изгородь, а навстречу ей уже шагал Иван Романыч, за ним — комбайнеры, и даже Петенька-шофёр был тут.

Все пятеро улыбались Любаше ещё издали, но она подхватила фартук, зажмурилась, остановилась и, почти задыхаясь, крикнула:

— Я ведро утопила! Государственное! На кухне воды нет.

Иван Романыч улыбаться перестал. Комбайнеры улыбаться тоже перестали. А кудрявый Петенька испуганно спросил:

— Чё? И шамовки никакой нету?

Любаша хотела сказать, что «шамовка» есть, но только стояла да комкала в руках фартук, да моргала мокрыми ресницами.

Иван Романыч оглянулся на комбайнеров, пожал плечами:

— Ничего не понимаю…

Комбайнеры тоже пожали плечами. Они все растерянной Любаше показались одинаковыми. Все — в кирзовых сапожищах, в пыльных брюках, в мокрых от пота майках. Плечи, руки обожжены солнцем. Только головы у них у каждого были накрыты по-разному. На одном татарская тюбетейка, на другом соломенная шляпа, на третьем ситцевая шапочка с целлофановым козырьком.

Они переглянулись, а Иван Романыч легонько повернул Любашу за плечо, подтолкнул обратно к изгороди.

— Ясно-понятно, что ничего не понятно. Кухня-то вовсю дымит, работает. Пошли, разберёмся на месте.

Бригадир шагнул через изгородь. Любаша перелезла за ним, побежала следом. Фартук всё время спадал, она его подхватывала, и Иван Романыч шагал быстро, и комбайнеры шагали тоже очень быстро.

Из-под ног у них вылетали с сухим треском кузнечики. Комбайнеры шли прямо к рябинам, к бабушкиной кухне. А бабушка их увидела и, морщась от печного жара, засуетилась, подхватила тряпкой сковороду, понесла к столу.

Петенька потянул носом воздух:

— Ого! Шкворками пахнет.

— Не шкворками, а шкварками, — поправил Петеньку комбайнер в ситцевой шапочке. Поправил, сразу повеселел и гулко хлопнул здоровенной ладонью Петеньку по спине: — А ты боялся, шамовки нет… Как так нет, когда кухарит сама Лизавета Марковна?

Петенька дурашливо присел, растопырил руки и на полусогнутых ногах, гусем, пошёл к бабушке:

Лизавета Марковна, Миленький дружок! Шкварок нам нажарила Целенький горшок!

Все засмеялись, и даже Любаша не то громко всхлипнула, не то засмеялась.

Бабушка схватила со стола полотенце, шлёпнула Петеньку по кудрявой голове, тот изобразил ужас, повалился на скамейку, замахал руками, ногами:

— Оё-ёй! Оё-ёй!

А бабушка всё нахлёстывала, всё приговаривала:

— Вот тебе, вот тебе… Вечно ты, Петенька, дуришь! Вечно у тебя шуточки! Какой горшок, когда сало на сковородке.

И было видно, что бабушка очень рада Петенькиной выходке, что шутка пришлась к месту, потому что и сам Иван Романыч стоял да тоже посмеивался.

Потом он кивнул на Любашу, негромко спросил бабушку:

— Что хоть стряслось-то?

Бабушка сразу принялась вытирать кухонным полотенцем совершенно чистый стол:

— Дак ведро утопили… Воду кастрюлей таскали… Вон той вот. Прямо смех и грех.

Она подняла голову и виноватыми, жалостливыми глазами тоже повела на Любашу:

— Ты уж, Иван, прости её. Не ругай.

А Иван Романыч слушал, слушал бабушку, всё усмехался да усмехался помаленьку и вдруг сел на скамью рядом с Петенькой и захохотал во всю мочь.

— Ну и ну! Только-то! А я думал невесть что…

Он утёр ладонью мокрые от смеха глаза, поманил к себе Любашу:

— Иди-ка сюда, паникёрша, иди. Значит, расстроилась? Очень?

Любаша опустила голову, а он улыбался опять:

— Сейчас мы это дело поправим.

Он весело глянул на комбайнеров, на всех троих:

— Кто у нас по этаким делам мастак? Ведро надо вытащить.

— Так пара пустяков! — сказал комбайнер в тюбетейке.

— Так надо жердь подлинней да гвоздь поострей! — сказал комбайнер в шляпе.

А комбайнер в ситцевой шапочке ничего не сказал. Он повернулся, побежал к изгороди, снял длинную жердь, а его товарищи нашли у печки топор, со скрипом выдрали из косяка амбарчика старый гвоздь, и вот комбайнер в шапочке — раз, два! — вогнал гвоздь топором в жердь и помчался с ней к колодцу.

Он управлялся с длинной жердью как с карандашиком. Опустил её в колодец, пошарил, закричал:

— Есть!

А потом, звонко шлёпая ладонями, стал жердь перехватывать, подымать, и вот отбросил её, и в руке у него засверкало мокрое ведро, и с ведра полилась вода, потому что оно было полнёхонько!

Легко, не расплескав ни капли, комбайнер донёс ведро до Любаши, поставил на траву:

— Принимай, да больше на колодец не ходи — ты ещё совсем чижик.

— Нет! Ничего не чижик! — вдруг очень громко сказал Иван Романыч. — Ничего не чижик! Она — работница, заботливый человек. Она воду-то для нас кастрюлей таскала, одного страху сколько натерпелась, другой бы на её месте прятаться побежал, а она — нет. Она — к нам! Она посчитала: «Я сама за всё в ответе и прятаться не хочу!»

И тут Иван Романыч взял со стула кружку, зачерпнул воды, протянул Любаше и, нисколько даже не усмехаясь, попросил:

— Слей мне, пожалуйста, на руки, Любовь Николаевна!

Шофёр и комбайнеры тоже подошли, тоже подставили свои ладони, и каждый из них тоже сказал:

— И мне, Любовь Николаевна, и мне…