Было время, когда отец мой оказался в очень дальнем и в очень долгом отъезде, и мы с мамой жили только я, малыш, да она в нашей тесной квартирке у самой железной дороги на пропахшей паровозной гарью станции.
Туда, на станцию, в наш адрес нет-нет да приходили от маминых подруг открытки, в которых, как объясняла мне мама, почти в каждой было написано: «Желаем вам с Лёвкой счастья! Будьте счастливы!» Сначала я тем пожеланиям не придавал или не мог по младости придавать никакого значения, потом вдруг задумался: «А какое оно такое счастье-то все-таки это?»
Но и мама на вопрос мой, бывало, лишь пожмет плечами, да лишь ответит: «У счастья примет нет! Оно свое у каждого… Да ты не беспокойся: если объявится счастье настоящее, ты его узнаешь мигом!»
Когда же я к ней снова приставал: «Выходит, счастье бывает совсем разное? Настоящее и не очень настоящее?» — то мама уже не объясняла, а только улыбалась: «Поживи, подрасти! Вырастешь, тогда во всем разберешься самостоятельно…»
И вот я жил, и вот рос.
Причем рос, видать, быстро. Потому что, когда мы приехали с мамой на попутной подводе в летний отпуск наконец-то, в родную мамину и бабушкину деревню, то наша, тоже совсем еще молодая, бабушка Астя, выбежав к телеге и принимая меня оттуда обеими руками, охнула и сказала:
— Ох, парень! Ну, парень! Вымахал-то как! Еще в майские праздники я у вас в гостях видела тебя карапузиком, а теперь ты — почти мужичок!
Времени с мая прошло всего ничего, июнь да июль, но в «мужичка» я поверил охотно. Я сразу из рук бабушки вывернулся, спрыгнул с телеги сам.
Мама тоже слезла с телеги. Наш возчик, рябой, широколицый дядька, услужливо подал маме чемодан, на мамин благодарный поклон так весь и рассиял, закивал ответно: «Счастливо вам оставаться! Счастливенько!», и, понукнув лошадь, покатил своим путем дальше.
Мама с бабушкой, держась бок о бок, и, глядя со стороны, будто две подруги-ровесницы, понесли чемодан к избе, а я шел за ними и удивлялся, какое над деревней просторное небо. Я радовался, каким уютным, солнечно-теплым светом улыбается мне навстречу вся деревенская улочка, даже каждый плетень, и какая везде тут чистая, пышная, мягонькая травка, совсем не похожая на нашу траву, станционную прокоптелую, пыльную.
А еще я глядел на бабушку Астю, которая, ошибая подолом длинного платья белые шары одуванчиков, шагала живо, легко по этой траве босиком.
И я присел, стащил с ног новые, тесные полуботинки, ступил сам в кудрявую траву, как в прохладный пух.
Ступил, обрадовался:
— Верно сказал возчик! Тут мне и хорошо, и счастливо!
Мама с бабушкой обернулись, переглянулись. Мама что-то, и конечно же про меня, шепнула, — они рассмеялись.
Бабушка весело проговорила мне:
— Это счастье, Левка, еще не все… Войдешь в избу, может, его чуть-чуть прибавится!
И в самом деле, когда я перешагнул порог маленькой, от строганых стен будто наполненной медово-чистым сиянием избы, когда увидел на столе блистающий горячими боками самовар, перед ним гору подрумяненных, творожных ватрушек, а главное — когда бабушка, усадив нас за стол, поставила передо мною большую, белую кружку чая с молоком, кружку, украшенную изображением забавного человечка-китайца в шляпе широкой, как зонтик, да при этом сказала: «Кружка была дедушкина, теперь будет навсегда твоя!», то у меня только и выговорилось совершенно и, возможно, окончательно счастливое:
— Ух!
Ну и совсем славно, интересно стало, когда после чая бабушка Астя вдруг посунулась к распахнутому окошку, прокричала вниз, на улицу:
— Олёха! Маня! У меня тут гостенёк, хороший мальчик, почти ваш однолеточек! Возьмите его с собою поиграть… Он вам вынесет магазинного, прямо со станции, гостинца!
Из-под окна мигом вспорхнул девчоночий голосишко:
— Если с гостинцем, то пусть выходит!
За этим голоском послышался голос второй, более басовитый:
— Гостинец пускай несет не один на всех, а пускай — каждому!
— Ишь, какой у вас тут народ сообразительный, расчетливый! — засмеялась опять мама, засмеялась и бабушка. И они насыпали мне в подставленный мною подол рубахи пряников.
И вот передо мною снова широкий двор, — там по щиколотки в траве, такие же, как я, босоногие, стоят Маня с Олёхой.
Маню оттого, наверное, и кличут Маней, что она — маленькая. У нее только глаза большие, будто блюдца полным полные доверчивой, ласковой синевы.
А вот Олёха и ростом меня повыше, и в плечах меня пошире. А глаза его — серо-зеленоватые с этакой хитриночкой.
— Ну, что? — басит он. — Ну, что хороший бабушкин мальчик? Что нам скажешь, однолеточек, гостенёк?
— Ничего не скажу! Сам говори! — отвечаю я спокойно, при этом раскрываю подол рубашки, показываю пряники.
И Олёха произносит: «Ого!», загребает себе самый аппетитный, розоватый пряник всею своей замурзанной пятернёй.
— Уюй! — радуется Маня, но пряник берет неспешно, двумя пальчиками.
На мою долю угощения остается тоже. И мы стоим, жуем, смотрим друг на дружку сразу и совсем приятственно.
Олёха ссыпает с ладони в рот последние крохи, приглашает:
— Теперь кататься помчались!
— Куда? На чем? — спрашиваю я.
Олёха хохочет, шлепает сам себя озорно пониже спины, по тугим, обмалелым штанцам:
— На этой, на самой кататься… С кудыкиной горки!
Маня улыбается, объясняет понятнее:
— Будем съезжать за деревней с соломенных куч. Хоть на спине, хоть на пузике, хоть вверх тормашками… Ну, что стоишь? Побежали!
И мы помчались. На околице деревни, за большим скотным двором была широкая лужайка, почти вся заваленная огромными — мне казалось: до самых небес! — кучами спелой соломы.
Зачем она здесь, мне моих новых дружков спрашивать не было времени. Олёха с ходу, с разбегу взлетел по соломе на самую высоту. Он гикнул там: «Ого-го-о!», и, вздымая пыльную тучу, мелькая руками, ногами, устремился по скату вниз.
Довольнешенький, — на разгоряченной физиономии налипла ржаная шелуха-полова, — он подъехал к нашим ногам, зашумел еще громче:
— Давайте наперегонки все враз!
Легонькая Маня полезла на соломенную гору шустро, но я на крутом, скользком откосе забуксовал. Солома, когда я за нее хватался, выдиралась из общей груды тонкими пучками, ноги, колени не во что было упереть.
Пока я пыхтел, возился, Олёха с Маней с криком, с веселым визгом успели подняться и съехать не по одному разу, а потом принялись меня, неумеху, подсаживать.
И вот я вскарабкался, встал, огляделся, и у меня захватило дух.
На зыбкой под ногами соломе я стоял, как на высоких, небесных облаках! Мне даже показалось: они плывут подо мною, клубятся. Они клубятся оттого, что соломенная гора не едина, а нагромождена из гор нескольких.
Вот здесь — вершина, за ней — ложок.
Дальше — снова вершина, а там — опять ложок.
И все это — меж небом и землей. Все настолько высоко, что Маня с Олёхой кажутся мне отсюда крохотными, а сам я себе кажусь таким же вольным, счастливым, как реющие с пронзительным верезгом в синеве над деревней быстрые птицы-стрижи.
Я сам готов подать такой же торжествующий голос, готов распахнуть свои руки, как легкие крылья, но тут Олёха и Маня с земли мне кричат:
— Съезжай! Не трусь!
И я отвечаю:
— Не трушу! Даже съеду там, где побоялись вы!
И со своей шаткой, соломенной вершины я нацелился на вершину еще более высокую, соседнюю. Я задумал перебежать через пологую перед ней ложбинку. Сделал один быстрый шаг, сделал второй шаг, и вдруг солома подо мною поехала, разомкнулась, и я рухнул в пустоту. Свет мелькнул, исчез, и ладно — я летел стоймя, а не вниз головой, не то от удара о землю сломал бы себе шею.
Да и все равно я от испуга был ни жив ни мертв.
Вокруг — сразу черная тьма. Я — в глубоком колодце, в щели меж кучами. Вокруг — крутые, колкие стены, сухой, спертый воздух, и, — если не считать моего по соломе шуршания, — гробовая тишь.
В ужасе я так и ринулся на штурм скользкой стены, да не смог вскарабкаться и на вершок.
Тогда стал прорывать нору вдоль земли, в ту далекую сторону, где остались Олёха с Маней. Но солома была так плотно придавлена всею верхней своей тяжестью, что сколько я не скребся, а к желанной свободе не продвинулся ничуть. Лишь поднял такую пыль, что стало совсем нечем дышать.
— Олё-ёха! — завопил я горестно.
— Ма-аня! — дурным голосом заорал я.
И только, когда напрочь охрип, услышал слабенький ответ. Он пришел не с земли, не со стороны лужайки, а откуда-то сверху, как бы с невидимых мне теперь небес.
— Ау! Куда ты запропасти-ился? — донесся с далекой выси басок Олёхи.
— В эту вот прóпасть и запропастился… — отвечаю я. Отвечаю, умоляю: — Давай меня как-нибудь вынь!
— Никак тебя не вынуть… Нечем… Мы сами обвалимся вот-вот… — гудит сверху Олёха, ему вослед едва слышно вторит Маня:
— Мы сами тут над тобой едва-едва за солому держимся… Мы сами теперь боимся… Но все равно чего-нито да придумаем, ты маленько потерпи!
И вот они умолкли, и вот они принялись, должно быть, думать, а я стал ждать, терпеть.
Ждал-ждал, терпел-терпел, а их — не слышно.
Еще подождал, еще потерпел, а от них — ни звука.
И тогда я понял: они меня бросили! И я стукнул кулаком в глухую, колючую, отвесную стену, закричал навзрыд:
— Обманщики! Изменщики! А еще уплетали да хвалили мои пряники!
Но теперь даже самые досадные, самые укорительные слова орать было напрасно, и в душной тьме все мои вопли мало-помалу перешли в тихий плач.
Я сжался комочком. Я уткнулся мокрым лицом в колени и горестно думал:
«Вот тебе и — крылатый стриж в небесах! Вот тебе и всякие слова о счастье! Зря их пишут на открытках с цветочками мамины подруги, зря их повторяют деревенские мужики-возчики, напрасно мне о счастье наговаривали мама с бабушкой! Потому что взаправду-то, жди — не жди, надейся — не надейся, а заместо счастья по тебе возьмет да и грохнет несчастье! Объявятся такие вот дружки, как Олёшка да Манька, завлекут тебя, сами не ведая, в такую вот ловушку, да тут и покинут… И никакого счастья у меня уж не будет, вот здесь вот я навсегда и останусь, и даже китайская моя, веселая кружечка перейдет к кому-нибудь другому!»
Как только я про кружечку подумал, так даже еще горше залился слезами. И совсем-совсем распрощался с надеждой на спасение. Я даже приготовился здесь, в тесном, соломенном колодце, и умереть. Только вот не знал, в каком положении умирать лучше — в лежачем или сидячем…
Но тут вдруг мне сначала почудилось, а потом и въявь послышалось: надо мною опять зашумели соломенные пласты, и опять сверху раздаются голоса. Только теперь не Олёхи, не Мани, а бабушки Асти и мамы.
Мама кричит тревожно:
— Сынок, ты жив? Сынок, ты здесь? Миленький, откликнись!
Бабушка подает голос еще громче, даже приказывает:
— Если цел, хватайся за веревку!
И ко мне, шурша, спускается, падает почти прямо мне на макушку конец этакой крепенькой, славненькой, длинненькой, очень замечательной веревки!
Я за него хватаюсь — не оторвать никакими клещами!
И мама с бабушкой выдергивают меня из моего ужасного провала легко, как репку!
А Маня с Олёхой стоят внизу под соломенной горой, машут, подпрыгивают, радуются:
— Говорили спасем, вот и спасли! Говорили поможем, вот и помогли!
И я к ним почти на руках мамы и бабушки съехал по соломе вниз.
А потом мы всей нашей компанией шагали обратно к избе бабушки. И вокруг, по-прежнему светило солнце, в необъятной выси небес кричали, реяли вольные стрижи, и я опять глядел, как совсем молодая наша бабушка Астя шагает впереди всех по зеленой траве босиком.
Она ступает быстро, она ступает широко, а за нею дружно мелькают голыми пятками Олёха с Маней.
Я глянул на маму и увидел: она босиком тоже. Видать, поднятая по тревоге, не успела обуться. Да, пожалуй, ей это очень даже и нравится. Она приминает легкими, белыми ногами пушистую зелень придорожной муравки и, не отнимая руки от моего плечишка, все твердит:
— Какое счастье! Какое счастье!
— Вот так по траве идти босиком счастье? — спрашиваю я.
А мама отвечает:
— Да, и — босиком… Да, и — по траве… Но самое-то главное — мы идем опять с тобой рядом. Мы — вместе!
И все держит и держит меня к себе как можно ближе, все не отпускает мое плечо.