Лев Кузьмин
ПРИВЕТ ТЕБЕ, МИТЯ КУКИН!
1
Старая бревенчатая школа темнеет среди голубых мартовских снегов. На покатую сугробную, всю в длинных сосульках кровлю падают лёгкие тени сосен. По вешней погоде снег с влажных веток обрушился, деревья стоят лохматые, а над ними — синь, солнышко и кучевые прохладные облака.
В этой деревенской школе — интернат для детей-ленинградцев.
Маленькие ленинградцы ждут здесь конца войны вот уже второй год. Многие из них и теперь ещё нет-нет да и принимают добродушное тарахтение колхозного трактора за наползающий издали угрюмый рёв вражеского бомбардировщика или испуганно вздрагивают, если хлопнет от сквозняка форточка.
И всё-таки сейчас они уже заметно пришли в себя, к мирному и тихому сельскому житью привыкли, как давно и крепко привыкли друг к другу.
Здание школы небольшое. Повариха и нянечки в ней здешние, деревенские, приходят сюда только на работу, и постоянных жильцов в интернате немного: десяток девочек да полтора десятка мальчиков. Все они малыши в возрасте от шести до девяти лет. И только двое — Елизаров и Кукин — чуть постарше. Единственная воспитательница и учительница ребят, маленькая решительная женщина в старомодном пенсне, Павла Юрьевна, занимается с Елизаровым и Кукиным отдельно, по программе третьего класса. Таким своим особым положением оба мальчика гордятся, держатся всегда вместе, даже топчаны в спальне у них стоят рядом.
Но всё же полного равенства в этой дружбе нет.
Кукин находится у Елизарова в некотором подчинении. Правда, в подчинении добровольном. Он очень уважает Сашу Елизарова. Уважает за высокий не по годам рост, за умение произносить по утрам звонко и весело, на всю спальню, английское приветствие «Гуд монинг!», за ловкость в драке, если таковая случается с деревенскими ужасно напористыми в бою мальчишками, за нежадность и за многое-многое другое, даже за причёску «чубчик».
Причёска кареглазому говорливому Елизарову очень идёт. Он храбро её отстоял перед Павлой Юрьевной, когда всех мальчишек стригли наголо, «под нуль».
Митя Кукин отлично понимает, что всех этих замечательных качеств у него самого нет и, наверное, никогда не будет. Митя знает, что он хотя и силён и крепок, да слишком низкоросл.
Он знает, что лицо у него круглое, девчоночье, что всё оно густо залеплено веснушками, что в случае чего сдачи он дать никому не может — ему для этого надо рассердиться.
А сердиться Митя не умеет совсем. Нрав у него добродушный, покладистый, как у дворового щенка.
Только всё это мелочи. Главная причина преклонения Кукина перед Елизаровым та, что у Саши есть отец, а у Мити отца нету.
Правда, одно время и Саша начал было думать, что остался без отца. Отец у Саши балтийский моряк, на войне с первых дней, но в то время, когда Саша ещё жил с мамой в Ленинграде, письма присылал часто. А потом фронт подступил к самому городу, и переписка оборвалась. С мамой Саше тоже пришлось разлучиться. Он оказался здесь, в интернате, а мама из Ленинграда уехать не могла, потому что была военным врачом. На прощание, то выхватывая из кармашка гимнастёрки платок и утирая глаза, то нарочито бодро похлопывая грустного Сашу по плечу, она говорила:
— Вот мы все и врозь… Теперь я каждый день стану ждать твоих писем. Твоих и папиных. Ты ему тоже пиши! Я верю: он откликнется.
Саша посылал отцу письма по старому адресу изо дня в день почти целый год, но ответа всё равно не получал и совсем бы упал духом, если бы не Митя Кукин.
Митя тоже говорил:
— Ничего! Ты, главное, сам пиши. Пиши, пиши, а потом однажды утром встанешь, а на тумбочке у тебя ответ от папы!
И так оно всё и случилось. Прошлой осенью, как раз первого сентября, Саша проснулся, глянул, как всегда, на тумбочку — а там письмо. Настоящее треугольное воинское письмо!
Митя письмо тоже увидел. И хотя письмо было не ему, он обрадовался так, как будто получил письмо сам, и побежал вместе с приятелем по всей школе, закричал:
— Ура! Сашкин папка нашёлся! Сашкин папка нашёлся! Он в госпитале раненый лежал!
А потом на душе у Мити сделалось ни с того ни с сего неприятно. Он затосковал, кинулся в тёмный чулан под чердачную лестницу, обнял там связку берёзовых черенков для мётел и заплакал. Заплакал от жалости к себе.
Он заплакал потому, что у него, у Мити Кукина, отец уже никогда не найдётся. Отец у Мити Кукина никогда не пропадал, он просто умер давным-давно, когда Митя был ещё маленьким.
А вот мать и сестрёнки у Мити живы, но потерялись…
Раньше, до того как случилась война, жил Митя с матерью и двумя сестрёнками, Дашей и Машей, невдалеке от Ленинграда, в совхозе «Дружная Горка», а когда началась эвакуация, то все они поехали в товарном, переполненном людьми поезде на Урал.
Но Митя до Урала не доехал. Доехал он только до какой-то ленинградской сортировочной станции.
Там поезд стоял очень долго, была жара, всем хотелось пить. Митя взял пустой чайник и, никому ничего не сказав, пошёл к водонапорной колонке.
У колонки шумела толпа. Все лезли, кричали, толкались — Митя тоже стал пробиваться к крану. А когда пробился, набрал полный чайник и вернулся на перрон — на том месте, где стоял его поезд, увидел только рельсы, догорающий жёлтый светофор да убегающее пыльное пятнышко вдали. Поезд ушёл, увёз неизвестно куда маму, Дашу и Машу, и Митя остался один с полуведёрным чайником в руках.
Он как встал у самых рельсов, так и застыл тут столбиком, и не мог от ужаса ни кричать, ни плакать.
Он лишь смотрел и смотрел туда, где исчез поезд, и ждал чуда: где-то там, за горизонтом, поезд остановится, мама с сестрёнками спрыгнут и прибегут обратно.
Чудо, может быть, и произошло бы. Мама, конечно, если бы могла, за Митей вернулась. Да весь этот день и второй день с той стороны шли только воинские срочные эшелоны, на сортировочной станции они даже не замедляли хода, а потом голодного и уже мало что понимающего от усталости и тоски Митю подобрали на перроне какие-то тётеньки с красными повязками, и вот он — хотел не хотел — очутился в интернате.
Чайник тоже здесь. В нём разносят чай во время обеда, и малыши называют его «Митин чайник»…
Под лестницей Митя плакал недолго. Других укромных местечек в интернате нет, Саша быстро его разыскал, вошёл в темноту, услышал жалостное Митино сопение и сразу всё понял. Он погладил Митю по спине, по испачканной в пыли курточке и сказал:
— Не плачь, Митя. Вот увидишь, найдутся и твои… Тут главное: терпеть и — вытерпеть. Ты же сам так говорил.
2
Письма Саше Елизарову стали приходить часто, и в один прекрасный день Павла Юрьевна положила на Сашину тумбочку не всегдашний треугольник, а настоящий конверт.
Он был твёрдый, довольно толстый — по всему было видно: в конверте находится что-то очень важное.
Павла Юрьевна, наверное, думала так же. Она положила письмо, стала дожидаться, когда Саша его распечатает. А Саша конверт осторожно разорвал, и оттуда выпала большая, с глянцевым блеском фотокарточка.
Саша так прямо и вцепился в неё. Он ведь столько времени не видел отца, что уже и забывать стал, какое у него лицо, какие глаза. Но как только глянул, так отца узнал сразу, в одну секунду.
Узнал, несмотря на то, что на карточку снялся отец не один, а с товарищем, и, кроме того, отпустил усы. Небольшие усы, но густые и очень пышные.
Товарищ отца был тоже усатый, но чуть помоложе, и улыбался так, что лукавые глаза его совсем защурились, и от них разбегались весёлые морщинки.
Отец с товарищем стояли в обнимку. Стояли не где-нибудь, а на палубе корабля у стального поручня. И по этому поручню, по краешку железной палубы, видной на фотографии, было совершенно понятно: корабль этот — боевой! И стоят на нём Сашин отец и его друг тоже в полной боевой морской форме. Да мало того, что в форме, а на кителе у каждого — орден Красной Звезды.
На другой стороне карточки с угла на угол разбежалась чёткая надпись:
«Враг будет разбит, победа будет за нами! Пусть Гитлер помнит Сталинград, пусть помнит красных моряков на Волге!Капитан 2-го ранга С. Елизаров.
Павла Юрьевна как глянула на фотографию, так сразу похлопала по карману безрукавки, вынула тонкое, в блестящей оправе пенсне, защипнула пружинками переносицу и, отнеся от себя фотографию на всю длину руки, произнесла:
— Ох, Саша! Какой у тебя геройский отец! И лейтенант Бабушкин тоже герой, хотя о своих подвигах они ничего и не пишут… Когда станешь посылать ответ, не забудь поздравить с наградой товарища капитана и товарища лейтенанта от всего интерната и от меня лично.
Она положила фотографию, повернулась к окну, почему-то вздохнула и быстро пошла к двери. А Саша крикнул ей:
— Напишу! Обязательно напишу! — А ещё он громко добавил: — Май-о-о!
И это на языке североамериканских индейцев значило «Хорошо! Прекрасно!».
Саша умеет разговаривать не только по-английски, а почти на всех языках всего мира, Правда, из каждого он знает лишь два-три словечка, он вычитывает их из приключенческих книг, новее равно Павла Юрьевна однажды назвала его полиглотом. Назвала при всех, и все интернатские жители сначала смутились, потому как подумали: слово это ругательное. Но когда Павла Юрьевна объяснила, что так называют людей, знающих много иностранных языков, то и Митя, и все малыши стали уважать Сашу ещё больше.
Ответ на письмо с фотографией Саша послал в тот же день. Передал ли он там капитану Елизарову и лейтенанту Бабушкину привет от Павлы Юрьевны — неизвестно, а вот про Митю Кукина написал. Саша сам прочитал эти строчки Мите вслух. Строчки были такие:
«У тебя есть друг, и у меня есть друг. Его зовут Митя Кукин. Ему десять лет, и у нас с ним всё вместе. И у Мити Кукина никого нет, ни отца, ни матери. А есть у нас заведующая Павла Юрьевна, завхоз Филатыч и петух Петя Петров. Когда был мороз, Митя прятал петуха под своей кроватью, а ещё Митя колет дрова для кухни, носит воду, а я ему помогаю. Так что снять на карточку нас некому, не обижайся».
Капитан второго ранга Елизаров, конечно, не обиделся. Он сам в ответном письме прислал Мите поклон, а лейтенант Бабушкин даже приписал чуть пониже капитанских строчек большими буквами:
«Привет тебе, Митя Кукин!»
Митя как увидел приписку, так сразу выхватил письмо из Сашиных рук, отбежал в сторону, прижал письмо к животу и чуть ли не криком сказал:
— Что хочешь делай, Сашок, а письмо отдай мне! Хочешь, я тебе за него свою новую шапку на твою старую сменяю?
— Не надо мне твоей шапки, — ответил Саша. — Что я, буржуй, что ли, на письмах наживаться? Если надо, так бери…
И вот с тех пор письмо с приветом от Бабушкина Митя носит всегда в нагрудном кармане курточки и перечитывает его не меньше чем по два раза в день: утром после подъёма и вечером перед сном. А когда на сгибах появились дырки, Митя подклеил их варёной картошкой, газетной бумагой, и опять аккуратно сложил письмо, и опять убрал в карман.
Митя и сам бы послал лейтенанту Бабушкину письмецо, да начинать переписку первым всё не решался. Писарь он был никудышный, очень боялся наделать в письме ошибок и тем самым испортить у лейтенанта Бабушкина о себе впечатление. Митины успехи за партой не очень-то велики. Он хотя и старается и плохих отметок у него почти не бывает, но и хорошие проблёскивают редко.
— Середнячок ты у нас, Митя, — нет-нет да и скажет Павла Юрьевна, когда ставит ему очередную тройку. Ставит, вздыхает, но тут же спохватывается, начинает утешать: — Ничего, ничего. Порою способности приходят позже. Так случалось со многими умными и впоследствии очень знаменитыми людьми. Главное, чтобы человек был надёжным. А ты, Митя, человек вполне надёжный. Ты у нас, можно сказать, мужчина в доме! Без тебя с нашим хозяйством мы бы не знали, что и делать…
От таких речей Митино конопатое лицо расцветает, белёсые ресницы над зелёными глазами начинают смущённо и радостно трепетать. Ведь всё, что говорит Павла Юрьевна о Митиных заслугах, — правда.
Как только кончится урок, как только Павла Юрьевна поднимет со стола медный колокольчик с надписью «Дар Валдая» и звякнет им, так Митина фигурка в затёртом казённом пальто и в пушистой шапке-ушанке скатывается с крыльца во двор.
А белый двор усыпан по мягкому, подталому снежку рыжими сосновыми иглами. А сосны над головой стоят чуть не до неба. Воздух сладок, свеж, пахнет по-весеннему ветром, и здесь Митя чувствует себя на полной свободе. Он здесь хозяин положения, и даже сам Саша Елизаров попадает волей-неволей к нему в подчинение.
Митя хватает с поленницы топор, ставит на попа чурбан-кругляш — бац! — бьёт по нему наотмашь, и чурбан разлетается на две ровные половинки.
Саша тоже берёт топор, тоже ударяет по кругляшу, но «бац!» у него не получается. Чурбак как стоял целёхонек, так и стоит, а лезвие топора глубоко вязнет в сырой древесине.
— Кар-р-рамба! — ругается по-иностранному, кажется, по-итальянски, Саша. — Как хоть ты всё это делаешь? Научи!
Митя подсказывает, что лезвие топора надо нацеливать не прямо, а чуть наискосок, что ударять надо резко, без всякого страха. Но Саша всё равно побаивается, удар у него выходит не тот, и в конце концов Митя говорит:
— Ладно… Потом натренируешься. Давай подтаскивай мне чурбаны, я сам переколю. У тебя силы много, да сноровки нет. Это потому, что раньше, у себя дома, тебе работать по хозяйству не приходилось, а мне приходилось. Зато ты учишься вон как здорово. И сам учишься, и мне помогаешь…
И так всегда. Саша первый по книгам, по учёбе, может придумать какую-нибудь развесёлую игру, а Мите больше нравится колоть дрова, откидывать от крыльца снег, таскать из бочки воду на кухню — и всю эту не очень лёгкую, мужскую работу он выполняет с удовольствием.
Снег, сосны, поленница в снегу, стук ведра о край деревянной бочки напоминают ему далёкую «Дружную Горку», напоминают родной дом.
В такие минуты ему кажется, что нет на белом свете никакой войны. Ему кажется, что вот он сейчас обернётся, а по скрипучей снежной тропинке к нему торопливым шагом идёт мать. Она высокая, очень красивая, на ней узкое пальто и чёрный с алыми цветами плат, лицо от быстрой ходьбы и зимнего воздуха румяное, и вот когда она склоняется к Мите, когда касается ласково его щеки своею нахолодавшей щекой, то и Мите сначала тоже зябко-презябко, а потом вдруг так уютно и тепло, что у него от этого тепла счастливо замирает сердце.
Мать говорит: «Работничек мой! Сейчас тебе помогу».
А следом набегают сестрёнки — Даша и Маша. В длинных шубейках, в толстых платках, они маленькие и неуклюжие, как медвежата, барахтаются рядом в сугробе, им весело, а потом они кричат:
«И мы поможем! И мы!»…
Каждый раз на этом месте своих воспоминаний Митя и взаправду видит, как с гамом, шумом, с толкотнёй к нему бегут по тропке малыши — все они в серых одинаковых пальтишках, в одинаковых шапках — и кричат;
— И мы поможем! И мы!
Но эти малыши — не Даша с Машей. И торопится за ними по хрустящему снегу не мама, а Павла Юрьевна. И Митя грустно вздыхает, но потом думает:
«Хорошо, что хоть они у меня есть. А потом, может быть, и мама с Машей-Дашей тоже найдутся…»
3
Охотнее же всего Митя Кукин возится в сарае, который из-за древности просел на все четыре угла и подслеповато щурится на интернат одним узким, прорезанным в толстом бревне оконцем.
Сарай интернатские с гордостью называют «наш конный двор!», но живут на «конном дворе» только белохвостый, с обмороженным гребнем петух Петя Петров и одна-единственная лошадь Зорька.
Зорьку ленинградцам подарил сельский Совет. Подарил нынешней зимой. Получать Зорьку ходил завхоз Филатыч, и это событие запомнилось детям надолго.
О том, что Филатыч сегодня должен привести лошадь, дети знали заранее, и все толпились в комнате у девочек возле двух широких окон, выходящих на поле, на дорогу. Смотрели на дорогу почти весь день и никак ничего не могли увидеть.
Но вот по вечерней поре, когда солнышко уже садилось и от закатных лучей снежное поле впереди интерната, крыши деревеньки на краю поля и вся санная дорога на этом поле сделались багряными, кто-то крикнул:
— Ой, смотрите! Конь-огонь! — А другой голос подхватил: — Конь-огонь, а за ним золотая карета!
Митя присунулся к окну, глянул и тоже увидел, что от голубого морозного леса по дороге рысью бежит золотой конь. Он бежит, а за ним не то скользит, не то катится удивительная повозка. Под вечерним светом она и в самом деле кажется позолоченной. От неё и от коня падает на багряные снега огромная сквозная тень, и на тени видно, какая это странная повозка. Внизу — полозья, чуть выше — колёса со спицами, а над колёсами — плоская крыша, как это и бывает у всех сказочных карет.
А всего страннее то, что седока в повозке не видно. Конь по дороге бежит словно бы сам, им никто не управляет.
Дети кинулись в коридор к вешалке, стали хватать пальтишки. Кто-то запнулся, упал. Кто-то из малышей заплакал, боясь опоздать.
А рослый Саша протянул руку через все головы, сорвал с вешалки свою и Митину шапки, и они первыми выскочили во двор, на холод.
Золотой конь уже приворачивал с дороги к распахнутым воротам. Конь входил в темноватый под соснами двор интерната, и был он теперь не золотым, а мохнато-серебряным. На его спине, на боках, на фыркающей морде настыл иней.
— Тпр-р-р… — донеслось изнутри странной повозки, и повозка остановилась у крыльца, и это оказались всего-навсего обыкновенные сани-розвальни, на которых стояла летняя телега с неглубоким дощатым кузовом.
— Тпр-р-р! — повторил голос. — Приехали. — Из широких саней, из-под телеги медленно вылез бородатый Филатыч. Лоб, щёки, нос у него от холода полиловели. Маленькие, по-старчески блёклые глазки радостно моргали. Он прикрутил вожжи к высокому передку саней и, заметая длиннополым тулупом снег, прошёл к голове лошади. Он ухватил её под уздцы, победно глянул на толпу ребятишек и с полупоклоном обратился к заведующей:
— Ну вот, Павла Юрьевна, принимай помощницу. Зовут Зорькой. Дождались мы с тобой, отмаялись!
Он дружелюбно хлопнул рукавицей Зорьку по гривастой шее. Зорька фыркнула, вскинула голову. Павла Юрьевна отшатнулась, на всякий случай загородилась рукой. Она, человек городской, питерский, лошадей немного побаивалась. Но потом укрепила пенсне на носу потвёрже и медленно, издали обошла Зорьку почти кругом. Встала и, довольно покачивая из стороны в сторону головой, восторженно произнесла:
— Как-кой красавец! Это намного больше всех моих ожиданий. Вы только посмотрите, товарищи! Это же великолепный конь, вы согласны со мною, товарищи?
Она опять повела головой, выставила вперёд ногу в растоптанном валенке и широким жестом показала ребятишкам на Зорьку.
— Согла-асны… — нестройным хором протянули «товарищи», все разом утёрли ослабшие на холоде носы, а Саша Елизаров сказал:
— Буэнос бико! — Это должно было означать по-испански «Славный зверь!».
Филатыч засмеялся:
— Да что ты, Юрьевна! Разве это конь? По-нашему, по-деревенскому, это просто кобылка, да ещё и жерёбая… С приплодом, так сказать.
Павла Юрьевна удивлённо глянула на старика и осуждающе нахмурилась:
— Ну-у, Филатыч… Что за слова? При детях!
— А что слова? Хорошие слова… Кобылка — она и есть кобылка. Скоро нам жеребёночка приведёт. Махонького. Гривка и вся шёрстка у него будут мягонькие, пушистые, так и светятся. Жеребёночки завсегда рождаются такими.
Ребятишки, услышав про жеребёночка, счастливо засмеялись. А Митя шагнул к лошади, протянул ей раскрытую ладонь. Лошадь опять мотнула головой, звякнула железными удилами, как бы освобождаясь от уздечки, за которую держался старик. Филатыч узду отпустил, и Зорька ткнулась мягкими губами в ладонь Мити. По ладони пошло тепло.
Митя так весь и задрожал от радости и ответной нежности, а Филатыч удивился:
— Вот так да! Признала мальца… А мне сказали: «Маленьких она любит не шибко». Ну что ж! Если разрешит начальство, быть тебе, парень, в конюхах, в моих заместителях. А то я один-то теперь не управлюсь.
Митя, не отнимая от Зорькиных губ ладони, с такой надеждой и мольбой глянул на «начальство», на Павлу Юрьевну, что она сразу закивала:
— Да, да, да! Пусть будет, пусть будет. Я всегда говорила, Митя Кукин человек надёжный, и лошадка это, видно, тоже почуяла.
Вот так и началась Митина дружба с Зорькой, которая сразу стала самой настоящей кормилицей и поилицей всего интерната. На Зорьке возили дрова, воду, на ней ездили на полустанок Кукушкино в пекарню за хлебом и там же, на полустанке, забирали почту.
Раньше всё это Филатыч доставлял в интернат с великим трудом на случайных колхозных подводах, а теперь лошадь была своя, и хозяйственные дела у Филатыча пошли веселее.
А дел у старика было полно. Он не только ездил в Кукушкино, он выхлопатывал в дальнем леспромхозе для интерната лес на топливо; подшивал ребятишкам «горящую, как на огне», обувь; чинил столы, скамейки, парты; латал обрезками фанеры и тонкими дощечками разбитые окна — и как он со всем этим управлялся, понять было невозможно. Ведь у него и у самого в деревне было какое-то хозяйство.
Это он в первую военную, страшно тяжёлую зиму, когда отощавших ребятишек чуть ли не качало ветром, а Павла Юрьевна совсем было слегла, — это он, старый Филатыч, можно сказать, спас от погибели весь интернат.
Он сам, вместо Павлы Юрьевны, дошёл до всего сельского начальства, и в интернат стали каждый день безо всяких перебоев отпускать из колхоза молоко и прислали овощей для приварка. А пока шли хлопоты, Филатыч в котомке перетаскал из дому, из деревни, в интернат почти все собственные запасы картофеля и поддерживал этим картофелем ребятишек до тех пор, пока не наступили времена получше.
На робкий вопрос Павлы Юрьевны, не трудно ли ему, он однажды только и ответил:
— Мы, матушка Павла Юрьевна, к трудностям приучены сызмальства…
Когда же Павла Юрьевна сказала, что за картошку интернат ему заплатит, то Филатыч страшно рассердился:
— Не выдумывай, не возьму… Это я, считай, в фонд обороны внёс. Наши деревенские на целый боевой танк собрали, я тоже на танк вносил. Так что, мне теперь и за это денег требовать? Эх ты, Павла Юрьевна! А ещё питерская… Обижаешь, матушка, меня.
Павла Юрьевна даже покраснела:
— Простите, ради бога! Я ведь только и хотела сказать, что вам тяжело со всеми нашими делами одному управляться.
— Как-нибудь управлюсь, — отмахнулся Филатыч.
Но всё равно он обрадовался, когда ему стал помогать Митя Кукин, Завхоз увидел, как ловко и заботливо тот ухаживает за лошадью, наделяет её сеном, поит, чистит, научил мальчика ещё и запрягать её, а потом стал брать Митю с собой и даже отпускать в недальний путь одного.
Запрягать Зорьку было не очень трудно. Она сама помогала Мите. Она сама продевала голову с поджатыми ушами в подставленный хомут, а потом голову вскидывала — и хомут оказывался у неё на груди, на месте. Только вот затягивать хомут супонью — тонким ремешком — было труднее. Тут надо было, стоя на земле на одной ноге, другою упираться в клешню хомута и тянуть ремешок изо всех сил на себя, а росту для этого у Мити не хватало. Даже у Саши не хватало. Но и тут Митя приспособился. Он стал подкатывать к лошади чурбан и управляться с этой подставки.
И вот копошится Митя возле лошади, закладывает ей на спину войлочный потник и седёлко, лезет за пряжкой подпруги под круглое, как бочка, очень тёплое, всё в крупных, выпуклых жилках брюхо — и Зорька не шелохнётся. Она терпеливо ждёт, лишь подрагивает от щекотки всей кожей и доверчиво косит на Митю добрым блестящим глазом.
Рядом с ней Мите хорошо. Митя разговаривает с Зорькой и чувствует, что лошадь понимает его. Он даже показал ей однажды и прочитал вслух письмо с приветствием от лейтенанта Бабушкина, и Зорька бумагу обнюхала, одобрительно фыркнула, мотнула головой. А когда Митя рассказал ей про сестрёнок и про маму, то Зорька положила ему на узенькое плечо свою тёплую морду, тихо щекотнула губой Митино ухо и вздохнула вместе с мальчиком.
4
В один из мартовских деньков Митя собрался к ручью по воду. Собрался он вместе с Сашей, а ещё за ними увязался самый маленький житель интерната мальчик Егорушка.
Был уже полдень. С южной стороны крыш капало, тонкие сосульки отрывались от карниза и со звоном шлёпались в мелкие лужицы на утоптанном снегу. Интернатский петух Петя Петров ходил вокруг лужиц, любовался на своё отражение, хлопал крыльями и восторженно орал. Ему откликались через дорогу, через поле деревенские петухи.
Митя вывел из конюшни Зорьку, впятил её в оглобли, не спеша запряг. Потом вскочил в сани, утвердился на широко расставленных ногах между пустой бочкой и передком, дёрнул верёвочными вожжами и так подкатил к школьному крыльцу. Саша и путающийся в длинном пальто Егорушка подбежали следом.
Они несли вёдра.
С крыльца спустился Филатыч в красной распоясанной рубахе, с рубанком в руках. Свободной ладонью он ощупал на спине Зорьки войлочный потник, проверил, удобно ли потник положен, подёргал тугой ремень чересседельника, посмотрел на лужи, на солнышко.
— Теплынь! Надо бы нынче к ручью самому съездить. Как бы не разлилось… Ты, Дмитрий, вот что: ты на лёд нынче лошадь не загоняй, а встань с бочкой на берегу. Понял? Ну вот и ладно. Завтра проверю сам, а сегодня времени нет.
Саша с Егорушкой бросили вёдра в сани, вскарабкались верхом на бочку; Митя, радуясь, что едет за главного, без Филатыча, громко чмокнул губами, и Зорька легко, рысцой понесла сани по дороге.
Водовозная дорога сразу от школы уходила в лес. Она ныряла под мощные корабельные сосны, снег под ними был ещё по-зимнему чист и крепок, В лесу держалась прохладная тень, но там, где прямые, с тёмно-коричневыми, словно пригорелыми, низами деревья разбегались просторней, вовсю тенькали синицы. В голубом прогале неба ласково и призывно куркал одинокий ворон. А ещё выше, в самой бездонной синеве, громоздились белыми башнями невесомые, почти неподвижные облака.
— Шарман! — сказал, сидя на бочке и задрав голову, Саша, и это должно было означать по-французски «Красота!».
А Егорушка тоже огляделся, потянул носиком сосновый воздух, распахнул ещё шире и так всегда изумлённые ореховые глаза и сказал:
— Хорошо-то как! — Потом подумал и добавил: — А у меня завтра день рождения!
Митя, который стоял в передке саней и держал вожжи, сразу обернулся:
— Сочиняешь, Егорушка? Опять?
Митя знал за ним такой грех. Егорушка попал в интернат совсем маленьким, не помнил, когда у него день рождения, и придумывал его себе на неделе по три раза.
Но теперь Егорушка весело замотал головой и сказал:
— Нет, не опять. Это я раньше сочинял, а нынче Павла Юрьевна сама сказала. Мне знаешь сколько будет? Вот сколько!
Егорушка выпростал из длинных рукавов пальцы, отсчитал шесть и высоко поднял обе руки.
— Ого! — сказал Саша. — По-английски это будет — сикс. Выходит, тебе подарок надо.
— Надо! — радостно согласился Егорушка. — А какой?
— Ну вот, сразу «какой». Поживём — увидим. Потерпи до завтра.
— Потерплю, — ответил сговорчивый Егорушка. — До завтра терпеть недолго.
А Митя не вытерпел. Шевельнул вожжами, опять обернулся:
— Хочешь, Егорушка, я тебе дудочку сделаю? Ивовую, на два голоса. Я это, брат, ловко умею. Вот приедем к ручью, выломаю подходящий прут и дома вечером сделаю.
— Сделай! — оживился Егорушка, поднёс к губам воображаемую дудочку: — Тир-ли, тир-ли, тир-ли!
Мальчики засмеялись. А Зорька топала да топала по узкой дороге, и вот корабельные сосны кончились, дорога сбежала по некрутому склону вниз и пошла по долинке, заросшей ивняком и ольховником.
Мартовскому солнцу тут раздолье. Ветер в долинку почти не залетает, тени от кустов прозрачны, и вешнее тепло проникает всюду. Сугробы во многих местах уже протаяли до болотных кочек, а на ивовом прутье надулись глянцевые почки. Они вот-вот лопнут, и тогда по тонким веткам разбегутся, рассядутся, как цыплята, ярко-жёлтые пушистые соцветия. Егорушка напоминает:
— Митя, прутик не забудь сломить.
— Не забуду, — говорит Митя, останавливает лошадь и спрыгивает в снег. Он топчется под ивой, сгибает упругую ветку.
Митины следы сразу темнеют, набухают водой.
— Надо бы надеть кирзовые сапоги, — думает вслух Саша.
А Митя сламывает прут, внимательно осматривает его и опять залезает в сани.
5
Когда подъехали к ручью, то увидели, что за прошедшие сутки там ничего не изменилось. На широко раздавшемся в этом месте ручье, на льду по-прежнему лежит ровным слоем снег, по нему тянется накатанный санями подъезд к проруби, а с той стороны, от густых ельников, к проруби-оконцу протоптана узкая тропа. Её пробили за зиму лоси, они ходят сюда на водопой.
Мальчики, как наказывал Филатыч, оставили Зорьку на берегу, взяли вёдра, побежали к оконцу.
Здешний берег был низкий, почти вровень со льдом, и они сразу увидели, что самая кромка льда и снег на ней — мокрые. Но влажная полоска растянулась нешироко, и её перескочил даже Егорушка.
Вокруг проруби снег тоже был сырой, жёлтый. А в самом отверстии вода, как в ледяном колодце, поднялась до краёв, и вот это было уже большой новостью. Раньше вода стояла гораздо ниже.
— Я говорил, промочим валенки, — опять сказал Саша.
— Ничего. Приедем — высушим. Ты, Егорушка, в мокрое не лезь, — сказал Митя и далеко перегнулся, поддел ведром красноватую, с болотным запахом воду.
— Ещё вчера была чистая, а сегодня уже нет, — удивился Егорушка.
— Торфяники оттаивают, — догадался Митя и почерпнул второе ведро. Он передал его Саше. Мальчики, тяжело нагибаясь, потащили вёдра к берегу.
Егорушка, размахивая длинными рукавами, засеменил сзади.
Мокрую полоску у берега перепрыгнуть с полными вёдрами не удалось, прошлёпали напрямую. Потом выбрались к бочке и опрокинули вёдра над широкой прорезью. Вода с шумом ухнула в тёмное круглое нутро. Саша сунул туда голову, посмотрел:
— Едва донышко скрыло, охо-хо…
— Первый раз наливаешь, что ли? — засмеялся Митя и побежал обратно.
Сходили они так, от берега к проруби и от проруби к берегу, пять раз. Все уплескались, в сырых валенках стало хлюпать, воды в бочку принесли десять вёдер, а надо было пятьдесят.
Саша опять заглянул в прорезь, опять вздохнул:
— Так до вечера будем таскать!
Митя отпыхнулся, спросил:
— А что делать?
— Давай подгоним Зорьку к самой проруби, как всегда.
— Что ты! Филатыч не велел.
— Не велел, не велел, — недовольным тоном передразнил Саша. — Он не велел, если лёд слабый, а лёд не слабый. Вон сколько раз ходили туда-сюда, он даже и не шелохнулся.
— Это под нами не шелохнулся, а под лошадью, может, и шелохнётся. Что тогда?
— Пустяки! — сказал Саша. — Глянь!
Он перепрыгнул мокрую закраину и стал изо всех сил подскакивать на ледовой зимней дороге. Снег, уплёсканный из вёдер, просел под ним, но дальше Саша не провалился.
— Слышишь? Гудит даже! Во, какая крепчина… Поехали!
— Поехали, — махнул рукой Митя. Ему и самому не хотелось таскать вёдра с водой так далеко.
Но Зорька на лёд не пошла. Она остановилась у самой закраины, неудобно налегая на хомут, опустила вниз длинную морду, втянула тёмными ноздрями запах талого снега, всхрапнула и резко попятилась.
— Боится. Не пойдёт, — сказал Митя и бросил вожжи в сани.
— А ты её за уздцы, за уздцы! Она за тобой пойдёт. Она тебя слушается, — посоветовал Саша.
Егорушка тоже поддакнул:
— Она тебя, Митя, всегда слушается. Она за тобой пойдёт.
Митя взял Зорьку под уздцы и, подражая Филатычу, заприговаривал:
— Ну что, Зоренька? Ну что, матушка? Ну что боисся-то? Пойдём, голубонька моя, пойдём…
И Зорька пошла.
Саша закричал по-американски: «О'кей!», Егорушка засуетился на берегу, замахал рукавами: «Пошла, пошла!», а Митя уже перескочил мокрую закраину и, пятясь, отставив туго обтянутый серыми штанцами задок, тянул Зорьку за собой.
Он не давал ей опустить голову, глянуть вниз, и Зорька вдруг вся как-то странно, по-собачьи присела, ржанула и мощным прыжком ринулась вперёд.
Митя успел увидеть летящую на него мускулистую лошадиную грудь, край хомута, торец оглобли, но тут его ударило этим торцом прямо в лоб, он полетел, прочертил щекой по зернистому снегу, и в глазах у Мити потемнело.
Он услышал рядом такой треск, будто весь белый свет начал колоться на куски и падать вниз, рушиться. Где-то у самых ног зашумела вода, жутко заржала лошадь.
«Тонем!» — подумал Митя и забился, забарахтался. Но голые пальцы хватали не воду, а холодный мокрый снег. Он сжал сочащийся ком, притиснул к лицу — в глазах стало проясняться. Митя, шатаясь, поднялся.
Белый свет оставался белым. По-прежнему светило солнце. Но в трёх шагах от Мити, у самого берега, зиял бурый, бурлящий пролом, и там в ледяном крошеве билась Зорька.
Вода, перемешанная с торфяной грязью, летела во все стороны, она была Зорьке выше груди.
Лошадь старалась подняться на дыбы, вскинуть передние ноги в шипастых подковах на кромку льда, но сани с бочкой пихали её оглоблями, прижимали к ледяной кромке, и она всё никак не могла выпростать ноги из-под этой кромки, лишь билась об неё хомутом, грудью, коленями, обрезалась до крови.
На берегу заполошно бегали Саша с Егорушкой. Они то хватались за сани и пытались тянуть их, то бежали смотреть на рвущуюся из оглобель Зорьку, а потом опять принимались тянуть сани, да силёнок не хватало.
Митя стоял на захлёстанном грязью льду и с ужасом видел, что лошадь тоже смотрит на него.
Метаться она перестала, только вся вздрагивала.
Вода шла вокруг её шеи крутыми воронками. Зорька тянула к Мите мокрую морду, и огромные, от страха косящие глаза её, как показалось мальчику, были в слезах.
И тут Митя заплакал сам. Шлёпая по мокрому снегу, он побежал на берег.
— Спятить надо Зорьку, спятить! — захлёбываясь от горя и слёз, крикнул он Саше с Егорушкой, зашарил в санях, стал искать вожжи, чтобы спятить Зорьку, но вожжей в санях не было. Они давно соскользнули в воду, и Зорька замяла их под себя.
Митя повалился лицом на бочку, на руки:
— Ой, что делать-то-о? Ой, беги, Сашка, к Филатычу!
— Что ты! — испуганно сказал Саша. — Лучше давай сами как-нибудь.
— Не сможем сами, не сможем… Давай беги!
Саша затоптался. Нести к Филатычу свою повинную голову, да ещё в одиночку, ему вдруг стало страшно, и он сказал:
— Пусть Егорушка бежит. Ом на ногу лёгкий, в два счёта домчится.
— Точно! В два счёта домчусь! — пискнул Егорушка и, обрадованный тем, что хоть как-то да может помочь в беде, припустил по дороге к интернату.
Митя поднял голову, посмотрел вслед Егорушке, вздохнул и побрёл на лёд.
Тёмная вода по-прежнему бурлила вокруг лошади. Наверху виднелась только прядающая ушами Зорькина голова под дугой да широкая мокрая спина со сбитым набок седёлком. Зорька теперь даже и не дрожала — её всю било и трясло, нижняя губа у неё ходила ходуном, обнажая жёлтые, сильно стёртые зубы.
— Простудится, — опять всхлипнул Митя. — Сама насмерть простудится и жеребёночка застудит. Давай, Сашка, хоть как-нибудь её распряжём, что ли… Может, без саней-то она и выскочит?
— Может, и выскочит, — развёл руками Саша, — да как её распряжёшь? Сам под лёд ухнешь.
— Пусть! Пусть ухну! Так мне, дураку, и надо, — перестал плакать Митя и вдруг изо всех сил дрыгнул ногой, сошвырнул один валенок, сошвырнул второй, стянул с плеч и бросил пальто и, медленно переступая по льду в толстых вязаных носках с розовыми дырками на пятках, стал подходить к лошади.
Саша подобрал Митино пальто, да так с пальто в руках и стоял, растерянно смотрел, что будет дальше.
А Митя пригнулся, напружинился и прыгнул. Он упал животом на Зорькину спину. Зорька присела, Митины руки и ноги оказались в воде. Но Митя так и остался лежать поперек лошади и стал распутывать руками в бурлящем потоке широкий чересседельник, завязанный вокруг оглобли.
— Упадёшь, — пробормотал Саша, а Митя уже распутал чересседельник, развернулся на спине лошади, сел на неё верхом и, обняв за дрожащую, мокрую, но тёплую шею, опять опустил руку по самое плечо в ледяную воду и начал шарить по Зорькиной груди, по низу хомута — искать ремешок супони.
Зорька сразу поняла, что к ней пришла помощь. Не рвалась, не ржала, а только тихо и протяжно постанывала.
Ремешок супони раскис, разбух. Митя на ощупь тянул его, рвал ногтями. Рука от холода онемела, рубаха с этой стороны намокла до самого ворота, но вот ремешок поддался, клешни хомута разомкнулись.
Зорька дёрнулась, яркая, расписная дуга вылетела, и ладно, Митя успел вцепиться в жёсткую конскую гриву, а то упал бы вслед за дугой в тёмный поток.
Саша со стороны увидел, как Зорька мощно вздыбилась, развернулась на задних ногах и, обрушивая с себя сверкающую на солнце воду, с висящим на гриве Митей вымахнула на лёд. Она проломила его, опять прыгнула и вот уже, хромая и волоча за собой вожжи, выбежала на берег.
Там она остановилась. Митя скатился вниз и кинулся осматривать Зорьку. Дышала она шумно и тяжело, ноги её дрожали. Вода капала с длинного хвоста, с гривы, под раздутым животом нелепо висело седёлко, хомут на шее у лошади держался тоже как-то странно, боком.
— Прости меня, Зоренька, прости, — опять было заплакал Митя, да тут подбежал Саша, подал валенки, пальто, сказал:
— Оденься.
Потом бодрым голосом добавил:
— Вот видишь! За Филатычем можно было и не посылать. Если бы не послали, никто бы ничего и не узнал.
— Ну, д-да… Ф-фиг бы не узнал… — едва выговаривал Митя, его самого трясло не меньше Зорьки.
6
А Филатыч был уже близко. До смерти перепуганный Егорушкой, который ворвался в школьную столярку и не своим голосом завопил: «Зорька тонет! Зорька тонет! Одну дугу видно!» — старик только и успел, что накинуть на себя полушубок да схватить у школьной поленницы длинную жердь, и так вот, без шапки, и бежал с этой жердью по дороге.
Старик бежал небыстро, ему не хватало воздуха. А Егорушка трусил рядом, всё наговаривал:
— Митя не хотел, а Сашка сказал: «Поехали!» Митя не хотел, а Сашка сказал: «О'кей!»…
Филатыч на Егорушкины ябедные слова не отзывался, не мог. Только выбежав из леса в долинку и увидев на берегу распряжённую лошадь, сказал не то с облегчением, не то с испугом:
— Ох!
Но ходу старик не убавил, а как бежал, приседая на ослабших ногах, так на той же медленной скорости и подбежал к лошади.
На мальчиков он сначала и не взглянул. Он обежал, оглядел мокрую Зорьку, кинул ей на спину свой полушубок, а потом наклонился и увидел её сбитые, сочащиеся кровью ноги.
Увидел, весь побагровел, шея и лицо стали у него почти такими же красными, как его распоясанная рубаха, и он медведем пошёл на мальчиков.
— Ах-х вы… — занёс он высоко руку, и Митя покорно сжался, а Саша отпрыгнул, побледнел и, словно отодвигая от себя старика ладонями, замахал ими, забормотал:
— Но, но, но… Вы не очень! Мы ведь не нарочно.
— Ах не нарошно! Ах не нарошно! — дважды проревел Филатыч и опустил руку и кинулся к Зорьке, отстегнул вожжи, согнул их втрое, вчетверо и — вытянул Сашу пониже спины.
— Вы что! — взвизгнул Саша, отбежал и, держась рукой за то место, закричал: — Драться, да? Драться? Не имеете права! Я отцу напишу! Он вам покажет! Он капитан, а вы… А вы эксплуататор!
— Кто? — изумлённо раскрыл рот Филатыч и даже бороду с засевшей там стружкой выставил вперёд.
— Эксплуататор!
— Это почему же? — ещё больше изумился Филатыч.
— Потому что дерётесь… Трудящихся бьёте. Филатыч опомнился, опять встряхнул вожжами:
— Ах, вот оно что! Трудящих бью… Да будь ты моим родным внучонком, я бы тебе ещё и не так ижицу прописал! Я бы тебе показал эксплуатацию трудящих! Вон по твоей трудящей милости лошадь-то колотит всю. Насквозь простыла. А она ведь мать! От неё жеребёнка ждали.
Митя с Егорушкой, услыхав про жеребёнка, заревели в голос. Филатыч хотел им тоже сказать что-то этакое, да взглянул на Митину мокрую одежонку, на Митину испуганную физиономию, махнул рукой и взялся за бочку.
Он качнул её раз, другой — бочка, накренив сани, расплёскивая с таким трудом наношенную воду, покатилась на снег.
Не дав мальчикам и подступиться к саням, Филатыч сам выдернул их из-под берега, сам подцепил жердью не успевшую уплыть под лёд расписную дугу и стал запрягать Зорьку. Делал он это всё молча, лишь сказал лошади:
— Но, милая… Трогай потихонечку к дому, трогай.
Бочка осталась на берегу. Старик, придерживая длинные вожжи, пошёл за пустыми санями.
Митя робко поравнялся с ними, потянулся к вожжам:
— Дяденька Филатыч… А дяденька Филатыч… Давайте я.
Но Филатыч на мальчика даже и не посмотрел. Он сказал сердито:
— Отойди. Снимаю я тебя с лошади. Старших не слушаесся, приказу не подчиняесся…
7
Во двор интерната въехали как с похорон. За пустыми санями шёл хмурый Филатыч, следом плелись Митя с Егорушкой, а позади всех, задрав кверху голову, шагал крепко обиженный Саша.
У самого крыльца тюкали деревянными лопатами, проводили ручьи интернатские малыши, им помогала Павла Юрьевна. Она увидела медленную процессию, удивилась:
— Филатыч! Что за странный вид? А где бочка? А где у вас шапка? Ничего не понимаю.
Старик повернул Зорьку к воротам конюшни, буркнул:
— Что наш вид? Вы лучше на лошадь гляньте, на ноги. Вот там — вид.
Павла Юрьевна глянула и ахнула. Ребятишки тоже ахнули, повалили толпою вслед за санями. Егорушка, размахивая руками, с ужасом и восторгом округляя свои ореховые глаза, принялся рассказывать малышам подробности.
А Саша с Митей — боком, боком — взошли на крыльцо, шмыгнули в сени, в раздевалку, смахнули прямо на пол мокрые одёжки и валенки, а потом кинулись в тёплую, по-вечернему сумеречную спальню. Дальше им от своего несчастья бежать было некуда.
Летом, конечно, можно удрать в лес, в поле, бухнуться там в траву и выреветь всё своё горе до самого донышка, а по снежной поре куда побежишь? Некуда. Только в спальню.
Только и утешения, что забиться под одеяло, и лежать там в душной тьме, и вздыхать, и хлюпать потихоньку носом, жалеть себя так, как никто никогда не пожалеет; но всё равно ждать, что вот не вытерпит Павла Юрьевна, подойдёт, тронет тебя за плечо и негромко скажет: «Ну, ладно, ладно… Надеюсь, это в последний раз».
Но когда Павла Юрьевна в спальню прибежала, то сказала совсем другое. Она перепуганно крикнула:
— Мальчики, вы тонули? Вы искупались, мальчики?
Митя зашмыгал носом ещё шибче, кивнул под одеялом головой, а Саша, тоже из-под одеяла, пробубнил:
— Это не я искупался, это он искупался… Он Зорьку спас!
Про вожжи, про Филатыча Саша решил молчать.
Ему было противно думать про эти вожжи, не то что говорить, и он только повторил из-под одеяла:
— Это я Зорьку чуть не утопил, а Митя — спас!
Но Сашино рыцарское признание Павла Юрьевна как будто бы и не слышала. Она смахнула с мальчиков одеяла, пощупала сухой прохладной ладонью Митин лоб, затем Сашин лоб и по-докторски сказала:
— Внутрь — аспирин, к пяткам — грелки, и два дня — вы слышите? — два дня лежать в постели.
— Как два дня? — всколыхнулся Митя. — А Зорьку лечить? Ей надо ноги бинтовать и внутрь тоже чего-нибудь надо!
— Лежи, лежи, — сказала Павла Юрьевна, а в приоткрытую дверь спальни просунулись малыши и запищали:
— Её уже лечат! Сам Филатыч бинтует… Ох, он там и ру-га-ит-цаа! Говорит, кому-то отвечать придётся!
— Вот видите, что вы натворили, — уже не по-докторски, а тихо, по-домашнему произнесла Павла Юрьевна. — Остаётся вам ещё заболеть — тогда совсем ужас.
Она заставила мальчиков проглотить по горькой таблетке, сама принесла с кухни две горячие резиновые грелки и две кружки тёплого молока. Молоко она поставила на тумбочку, грелки сунула мальчикам под ноги и, выпроваживая набежавших в спальню малышей, кивнула Мите с Сашей от двери:
— Лечитесь. Обо всём завтра поговорим.
Дверь закрылась, и Саша вдруг состроил неприятную рожицу, сделал вид, что поправляет на носу, как Павла Юрьевна, пенсне, и вслух передразнил:
— Во-от видите, что вы натворили, мальчики…
Он спустил ноги с кровати, хлопнул кулаком по подушке:
— Эх, Митька! Ухожу я отсюда! Больше нет никакого моего терпения.
— Куда? — удивился Митя и тоже сел.
— На флот, Митенька, на флот! К папе на корабль. А здесь пускай Филатыч других вожжами порет, только не меня. Не могу я его больше видеть.
— Ты что? — удивился ещё больше Митя. — Он тебя вовсе и не порол. Он тебя только шлёпнул разок, да и то сгоряча. Меня, знаешь, как мама шлёпала?
— То мама, а то Филатыч. Нет, всё равно, Митька, я убегу.
Саша лёг на кровать, закинул руки за голову, призадумался, потом опять сел и зашептал, косясь на дверь:
— Ведь меня, Митя, теперь задразнят. Егорушка всем разболтает про вожжи.
— Пусть болтает. Егорушка всегда что-нибудь болтает. Он маленький. А за тебя Павла Юрьевна вступится.
— Всту-упится? Дожидайся. Она сама Филатыча боится, всё ходит за ним да приговаривает: «Ах, какой вы умелый! Какой вы старательный! Ах, как это вы всё успеваете!» Станет она из-за меня с Филатычем ругаться… Фигушки!
— Если надо, станет. Она справедливая.
— Справедливая? А когда я сказал, что ты лошадь спас, она что ответила? Ничего! Только таблетку сунула! А вот погоди, когда Филатыч тебя и в самом деле не допустит до лошади, так Павла и пальцем не шевельнёт. Скажет: «Зорькой Филатыч распоряжается, ему и решать!»
Последние слова прозвучали убедительно. Митя испуганно притих. А Саша так раскипятил себя, так раскипятил, что уже и взаправду верил: нет ему другого выхода, как бежать.
Бежать к отцу.
Ему как-то и в голову не приходило, что отец отсюда за сотни километров. В голове у него ясно и почти осязаемо вставали только две картины: вот этот интернат с обидчиком Филатычем — и вот красавец корабль с улыбчивым, добрым отцом. Длинные километры не имели никакого значения. Надо бежать, бежать, бежать — и прибежишь прямо на отцовский корабль, прямо на капитанский мостик.
Не пешком, конечно, бежать. Саша понимал, что бежать — это значит ехать на поезде. Но и поезд ему рисовался уже где-то рядом с великолепным кораблём. Главное было сейчас уйти из интерната, добраться до полустанка Кукушкино. А полустанок всего в двух часах пешей ходьбы — в общем, тоже пустяк! План созрел вполне ясный. Нужен только попутчик, одиночества Саша ни в чём не терпел. Он сполз на самый край постели, протянул через проход руку, дотронулся до Мити:
— Давай вместе, а?
Митя, занятый грустными думами, не понял:
— Что «вместе»?
— На корабль. К папе.
— Нужны мы там! Ерунда всё это.
— Ничего не ерунда! Мы там знаешь кем станем? Юнгами станем. Бескозырки выдадут и ремни с пряжками… А там, глядишь, и винтовки дадут.
Митя насторожился, поднял голову:
— Лучше бы автоматы…
— Что же, можно и автоматы. Отличимся в боях, дадут и автоматы. Да что автоматы? К пулемёту приставят! Как в песне: «Так-так-так! — говорит пулемётчик. — Так-так-так! — говорит пулемёт». Драпанём, Митька, а? Драпанём?
Митя промолчал, но Сашины уговоры начали на него действовать. У Мити у самого на душе скребли кошки. Правда, обиженным он себя не считал, да зато из головы не выходили слова, выкрикнутые Филатычем на берегу возле дрожащей Зорьки: «От неё ведь жеребёнка ждали!» А «ждали» — это совсем не то, что «ждём». «Ждали» — это значит: ждали, да не дождались, и жеребёночка теперь никогда не будет.
И жеребёночка не будет, и сама Зорька, если заболеет, пропадёт, и за всё это придётся отвечать ему, Мите Кукину. Филатыч, слышь, так и говорит: «Отвечать кому-то придётся»… А кому? Ясно, кому. Безо всяких объяснений понятно.
Мите вдруг вспомнился здешний, из районного села, однорукий милиционер Иван Трофимович, который иногда, по пути, завозит в интернат почту и каждый раз по настоятельному приглашению Павлы Юрьевны выпивает на интернатской кухне огромную кружку чая с маленьким кусочком сахара. Сахар в интернате — драгоценность. Крохотный кусочек — весь дневной паёк Павлы Юрьевны, и гостю это известно. Кусочек он берёт деликатно, двумя пальцами, и, топорща рыжие жёсткие усы, откусывает от кусочка чуть-чуть.
Потом он кружку перевёртывает, кладёт на неё так и не съеденный сахар, поднимается, оправляет единственной рукой ремень с кобурой и говорит Павле Юрьевне басом: «Спасибочки! Премного благодарен за угошшение!»
Вот этот милиционер Иван Трофимович и встаёт теперь в Митином воображении. Мите видится он не на кухне, а на высоком интернатском крыльце.
Вокруг крыльца стоят все интернатские мальчики, все девочки, стоят Павла Юрьевна с Филатычем. Вид у всех скорбный. А Иван Трофимович выводит его, Митю, из школы на крыльцо. Кладёт на Митино плечо тяжеленную ладонь и приказывает на всю улицу: «Ну, Митя Кукин, отвечай теперь за свой проступок перед всем честным народом!» И Митя отвечает. Он утирает ладошкой слёзы, кланяется с крыльца на три стороны и трижды говорит: «Прости, народ честной! Прости, народ честной! Прости, честной народ…»
Митя даже головой помотал, чтобы прогнать эту жуткую картину, а потом взял кружку с молоком, разом выпил и, не вытерев молочных усов, с полунадеждой, с полусомнением спросил:
— Да-а, ты-то вот к отцу побежишь, а я к кому?
Саша оживился:
— Так к лейтенанту же Бабушкину! Он же тебе привет прислал! Он тебе и тогда привет прислал, и ещё, может быть, собирается прислать. Но в случае чего отец и двоих примет. Жалко, что ли?
И, чтобы не дать Мите отступить, Саша пустил в ход запретный, но верный приём. Он отвернулся, нарочито громко вздохнул:
— Что ж, конечно… Если трусишь, я тебя не зову.
Этот коварный вздох решил всё. Принять обвинение в трусости Митя не мог. Он подумал, помолчал и тихо произнёс:
— Ладно. Как ты, так и я. Когда бежать-то?
Бежать решили в самую полночь, когда первый раз пропоёт петух Петя Петров.
— Нет лучшего сигнала для побега, чем петушиный крик, — сказал Саша.
А перед тем как интернат уснул, перед самым отбоем, к ним в спальню приходил Филатыч. Они слышали его, но не видели. Ещё до того, как открылась дверь, они закутались в одеяла с головой, притворились крепко спящими. Филатыч потоптался у кроватей, поскрипел половицами, сказал негромко вслух:
— Пущай спят, завтра поговорю! — и ушёл.
— Слыхал? — высунулся наружу Саша. — Слыхал? Завтра опять с ним беседовать придётся.
— Отвечать придётся, — вздохнул Митя и теперь сам сказал: — Скорей бы Петя Петров пропел.
А потом Саша и Митя лежали под одеялами и слушали, как дежурные принесли в спальню и поставили им на тумбочку ужин; потом слушали, как в спальню пришли все остальные мальчики и, стараясь не мешать «больным», стали потихоньку укладываться. Видно, Павла Юрьевна их строго предупредила, а то бы ещё целый час тут раздавались писк, возня. Малыши бы шлёпали друг друга по головам подушками, кисли от смеха, перебегали с кровати на кровать, а потом бы вдруг кто-нибудь сказал: «А вот у нас дома до войны…» — и все бы сразу притихли, но всё равно долго не спали — почти не дыша, не перебивая, слушали и представляла, как хорошо было всём до войны.
Но сегодня все угомонились быстро. Только в ближнем от Мити углу немножко пошептался с соседом Егорушка.
— У меня завтра день рождения. Мне Митя дудочку обещал сделать.
— Какой тебе день рождения! — ответил сердито сосед. — Какая тебе дудочка, когда кругом больные! И Митя болен, и Саша болен, и Зорька в конюшне стоит под тулупом больная.
Егорушка озадаченно помолчал, подумал, потом почти громким голосом сказал:
— Так ведь день-то всё равно будет!
— Будет, будет, — согласился сосед. — Молчи, а то Павла Юрьевна придёт.
Малыши затихли, но Егорушка ещё долго ворочался, видно, переживал: будет у него завтра день рождения или опять не получится?
Митя тоже переживал. В голове у него теперь всё перепуталось: и Зорька, и жеребёночек, и Егорушкина дудочка, и далёкий корабль, Митя устал от этих переживаний и незаметно уснул.
8
Сколько он проспал — неизвестно. Может, три минуты, а может, три часа. Разбудил его Саша:
— Вставай, Петя Петров кукарекнул.
Митя открыл глаза, увидел в окне светлую холодную луну и сразу вспомнил, что вот сейчас, прямо в эту минуту, надо вылезать из тёплой постели и выходить в ночь, в тьму, бежать под этой стылой луной неведомо куда, — и ему сделалось жутко.
Но Саша прошептал:
— Дрейфишь?
Митя свесил голые ноги с кровати и стал одеваться.
Саша свою куртку уже натянул и теперь засовывал в карманы хлеб, спрятанный в тумбочке во время ужина.
— Провиант на дорогу. Хорошо, что сберегли. Айда?
Осторожно ступая босыми ногами по гладким, прохладным половицам, они выскользнули в тёмный коридор. Саша остановился возле комнатушки Павлы Юрьевны, приложил ухо к двери. Там было тихо, и мальчики принялись ощупью разыскивать на вешалке свою одежду. Пальто и шапки нашарили сразу, а валенок под вешалкой не было. Там ничьих валенок не было.
— Вот так раз, — едва слышно выдохнул Саша.
Но Митя сообразил:
— Так мокро ведь было. Вся обувь на кухне сушится.
Пришлось открывать дверь на кухню. Дверь, к счастью, не заскрипела. Вышла заминка только с самими валенками. На тёплой плите их стояло так много, что выбрать впотьмах свои было невозможно.
— Натягивай любые, — скомандовал Саша, — лишь бы по ноге пришлись. Теперь всё равно.
— Теперь всё равно, — согласился Митя.
И вот они сняли в сенях с дверного пробоя тяжёлый крюк, тихонько вышли на крыльцо, и навстречу им хлынул холодный лунный свет, протянулись по синему снегу резкие тени сосен.
Мальчики замешкались у крыльца. Но тут к ногам их упала сухая сосновая шишка, беглецы вздрогнули, припустили во весь дух к воротам.
Они выскочили на проезжую дорогу и побежали по ней в ту сторону, где хмурился под звёздным небом ночной лес.
На опушке, у первых ёлок, Саша остановился, посмотрел на тёмные, теперь далёкие окна школы и сказал:
— Адью! Прощай!
А Митя ничего не сказал. Митя даже не помахал варежкой. И не потому, что ему было всё равно, а потому, что он боялся заплакать.
Потом они помчались дальше и бежали до той поры, пока у обоих не закололо сердце. Тогда мальчики пошли быстрым шагом и всё посматривали вперёд, всё ждали, когда покажутся крыши полустанка.
Влево, вправо они не глядели. Смотреть по сторонам было страшно. Подсвеченный луною мартовский лес был угрюм. В нём что-то вздыхало, скрипело, нашёптывало; там, должно быть, оседали в глубоких оврагах напитанные талой водою снега, но мальчикам думалось: кто-то крадётся, вот-вот выйдет косматой тенью на дорогу и преградит им путь.
Саша, боясь, как бы Митя не раздумал и не повернул назад, принялся расписывать вслух будущую жизнь на корабле:
— Как заявимся, Митек, так первым делом отрапортуем: «Юнга Кукин и юнга Елизаров для прохождения военной службы прибыли!» Вот папа и лейтенант Бабушкин обрадуются так обрадуются. Они ведь там по нас наверняка соскучились…
— Скажешь тоже… Соскучились! — сомневался Митя. — Лейтенант меня и в глаза не видел.
— Мало ли что не видел. Всё равно соскучился. Моряки, знаешь, как по берегу, по семье скучают? А ты ему станешь как сын или как брат.
— У него, может, свой сын есть?
— Нету! Если бы он был, лейтенант бы тебе привет не послал. Он бы своему сыну послал. Нет, Митек, он сразу тебя признает и даже к себе в каюту жить возьмёт. Ты хоть когда-нибудь в каюте на корабле был?
— Откуда же…
— А я бывал. Правда, маленьким, ещё до войны, и многое позабыл. Но вот одно запомнил. Есть там такое круглое окошко, иллюминатор называется. Стекло в нём толстое, чистое, а за стеклом — синее небо, а море — тоже синее. И волны под самым окном тихонько нашлёпывают, а в каюте на столике, знаешь, что?
— Что?
— Целый стакан компота! А я беру этот стакан и пью. Правда, хорошо?
— Хорошо-о, — кивает Митя. — Да только, я думаю, компотов там сейчас никто не распивает, а все стоят на своих боевых местах и смотрят, где враг.
— А я про что? И я про то же! — сразу, не задумываясь, переключается Саша. — Мы тоже будем смотреть. С мачты будем смотреть. Нам бинокли выдадут.
— Раньше ты говорил, автоматы.
— И автоматы, и бинокли, и ещё пистолеты.
— Ну, пистолеты вряд ли… Пистолеты бывают у командиров.
— Не только у командиров. Когда к нам на ленинградскую квартиру забегал в последний раз от папы матрос с запиской, у него, у матроса, на ремне висел пистолет. Вот такой! Большущий! Маузером называется.
9
Мальчики шли, разговаривали, а хмурый, полный тревожных шорохов лес между тем кончился, и за последним поворотом с горки они увидели белеющие в ночи поля, прямую насыпь железной дороги и постройки долгожданного полустанка за ней.
Построек было немного. Крохотный деревянный вокзал с дежуркой, сарай для инструментов и длинный, в сугробах по самые окна барак, в котором жили дорожные рабочие и служащие.
Невдалеке от полустанка среди полей раскинулось большое село по названию тоже Кукушкино. Его спящие избы и высокие ветлы сливались в один тихий тёмно-серый остров: там даже собак было не слыхать.
А вот в окне дежурки мерцал огонёк. Слабое пламя керосиновой лампы освещало склонённую к самому столу чью-то голову в нахлобученной шапке.
— Дежурный по разъезду. Ты его не бойся. Он только к поездам и выходит, — сказал Митя, потому что бывал тут не один раз, когда приезжал с Филатычем на сельскую почту и в пекарню за хлебом.
Мальчики осторожно прошли мимо окна. Митя посмотрел вдаль и вдруг обрадовался:
— Зелёный светофор зажёгся! Поезд близко.
— Якши! — весело подхватил по-турецки Саша и опять взял на себя командование: — Ты, Митек, не зевай, делай, как я. Когда придёт поезд, смотри под вагоны, ищи собачий ящик. Увидишь первый — кричи мне. Увижу я — скажу тебе. И тут мы сразу в этот ящик — нырь! — и поехали!
— Какой собачий ящик? Где? — спросил неопытный Митя. — В нём что? Собаки ездят?
— Собаки не ездят. Это так говорится, собачий, а ездят в нём ребята-беспризорники, безбилетники. У нас тоже билетов нет — значит, поедем в собачьем. Невелика важность… Лишь бы везло, ехало! Верно?
Митя кивнул: верно! Он и не подозревал, что Саша об этих ящиках читал в какой-то книжке о беспризорных, но сам их не видывал и видеть не мог. Саша ведь и на поезде-то прокатился всего-навсего один раз в жизни, когда его везли из Ленинграда в интернат.
И тем не менее мальчики не сомневались, что всё теперь будет «якши», что стоит прийти поезду — и они тут же простятся с полустанком Кукушкино.
А поезд подходил. Далеко в полях пропел его чуточку печальный голос. Потом голос повторился, прозвучал раскатистее, задорнее, слышнее, и на платформу вышел дежурный с зажжённым фонарём.
Дежурный поднял фонарь над головой, и через две-три минуты поезд вылетел из темноты, засверкал мощным прожектором паровоза, осветил чёрные шпалы, осветил длинные блестящие рельсы и, сильно расталкивая воздух, загрохотал мимо платформы, мимо дежурного, мимо вокзала, мимо мальчиков.
Поезд был товарный, и полустанок он пролетел напроход.
Поезд был с танками. Тяжёлые, чёрные, с грозно устремлёнными вперёд стволами пушек, они мчались друг за другом, и казалось, вся земля дрожит от их стальной тяжести. Казалось, это не поезд несёт их вперёд, а сами танки несутся с грохотом и лязгом в западную сторону, где холодные ночные поля и ночное небо слились в одну мрачную полосу.
Танков было так много и они пролетали так быстро, что у Мити закружилась голова. Он отвернулся, а когда снова глянул, то грохот поезда уже затих, фонарь дежурного опустился, помелькал огоньком туда-сюда, поплыл за угол вокзала, там стукнула дверь — вот и всё!
— Вот и всё, — сказал Митя. — Как теперь быть?
— Как быть, как быть! Ждать, терпеть, — ответил Саша и махнул рукой в сторону вокзала. — Пойдём погреемся.
Греться пошли в зал ожидания. Там было так темно, что собственной руки не разглядеть, лишь смутно белел квадрат окна, выходящего на перрон. В зале стояла мозглая сырость, пахло, как в погребе.
Митя осторожно прикрыл за собою дверь на пружине, прошептал:
— Тут где-то печка.
Мальчики, натыкаясь на деревянные диваны, стали искать печку. А рядом, за тонкой стенкой, вдруг тихо зажужжало, негромко звякнуло, и высокий мужской голос прокричал:
— Тюнино! Тюнино! Триста восьмой-бис через Кукушкино проследовал. Вы меня поняли? Я вас понял. Ага!
Снова звякнуло, голос умолк.
— Дежурный по телефону разговаривает. Не шуми, а то услышит, — прошептал Митя, опять ударился коленкой о диван и тут наткнулся ладонями на железный округлый печной бок.
Саша тоже добрался до печки.
— Едва тёпленькая. Чуть живая…
— Я сам чуть живой. Есть хочется.
— Давай поедим. Провиант при нас.
Мальчики влезли с ногами на диван, прижались к печке. Саша старательно засопел, стал в темноте расстёгивать пальто, доставать провиант. В Митину ладонь ткнулась плоская корочка.
— Ты что? Разве больше нет?
— Есть. Но больше нельзя. Я себе отломил столько же. Будем растягивать до флотского пайка.
— Дотянем.
— Конечно, дотянем.
После корочки хлеба и разговора о флотском пайке мальчики опять приободрились, но бодрость их была теперь совсем не та, что раньше. Ночь шла на убыль, а пассажирский поезд с ящиком всё не приходил и не приходил. Поезда за окном грохотали то и дело, но все они были товарные, военные, и все проносились напролёт.
— Смотри, Сашок, танков-то сколько… Пушек! Идут и идут. Где их только мастерить успевают?
— На Урале. Где же ещё? Там заводы, там кузница победы. Помнишь, Павла Юрьевна говорила?
— Угу, — кивнул Митя и попробовал представить себе эту заводскую кузницу, но вспомнил, что вот и он тоже, если бы не потерял маму, жил бы на Урале, и потихоньку вздохнул.
Сначала мальчики на каждый грохот бросались к окну, а потом даже и от печки отходить не стали. Они поглядывали на пролетающие огни паровозов да слушали выкрики за стеной:
— Тюнино! Тюнино! Сто двадцатый проследовал, Кирсаново! Кирсаново! Двести шестому путь свободен.
И каждый раз дежурный хлопал дверью, выходил на платформу, пропускал мимо себя грохочущий состав и опять хлопал дверью, опять накручивал рукоять телефона, кричал в трубку и снова ненадолго затихал.
Митя думал: «Хорошо ему. Он работает, он у себя дома. Ему бежать никуда не надо. Мне вот тоже, когда я работал в интернате — колол дрова, ездил за водой, — было хорошо».
Но вслух Митя не сказал ничего. Саша мигом бы отрезал: «Опять трусишь?» — а Митя нисколько не трусил, ему просто так думалось, вот и всё.
Вслух он произнёс:
— Хоть бы время узнать… А то непонятно: то ли ночь, то ли утро?
Саша слез на пол, стал ходить, неслышно ступая валенками. Он тоже сильно тревожился. Он думал о том, что если до рассвета они не уедут, то в интернате их наверняка хватятся, и тогда им во веки веков не видать никаких кораблей.
Тут опять зажужжала телефонная вертушка, и дежурный принялся выкрикивать не номера поездов, а совсем другое. Он закричал:
— Тюнино! Тюнино! Валя, позови Сидорчука… Что? Всё равно позови! Я сам двое суток не спал. Сидорчук? Ты что, Сидорчук, дрыхнешь, дрова не шлёшь, пока у меня запасной путь свободен? Что? Не дрыхнешь? А почему дрова не присылаешь? Грузить некому? Сам грузи, Сидорчук, сам! Что? Как мои дела? Дела как сажа бела! Не поправляется напарник мой… Пряхин, говорю, не поправляется! Третьи сутки мне не выстоять. Усну. Аварию сделаю. Ты, Сидорчук, давай дрова шли и на подсменку мне хоть часа на два кого-нибудь. Ну-ну! До семи ноль-ноль я вытерплю, продержусь. Недолго осталось, полтора часика. Ты с ним, Сидорчук, и махорки пришли. Пришли, пришли, не зажимай! Я тут свою всю высмолил. Ну, будь здоров, жду!
Дежурный повесил трубку, а Митя подумал о нём опять:
«Нет, этому человеку за стеной не так уж и хорошо. Ему так трудно, что он говорит: „На ходу усну!“ — да только всё равно терпит, потому что его товарищ по фамилии Пряхин болеет, потому что война и заменить Пряхина и этого дежурного больше некому. Он мало того что терпит, он еще дрова какие-то требует: наверное, тоже для Пряхина».
Митя вспомнил высокую поленницу за крыльцом интерната. Вспомнил, что вся она из толстых кряжей и стоит совсем неколотая, а переколоть её в интернате не может никто, кроме Мити, ну, разве что Филатыч…
«Да не только дрова. Вот у дежурного по разъезду товарищ болеет, а у нас в интернате Зорька. Очень похоже всё получается. Похоже, да не совсем! Дежурный о больном Пряхине заботится, работает за него, а я от Зорьки сбежал. Я даже не знаю: как она там? Выздоравливает или нет? А если не выздоравливает, то кто воды с ручья на салазках привезёт? Павла Юрьевна с Егорушкой, что ли? Или опять Филатыч, у которого и так уже руки трясутся?»
Митя поёжился, слез с дивана, тоже заходил туда-сюда.
— Озяб? — сказал Саша. — Походи. Я вот походил и согрелся. Теперь скоро.
— Откуда известно?
— Разве не слышал, к дежурному сменщик едет? А если едет, то, значит, на поезде, который тут остановится. Может быть, этот поезд и есть наш — с ящичком!
А Мите было уже не до поезда. У Мити голова раскалывалась от горьких дум. Он совсем не знал, что делать. С одной стороны, всё получалось так, что надо бы вернуться, а, с другой стороны, выходило: если вернёшься, то сделаешь предательство. Вернуться — это значит бросить Сашу здесь, на полустанке, сам-то Саша назад ни за что не повернёт, а ведь Митя уже на себе испытал, каково человеку, если он останется один в пути.
Митя ходил, думал, даже головой покачивал, как от боли, и Саша спросил:
— Ты что?
— Ничего. Просто Егорушку вспомнил. Егорушку жалко. У него сегодня день рождения, а дудочку ему я так и не подарил.
И тут Саша ни с того ни с сего подбежал к Мите, ухватил за пальто, притянул к себе и сердитым и в то же время странно всхлипывающим голосом зашептал:
— Тебе Егорушку жалко? А мне, думаешь, нет? А мне, думаешь, наплевать? Да если хочешь знать, так я Егорушку больше тебя жалею! Я ему сегодня весь свой сахар за завтраком хотел подарить! И половину хлеба хотел подарить. Я ему сюрприз готовил, а ты говоришь…
— Да что ты, Сашок, — испуганно забормотал Митя. — Я так совсем и не говорил. Даже не думал.
— Нет, думал! Думал и вслух намекал! А мне намекать нечего. Я сам не меньше тебя переживаю. Да только что поделаешь? Тут одно из двух: либо на фронт ехать, либо день рождения праздновать. Понял?
— Понял, — ответил Митя, хотел ещё что-то сказать, да не успел. За стеною, громко, радостно закричал дежурный:
— Кукушкино слушает! Кукушкино слушает! Это ты, Сидорчук? А где Валя? Ко мне поехал? Вот спасибо, Сидорчук! Вот спасибо! Принимаю, принимаю… Пассажиров? Пассажиров у меня нет. Не видно.
— Митька! Поезд идёт! Пассажирский! — чуть не заголосил во всё горло Саша, да тут же спохватился, замахал рукою: давай, мол, давай торопись!
10
Мальчики выскочили на платформу. Они помчались по ней в ту сторону, откуда должен был показаться поезд, а пока лишь чуть виднелись убегающие вдаль телеграфные столбы, предрассветно туманились еловые перелески да уходило за них тёмное, обтаявшее до самой земли железнодорожное полотно.
Вдруг из-за построек на платформу наперехват мальчикам нежданно-негаданно вывернулась толстая востроглазая женщина в дублёном полушубке.
— Завпочтой! Тётя Клавдя! Она меня знает, — едва успел шепнуть Саше перепуганный Митя, а женщина широко и удивлённо растопырила руки, забасила:
— Кукин! Митя! Да ты откуда? А Филатыч где? Неужто в такую рань на пекарню приехали?
Митя растерянно мотнул головой: «Да, мол, приехали…» — а Саша, хотя эту женщину видел впервые, бойко зачастил:
— На пекарню, тётя Клавдя, на пекарню. Филатыч на пекарню поехал. У нас хлеб кончился. Завтракать не с чем! Хлеба в интернате ни крошки нет!
— Н-не знаю, — опять развела руками женщина. — Не знаю… Вряд ли сейчас получите. Разве с вечерней выпечки сколько-нибудь осталось. Филатыч, поди, и ко мне там заглянет?
— Заглянет! Обязательно заглянет! — уже не мог остановиться Саша, а тётя Клавдя усмехнулась:
— Ну и бестолковый интернат сегодня. С чего это? Разве не знаете, и почты в такую пору не бывает никогда? Почта вот только сейчас прибудет, на поезде. А ты, Митя, почему с дружком тут околачиваешься? Филатыч в пекарне, а ты здесь.
— Мы не околачиваемся, мы смотрим. Филатыч нам разрешил, — опять вывернулся находчивый Саша. А Митя как стоял, как молчал, так и теперь продолжал помалкивать. Он лишь тихонько пошмыгивал носом и думал: «Вот влипли так влипли. Тётя Клавдя вернётся в село и сразу узнает, никакого Филатыча там и не было».
С перепугу Митя совсем забыл, что, пока тётя Клавдя вернётся, они будут уже в поезде, в ящике, и укатят далеко-далеко.
А Саша не забыл. Он торопливо произнёс:
— Простите. Вам надо получать почту, а мы — к Филатычу. Оревуар! До новой встречи!
Саша приподнял ушанку, вежливо поклонился, а тётя Клавдя обернулась к нему, озадаченно повторила:
— Ревуар? Какой ревуар? Где?
И вдруг она посмотрела на Сашины ноги да так и присела:
— Батю-шки! На ногах-то у тебя что! На ногах-то! Ой, уморушка!
Саша глянул вниз и сам чуть не ахнул. Правый валенок был на нём свой, серый, а левый — чужой. Он был сильно растоптанный, в рыжих подпалинах и, судя по знакомой заплатке, — не чей иной, как самой Павлы Юрьевны, заведующей интернатом. Саша даже пощупал валенок, даже извернулся, на пятку посмотрел, а потом изумлённо произнёс:
— Пардон! Спутал в потёмках.
— Что за пардон? Какой пардон? То ревуар, то пардон… Ты чего, паря, всё мелешь-то? — опять засмеялась тётя Клавдя, а Митя наконец набрался духу, тоже заговорил:
— Это он так по-иностранному извиняется перед вами. Извиняется и прощается. Нам и вправду пора. Мы пошли.
Но тётя Клавдя цепко ухватила Митю за рукав:
— Раз Филатыч отпустил, помогите мне. Поезду остановка здесь одна минута, мне лишние руки вот как нужны. Побежали со мной, побежали, к первому вагону побежали. Вон уж и поезд идёт!
Она ухватила Митину руку ещё крепче, побежала по перрону, Митя поневоле затопал рядом с ней.
А Саше тоже деваться было некуда. Саша тоже побежал, не отставал, только валенки — серый да рыжий — замелькали.
В это время пассажирский поезд с длинным, сильным, красно-зелёным паровиком «ФД» впереди миновал входной светофор, миновал стрелку, сбавляя ход, покатил по рельсам рядом с платформой и вот — остановился.
Саша на бегу стал заглядывать под колёса, под вагоны, стал искать ящик. Но ящиков под вагонами что-то было не видать. Там пронзительно скрипели, шипели тормоза, круглились какие-то цилиндры да толстые, грязные трубки.
«Где они, ящики? Где? Да и Митька, простофиля, бежит с этой тёткой… Надо его, простофилю, выручать!»
Саша перестал заглядывать под колёса, помчался к почтовому вагону. Там во всю ширину раздвинулась высокая дверь, из неё, кем-то сильно брошенный, вылетел фанерный посылочный ящик.
Тётя Клавдя ящик ловко поймала, сунула Мите в руки.
Митя быстро поставил ящик на снег.
Тётя Клавдя поймала второй ящик, опять сунула Мите, он и его поставил на снег.
А потом третий, а потом четвёртый, а потом какой-то тюк, а потом какой-то мешок, и Митя едва успевал нагибаться-разгибаться, он уже ничего не соображал, а только думал, как бы не грохнуть ящик на платформу, не расколоть вдребезги. Саша подскочил, зашептал:
— Ты что? Ты что? Беги скорей, поезд отойдёт!
А тётя Клавдя сунула и ему ящик, и Саша тоже взял и тоже поставил, и тут совсем рядом, над самым ухом, заверещал кондукторский свисток, и — пых-пых! стук-стук! — поезд потихоньку тронулся с места.
Он пошёл, а из вагона с почтой вылетел ещё один пакет — последний. Тётя Клавдя опять изловила его, машинально сунула Мите в руки. Митя хотел и этот пакетик опустить на платформу, да вдруг застыл.
У Мити даже рот приоткрылся.
Нет, Митя смотрел не на поезд. Вслед уходящему поезду смотрел Саша. Саша даже побежал было за уплывающими подножками, но, чувствуя, что Митя не трогается с места, и сам остановился. Посмотрел, как, покачиваясь, удаляется красный кружок на последнем вагоне, судорожно вздохнул, насупился и обернулся к Мите.
А Митя, его надёжный компаньон Митя, даже и краешком глаза не посмотрел вслед поезду. Митя, похоже, про поезд и думать позабыл: с таким странным видом стоял он сейчас на платформе, так пристально разглядывал пакет.
Лицо у Мити было такое, будто он увидел в собственных руках луну или ещё что-то не менее удивительное. Митя рассматривал пакет и вовсю улыбался.
— Ты чему радуешься? — подскочил к нему Саша. — Ты чему, разиня, радуешься? Тому, что поезд упустили, да?
Но Митя и этих слов будто не понял. Он очумело взглянул на товарища, потом торжественно обеими руками вознёс пакет впереди себя и повернул его так, что Саша сам, хотел не хотел, а уставился на пакет.
На грубой, толстой парусине чётко виднелась фиолетовая чернильная надпись:
ЭНСКАЯ ОБЛАСТЬ
КУКУШКИНСКИЙ РАЙОН
ДЕТСКИЙ ИНТЕРНАТ № 3
ДМИТРИЮ КУКИНУ
А чуть пониже обратный адрес:
п/п 1928 Н. И. Бабушкин.
И тут Саша сам позабыл про поезд. Он забыл даже про тётю Клавдю, которая в это время пересчитывала разбросанные ящики, составляла их горкой.
Саша выхватил из Митиных рук пакет, ещё раз перечитал оба адреса, сказал:
— Ну, Митя… Ну, Митя… — а дальше сказать ничего не мог.
А тётя Клавдя: «Раз, два, три, четыре, пять! — досчиталась до этого пакета, ткнула в него пальцем: — Шесть!» — и вдруг тоже удивилась:
— Вы зачем его схватили? Положите. Он ведь не ваш.
— Наш! — с ликованием в голосе крикнул Саша. — Наш! Вот его, Дмитрия Кукина.
Тётя Клавдя изумлённо подняла брови, наклонилась к Саше, к пакету.
— Ну-ка, ну-ка… Ой, и верно! Кукину… Дмитрию… От кого это тебе? От какого-то Бабушкина с полевой почты. От какого Бабушкина?
— От лейтенанта. От Н. И., — осевшим голосом просипел Митя и потянулся к пакету.
— Это как понимать — «Н. И.»? Имя-отчество говори полностью, — сказала тётя Клавдя и отнесла руку с пакетом в сторону.
Митя перепугался, что пакет она не отдаст, и растерянно прошептал:
— Так я же не знаю…
— Ах, не знаешь! Может, ты и своего имени не знаешь? Может, ты совсем и не Дмитрий? Может, у вас в интернате какой другой Дмитрий Кукин есть? А ну, показывай паспорт.
Тётя Клавдя вроде бы шутила, а вроде бы и не шутила.
Испуганный Митя разобрать этого не мог.
На глаза его навернулись слёзы, да тут опять вмешался Саша:
— Вы что? Почему же он не Дмитрий, когда он Митя! А от Бабушкина у него письмо есть — в кармане, в курточке. Митя, да покажи ей письмо!
Митя стал расстёгивать пальто, чтобы добраться до курточки, а тётя Клавдя увидела, как пальцы у него дрожат, не могут нашарить петельки, испугалась и сказала:
— Не надо, не надо. Я ведь смеюсь. Бери свой пакет, только распишись вот здесь.
Она вынула из кармана полушубка химический карандашный огрызок, стопку бумажек, и на одной бумажке Митя вывел свою фамилию: «Кукин». А потом подумал и добавил для верности: «Дмитрий». Он хотел ещё написать «Семёнович», да тётя Клавдя отняла бумажку и засмеялась:
— Хватит, хватит. И так всё теперь законно. Бери пакет.
— Его можно уже и раскрыть? — спросил Митя.
— Можно, да потерпи чуть-чуть. Сперва помогите мне почту до саночек донести. Они у вокзала стоят.
Митя сунул свой пакет за борт пальто, с готовностью схватил сразу две посылки, Саша тоже взял две посылки, а тётя Клавдя — посылку, тюк и мешок.
Они пошли по платформе и там в самом конце увидели двух железнодорожников в чёрных узких шинелях и в чёрных зимних шапках. Железнодорожники громко разговаривали, смеялись. Один из них свёртывал папироску, и был он очень высокий, худой, с лохматыми седыми бровями над горбатым носом, а второй был маленький, молоденький, с розовым лицом.
«Наверное, тот большой — наш дежурный, а тот маленький — Валя», — подумал Митя. Подумал, сразу вспомнил про своё беглое положение, и сердце у него тоскливо заныло: «Неужто опять ждать поезда? Неужто опять побежим?»
Он опасливо покосился на Сашу, но тот спокойнёхонько нёс посылки, на Митю не смотрел, сигналов никаких не подавал.
Тогда Митя нежно, подбородком, погладил торчащий на груди пакет. Ему не терпелось узнать: что там? Ему так не терпелось, что он первым добежал до саночек и, поскорее освобождая руки, бросил ящик на саночки. Саша тоже разгрузился, и прямо тут, на посылках, на саночках, мальчики принялись тормошить пакет.
— Господи! — сказала тётя Клавдя. — Вот нетерпёны… Без ножниц, прямо зубами шпагат рвут. Пошли бы ко мне, на почту, там бы и распечатали. Не рвите, не рвите, давайте я вам помогу.
Ей ведь и самой страсть как хотелось увидеть, что там такое прислал Мите Кукину лейтенант Бабушкин.
А мальчики грубые, толстые швы уже раздёрнули, и внутри под упаковкой оказались ещё два отдельных, замотанных в бумагу пакетика.
— Давай разматывай! — сказал Саша, и Митя принялся разматывать первый свёрток.
Он разматывал его очень бережно. Он разматывал его очень тихо. Он разматывал его так медленно, что Саша крикнул:
— Да скорее же!
Митя развернул и сразу сказал:
— Ох!
Сверкнув золотом якорей и прошуршав чёрным шёлком ленточек, возникла великолепная матросская бескозырка.
Митя опять вздохнул:
— Ох!
Тётя Клавдя произнесла:
— Ну и ну!
А Саша сказал:
— Вот так да! Ну-ка, надень-ка!
Митя снял ушанку, надел бескозырку.
— Идёт! В самый раз, — похвалил Саша, а тётя Клавдя добавила:
— Вылитый гвардеец! Настоящий моряк, да и только!
Митя протянул бескозырку Саше:
— На, Сашок, и ты примерь.
Но Саша мужественно отказался:
— Не надо. Посылка твоя — значит, и бескозырка твоя. Давай дальше смотреть.
А дальше обнаружились не менее интересные вещи.
Синий с красным шестигранный командирский карандаш «Тактика» с двумя наконечниками из новеньких, с медным блеском автоматных гильз; огромная, шириной с ладонь, плитка шоколада под названием «Золотой якорь» и — письмо!
Совсем небольшое письмо, но зато всё целиком — для Мити.
Сказано в письме было вот что:
«Дорогой братишка Митя! Шлю тебе свой краснофлотский привет и сердечный поклон от всего нашего экипажа. Про тебя, браток Митя, мы узнали из Сашиных писем. Письма читали все моряки и вот выносят тебе краснофлотскую благодарность за то, что ты там, в героическом тылу, в интернате, с честью несёшь свою трудовую вахту.
Это нам, фронтовикам, большая подмога.
А от себя, Митя, лично я шлю посылку. Она, браток, маленькая, да сам понимаешь, с фронта посылки посылать трудно. Надеюсь, что после победы встретимся, тогда подарков будет больше. А пока напиши мне поскорее ответ и обрисуй в нём подробно все свои дела.
Наши боевые дела идут отлично. Бьём фашиста-захватчика, скоро ему придёт полный конец.
Привет Саше Елизарову, вашим старшим товарищам — Филатычу и Павле Юрьевне — и вообще всему интернатскому экипажу.
Крепко жму твою трудовую руку. Лейтенант Бабушкин. А попросту — Николай Иванович».
Письмо прочитали все сразу. Митя держал его открыто, читал молча. Саша тоже читал молча, только тётя Клавдя произносила каждое слово вслух.
А потом от себя добавила:
— Вот это человек так человек! Сразу видно, душевный.
А Митя прочитал письмо до конца и так разволновался, что и словечка сказать не мог. Когда же услышал, как тётя Клавдя хвалит лейтенанта Бабушкина, так сразу выхватил из растерзанного пакета шоколад, всю плитку, и стал совать ей в руки:
— Это вам! От него!
— Что ты! — отмахнулась тётя Клавдя. — Что ты! Этот гостинец ты у себя там на всех ребятишек разделишь. То-то им будет радости! Нет, не возьму и не возьму!
Митя схватил двухцветный карандаш, протянул Саше:
— Тогда ты, Саша, себе вот это возьми!
Саша карандаш взял, осмотрел, даже понюхал, потому что новенькие карандаши пахнут нисколько не хуже самого лучшего шоколада, но тоже сказал:
— Нет!
И он сказал не только «нет». Он подумал, подумал и тихонько произнёс вот ещё что:
— Мне, Митя, ничего не надо. Я от лейтенанта Бабушкина привет получил, и на том спасибо. Мог бы и не получить… А карандаш подари лучше Егорушке. Вместо дудочки.
Митя, когда услышал такое, даже собственным ушам не поверил. Он заглянул Саше прямо в глаза и медленно переспросил:
— Как так Егорушке? Ты, значит, согласен, чтобы я вернулся? А ты сам? Ты сам тоже идёшь со мной?
— Иду, Митя, — сказал Саша. — После такого письма куда же нам идти?
— Только домой! Ответ Бабушкину писать! — просиял Митя.
Мальчики сами не заметили, как впервые за два года жизни в этом краю назвали свой интернат не «интернатом», не «школой», а «домом».
Тётя Клавдя смотрела на них и ничего не понимала.
— Вы о чём, ребятишки? Как это так — домой, когда у вас Филатыч где-то здесь, в селе?
— А мы с ним всё равно встретимся! — улыбнулся Митя.
Разговаривать с тётей Клавдей он теперь не боялся, потому что всё теперь было честно, всё правильно.
Митя даже помог тёте Клавде стронуть гружёные саночки с места, спросил:
— Одна довезёте?
— Довезу. Сегодняшний груз невелик, я и больше важивала. Ступайте. Спасибо вам!
— И вам спасибо! — сказали мальчики и побежали по тропке сначала через рельсы, потом через поле — прямо к лесной дороге.
А вокруг уже рассвело. Из-за ельника выкатилось солнце, и опять по всей полевой белизне, по яркому насту протянулись от каждой торчащей из-под снега былинки, от каждого снежного заструга длинные голубые тени.
Мальчики выбежали на санную дорогу, помчались в гору, и вдруг навстречу им из-за горы вынырнула тёмная лошадиная голова с дугой, потом вся лошадь, за ней сани-розвальни. В санях стоял на коленях человек, солнце светило ему в спину, и весь он казался чёрным.
Лошадь тоже казалась чёрной. Только передние ноги у неё ниже колен были белыми, словно в белых чулках.
Бежала она ходкой рысью.
У Мити ёкнуло сердце.
— Неужели Филатыч на Зорьке?
Саша прикрылся ладонью от солнца, посмотрел, сказал:
— Не похоже. Эта лошадь совсем другая. Видишь, ноги белые.
Но это была всё-таки Зорька, а в санях — Филатыч. Старик узнал мальчиков первым, остановил Зорьку, побежал к ним с широченным тулупом в руках, на ходу раскрывая его, распяливая, и мальчики смотрели на Филатыча и не могли понять: к чему здесь тулуп?
Они прижались друг к другу. Они ждали: сейчас на них обрушится кара, но обрушился на них только вот этот мохнатый тулуп. Филатыч как добежал, так только и сделал, что накрыл обоих, как неводом, овчинным тулупом и крепко стянул края широкополой одёжины, запричитал:
— Матушки мои! Вот вы где! Нашлися! А мы-то с Юрьевной чуть ума не лишились! Пойдёмте, матушки мои, пойдёмте! Пойдёмте домой… Нашлися…
Мальчики растерялись. Им стало даже совестно, что дряхлый, бородатый Филатыч так возле них суетится.
Саша рывком выскользнул из тулупа, обернулся к старику и, боясь поглядеть ему в глаза, проговорил звонким от напряжения голосом:
— Вы, товарищ Филатыч, не думайте: не из-за вас мы убежали, мы по ошибке убежали. И эксплуататором, товарищ Филатыч, я вас неправильно называл.
— Да господи! Да об чём речь! — воскликнул тонким голосом старик, взмахнул руками, и тулуп с Мити свалился на дорогу. — Да разве я… Да какое такое тут может быть думанье! Не было ничего — и шабаш! Вот как!
Старик ещё раз махнул рукой, словно что-то отрубил, и сказал уже совсем иным, твёрдым, Своим всегдашним голосом:
— Садитеся! Поехали! Теперь, считай, всё в аккурате.
— И Зорька в аккурате? — робко спросил Митя.
— Считай, да. Видишь, головой тебе машет? Иди, погладь.
— А ноги?
— Что ноги?
— Это вы ей так забинтовали?
— А то кто же? Ещё с недельку побинтуем, а там совсем пройдёт.
— И жеребёночек у неё будет?
— Будет, будет. Ладно, что ты сумел её тогда распрячь. Ладно, вызволил из полыньи. Иди с ней поздоровайся, да поехали.
И вот опять тёплые Зорькины губы ткнулись в Митину ладонь.
И опять он стоял и, как прежде, гладил её шелковистую шею, а Зорька всё поматывала головой и даже обнюхала оттопыренное на груди Митино пальтецо, то место, где лежал пакет от лейтенанта Бабушкина.
— Потерпи, Зоря, потерпи, — шепнул ей Митя. — Вот приедем домой и покажу. Всем покажу — и тебе покажу.
А потом, когда поехали домой, усталых мальчиков свалила дремота, и, лёжа под мягким тёплым тулупом, Митя увидел сон.
Ему приснилось лето, высокая трава, и шагают будто бы они по этой траве с лейтенантом Бабушкиным. Трава очень большая, раздвигать её ногами трудно, и лейтенант Бабушкин говорит: «Что мы так тихо идём? Давай помчимся!» — «Давай», — говорит Митя. И вот перед ними два длинногривых коня.
Один конь — это Зорька, второй конь — это взрослый её жеребёнок.
Он тоже гнедой, только во лбу у него белая звезда.
И лейтенант садится на Зорьку, Митя на жеребёнка, и они мчатся. Они даже не мчатся, они летят.
Они несутся над зелёным лугом, над пшеничным полем, над макушками тихих сосен, а под соснами школа — и рядом с ней широкие ворота.
Кони опускаются на тропинку у самых ворот, пофыркивают, помахивают головами, а на воротах белое полотнище, и на нём голубыми, очень большими буквами написано:
«ПРИВЕТ ТЕБЕ, МИТЯ КУКИН!»
— Это от тебя, Николай Иванович, мне привет? — спрашивает Митя Бабушкина, и лейтенант отвечает:
— От меня, Митя, от меня. Я теперь тебе всегда буду присылать приветы, всю жизнь!
Митя засмеялся во сне, задел откинутой рукой Сашу.
Тот во сне тоже улыбнулся и вдруг произнёс громко, сразу на трёх языках:
— Шарман! Бери вел! Май-о-о!
Филатыч посмотрел на спящих мальчиков и, словно поняв Сашины слова, по-русски добавил:
— Верно, сынок, верно. Всё хорошо, что хорошо кончается. — Потом что-то вспомнил, с усмешкой покачал головой, повторил свои мысли вслух: — То-ва-рищ Филатыч… Товарищ, да ещё и Филатыч! Ну надо же такое сказать.
Он причмокнул на Зорьку:
— Но, Зоренька! Но, милая! Топай скорее. Товарищи проснутся — поди, есть захотят.
И Зорька затопала скорее, она тоже торопилась к дому.
Художник О. Коровин